I
Так как мне придется, в силу весьма понятных побудительных причин, скрыть под вымышленными фамилиями имена всех действующих лиц настоящего рассказа, то я надеюсь, что читатель согласится не требовать от меня никакой географической точности. Существует несколько манер повествования. Одна манера состоит в том, что вам показывают тщательно исследованную и верно описанную страну, и, в одном отношении, эта манера самая лучшая. Благодаря подобному приему, роман, за которым так долго держалась репутация вздорной вещи, может превратиться в полезное чтение, и я держусь того мнения, что если называешь действительно существующую местность, то описывать ее следует крайне добросовестно. Другая же манера, хотя и не впадает в полную фантазию, все-таки воздерживается от точного указания маршрута и настоящих мест, где происходят главные сцены. Она бывает иногда и предпочтительнее для передачи другим вами уже испытанных впечатлений. Первая манера довольно удобна для постепенного развития поддающихся анализу чувств, тогда как вторая предоставляет более широкий простор порывам и нескладности пылких страстей.
Впрочем, я даже не мог бы позволить себе свободный выбор между этими двумя приемами, потому что я собираюсь описать историю скорее просто пережитой, чем объясненной страсти. Страсть эта произвела во мне такое смятение, что еще и теперь я вижу ее через какую-то дымку. Это было двадцать лет тому назад. Я носил с собой эту страсть по разным местам, которые казались мне то великолепными, то печальными, смотря по моему душевному настроению. Случались также такие дни, а может быть и недели, что я жил, не зная хорошенько, где я именно. А потому я воздержусь от восстановления, с помощью холодных розысков или тяжелой нашей памяти, подробностей этого прошлого, когда и во мне самом, и вокруг меня всё лихорадочно переменялось. И, может быть, выйдет недурно, если на моем повествовании отразятся немного та неурядица и те сбивчивые понятия, которые были моей жизнью в течение тех ужасных дней.
Мне было 23 года, когда мой отец, профессор литературы и философии в Брюсселе, разрешил мне провести целый год в путешествиях. Делая это, он настолько же уступал моему желанию, насколько и одному серьезному соображению. Я хотел заняться литературой, и на мою долю выпало редкое счастье: родные мои верили в мое призвание. Я чувствовал потребность взглянуть на жизнь и проникнуть в жизнь вообще. Мой отец сознался, что наша мирная среда и наше патриархальное существование представляли весьма узкий горизонт. Он поверил и дал свободу нетерпеливому коню. Мать моя плакала, но тайком от меня, и я уехал, увы, навстречу всяким нравственным опасностям!
Образование я получил частью в Брюсселе, а частью в Париже под надзором брата моего отца, Антонина Валиньи, выдающегося химика, который умер еще молодым, в то время, как я уже кончал курс в училище св. Людовика.
Я нимало не любопытствовал взглянуть на современные очаги цивилизации, я жаждал поэзии и живописности. Мне хотелось осмотреть сначала великие памятники природы в Швейцарии, а потом великие памятники искусства в Италии.
Первым и почти единственным визитом, сделанным мной в Женеве, был визит к одному другу моего отца, сын которого был в Париже моим товарищем и сердечным другом. Но юноши писать, обыкновенно, не охотники. Анри Обернэ первый стал пренебрегать переписываться со мной, а я последовал этому дурному примеру. Когда я стал разыскивать его на его родине, мы уже не писали друг другу несколько лет. Вероятно, я не стал бы очень его разыскивать, если бы отец, прощаясь со мной, не посоветовал мне настоятельно снова возобновить с ним сношения. Г. Обернэ-отец, профессор в Женеве, был поистине выдающийся человек. Сын его подавал большие надежды. Родители наши искренне любили друг друга. Наконец, мать моя желала знать, по-прежнему ли маленькая Аделаида мила и хороша. Я угадал, что тут кроется если и не настоящий план, то, по крайней мере, тайное желание, чтобы я женился, и хотя я нимало не был расположен начинать с конца роман моей молодости, тем не менее, из чувства любопытства, примешавшегося к чувству долга, я явился к профессору.
Анри я там не нашел, но родители его приняли меня, точно я был его братом. Они оставили меня обедать и заставили поселиться у них. Они жили в той части Женевы, которая зовется старым городом и которая в ту эпоху была еще так характерна. Отделенный от католического города, и от новой жизни, и от Караван-сараев туристов, город Кальвина возвышался на холме со своими строгими домами и тесными садами, осененными высокими стенами и стрижеными шпалерами. Тут не было ни шума, ни любопытных, ни ленивых зевак, а следовательно, не было и той сутолоки, которой отличается современная промышленная жизнь. Жилища состоятельных людей отличались здесь вообще тишиной, присущей кабинетным занятиям и религиозности или кропотливым работам. Домашняя жизнь отличалась гостеприимством, не заходящим, однако, далеко за пределы, и гордо-задумчивым благосостоянием.
Дом семьи Обернэ представлял из себя смягченный и несколько тронутый современностью тип этой почтенной и серьезной жизни. Главы семейства, а также их дети и их близкие друзья, протестовали против преувеличения внешней суровости. Слишком ученый для того, чтобы быть фанатиком, профессор следовал культу и обычаям своих предков, но его образованный ум далеко проник в мир изящного и прогресса. Его жена, гораздо более хозяйка, нежели ученая женщина, питала тем не менее столько же почтения к науке, как к религии. Достаточно было того, чтобы Обернэ предавался известным занятиям, и она смотрела сейчас же на эти занятия, как на самые важные и самые полезные в жизни честного человека, а когда этот глубокоуважаемый муж, желая отдохнуть от трудов, просил окружить себя некоторой непринужденностью и веселостью, она наивно стремилась удовлетворить его желание, убежденная, что трудится во славу Божию, раз она трудится для него.
Несмотря на временное отсутствие их детей, эти старые супруги показались мне чрезвычайно любезными. В них ничто не отзывалось часто встречающейся в провинции узостью взглядов. Они интересовались всем и не чуждались ничего. Они вносили даже в это некоторое кокетство, и их ум можно было сравнить с их домом, просторным, чистым, строгим, но оживленным прекраснейшими цветами и величественным видом озера и гор.
Дочери их, Аделаида и Роза, поехали навестить свою тетку, жившую в Морж. Мне показали портрет маленькой Розы, нарисованный ее сестрой. Рисунок был прелестен, молодая головка очаровательна, но портрета Аделаиды не было.
Меня спросили, помню ли я ее. Я смело отвечал, что да, хотя воспоминание это было во мне весьма смутно.
— В то время ей было только пять лет, — сказала мне г-жа Обернэ. — Вы понимаете, что она с тех пор сильно изменилась! Однако она пользуется репутацией красивой девушки. Она похожа на своего отца, который весьма недурен для своих 55 лет. Роза менее хороша, она похожа на меня, — прибавила, смеясь, славная женщина, еще свежая и красивая, — но ее годы такие, что она еще может похорошеть!
Анри Обернэ уехал с одним домашним другом в естествоиспытательский объезд. В эту минуту он исследовал область Розовой горы. Мне показали недавно полученное от него письмо, в котором он с таким энтузиазмом описывал окружающие его ландшафты, что я решился присоединиться к нему. Уже привыкший к горам и говоривший на всех пограничных наречиях, он мог быть для меня превосходным проводником, а мать его уверяла, что он сможет с большим удовольствием руководить моими первыми экскурсиями. Он меня не забыл, он всегда говорил обо мне с искренней любовью. Г-жа Обернэ знала меня так, точно никогда не теряла меня из виду. Ей были знакомы мои наклонности, мой характер, и она помнила мои детские прихоти, о которых рассказывала мне самому с прелестным добродушием. Видя, что Анри внушил своим родным любовь ко мне, я справедливо заключил, что он меня в самом деле любит, и моя давнишняя привязанность к нему пробудилась вновь. Проведя сутки в Женеве, я осведомился хорошенько, где именно я могу найти его, и отправился к Розовой горе.
Вот теперь, читатель, не следует идти за мной с путеводителем в руках. Я буду называть памятные мне местности первыми приходящими мне на ум именами. Я обещал тебе не путешествие, а любовную историю.
У подножия гор со стороны Швейцарии находится маленькая деревушка имени св. Петра. Там я и нашел Анри Обернэ. Он намеревался прожить здесь неделю, так как его спутник хотел исследовать ледники. Деревянный дом, в котором они поселились, был вместителен, живописен и удивительной чистоты. Мне тоже нашлось место, ибо это было нечто вроде гостиницы для туристов. Я и теперь еще вижу перед собой грандиозные пейзажи, расстилавшиеся перед глазами со всех сторон внешней галереи, увенчавшей этот красивый швейцарский дом.
Огромная группа скал защищала деревушку от восточного ветра и лавин. Это природное укрепление составляло как бы пьедестал, совершенно голый, но зеленый как изумруд и усеянный стаями гор. От подножия дома шел цветущий луг, круто спускавшийся к ложу шумного и гневливого потока, в который впадали гордые и бешеные водопадики, сбегавшие с противоположных нам скал. Эти скалы, на вершинах которых начинались ледники, располагавшиеся сначала тесными переходами, а потом обширными ослепительными аллеями, составляли первый фундамент ужасающей громады Розовой горы. Вечные снега этой горы выступали еще оранжевым кармином на кебе, когда долина тонула уже в голубом вечернем сумраке.
Это было чудное зрелище, которым я мог вдоволь насладиться в продолжение целого свободного и спокойного дня, прежде чем вступить в тот водоворот, что чуть было не унес в свою пучину мой разум и мою жизнь.
Первые часы были посвящены или, так сказать, употреблены мною и Обернэ на то, чтобы вновь освоиться друг с другом. Всем известно, как быстро идет развитие после отроческих лет, и мы действительно сильно изменились оба. В сравнении с Анри, вытянувшимся точно молодой дубок, я был довольно мал ростом. Но, будучи наполовину испанцем со стороны матери, я обогатился недавно очень черной бородкой, которая, утверждал мой друг, придавала мне рыцарский вид. Что же касается его, то в 25 лет у него был еще совсем гладкий подбородок. Тем не менее, развитие его форм, его волосы, некогда желтые как колосья, а теперь позолоченные красноватым отливом, его манера говорить, в прошлое время нерешительная и боязливая, а теперь отрывистая и решительная, его откровенное, открытое обращение, его горделивая осанка; наконец, его богатырская сила, скорее приобретенная упражнением, чем природная — все это делало из него совершенно нового для меня человека, но не менее симпатичного, чем давнишний товарищ по ученью. Он был старше меня, как физически, так и нравственно. В итоге это был довольно красивый малый, настоящий горный швейцарец, кроткий и сильный, полный спокойной, непрестанной энергии. В нем не изменилась только одна, крайне характерная черта — его белоснежная кожа и поразительно свежее лицо, позавидовать которому могла бы любая женщина.
Анри Обернэ приобрел большую ученость во многих отношениях, но в ту минуту его главной страстью была ботаника. Его спутник — химик, физик, геолог, астроном и еще не знаю кто, был в отлучке, когда я явился, и должен был вернуться только вечером. Имя этого человека не было мне неизвестно, я часто слышал его от моих родных, его звали г. де-Вальведр.
Первое, о чем люди спрашивают друг у друга после продолжительной разлуки, это — довольны ли они своей судьбой? Обернэ был, по-видимому, в восторге от своей судьбы. Он весь ушел в науку, а эта страсть, когда она искренна и бескорыстна, никогда не влечет за собой разочарований. Вечно прекрасный идеал имеет то преимущество, что остается вечно таинственным и никогда не утоляет зарождаемых им святых желаний.
Я был менее спокоен. Изучение литературы, которое, в сущности, есть изучение людей, вещь тяжелая, если даже не ужасная. Я уже много читал, и, хотя не имел еще никакого жизненного опыта, я страдал уже немного тем, что называли тогда болезнью века — скукой, сомнением, гордыней. Как она уже далека от нас, эта болезнь романтизма. Над ней насмехались, тогдашние отцы семейства сильно на нее жаловались, но теперешним следовало бы, пожалуй, пожалеть о ней. Быть может, она была лучше, чем последовавшая за ней реакция — эта жажда денег, удовольствий без идеала и честолюбий без узды, которая, кажется мне, не очень-то благородно характеризирует здоровье века.
Однако же, я не поделился с Обернэ своими тайными страданиями. Я только дал ему понять, что мне немного обидно жить в такое время, когда нельзя совершать великих дел. Это происходило в первые годы царствования Луи-Филиппа. В памяти были еще свежи эпохи Империи. Мы были воспитаны в общем негодовании, в ненависти к ретроградным идеям последнего Бурбона. В 1830 году все мечтали о великом прогрессе, а теперь, под торжествующим влиянием буржуазии, никакого прогресса не чувствовалось. Все, несомненно, ошибались: прогресс совершается сам по себе, почти во все эпохи истории, и действительно ретроградными эпохами можно назвать только те из них, которые больше закрывают, нежели открывают вход прогрессу. Но бывают и такие эпохи, когда между порывом и препятствием устанавливается некоторое равновесие. Это фазисы выжидательные, когда молодежь страдает, но все же не умирает, раз она может сказать, что страдает.
Обернэ не совсем хорошо понял мою критику нашего века (люди всегда называют веком то мгновение, когда они живут). Что же касается его, то он жил в вечности, потому что имел дело с законами природы. Мои жалобы удивили его, и он спросил меня, разве настоящая цель для человека не есть учиться и любить то, что всегда велико и чего никакое общественное положение не может ни уменьшить, ни сделать недостижимым, а именно изучение мировых законов. Мы немного поспорили на этот счет. Я вздумал доказывать ему, что бывают, действительно, иные общественные условия, когда даже науке ставятся преграды суеверием, лицемерием или, что еще хуже, равнодушием подданных и правительства. Он пожал слегка плечами.
— Эти преграды, — сказал он, — лишь переходные случаи в человеческой жизни. Вечность не обращает на них никакого внимания, а следовательно, и наука о вечных законах.
— Но мы, жизнь которых так коротка, разве мы можем помириться с этим до такой степени? Если бы тебе представили сейчас доказательство, что твои труды будут зарыты и уничтожены, или, по крайней мере, не будут иметь ни малейшего влияния на твоих современников, разве ты стал бы продолжать трудиться с тем же жаром?
— Всенепременно! — вскричал он. — Наука сама по себе настолько прекрасная любовница, что ее можно любить без всякой другой выгоды, кроме чести и восторга обладать ею.
Моей гордости была несколько неприятна восторженная отвага моего друга. Я не то чтобы усомнился в его искренности, но готов был заподозрить, что он заблуждается, увлекается как новичок. Но я ему этого не сказал, не желая возобновлять нашу дружбу спором. К тому же, я был очень утомлен. Я не дождался возвращения с прогулки его ученого спутника и отложил на следующий день честь быть ему представленным.
Но назавтра я узнал, что г-н де-Вальведр, уже несколько дней перед этим приготовлявшийся к одной большой экскурсии на ледники и морены Розовой горы, назначенной еще накануне на послезавтра, видя, что все готово и погода стоит весьма благоприятная, захотел воспользоваться одной из тех редких эпох в году, когда горные вершины ясны и спокойны. А потому он отправился в путь в полночь, и Обернэ провожал его до первого привала. Друг мой должен быть вернуться к полудню, и меня попросили от его имени подождать его и не рисковать исследовать пропасти одному, потому что все местные проводники были уведены г-ном де-Вальведром. Из внимания к моей усталости меня не будили, чтобы рассказать мне о происходящем, а я так крепко спал, что меня нимало не потревожил шум уезжавшей экспедиции, настоящего каравана с мулами и багажами.
Согласно желанию Обернэ я остался ждать его в гостинице Амбруаза. Так звали нашего хозяина, отличного человека, очень умного и величественно тучного. Из разговора с ним я узнал, что заведение его сильно украсилось благодаря щедрости и заботам г. де-Вальведра, пристрастившегося к этой местности. Так как его собственная резиденция находилась не очень далеко отсюда, то он часто бывал здесь и принял все меры к тому, чтобы у него всегда имелась тут удобная временная квартира. Он поступил так щедро, что Амбруаз считал себя настолько же его должником, насколько и слугой. Но ученый, который, заключил я, был премилым оригиналом, потребовал от горца, чтобы тот превратил свой дом в летнюю гостиницу для тех любителей природы, которые проникнут в эти малоизвестные места, и чтобы он даже хорошенько служил всем желающим предпринять исследование горы. С одним лишь условием: они должны были вносить свои наблюдения в особую шнуровую книгу, которую мне и показали, причем я сознался, что не способен обогатить ее. Тем не менее, Амбруаз был ко мне весьма внимателен. Я был другом Обернэ, значит, не мог не быть хоть немножко ученым, а Амбруаз был убежден, что сделается и сам ученым, если уже не сделался им, давая так часто приют выдающимся людям.
Я начал день с того, что написал моим родным, а потом спустился завтракать в общую столовую, где очутился с глазу на глаз с каким-то незнакомцем лет 35-ти, довольно красивым, в котором я с первого же взгляда признал еврея. Мне показалось, что человек этот занимает среднее место между тем крайним изяществом и отталкивающей вульгарностью, которые характеризуют в евреях две резко отличные расы или два типа. Этот принадлежал к среднему или к смешанному типу. Он говорил довольно чисто по-французски с неприятным немецким акцентом и проявлял по очереди то живой, то тяжеловесный ум. Сначала он показался мне антипатичным. А потом, мало-помалу я стал находить его довольно забавным. Оригинальность его заключалась в том, что он отличался физической ленью и необычайно деятельным мышлением. Вялый и жирный, он заставлял служить себе, точно принцу. Любопытный и сплетник, он справлялся решительно обо всем и не давал прекратиться разговору ни на минуту.
Так как с первого же момента он сделал мне честь быть со мной весьма сообщительным, то я скоро узнал, что зовут его Мозервальдом, что он настолько богат, что может отдохнуть от дел и путешествует теперь ради удовольствия. Он приехал из Венеции, где больше интересовался хорошенькими женщинами и изящными искусствами, чем своими делами, а теперь он едет в Шамуни. Он хотел видеть Монблан и проезжал через Розовую гору, о которой он желал составить себе понятие. Я спросил его, хочется ли ему взобраться на нее.
— Вот уж нет! — отвечал он. — Это слишком опасно и, спрашивается, на что там смотреть? Глыбы льду на глыбах льда! Никто еще не достигал вершины этой горы, и совсем неизвестно, вернется ли в целости и невредимости ушедший сегодня ночью караван. Впрочем, мне до него весьма мало дела. Приехал я вчера вечером в 10 часов и только что заснул, как меня разбудили все толстые здешние башмаки, подкованные железом, которые все поднимались да спускались по деревянным лестницам этого карточного домика. Все животные мироздания мычали, ржали, ругались на местном наречии или орали под окном. А потом, когда я уже думал, что все кончено, они вернулись за каким-то позабытым инструментом, барометром или телеграфом, что-то в этом роде! Будь у меня в распоряжении виселица, я послал бы ее этому г. де-Вальведру, черт его побери! Знакомы вы с ним?
— Нет еще. А вы?
— Я только слыхал о нем. В Женеве, где я постоянно живу, о нем много говорят, а еще больше говорят о его жене. Знаете ли вы его жену? Нет? Ах, mon cher, как она хороша! Глазищи вот какие (он показал мне лезвие своего ножа), а блестят лучше этого! — добавил он, указывая на великолепный сапфир, окруженный бриллиантами на своем мизинце.
— Значит, у нее сверкающие глаза? Чудесное у вас кольцо.
— Оно вам нравится? Я готов уступить вам его за ту же самую цену, за какую купил.
— Благодарю вас. Оно мне не нужно.
— А хорошенький, однако, был бы подарочек для вашей любовницы!
— Какой любовницы? У меня нет любовницы!
— Ну что вы? Вот уж это неправильно.
— Что ж, я исправлюсь.
— Не сомневаюсь. Но это, конечно, можем ускорить наступление этого счастливого момента. Ну, хотите купить его? И стоит-то оно пустяки, всего лишь 12 тысяч франков.
— Но послушайте, я вовсе не богат.
— А! Вот это еще хуже, но и это тоже поправить можно. Хотите заняться делами? Я могу вам помочь.
— Вы ювелир?
— Нет, я просто богатый человек.
— Прекрасное положение, но мое положение другое.
— Если вы бедны, то вы не можете быть в хорошем положении.
— Прошу извинения, зато я свободен!
— Значит, вы все-таки человек достаточный, ибо бедность есть одно лишь рабство. Знаете, я сам прошел через все это. Мне не хватало образования, но мало-помалу я поправился и преодолел злой рок. Итак, вы не знакомы с Вальведрами? Говорят, что это странная парочка. Жена его прелестна, настоящая светская женщина, жертва этого оригинала, проводящего свою жизнь в ледниках! Можете судить…
Тут еврей позволил себе несколько довольно неприличных шуток, которые меня, однако, не скандализировали, так как я не был лично знаком с этими личностями. Он добавил, что, в сущности, если и правда — те похождения, которые приписывали ей женевские россказни, то г-жа де-Вальведр была в полном праве, имея такого мужа, как ее супруг. Я узнал от него, что от времени до времени дама эта появлялась в Женеве, но все реже и реже, потому что муж ее купил ей вблизи Лаго-Маджоре виллу и потребовал, чтобы она не выезжала оттуда без его разрешения.
— Вы понимаете, — прибавил он, — что, когда он в отлучке, она вырывается на волю… А он вечно в отлучке. Но он приставил к ней, в качестве надзирательницы, свою старую сестру, а та, под предлогом ухода за детьми — их там четверо или пятеро — добросовестно исправляет свои обязанности тюремщицы.
— Я вижу, что вы сильно жалеете эту интересную пленницу. Уж не знакомы ли вы с ней ближе, чем хотите признаться в том за табль д’отом?
— Честное слово, нет! Я знаю ее только по виду, но никогда не говорил с ней, несмотря на все мое желание. Но терпение! Не сегодня, так завтра может представиться удобный случай, если только тот молодой человек, что путешествует с мужем… Я видел его мельком вчера вечером, его зовут, кажется, г. Обернэ, он сын какого-то профессора.
— Это мой друг.
— Тем лучше. Но я говорю, что он красивый малый, и что никто не изменяет вам так, как ваши близкие. Ученик всегда утешает жену своего патрона, это уж в порядке вещей!
— Я вижу, что вы тонкий скептик.
— Нет, тонкости во мне нет, а только я чертовски подозрителен — без этого не прожить. При доверчивости добродетель станешь принимать всерьез, а это было бы совсем грустно, если сам-то не добродетелен! Разве вы имеете претензию на…
— Ровно никакой не имею.
— Ну, верьте мне, оставайтесь всегда таким. Давайте себе волю, удовлетворяйте свои страсти, но не злоупотребляйте. Вот видите, какие я даю вам мудрые советы!
— Вы очень добры.
— Да, да, вы смеетесь надо мной, но мне это все равно. Ваши улыбки не вытащат у меня из кармана ни копейки и не снимут с моей головы ни волоска, тогда как ваша почтительность не вернула бы мне ни одного из проведенных в моей жизни или дурно проведенных часов.
— Я вижу, что вы философ.
— Большим философом стал, только немного поздненько. С тех пор, как я могу удовлетворять свои фантазии, я много пожил и наказан тем, что чувство причудливости во мне уменьшилось. Да, знаете, я уже пресыщаюсь. В иные дни я просто не знаю, что мне делать для того, чтобы повеселиться. Не пойдете ли вы со мной выкурить сигару во двор? Мы посмотрим на эту пресловутую Розовую гору — говорят, она так красива! Вчера я все время пути не спускал с нее глаз. Я нашел, что она похожа на все высокие горы Альпийской цепи, но вы, пожалуй, разубедите меня. Послушайте, где же тут, по-вашему, разница, и в чем тут красота? Я заранее готов восхищаться. Конечно, меня не воспитывали ни поэтом, ни художником, но я тоже люблю прекрасное и имею пару глаз, как все люди.
В болтовне этого Мозервальда было столько наивности, что, куря с ним на дворе, я увлекся и преглупо стал разъяснять ему красоты Розовой горы. Он слушал меня, пристально уставясь мне в лицо своими красивыми еврейскими глазами, ясными и жадными. По-видимому, он и понимал и одобрял мой энтузиазм, но потом он снова принял свой насмешливо-добродушный вид и сказал мне:
— Чтобы вы ни говорили, милейший мой, а все-таки вы мне не докажите, что созерцание этой огромной белой махины может доставлять какое-либо удовольствие. Нет ничего глупее белого, оно почти так же мрачно, как черное. Говорят, что льды эти искрятся бриллиантами на солнце. Что касается меня, то я признаюсь вам, что не вижу там ни одного бриллианта и знаю наверняка, что у меня на мизинце имеется их больше, чем на поверхности этой огромной глыбы в 25 или 30 квадратных миль. Но я доволен, потому что я убедился, благодаря вам, что воображение образованных людей может творить чудеса, ибо вы порассказали мне тысячу прелестных вещей об этой штуке, в которой нет ничего прелестного. Мне хотелось бы запомнить хоть что-нибудь, чтобы при случае повторить, но я чересчур глуп, чересчур тяжел и положителен, и мне никогда не выразиться так, чтобы надо мной не посмеялись. Вот почему я не поддаюсь энтузиазму — это драгоценное украшение, которое надо еще уметь носить, и которое не идет таким людям, как я. Я люблю действительность, это мое свойство. Я люблю настоящие бриллианты и не терплю подделок, а следовательно и метафор.
— Иными словами, я — не что иное, как искатель мишуры, а вы — ювелир, не отрицайте этого! Что бы вы ни говорили, все сводится к этому.
— Нет, я не ювелир. У меня для этого нет ни необходимой ловкости, ни терпения, ни бедности.
— Ну а раньше, до вашего богатства?
— И раньше у меня не было никакого ручного ремесла. Нет, это слишком глупо. У меня не было никогда другого инструмента, кроме моего умишка. Состояние вовсе не в руках тех людей, что забавляются тем, что производят, делают или творят, а в руках тех, которые ни к чему не прикасаются. Люди, mon cher, делятся на три породы — продающую, покупающую и служащую звеном между первой и последней. Верьте мне, продавцы и покупатели стоят последними на лестнице живых существ.
— Другими словами, тот, кто их грабит, и есть царь своего века?
— Ну да, черт возьми! Ведь ему одному приходится перехитрить тех обоих зараз! Значит, вы решились остроумничать и торговать словами? Ну, тогда вы навеки останетесь бедняком. Покупайте для того, чтобы перепродавать или продавайте, чтобы снова перекупать, только это и существует на свете. Но вы меня не понимаете и презираете. Вы говорите: он старьевщик, ростовщик, крокодил! Вовсе нет, mon cher, я отличный человек всеми признанной честности. Я пользуюсь доверием многих важных особ. Со мной советуются и принимают мои услуги выдающиеся люди, филантропы, даже ученые. Я человек с сердцем, я делаю больше добра в один день, чем вы можете сделать в 20 лет. Рука у меня щедрая, мягкая, шелковая! Ну-с, если вам нужен друг, протяните свою руку, и вы увидите, что такое еврей добрый и неуч, хотя и неглупый.
Я и не подумал рассердиться на этот дерзкий и в то же время дружеский, странно покровительственный тон. Он действительно был таким, каким рекомендовал себя — неуч до того, что мог бессознательно оскорбить, добр настолько, чтобы с удовольствием приносить жертвы и тонок до того, что способен был на великодушие в извинение своего тщеславия. Я просто-напросто посмеялся его странности, а он, видя, что я в нем нимало не нуждаюсь, но благодарю его без пренебрежения и без гордости, почувствовал ко мне больше почтения и уважения, чем в начале нашего знакомства. Мы расстались отличными друзьями. Ему очень хотелось бы, чтобы я сопутствовал ему во время его прогулки, так как он боялся соскучиться один, но приближался обещанный час возвращения Обернэ, а я сильно сомневался, чтобы ему было приятно присутствие нового лица. Итак, я распростился с евреем, спросил, по какой дорожке должен был вернуться Обернэ, и пошел ему на встречу.
Мы встретились внизу ледников в сосновом лесу, чрезвычайно живописном. Обернэ возвращался с несколькими проводниками и мулами, на которых перевезли часть багажа его друга. Те продолжали свой путь к долине, а Обернэ бросился на траву подле меня. Он был крайне утомлен: из 12 часов пути он шел 10 часов по непроторенной дороге, и это из дружбы ко вне. Он очутился между двух привязанностей; ему хотелось и оценить трудности и опасности предприятия г. де-Вальведра, и вернуться настолько вовремя, чтобы я не оставался целый день один.
Он достал из своей котомки кое-чего поесть и немного вина. Мало-помалу силы его восстановились, и он принялся объяснять мне приемы исследований своего друга.
Предполагалось не добраться до самой вершины Розовой горы, как рассказывал мне Мозервальд, а произвести, с помощью тщательного исследования, геологический разрез горной громады. Эти важные изыскания имели связь с целой серией других, уже произведенных или еще предполагавшихся исследований во всей цепи Апеннинских Альп, и должны были служить дня подтверждения или дли уничтожения целой особенной научной системы, которую теперь я никак не мог бы изложить читателю. Словом, эта прогулка во льдах могла продолжаться несколько дней. Г. де-Вальведр вносил в это большую осторожность из-за своих проводников и слуг, с которыми он вел себя очень гуманно. Он имел с собой несколько легких и искусно устроенных палаток, в них могли помещаться его инструменты и спутники. С помощью аппарата для кипятка самых малых размеров — чудо переносных вещей, — им самим изобретённого, он мог почти мгновенно добиться теплоты, в каком бы месте он ни находился, и бороться со всякими несчастиями, причиненными холодом. Наконец, он запасся всевозможными припасами на известное время, маленькой аптечкой, запасной одеждой на всех и т. д. Он устроил таким образом над ледниками, на обширной площадке затвердевшего снега, вне доступа лавин, настоящую колонию из 15 человек. Он должен был провести там два дня, а потом поискать проход, чтобы расположиться подальше с частью своих людей и багажа, так чтобы остальные могли присоединиться к нему по частям, пока он будет пытаться проникнуть еще дальше. Предполагая, что, быть может, ему суждено проходить едва лишь по две или по три мили в день в силу трудности перевозки, он оставил при себе несколько мулов, заранее обреченных на опасности или страдания, сопряженные с этим предприятием. Г. де-Вальведр был очень богат и, имея возможность делать больше, чем многие другие ученые, вечно стесненные или своей почтенной бедностью или скупостью правительства, считал своим долгом не отступать ни перед каким расходом ради прогресса науки.
Я выразил Анри сожаление по поводу того, что меня не предупредили ночью. Я попросил бы у г. де-Вальведра позволения сопровождать его.
— Он отказал бы тебе, — отвечал он, — как он отказал и мне самому. Он сказал бы тебе, как и мне, что у тебя есть родители, и что он не имеет права подвергать твою жизнь опасности. К тому же, ты понял бы, как понял и я, что когда в подобных экспедициях человек не очень нужен, то он превращается в обузу. Это только лишний человек, которого надо устроить, кормить, смотреть за ним, пожалуй, даже лечить, и все это при таких условиях…
— Да, да, все это понятно относительно меня. Но каким же образом ты-то, ученый, не оказываешься чрезвычайно полезным твоему ученому другу?
— Я гораздо полезнее для него в деревне, откуда я могу следить почти за всеми его движениями на горе, и откуда, при первом сигнале, могу прислать ему припасов, если в них окажется недостаток и, в случае чего, помощь. Впрочем, мне придется вести целую серию сравнительных наблюдений одновременно с ним, и я дал ему честное слово все исполнить в точности.
— Я вижу, — сказал я Обернэ, — что ты чрезвычайно предан этому Вальведру, и что ты о нем самого высокого мнения. Это также мнение отца, который говорил мне, что встречал его когда-то у твоего отца в Париже, и я знаю, что имя его довольно известно в научном мире.
— Все, что я могу сказать тебе о нем, — отвечал Обернэ — так это то, что после своего отца я никого не уважаю, как его, а после отца и тебя я никого не люблю так, как его.
— После меня? Благодарю тебя, друг мой! Какое доброе слово, а я-то боялся, что недостоин его.
— Это почему? Я ведь не забыл, что в деле переписки я оказался самым ленивым. Но подобно тому, как ты понял эту мою слабость, я верил, что ты простишь мне ее. Ты достаточно знал меня для того, чтобы быть уверенным, что если, как товарищ, я недостаточно отзывчив, то, по крайней мере, я друг вполне верный.
Я был сильно тронут и почувствовал, что люблю этого молодого человека всей душой. Я простил ему то превосходство воззрений и характера, которое накануне он, по-видимому, выказал относительно меня и начал опасаться, что он и в самом деле имеет на то право.
Он прилег отдохнуть и, пока он спал, головой в тени, а ногами на солнце, я снова принялся рассматривать его с интересом, как мы рассматриваем всякого человека, который, чувствуем мы, будет иметь влияние на нашу жизнь. Не знаю почему, я принялся проводить мысленно литературно-описательную параллель между ним и евреем Мозервальдом. Это представлялось мне самой естественной антитезой: один жирный и ленивый, как упитанный едок, другой деятельный и худощавый, как ненасытный искатель. Первый желтый и лоснящийся подобно золоту, бывшему целью его жизни. Другой свежий и цветущий, как горные цветы, которые он так любил и которые, подобно ему, были обязаны жгучим ласкам солнца роскошью своих красок и чистотой их тонких тканей. Для моего воображения, в то время молодого и ликующего, это было признаком ясно определённого призвания в моем друге. Впрочем, я всегда замечал, что всякие резкие умственные стремления проявляются внешним образом в какой-нибудь физической особенности индивидуума. Иные орнитологи наделены птичьими глазами, некоторые охотники похожи манерами на преследуемую ими дичь. У простых виртуозов-музыкантов уши устроены известным образом, тогда как у композиторов форма лба указывает на их резюмирующую способность, и они как бы слышат мозгами. Крестьяне, разводящие волов, бывают медлительнее и тяжелее тех, что разводят лошадей, и родятся такими от отца к сыну. Словом, не желая пускаться в многочисленные примеры, я могу сказать, что Обернэ представлял собой живое доказательство моей системы. Впоследствии я безусловно убедился, что если его лицо, хотя и лишенное настоящей красоты, тем не менее в высшей степени симпатичное, походило на яркую розу, то его душа, хотя и лишенная инициаторского гения, обладала глубокой прелестью гармонии и как бы сладким и чудным запахом честности.
Проспав час со спокойствием солдата в походе, привыкшего извлекать пользу из всякой минуты, он почувствовал себя совсем хорошо, и мы возобновили наш разговор. Я рассказал ему о Мозервальде, моем новом знакомом, и повторил ему шутки этого скептика по поводу его положения присяжного утешителя г-жи де-Вальведр. Он чуть было не привскочил от негодования, но я сдержал его.
— После всего того, что ты сказал мне о твоей любви и уважении к характеру мужа, тебе совершенно бесполезно уверять меня в своей невинности. Это было бы даже оскорбительно для меня.
— Да, да, — отвечал он с живостью, — в тебе-то я не сомневаюсь. Но попадись мне этот жид под руку, я советую ему не шутить подобной вещью.
— Не думаю, чтобы он позволил себе такую наивность, хотя, в сущности, я не знаю, на что он способен со своей наглой наивностью. Знаком тебе этот Мозервальд? Разве он не из Женевы?
— Нет, он немец. Но он часто приезжает к нам, т. е. в наш город, и хотя я никогда с ним не говорил, я отлично знаю, что он фат.
— Да, но такой наивный фат!
— Быть может, эта циничная наивность одна комедия. Разве можно ручаться за что-либо, когда дело идет о жиде?
— Как, ты, человек природы, способен на расовые предубеждения?
— Нет, во мне нет ни малейшего предрассудка и ни малейшего враждебного предубеждения. Я только констатирую факт: в самом незначительном еврее всегда заключается что-то глубоко таинственное. Будь он вершина или пропасть, этот представитель древних лет подчиняется особенной логике, не похожей на нашу. В нем заключаются кое-какие остатки эзотерической доктрины подземельных таинств, в которые Моисей был посвящен. Кроме того, преследования помогли ему приобрести знание практической жизни и жгучее сознание действительности. Вот он и представляет собой могучее существо, опасное, по-моему, для будущего общества, подобно тому, как для этого леса опасно падение гранитных глыб, задерживаемых льдами над ним. Я не ненавижу скалу, она имеет свой смысл и составляет часть земного остова. Я уважаю ее происхождение и даже изучаю его с некоторым священным волнением, но я вижу, какой закон влечет ее вниз и, разбивая на части, одинаковым, роковым образом разрушает и ее, и существа более современного создания, выросшие на ее скатах.
— Ну, друг мой, эта метафора чересчур уж научна.
— Нет, нет, она верна! Наша мудрость, наша религиозная и социальная наука берут свои корни в пепле израильского мира, а мы, неблагодарные ученики, вздумали уничтожить его, вместо того чтобы внушить ему желание следовать за нами. Вот он и мстит. Совершенно так же вот жадные, безумные корни этих деревьев подкапываются под скалы и подготовляют путь тем лавинам, что потом пожрут их.
— Значит, по-твоему, евреи — будущие владыки мира?
— Да, на некоторое время, но затем их мигом снесут другие перевороты, если они останутся евреями. Все должно возобновляться или гибнуть, таков закон вселенной. Но вернемся к Мозервальду. Каков бы он ни был, не сходись с ним близко, пока не разузнаем хорошенько, что это за человек.
— Я совсем не намерен близко с ним сходиться, хотя я о нем лучшего мнения, чем ты.
— Я не осуждаю его. Я ничего не знаю на его счет такого, что позволяло бы мне судить о нем, как о личности. Наоборот, я знаю, что он имеет репутацию человека, умеющего держать данное слово и более покладистого в делах, чем любой из его соотчичей. Но ты сказал мне, что он отзывается легкомысленно о г. де-Вальведре, и мне это не нравится. Кроме того, он предлагает тебе свои услуги, и меня это тревожит. Всякому человеку могут понадобиться деньги, и басня о Шейлоке сама по себе вечно верный символ. Еврей испытывает инстинктивную потребность откусить кусочек нашего сердца, ведь у него столько имеется поводов ненавидеть нас, а чудного понятия о прощении приобрести он не мог, не пройдя через крещение. Умоляю тебя, если ты окажешься вовлечен в какой-нибудь непредвиденный расход, серьезно превышающий твои средства, обращайся ко мне, а не к этому Мозервальду. Поклянись мне в этом, я так требую.
Живость Обернэ удивила меня, и я поспешил успокоить его, ссылаясь на обеспеченность моих родителей и на простоту моих вкусов.
— Все равно, — заговорил он опять, — обещай мне всегда видеть во мне своего лучшего друга. Не знаю, какова будет потом твоя жизнь… Судя по беспокойству насчет будущего, которое ты высказывал мне вчера, и по твоему недовольству настоящим, я боюсь, что страсти будут играть слишком важную роль в твоей судьбе. Я что-то не вижу, чтобы ты потрудился создать для себя необходимую узду…
— Какую узду? Ботанику или геологию?
— О, если ты намерен насмехаться, то поговорим лучше о другом.
— Я не смеюсь, когда дело идет о том, чтобы любить тебя и быть тронутым твоей великодушной привязанностью. Но согласись, что ты чересчур мыслишь как специалист, и что ты способен сказать: «вне науки нет спасения».
— Ну да, я готов это сказать. Я имею наивность и мужество признаться в этом. У меня были уже перед глазами примеры фальшивых теорий, уже смутивших твою душу!..
— Каких теорий? Например!
— Во-первых, теория личности, претензия осуществить для себя жизнь личной славы с заранее принятым решением прийти в ярость и отчаяние в случае неудачи.
— Да нет же, ты ошибаешься. Мое честолюбие имеет две струны. Я согласен на славу без счастья или на счастье без славы.
Обернэ принялся, в свою очередь, высмеивать мою мнимую скромность и, продолжая спорить, уж не знаю как, мы перешли на г. де-Вальведра и его жену. Мне очень хотелось узнать, какая была доза правды в сплетнях Мозервальда, но Обернэ был как раз расположен к необычайной сдержанности. Он расточал похвалы своему другу, но тщательно избегал выражать какое-либо мнение о г-же де-Вальведр. Тем не менее, он становился невольно нервным и раздражительным всякий раз, как произносил ее имя. Он что-то смущенно недоговаривал, а когда я добивался, почему, он краснел. Это сбило меня с толку. Я вообразил себе, что, не смотря на его добродетель, благоразумие и волю, он был влюблен в эту женщину, и как раз в ту минуту, как он энергично отрицал это, у меня вырвалось наивное замечание:
— Неужели она до такой степени обворожительна?
— А! — вскричал он, хлопнув кулаком по металлической лядунке, в которой лежали собранные им растения, и которая только что служила ему подушкой. — Я вижу, что ты заразился дурными идеями этого еврея. — Ладно, раз ты вывел меня из себя, то я скажу тебе всю правду. Я не уважаю ту женщину, о которой идет речь… Что же, будешь ты еще считать меня способным любить ее?
— Ну, знаешь… Иногда это лишний повод к любви. Любовь такое причудливое чувство!
— Да, дурная любовь, или любовь современных романов и пьес. Но дурная любовь зарождается только в нездоровых душах, а моя душа, слава Богу, чиста. Разве твоя душа уже испорчена, что ты допускаешь такую постыдную случайность?
— Я не знаю, чиста ли моя душа так же, как твоя, мой милый Анри, но за что я тебе ручаюсь, так это за ее девственность.
— Если так, то не допускай, чтобы ее заранее портили и ослабляли превратные идеи. Не допускай убедить себя, что артист и поэт предназначены в жертву страстям, и что им позволительнее чем кому бы то ни было другому, стремиться к мнимой широкой жизни, лишенной всяких нравственных помех. Не признавайся никогда самому себе, даже если оно именно так, что ты можешь поддаться недостойному тебя чувству!..
— Нет, знаешь, еще немного, и ты заставишь меня бояться самого себя! Ты открываешь мне глаза на такие опасности, о которых я вовсе и не думал. И, право, я готов думать, что я сам-то и влюблен, хотя и не знаю ее, эту пресловутую г-жу де-Вальведр.
— Пресловутую! Разве я называл ее пресловутой? — продолжал Обернэ, смеясь с некоторым пренебрежением. — Нет, молве нечего ею заниматься, ни с хорошей, ни с дурной стороны! Знай, что похождения, приписываемые ей в Женеве, по словам Мозервальда (а я думаю, что ей ровно ничего не приписывают), существуют в одном лишь воображении этого тщеславного израильтянина. Г-жа де-Вальведр живет очень уединенно в деревне со своими двумя золовками и двумя детьми.
— Да, я вижу, что сведения Мозервальда неточны. Он говорил мне, что там четверо детей и одна золовка. Но знаешь ли ты, что ты сильно противоречишь самому себе, когда говоришь об этой женщине. Она безупречна, и, тем не менее, ты ее не уважаешь!
— В поведении ее нет ровно ничего предосудительного. А не уважаю я ее характер, или, если хочешь, склад ее ума.
— А что, она умна?
— Я лично не нахожу этого, но она имеет репутацию умной женщины.
— Что, она совсем молоденькая?
— Нет. Она вышла замуж 20-ти лет, вот уже почти 10 лет назад. Ей, должно быть, около тридцати.
— Да, не так уж молода, правда! А муж ее?
— Ему уже 40 лет, но он моложе ее, потому что он быстр и силен как дикарь, тогда как она ленива и расслаблена, точно креолка.
— Она и есть креолка.
— Нет, она дочь испанки и шведа. Ее отец был консулом в Аликанте, где и женился.
— Какое странное смешение рас! Должно быть, получился странный тип, а?
— Чрезвычайно удачный в смысле физической красоты.
— А нравственной?
— Ну, нравственной, по-моему, меньше… Душа ее лишена всякой энергии, ум без всякой ширины, характер неровный, раздражительный и вялый. Ни одной серьезной способности и глупейшее презрение ко всему ей непонятному.
— Даже к ботанике?
— К ботанике еще больше, чем ко всему остальному.
— В таком случае я теперь спокоен на твой счет. Ты не любишь и никогда не полюбишь эту женщину!
— Вот за это я тебе ручаюсь, — сказал весело мой друг, снова застегивая свою котомку и перекидывая жестянку через плечо. — Цветам позволительно не любить женщин, но женщины, не любящие цветов, просто чудовища!
Я совершенно не в состоянии сказать, отчего и почему этот разговор, прерванный и снова возобновленный несколько раз в продолжение того дня, и всегда без малейшей преднамеренности с обеих сторон, зародил во мне какое-то смятение и как бы предрасположение к тем несчастиям, от которых Обернэ хотел оградить меня. Казалось, что на него снизошло внезапное провидение, и что он читал книгу моей судьбы. Между тем, я не был ни пассивным по характеру, ни вялым по уму, но я сильно верил в предопределение. В то время это была мода, а верить в предопределение — это значит создавать его в нас самих.
— Кто же завладеет мною? — спрашивал я себя, с трудом засыпая около полночи, тогда как Обернэ, улегшийся спать в 6 часов вечера, снова вставал, собираясь заняться теми научными наблюдениями, программу которых начертал ему его друг. Отчего это Анри так тревожился за меня? Его глаз, привыкший читать в облаках, не разглядел ли там, далеко за горизонтом, угрожающие мне бури? Кого-то я буду любить? Я не знаю ни одной женщины, о которой бы я много думал, за исключением разве двух или трех великих певиц или драматических актрис, с которыми я никогда не говорил, и с которыми, вероятно, никогда и не придется говорить. У меня была если не самая спокойная, то, конечно, самая чистая жизнь. Я чувствовал в себе присутствие любовных сил и сумел сохранить их всецело для идеального предмета, до сей поры еще мне не встречавшегося.
Во сне я грезил о женщине, которой никогда не видал, которой, по-видимому, и не должен был никогда видеть, о г-же де-Вальведр. Я страстно любил ее уже не знаю сколько лет подряд, пригрезившихся мне менее чем в течение одного часа. Потом я проснулся, удивленный и утомленный этой долгой драмой, ни одной подробности которой я теперь не мог припомнить.
Я отогнал от себя этот призрак и вновь заснул на левом боку. Но спал я тревожно, мне приснился еврей Мозервальд и так жестоко оскорбил меня, что я дал ему пощечину. Я опять проснулся, бормоча какие-то смутные, совершенно бессвязные слова, лишенные всякого смысла. Заснув в третий раз, я снова увидал то же лицо, дружески-насмешливое, под видом фантастичной, страшно жирной птицы, тяжело поднимавшейся с земли, и которую я, тем не менее, никак не мог догнать. Она садилась на самые высокие скалы, те рушились под ее тяжестью, и она, смеясь, окружала меня градом камней и льдин. Все те метафоры, которыми угостил меня Обернэ, принимали осязательный облик, и я заснул спокойно только тогда, когда истощил весь запас этих странных фантазий.
Когда я встал, то узнал, что Обернэ, бывший на ногах до самой зари, снова улегся часа на два. Он обладал удивительной способностью прерывать и возобновлять свой сон, подобно всякому другому занятию, зависящему от его воли. Я спросил о Мозервальде, он уехал на рассвете.
Я дождался пробуждения Анри и, после умеренного завтрака, мы отправились с ним на прекрасную прогулку, которая заняла добрую часть дня, и во время которой не говорилось больше ни о Вальведрах, ни об еврее, ни обо мне самом. Мы всецело были поглощены окружавшей нас чудесной природой. Я наслаждался ею, как ослепленный художник, не старающийся еще отдать себе отчета в том впечатлении, которое производят на его душу новые для нее, величественные зрелища, и весь охваченный ощущением, не имеет времени ни смаковать, ни резюмировать. Свыкшийся с красотами гор и занятый осмотром тайн растительности, Обернэ был менее упоен, чем я, и более счастлив. Он не метался лихорадочно и не кричал, тогда как я сходил с ума от головокружительных восторгов.
Около трех часов пополудни, на его предложение взобраться еще на вышку грозных утесов, чтобы поискать какую-то необычайной редкости крошечную каменоломную травку, я признался ему, что страшно устал и умираю от голода, жара и жажды.
— В сущности, оно и должно так быть, — отвечал он. — Я просто эгоист, я забыл, что все требует выучки, и что тебе не сделаться здесь хорошим ходоком раньше восьми или десяти дней прогрессивного утомления. Позволь мне сходить за моей травкой — и без того уже поздно ее искать теперь по озеру, и я боюсь, что если я отложу до завтра, то найду уже растение осыпавшимся. А сегодня вечером я, может быть, найду еще несколько открытых чашечек. К обеду я буду в деревне. Ты же иди вот по этой тропинке. Она приведет тебя без опасности и утомления, самое большое в 10 минут, к одной хижине, скрытой вон за той большой противоположной скалой. Там ты напьешься вдоволь молока. Потом ты спустишься в долину и дойдешь таким образом до дома, бродя вдоль потока. Дорога хорошая, и ты будешь все время в тени.
Мы расстались, я напился и отдохнул четверть часа в указанной хижине, а потом стал спускаться в долину. Тропинка была очень ровная в сравнении с теми, по которым меня водил раньше Обернэ, но до того узкая, что, когда я встречался со стадами, тянувшимися вереницами мимо меня, мне приходилось уступать им дорогу и карабкаться на более или менее доступную крутизну, чтобы не быть сброшенным в глубокую отвесную пропасть, шедшую по другой стороне тропинки.
Мне удалось укрыться, но когда я находился в особенно узком ущелье, я услыхал за собой равномерное позвякивание бубенчиков. Проходила вереница нагруженных мулов, которым я сейчас же дал дорогу, для чего выбрал один утес, приходившийся вровень с головами этих невозмутимых животных, и уселся на нем в ожидании их. Вид, открывавшийся оттуда, был великолепен, но скоро этот приближавшийся маленький караван поглотил все мое внимание.
Впереди шел мул, довольно живописно оседланный по-итальянски. Его вел под уздцы пеший проводник, а сидела на нем женщина, закутанная в легкий белый бурнус. За этой группой шла другая группа, приблизительно такая же, т. е. проводник, мул, и на муле вторая женщина, выше или стройнее первой, в большой соломенной шляпке и серой амазонке. Третий проводник вел третьего мула с третьей женщиной, походившей на горничную, а за ними следовали еще два мула с багажом и четвертый проводник, замыкавший шествие с пешим слугой. Я вполне успел рассмотреть этот персонал, медленно спускавшийся ко мне. Я отлично мог различать все лица, за исключением лица дамы в бурнусе, капюшон которого был поднят и открывал только одни черные, странные и довольно страшные глаза. Глаза эти уставились на меня в ту минуту, когда путешественница очутилась подле меня, и она внезапно остановила своего мула, дернув за повод так, что проводник споткнулся и легко мог скатиться в пропасть. Она, казалось, не обратила на это ни малейшего внимания и, обращаясь ко мне, довольно резким голосом спросила меня, здешний ли я. Получив отрицательный ответ, она собиралась ехать дальше, когда я добавил, побуждаемый любопытством, что живу здесь уже два дня и, быть может, могу дать ей нужные сведения.
— Если так, — продолжала она, — то я спрошу вас, не слыхали ли вы о присутствии поблизости графа де-Вальведр?
— Я знаю, что какой-то г. де-Вальведр совершает в настоящее время экскурсию на Розовой горе.
— На Розовой горе? На самой верхушке?
— В ледниках. Вот все, что я знаю.
— Ах, мне следовало этого ожидать! — сказала дама с оттенком досады.
— О Боже мой, — прибавила вторая амазонка, подъехавшая поближе, чтобы слышать, что я отвечаю, — этого-то я и боялась!
— Успокойтесь, mesdames. Погода великолепная, на вершине совсем ясно, и никто не беспокоится об экспедиции. Местные жители вполне убеждены, что она не будет опасна.
— Благодарю вас за ваше доброе предсказание, — отвечала мне особа с открытым лицом и мягким голосом. — Г-жа де-Вальведр и я, ее золовка, очень признательны вам.
Мадемуазель де-Вальведр обратилась ко мне с этой милой благодарностью, проезжая мимо меня вслед за своей спутницей, уже тронувшейся в путь. Я следил как можно дольше за удивительным видением. Г-жа де-Вальведр обернулась и, благодаря этому движению, я увидал все ее лицо. Так вот она, эта женщина, так задевшая мое любопытство благодаря пренебрежительным недомолвкам Обернэ! Она мне не нравилась. Она казалась мне худощавой и румяной, две вещи, не идущие одна к другой. Взгляд ее был жесткий, так же, как и ее голос, манеры резкие и нервные. Я никогда не стал бы мечтать о таком типе, но зато какой милой казалась мне мадемуазель де-Вальведр, как она была грациозно-симпатична! Каким образом не сказал мне Обернэ, что у друга его есть сестра? Разве он ее не знал? Или он был влюблен и ревниво оберегал свою тайну до такой степени, что не хотел даже намекнуть о существовании любимой женщины?
Я ускорил шаг и явился в деревню скоро после путешественниц. Г-жи де-Вальведр уже не было видно, но ее золовка странствовала еще по лестницам, справляясь обо всем, что касалось экскурсии ее брата. Как только она заметила меня, она принялась меня расспрашивать, не знаю ли я Анри Обернэ.
— Без сомнения, знаю, — отвечал я, — это мой лучший друг.
— О, если так, — продолжала она непринужденно, — то вы, значит, Франсис Валиньи из Брюсселя, и, конечно, уже знаете обо мне? Он, вероятно, сказал вам, что я его невеста?
— Нет, он мне еще этого не говорил, — отвечал я, немного смущенный таким внезапным открытием.
— Значит, он ждал моего позволения. Так вот, скажите ему, что я разрешаю ему говорить вам обо мне, с тем условием, что он будет отзываться обо мне так же хорошо, как о вас. А что вы мне скажете о моем брате и о нем? Правда ли, что им не грозит никакая опасность?
Я сообщил ей, что Обернэ оставался при Вальведре только одну ночь, и что он сейчас вернется.
— Но, — добавил я, — зачем вы до такой степени тревожитесь о вашем брате? Разве вы еще не привыкли к тому, что он часто предпринимает подобные переходы?
— Мне следовало бы к этому привыкнуть, — отвечала она.
В эту минуту за ней пришла от г-жи Вальведр горничная с итальянским акцентом и очень красивого типа. Мадемуазель де-Вальведр рассталась со мной, говоря:
— Подите посмотреть, не возвращается ли с прогулки Анри, и сообщите ему, что Павла только что приехала.
Ну, подумал я, замолкни навсегда перед ней, мое бедное опрометчивое сердце! Ты должен быть братом, только братом этой прелестной девушки. Впрочем, с твоей стороны было бы очень смешно соперничать с любимым соперником, несомненно, гораздо более достойным любви, чем ты. Ты ведь уже и без того немножко провинился тем самым, что слегка вздрогнул при шелесте этого девственного платья!
Я увидал подходящего Обернэ и побежал ему навстречу, чтобы предупредить его о случившемся событии. Его розовое лицо покрылось ярким румянцем, а потом вся кровь отхлынула к его сердцу, и он побледнел до самых губ. При виде этого откровенного волнения я пожал ему с улыбкой руку.
— Дорогой друг мой, — сказал я ему, — я знаю все и завидую тебе, ибо ты любишь, а этим все сказано!
— Да, я люблю всей душой, — вскричал он, — и тебе должно быть понятно мое молчание! А теперь поговорим серьезно. Этот непредвиденный приезд, приводящий меня в восторг, вместе с тем и тревожит меня. Принимая во внимание причуды… известных лиц… или судьбы…
— Скажи прямо, причуды г-жи де-Вальведр. Ты боишься, что она станет препятствовать твоему счастью?
— Препятствовать, нет! Но… она может, все-таки, повлиять… Я не очень-то нравлюсь прекрасной Алиде!
— Ее зовут Алидой. Очень изысканное, но красивое имя, гораздо красивее ее самой! Ее лицо нимало меня не восхитило.
— Хорошо, хорошо, это все равно… Но скажи мне, пожалуйста, раз ты ее видел, зачем она сюда приехала?
— Позволь, как я могу это знать? Мне показалось, что тут замешана супружеская тревога…
— Г-жа де-Вальведр тревожится о своем муже?.. Это не в ее обыкновении. Она так привыкла…
— А мадемуазель де-Вальведр?
— О, она обожает брата. Но уж конечно не она могла повлиять на какое бы то ни было решение г-жи де-Вальведр. Кроме того, они обе отлично знают, что Вальведр не любит, чтобы ездили за ним следом и отрывали его от работы. Тут наверняка что-то кроется, и я побегу разузнать, что именно, если только мне это удастся.
Я побежал одеваться, надеясь, что путешественницы будут обедать в обшей столовой, но они туда не явились. Им подали обед в их апартаменты, и они удержали там Обернэ, с которым я свиделся только поздно вечером.
— Я искал тебя, — сказал он мне, — чтобы представить тебя дамам. Мне поручили пригласить тебя напиться с ними чаю. Это будет маленькое торжество, ибо в 9 часов мы увидим с террасы, как с горы взлетит одна или несколько ракет. Это будет сигналом от Вальведра, ключ которого у меня в руках.
— Ну, а причина приезда сюда дам? Я спрашиваю не из любопытства, мне просто хочется узнать, нет ли тут для тебя чего-нибудь печального или тревожного.
— Нет, ничего, слава Богу! Причина так и не выяснилась. Павла думает, что ее невестка действительно тревожилась о Вальведре. Я не так прост. Но Алида прелестна со мной, и я успокоился. Идем.
Г-жа де-Вальведр завладела квартирой своего мужа, довольно обширной в сравнении вообще с размерами гостиницы. Она состояла из трех комнат, в одной из которых Павла приготовляла чай в ожидании нас. Она была до того не кокетка, что так и осталась в своем дорожном измятом платье и с беспорядочно распустившимися волосами под соломенной шляпкой. Быть может, с ее стороны это было бы жертвой, принесенной Обернэ для того, чтобы не потерять ни одной из тех минут, которые они могли провести вместе. Тем не менее, я нашел, что она слишком легко примиряется с этой внешней небрежностью, и сейчас же подумал, что она недостаточно женщина и не может быть ничем другим, кроме жены ученого. Про себя я только порадовался за Обернэ, но всякое чувство зависти или личного сожаления исчезло во мне и заменилось откровенной симпатией к доброте и благоразумию его невесты.
Г-жи де-Вальведр здесь не было. Она просидела в своей комнате до той минуты, когда Павла постучалась к ней в дверь и крикнула ей, что приближается минута сигнала. Тогда она вышла из своего святилища, и я увидал, что на ней надет прелестный домашний костюм. Быть может, это не подходило к тому тревожному состоянию духа, которым она рисовалась, но если она приоделась так из-за меня, мог ли я не быть ей за это благодарным?
Она явилась передо мной до такой степени другой, чем тогда, на горной тропинке, что, если бы я увидал ее не дома, а в другом месте, я не сразу узнал бы ее. Когда она сидела на муле, завернутая в своем бурнусе, она казалась мне высокой и полной, а на деле она была маленькой и тоненькой. Разгоряченная и под зонтиком, с которого на нее падало отражение, она показалась мне румяной и даже с фиолетовыми пятнами на лице. На деле она была бледна и обладала самым ровным и нежным цветом лица. Черты ее были очаровательны, и вся ее особа, точно так же, как и ее туалет, отличались необычайным изяществом.
Я едва успел взглянуть на нее и поклониться ей. Приближался час сигнала, и все бросились на балкон. Она уселась последней на подставленном мною стуле и мягко обратилась ко мне.
— Мне кажется, — сказала она, — что при подобных экскурсиях первые ночлеги не представляют ничего тревожного.
— Совершенно верно, — отвечал Обернэ, — ночлег этот представляет из себя углубление в скале, а кругом валяются камни. Там не очень удобно, но зато вполне безопасно. Однако прошу теперь внимания! Пять минуть прошли…
— Куда надо смотреть? — спросила с живостью мадемуазель де-Вальведр.
— Куда я уже говорил вам. Оказывается… нет! Вон белая ракета. Она пущена гораздо выше, чем предполагалось. Должно быть, он пренебрег намеченным проводниками правилом. Если не ошибаюсь, он теперь на больших площадках.
— Большие площадки — это ведь снежная равнина, да?
— Постойте… Вторая белая ракета!.. Снег тверд, и он без труда разбил свою палатку… Третья белая ракета! Его инструменты благополучно доехали, ничего не сломано и не попорчено, браво!
— Если так, то он проведет лучше ночь, чем мы, — сказала г-жа де-Вальведр, — ибо для него ничего нет на свете дороже его инструментов.
— Но почему же вам не спать спокойно? — решился сказать я в свою очередь. — Г. де-Вальведр так хорошо предохранен от холода. К тому же, он так привык к подобным приключениям.
Г-жа де-Вальведр чуть-чуть улыбнулась, не то благодаря меня за мои утешения, не то из презрения к ним, не то на мое наивное предположение, что такой муж, как ее, может быть причиной ее бессонниц. Она ушла с балкона, где Обернэ, не ждавший больше никакого сигнала, остался болтать о Вальведре с Павлой, а я последовал за Алидой к чайному столу и почувствовал опять сомнение по поводу прелести ее лица. Она же, точно угадывая мою неуверенность, небрежно растянулась на довольно низкой кушетке и я, наконец, мог разглядеть ее вполне, ибо свет от лампы на столе падал ей прямо на лицо.
Я созерцал ее уже некоторое время молча и слегка смущенный, как вдруг она медленно подняла на меня глаза, как бы говоря мне: «ну что же, решаетесь вы наконец заметить, что я совершеннейшее из существ, когда-либо встречавшихся вам?» Этот женский взгляд был до того выразителен, что он пронизал меня дрожью от головы до ног, и я вскричал растерянно:
— О, да, да!
Она поняла, до чего я молод, и не оскорбилась, ибо спросила меня с весьма слабым удивлением, на что я отвечаю.
— Простите, пожалуйста. Мне показалось, что вы говорите со мной!
— Вовсе нет. Я ничего вам не говорила!
И она пронизала меня вторым взглядом, еще более долгим и проницательным, чем первый, который привел меня в окончательное смятение, ибо проник в самую глубь моей души.
Мне никогда не удастся объяснить тем, кто не встречал никогда взгляда этой женщины, какая заключалась в нем таинственная сила. Ее глаза, необычайно длинные, светлые и окаймленные темными ресницами, отделявшими их от щек колеблющейся тенью, не были ни голубые, ни черные, ни зеленоватые, ни желтоватые. Они принимали по очереди все эти оттенки, смотря по падавшему на них свету или по внутреннему волнению, заставлявшему их то потухать, то сверкать. Обычное выражение их было невероятно томным, но не было глаз непроницаемее этих, когда они тушили свое пламя, чтобы ничего нельзя было в них прочесть. Но как только в них загоралась небольшая искорка, все тревоги желания и безволия обуревали ту душу, которой она собиралась завладеть, как бы эта душа ни была хорошо защищена или недоверчива. Но моя душа не была нимало предупреждена и не подумала ни минуты о защите. Она была покорена! Едва успели мы обменяться вышеприведенные немногими словами, как к нам подошел Обернэ со своей невестой. А все было уже кончено в моем уме и совести. Я порвал уже и со своим домом, и с семьей, и со своей судьбой, и с самим собой. Я принадлежал слепо, исключительно этой женщине, этой незнакомке, этой чародейке.
Я ничего не помню из того, что говорилось вокруг этого маленького столика, на котором Павла де-Вальведр двигала чашками, спокойно переговариваясь с Обернэ. Я совершенно не знаю, пил ли я чай или нет. Я знаю только одно, что я подал чашку г-же де-Вальведр и остался подле нее, не спуская глаз с ее тонкой, белой руки, не смея смотреть более ей в лицо, убежденный, что потеряю голову и упаду к ее ногам, если она еще раз взглянет на меня. Когда она возвратила мне пустую чашку, я машинально взял ее и не подумал отойти от нее. Я точно тонул в духах ее платья и волос. Я рассматривал, скорее тупо, чем исподтишка, кружева ее манжеток, тонкую ткань ее шелкового чулка, вышивку ее кашемировой кофточки и жемчуг ее браслета, точно я никогда не видывал до того дня элегантной женщины и хотел познакомиться с законами изящества. Какая-то робость, граничившая со страхом, мешала мне думать о чем-либо другом, кроме этой одежды, от которой струились пламенные волны, не дававшие мне ни дышать, ни говорить. Обернэ и Павла говорили за четверых. Сколько, значит, имели они сказать друг другу! Я охотно верю, что они обменивались отличными мыслями на еще более отличном языке, но я ровно ничего не слышал. Позднее я убедился, что мадемуазель де-Вальведр была наделена большим умом, прекрасным образованием, здравым и возвышенным рассудком и даже большой прелестью в разговоре. Но в эту минуту, всецело погруженный сам в себя и думавший лишь о том, чтобы сдерживать биения своего сердца, как я удивлялся нравственной свободе этих счастливых жениха и невесты, так легко и многословно сообщавших друг другу свои мысли! Их любовь была уже сообщительной, супружеской любовью, тогда как я чувствовал, что вожделение угрюмо и страсть нема.
Обладала ли Алида природным умом? Я никогда не мог разобрать этого, хотя я слышал не раз от нее поразительные вещи, и хотя иногда она говорила с красноречивым волнением. Но она имела обыкновение молчать, а в этот вечер, или не желая вовсе высказываться, или сильно утомленная, или серьезно озабоченная, она произнесла с трудом лишь несколько малозначащих слов.
Я находил, что сижу чересчур близко к ней, но оставался на том же месте. А между тем, я мог бы и должен бы был держаться на более почтительном расстоянии. Я чувствовал это, но также чувствовал себя пригвождённым к своему месту. Наверняка она внутренне улыбалась этому, но ничего не выдавала, а жених и невеста были чересчур заняты друг другом, чтобы заметить это.
Я способен был просидеть здесь всю ночь, не двигаясь и ни о чем ясно не думая, до того мне было и дурно, и хорошо зараз. Я видел, как Обернэ братски пожал руку Павлы, говоря ей, что ей наверняка хочется спать. Я очутился в своей комнате, не зная, как я простился и встал со своего места. Я бросился на кровать, полураздетый, точно пьяный.
Пришел я в себя только при первом утреннем холодке. Я так и не смыкал глаз всю ночь, охваченный каким-то радостным и отчаянным бредом. Я видел себя во власти любви, о которой доселе только мечтал и которой я немного опасался и пренебрегал, благодаря несколько скептической гордости полученного мною изысканного воспитания. Это внезапное откровение было невыразимо обаятельно, и я чувствовал, что во мне пробудился новый человек, более энергичный и предприимчивый, чем прежний. Но пыл этого желания, в удовлетворении которого я был еще так мало уверен, терзал меня, а когда он поулегся, его сменил сильный страх. Конечно, я не спрашивал себя, не погиб ли уже я, попав во власть этого чувства, это мне было безразлично. Я только принялся советоваться сам с собой насчет дальнейшего образа действий, не желая быть смешным, несносным, а, стало быть, и скоро отвергнутым. В своем безумии я рассуждал весьма здраво и начертал себе план поведения.
Я понял, что Обернэ не должен возыметь ни малейшего подозрения, потому что его дружба к Вальведру непременно восстановит его против меня. Я решился добиться его доверия, притворяясь, что разделяю его предубеждения против Алиды, и узнать через него, чего я могу опасаться или надеяться с ее стороны. Ничто не противоречило так моему характеру, как это вероломство, а между тем, странное дело, оно мне ничего не стоило. Я никогда не пробовал так поступать, но сразу взялся за это дело мастерски. После двухчасовой утренней прогулки с моим другом я имел в руках все те сведения, на которые он до той поры был так скуп, и знал столько же, сколько и он сам.
II
Алида была бедна и незнатного происхождения, но Вальведр выбрал ее в жены. Любил ли он ее? Любит ли еще и теперь? Этого никто не знал, но никто не имел основания заключать, что выбор его не обусловливался любовью, раз Алида не имела другого богатства, кроме своей красоты. В течение первых лет они представляли из себя неразлучную парочку. Правда, что мало-помалу, за последние 5 или 6 лет, Вальведр вернулся к своей жизни исследований и путешествий, но он не бросал свою супругу и не переставал окружать ее заботами, роскошью, вниманием и уступками.
Обернэ утверждал, что слух о том, что он держит ее в плену на своей вилле — ложь, так же как и то, что будто бы мадемуазель Юста де-Вальведр, старшая из ее золовок, была приставлена к ней в качестве дуэньи-притеснительницы. Это была, напротив, весьма выдающаяся особа, на которую были возложены первоначальное воспитание детей и управление хозяйством, так как сама Алида объявляла себя неспособной ни на то, ни на другое. Павлу воспитала ее старшая сестра. Таким образом, все три жили, как угодно было каждой: Павла добровольно и по чувству долга подчинялась сестре Юсте, а Алида была совершенно независима от той и от другой.
Что же касается приписываемых ей похождений, Обернэ положительно не верил им. По крайней мере, с тех пор как он ее знал, в жизни ее не занимала заметного места ни одна исключительная привязанность.
— Я считаю ее кокеткой, — сказал он, — но из моды или от безделья. По-моему, она не довольно деятельна или недостаточно энергична для того, чтобы испытывать страсти или только иметь немного определенные пристрастия. Она любит поклонение, ей скучно, когда она его лишена и, быть может, его-то и не достает ей в деревне. Да и у нас, в Женеве, где она делает нам время от времени честь погостить, ей того же не хватает. Наше общество немного серьезно для нее. Но не велика же беда, что тридцатилетней женщине приходится из приличия жить благоразумным образом! Я знаю, что, желая угодить ей, муж ее некогда много выезжал с ней в свет, но на все бывает свое время. Ученый принадлежит науке, мать семейства — своим детям. По правде сказать, я весьма неважного мнения о той женской головке, которая скучает на лоне своих обязанностей.
— По-видимому, она подчиняется им, раз, имея возможность вертеться в вихре удовольствий, живет уединенно.
— Да, но ей пришлось бы броситься в этот вихрь одной, а это нелегко, при отсутствии в ней необходимой для этого некоторой смелой жизненности. По моему мнению, раз у нее имеется влечение к этому, ей следовало бы привести мужественно свое желание в исполнение. Для Вальведра было бы лучше иметь совсем легкомысленную жену-вертушку, которая не мешала бы ему жить вполне свободно и спокойно, чем эту элегию в юбке, не умеющую ни на что решиться, и убитые позы которой, конечно, протестуют против здравого смысла, служат немым упреком рациональной жизни.
Все это легко говорить, думал я. Быть может, эта женщина вздыхает о чем-нибудь другом, а не о суетных удовольствиях. Быть может, она чувствует большую потребность любить, особенно если ее муж дал ей вкусить любви, прежде чем забросил ее из-за физики и химии. Иные женщины начинают жить настоящим образом только в 30 лет и, право же, общество двух детей и двух бесконечно добродетельных золовок не кажется мне завидным идеалом. Почему это мы требуем от красоты, созданной исключительно для любви, то, на что мы сами, непрекрасный пол, были бы неспособны. В 40 лет г. Вальведр всецело предан науке. Он нашел вполне справедливым бросить и сестер, и детей, да и жену в придачу… Правда, он предоставляет ей свободу… Ну что ж, пусть она ею и пользуется, это ее право, а задача такой молодой и пылкой души, как моя, состоит в том, чтобы победить удерживающие ее сомнения!
Само собой, я не сообщил этих размышлений Обернэ. Наоборот, я притворился, что соглашаюсь со всеми его суждениями и расстался с ним, не сделав ему ни малейшего возражения.
Я должен был снова увидеть Алиду так же, как и накануне, в час сигнала Вальведра. Утомленная долгим переездом на муле из Варалло в деревню св. Петра, она осталась лежать в постели. Павла была занята сортировкой растений, которые, по ее приказанию, были нарваны во время пути проводниками, и которые она должна была рассмотреть вечером со своим женихом, учившим ее ботанике. Я заранее знал эти подробности. Когда Обернэ отправился спокойно на прогулку в ожидании того часа, когда ему будет позволено ухаживать за своей невестой, я уклонился от совместной прогулки. Я принялся бродить наугад вокруг дома и в самом доме, наблюдая за входами и выходами лакея и горничной Алиды, пытаясь подслушать, что они говорят друг другу, словом, просто шпионя, ибо во мне просыпалась какая-то опытность, и я основательно думал про себя, что для того, чтобы разгадать поведение женщины, нужно прежде всего наблюдать за манерами служащих ей людей. Ее прислуга, по-видимому, искренне желала угодить ей — я заметил, что она звонила слуг несколько раз, и что они проходили взад и вперед по галерее, раз двадцать спускались и поднимались по лестнице, не выказывая раздражения.
Я оставил дверь своей комнаты отрытой. Других путешественников, кроме нас, не было, и эта славная сельская гостиница Амбруаза была до такой степени спокойна, что от меня не ускользало ничего из происходившего в ней.
Вдруг я услыхал громкий шелест юбок в конце коридора. Я бросился туда, воображая, что красавица решилась выйти, но передо мной только промелькнуло нарядное шелковое платье в руках горничной. Должно быть, она только что вынула его из сундука, ибо за несколько минут перед тем к гостинице прибыл еще мул, нагруженный ящиками и картонками. Это обстоятельство внушило мне надежду, что здесь прогостят несколько дней. Но каким долгим казался мне сегодняшний день, конец которого я так ждал! Неужели этот день совсем потерян для моей любви? Что бы мне придумать для того, чтобы наполнить его, или чтобы заставить взять назад то установление приличий, благодаря которому меня держали на расстоянии?
Я выдумал тысячу планов, один безумнее другого. То я хотел переодеться торговцем редких агатов для того, чтобы быть допущенным в это святилище, дверь которого ежеминутно отворялась. То я собирался бежать за каким-нибудь вожаком медведей и заставить рычать этого зверя так, чтобы путешественницы показались в окне. Мне также захотелось выстрелить из пистолета, чтобы поднять тревогу в доме — подумают, что случилось несчастье, пошлют, быть может, справиться о моем здоровье, и даже если я легонько себя раню…
Это сумасбродство до того прельстило меня, что я чуть было не привел его в исполнение. Наконец, я остановился на менее драматическом решении и вздумал играть на гобое. По мнению отца, бывшего хорошим музыкантом, я играл на нем очень хорошо, а те музыканты, что бывали в нашем доме, охотно соглашались с ним. Моя дверь была настолько удалена от двери г-жи де-Вальведр, что моя музыка не мешала ее сну, если она спала, а если она не спала, что было более чем вероятно ввиду частых входов к ней ее горничной, то она могла пожелать узнать имя такого милого виртуоза.
Но какова была моя досада, когда, посреди моей лучшей арии, в мою дверь скромно постучался лакей и обратился ко мне со следующей речью, со столь же смущенным, сколько почтительным видом:
— Прошу барина извинить меня. Но если только барину не желательно непременно упражняться на своем инструмент в гостинице, то вот моя барыня, которой очень нездоровится, нижайше просить барина…
Я показал ему знаком, что он может прекратить потоки своего красноречия, и досадливо положил свой инструмент назад в футляр. Значит, она непременно хотела спать! Досада моя перешла в какую-то ярость, и я стал желать ей дурных снов.
Но не прошло и четверти часа, как лакей снова появился. Г-жа де-Вальведр благодарила меня, но так как и при тишине она не могла спать, то разрешала мне снова приниматься за мои музыкальные упражнения. Заодно она спрашивала, не могу ли я одолжить ей какую-нибудь книгу, лишь бы это было сочинение беллетристическое, а не научное. Лакей так хорошо исполнил это поручение, что я подумал, что на этот раз он заучил его наизусть. Вся моя дорожная библиотека состояла из пары новых романов маленького формата женевских дешевых изданий и крошечной анонимной книжонки, которую я колебался с минуту присоединить к моей посылке и которую, наконец, сунул туда или, вернее, бросил внезапным движением, с волнением человека, сжигающего свои корабли.
Эта тонкая книжонка была сборником стихотворений, напечатанных мною в 20 лет под прикрытием анонима. Издал ее мой дядя-книгоиздатель, баловавший и ободрявший меня, тогда как отец предупреждал меня, что я сделаю умно, если не компрометирую его и моего имени из удовольствия напечатать такие пустячки.
«Я не нахожу, чтобы твои стихи были очень плохи, — сказал мне тогда мой добрый отец, — некоторые вещи мне даже нравятся. Но раз ты хочешь сделаться писателем, то довольно с тебя выпустить эту книжку в виде пробного шара и не называть своего имени, если ты желаешь узнать, что именно о ней думают. Если ты сумеешь промолчать, то этот первый опыт принесет тебе пользу. А если не утерпишь, и книгу твою осмеют, то, во-первых, тебе будет досадно, а во-вторых, ты создашь себе неприятное начало, которое потом будет трудно заставить забыть».
Я последовал свято этому доброму совету. Мои стихи не вызвали большого шума, но и не показались дурными, а некоторые стихотворения были даже замечены. С моей точки зрения, хорошего в них было только то, что они были искренни. Они передавали настроение молодой души, жаждущей волнений, не имеющей претензий на мнимую опытность и не очень хвастающей тем, что она будто бы стоит на одной высоте со своими мечтами.
С моей стороны было, несомненно, большой неосторожностью послать эти стиха г-же де-Вальведр. Если она угадает, кто автор, и найдет мои стихи смешными, то я погиб. Самомнение меня не ослепляло. Моя книга была детским произведением. Возможно ли, чтобы тридцатилетняя женщина заинтересовалась такими наивными порывами и так мало прикрашенной непорочностью?.. Но почему же она должна угадать? Разве я не сумел скрыть правду даже от самых лучших своих друзей? А если я более смущался при мысли о ее насмешках, чем о насмешках кого бы то ни было, то не закончился ли для меня шанс на исцеление в силу той досады, которую должна была причинить мне ее резкость?
Дело в том, что я не хотел исцеляться, я чересчур хорошо чувствовал это, и часы тянулись теперь для меня смертельно долго. Теперь мне было еще тяжелее ждать, с тех пор как я так опрометчиво послал мое двадцатилетнее сердце нервной, скучающей женщине, которая, пожалуй, и не взглянет на него. Так как ко мне больше не присылали, то я вышел на воздух, чтобы не задохнуться. Я заговорил с первым прохожим, и говорил нарочно громко под окном путешественниц. Никто не показался в окне. Мне хотелось вернуться в дом, а между тем я пошел дальше, сам не зная куда.
Я шел куда глаза глядят по дороге, ведущей к Варалло, когда повстречался с одним человеком, которого узнал издали и приближение которого странно взволновало меня. Это был г. Мозервальд. Он поднимался пешком по крутому косогору, а за ним ехал его небольшой дорожный экипаж с вещами. Почему возвращение этого человека показалось мне достопримечательным событием? Расспросы мои, по-видимому, его удивляли. Он не говорил ведь, что окончательно покидает эту долину. Он сделал экскурсию в окрестностях, и, намереваясь предпринять еще другие, возвращался сюда потому, что это был единственный возможный ночлег на десять миль кругом. По его словам, он не был большим ходоком, нимало не желал сломать себе шею, чтобы взбираться на крутизны, и находил, что горы красивее с середины, чем сверху. Конечно, он восхищается искателями приключений, но, желая им удачи, всего более заботится о доставлении себе возможно больших удобств. Он не понимает прогулок по Альпам пешком с соблюдением экономии. Для того, чтобы немного повеселиться здесь, приходится тратить много денег.
Наговорив кучу общих мест в этом роде, он раскланялся со мной и уселся в свой экипаж. Но при первом повороте колес, он остановил своего возницу и окликнул меня, говоря:
— Знаете что! Скоро ведь и час обеда, как бы вам не опоздать? Хотите, я подвезу вас?
Мне показалось, что после первоначальной глупости, быть может, намеренной, он взглянул теперь на меня с внезапной проницательностью. Человек этот вкушал мне какое-то не то недоверие, не то любопытство. Пожалуй, и то и другое. Сон мой не прошел мне даром, осталось какое-то суеверие. Я уселся подле него.
— Нет ли у вас тут новых путешественников? — сказал он мне, указывая на деревушку, маленькая ажурная колокольня которой выступила яркой белизной на фоне темной зелени.
— Путешественников? Нет! — отвечал я, прибегая к весьма неловкой увертке.
Я с гораздо меньшей уверенностью старался скрыть свое смущение от Мозервальда, искренности которого я не доверял, чем дерзко обманывая Обернэ, самого прямого и искреннего из людей. Это была как бы кара за мое вероломство, это состязание с евреем, гораздо более ловким, чем я, и я чувствовал себя униженным тем, что вступил в это соперничество в притворстве. Он улыбнулся коварно и плутовато и продолжал:
— Значит, вы не видали каравана женщин, проводников и мулов?.. А я встретил его вчера вечером, в десяти милях отсюда, в деревне Варалло, и был убежден, что он остановится в деревне св. Петра. Но раз вы говорите, что туда никто не приехал…
Я почувствовал, что краснею, и поспешил ответить с принужденной улыбкой, что я отрицал прибытие новых путешественников, а не неожиданных путешественниц.
— Ах, вот что! Это была игра слов!.. Я вижу, что с вами следует точно указывать род. Все равно, значит, вы видели этих прекрасных искательниц приключений. Т. е. когда я говорю прекрасных… Вы, пожалуй, обвините меня в неточном указании числа, как и рода… Ибо прекрасна только одна из них! А другая… кажется, это сестричка геолога… только недурненькая. Вы знаете, что господин… как его зовут-то?.. ну, тот ваш друг? Все равно, вы знаете, о ком я говорю: он женится на ней!
— Ничего не знаю. Но если вы верите этому, если вы слыхали про это, то как же могли вы позволить себе тогда те неуместные шутки по поводу его отношений с…
— С кем это? Что я сказал? Право, ровно ничего не помню! Мало ли что говоришь в разговоре! Verba nolant! Только вы не подумайте, что я знаю по латыни! Что же именно я сказал? Ну, говорите же!
Я не отвечал. Меня обуревала досада. Я все более и более запутывался. Мне хотелось придраться к этому Мозервальду, а между тем, мне следовало или обратить все в шутку, или дозволить ему разобрать то, что происходило в моих смятенных мозгах. Как я ни старался повернуть иначе разговор, указывая ему на проходившие мимо нас отличные стада, он возвращался с упорством к своей теме, и мне пришлось-таки упомянуть имя г-жи де-Вальведр. Он или не заметил ничего или нарочно не хотел заметить, по доброте. Во всяком случае, он не обратил никакого внимания на то странное лицо, с которым я, конечно, назвал это грозное имя.
— Вот тебе раз! — вскричал он со своим природным или напускным легкомыслием. — Я сказал, что г. Обернэ (вспомнил его имя) имеет виды на жену своего друга? Это возможно!.. Люди всегда имеют виды на жен своих друзей… Тогда я еще не знал, что он женится на золовке, честное слово! Я узнал это только вчера утром из разговора с лакеем этих барынь. Я, пожалуй, сказал бы вам, что с моей точки зрения это совсем не безапелляционные причины. Ведь я скептик, как я уже говорил вам. Но я не хочу вас скандализировать и согласен верить… Боже мой, как вы рассеяны! О чем это вы так задумались?
— Ровно ни о чем, и это ваша вина! Вы ничего путного не говорите. Mon cher, вы мелете чистейший вздор с вашими идеями глубокой испорченности. Какой это у вас дурной жанр! Это считается совсем скверным тоном, особенно для богатых и толстых людей.
Если бы я знал, до какой степени невозможно рассердить Мозервальда, я воздержался бы от этих ни к чему не ведущих резкостей, которые очень его забавляли. Он любил, чтобы им занимались, даже если его ругали или высмеивали.
— Да, да, вы правы! — отвечал он точно вне себя от благодарности. — Вы говорите мне то же самое, что и все мои друзья, и я вам признателен за это. Я смешон, и это самое печальное в моей судьбе! Mon cher, у меня сплин и недоверие других относительно меня служит лишь добавлением к моему недоверию по адресу всего света и меня самого. Да, я должен бы быть счастливым, потому что я богат и здоров, потому что я толст! А между тем я скучаю, у меня болит печень, я не верю мужчинам, а еще менее женщинам! Послушайте, как это вы ухитряетесь верить в женщин? Конечно, вы скажете мне, что вы молод! Но это еще не причина. Когда человек очень образован и очень умен, он никогда не бывает молод. А между тем, вы вот влюблены…
— Я? Откуда вы это взяли?
— Вы влюблены, я вижу это, и так наивно, точно вы уверены, что вам удастся заставить полюбить себя. Но, милое дитя мое, это штука невозможная! Любят только из корысти! Меня любили потому, что я имею несколько миллионов капитала. Вас будут любить за то, что вы имеете капитал в 23 или 24 года, черные волосы, огненные взоры — капитал, обещающий известную сумму удовольствий другого сорта и не менее положительных, чем те, что предоставляют мои деньги. Я должен бы даже сказать, гораздо более положительных, ибо деньги доставляют удовольствия возвышенные, роскошь, произведения искусства, путешествия… Тогда как, если всему этому женщина предпочитает бедного красавца, то можно быть уверенным, что она весьма ценит действительность. Но это совсем не такая любовь, как мы с вами понимаем ее. Мы хотели бы, чтобы нас любили самих, за наш ум, за наши социальные достоинства — словом, за наши личные заслуги. Так вот, это-то вы и купите, вероятно, ценой вашей свободы. Я охотно отдал бы за это все свое состояние, но оба мы не найдем этого никогда! У женщин нет сердца. Слово добродетель служит им лаской для их убожества, и они все-таки ухитряются обманывать людей! И знайте, что я еще завидую этим обманутым…
— Позвольте, — вскричал я, прерывая этот поток зловонной философии, — что это вы заладили? Что это за история, что вы были любимы, что я тоже буду любим…
— Ах, Боже мой! Вы вообразили, что я говорю о г-же де-Вальведр? Я о ней и не думал, mon cher, я говорил так, вообще. Во-первых, я ее не знаю. Честное слово, я никогда с ней не говорил. Что касается вас… вы не можете еще знать ее. Впрочем, может быть, вы уже с ней говорили?.. Кстати, как по-вашему, хорошенькая она?
— Кто? Г-жа де-Вальведр? Вовсе нет, mon cher, она мне показалась некрасивой.
Я ответил это с такой уверенностью, с такой отчаянной уверенностью (я хотел во что бы то ни стало избавиться от расспросов Мозервальда), что тот дался в обман и не скрыл от меня своего удовольствия. Когда мы вышли из экипажа, мне удалось, наконец, отнять у него тот луч света, который он думал поймать и поймал было на минуту, и снова повергнуть его в потемки, тогда как его тайна очутилась у меня в руках. Он очевидно вернулся сюда потому, что встретил г-жу де-Вальведр в Варалло, допросил ее лакея, влюбился в нее, надеялся понравиться ей и расспрашивал меня для того, чтобы сообразить, стану ли я ему поперек дороги или нет.
Узнав от Амбруаза, что г-жи де-Вальведр не будут обедать внизу, я вздумал избавиться от вторичного неприятного tête-à-tête с Мозервальдом и попросить, чтобы мне потихоньку подали обед где-нибудь в уголке сада, когда мой хозяин объявил мне, что я буду только вдвоем с Обернэ в столовой, так как еврей сказал, что намерен только поужинать вечером.
— Что же он делает? Где он теперь? — спросил я.
— У г-жи де-Вальведр, — отвечал Амбруаз, лицо которого приняло выражение комического удивления при виде моего изумления.
— Как, — вскричал я, — разве он ее знает?
— Не могу вам сказать, сударь. Как вы хотите, чтобы я знал?..
— Совершенно справедливо, вам это все равно, а что касается меня… Ну, а вы его знаете, этого господина Мозервальда?
— Нет, сударь. Я видел его в первый раз позавчера.
— Говорил он вам, уезжая, что скоро вернется?
— Нет, сударь, ничего не говорил.
Мною овладела какая-то глухая злость, когда я узнал, что еврей этот имел смелость или ловкость немедленно после своего приезда проникнуть к Алиде, с которой, по его уверению, он не был знаком. Обернэ запоздал и вернулся только тогда, когда уже совсем стемнело. Я не садился обедать без него, и заслуги в этом не было, потому что мне совсем не хотелось есть. Я не сказал ему ничего о Мозервальде, боясь выдать свою ревность.
— Садись за стол, — сказал он мне. — Мне необходима четверть часа для приведения в порядок некоторых принесенных мной весьма нежных родниковых растений.
Он ушел, а Амбруаз подал мне обедать, говоря, что он знает, сколько времени требуется Обернэ для раскладки своей ботанической добычи и что это вовсе не причина для того, чтобы есть пересохшее жаркое. Я только что сел, как появился Мозервальд, вскричал, что он в восторге, что ему не придется ужинать одиноко и приказал поставить ему прибор против меня, нимало не спросив на то моего позволения. Эта фамильярность, которая позабавила бы меня при другом настроении духа, показалась мне нестерпимой, и я чуть было не дал ему этого понять, как вдруг мною завладело любопытство. Я решился сдержаться и выпытать у него все нужное. Это было тяжелое и негодующее любопытство, но я показал себя стоиком и спросил его с самым развязным видом, удалось ли ему видеть г-жу де-Вальведр.
— Нет, — отвечал он, потирая себе руки, — но я скоро увижу ее, через час, вместе с вами.
— А! Неужели?
— Это вас удивляет? А между тем, это весьма просто. Золовка узнала уже мое лицо и голос, потому что заметила меня в Варалло. О, я говорю это вовсе не из хвастовства, с этой стороны я ни на что не претендую. Я только отмечаю, что она заметила меня позавчера в этой деревне, где мы встретились. Видите ли, мы сейчас опять встретились там наверху, в галерее. Эта девушка такая откровенная и доверчивая. Она подошла ко мне, чтобы спросить, не узнал ли я по дороге чего-нибудь о ее брате.
— О котором вы ничего не знали?
— Прошу прощения, с деньгами всегда знаешь то, что хочешь знать. Видя беспокойство дам, я вчера же вечером отправил самого смелого горца из Варалло к предполагаемому привалу г. де-Вальведра. Что и говорить, стоила мне это дорога! Ночью, да по невозможным тропинкам — он уверял, что это стоит…
— Избавьте меня от указания затраченной вами суммы. Имеете вы сведения об экспедиции?
— Имею, и отличные. Сестра его чуть не бросилась мне на шею. Она хотела представить меня сейчас же г-же де-Вальведр, но та пролежала весь день в постели, только что встала и отложила мое посещение на некоторое время. Вот, mon cher, нехитрая штука.
Теперь Мозервальд не скрывал более своих планов. Потребность похвастаться своей ловкостью и щедростью была чересчур велика для того, чтобы он мог соблюдать осторожность.
Я старался успокоить свою ревность. Чем мог быть опасен такой тщеславный и вульгарный соперник? Не было ли несправедливостью воображать, что такая изящная женщина как Алида способна поддаться чарам такого субъекта, как Мозервальд?
Я собирался еще допрашивать его, когда явился Обернэ и поел поспешно и озабоченно остатки домашней птицы. Затем он взглянул на часы и сказал нам, что пора подняться к дамам, чтобы видеть спуск ракет.
— Я слыхал, — сказал он Мозервальду, — что вас пригласили пить чай наверх в благодарность за доставленные вами благоприятные известия, за что я, в свою очередь, признателен вам. Но позвольте предложить вам один вопрос.
— Хоть тысячу, mon très-cher, — отвечал развязно Мозервальд.
— Вы отправили горца на верхушку Эрмитажа. Он добрался туда, несмотря на массу опасностей, а вы ждали его в Варалло до сегодняшнего утра. Видел он г. де-Вальведра, говорил он с ним?
— Он видел его слишком издали, чтобы говорить с ним, но он его видел.
— Отлично. Но если вам придет опять в голову услужливая фантазия послать других гонцов, и если им удастся добраться до него, то потрудитесь не поручать им объявлять ему, что его жена и сестра его ищут.
— Я не так уж глуп! — вскричал Мозервальд с удивительно простодушным смехом.
— Как! Что это значит? — возразил Обернэ, удивленный, и уставясь ему прямо в глаза.
На секунду Мозервальд смутился, но его изворотливый ум живо подсказал ему довольно тонкий ответ.
— Я отлично знаю, — сказал он, — что вашему ученому другу было бы весьма неприятно узнать о приезде и о беспокойстве дам. Когда рискуешь жизнью в подобной кампании, а ум поглощен великими задачами науки, в чем, откровенно говоря, я ничего не смыслю, но страсть к чему признаю, ибо, видите ли, я признаю решительно все страсти…
Обернэ нетерпеливо прервал его, кидая свою салфетку.
— Ну да, — сказал он, — вы угадали правду, г. де-Вальведр нуждается в эту минуту в самой полной свободе ума. Идем наверх, нам некогда теперь болтать!
Алида была одета проще чем накануне. Я почувствовал к ней сильнейшую благодарность за то, что она не нарядилась для Мозервальда. Впрочем, так она была только еще прекраснее. Не знаю, был ли туалет ее золовки менее небрежен, чем вчера, кажется, я совсем не заметил в тот вечер. Я был до того поглощен своей душевной драмой, что почти воображал себя наедине с г-жей де-Вальведр.
Сначала она приняла нас холодно и недоверчиво. Она, по-видимому, с нетерпением ждала спуска ракеты. Я не последовал за ней на балкон и не знаю, благоприятны ли были сигналы, не помню, осведомлялся ли я об этом или нет. Я знаю только, что через четверть часа после этого Павла де-Вальведр и ее жених уселись за большой стол и принялись рассматривать растения, давая то дикие, то пышные названия бурачнику и порею, тогда как г-жа де-Вальведр, полулежа на своей кушетке и отделенная от меня маленьким столиком, лениво вышивала по толстой канве, как бы для того, чтобы не встречаться ни с чьими взглядами. Я хорошо видел по рассеянным движениям ее рук, что она работает лишь для того, чтобы уйти в себя. Выразительные черты ее лица отражали в эту минуту таинственное спокойствие.
Между ней и Мозервальдом не существовало, несомненно, никакого симпатизирующего сродства. Я даже с удовольствием отметил, что под вежливыми словами признательности, с которыми она обратилась к нему в весьма лаконичной форме, чувствовалось легкое пренебрежение.
Я совершенно успокоился, когда заметил, что еврей, сначала обращавшийся с ней с полнейшим апломбом, терял с минуты на минуту свою живость. Он, без сомнения, рассчитывал по обыкновению на веселые и парадоксальные выходки своего природного ума, прикрывавшие его недостаток воспитания, но красноречие быстро его покинуло. Он говорил теперь только одни пошлости, а я жестоко наводил его на них, угадывая на закрытых губах г-жи Вальведр едва уловимую ироническую улыбку.
Бедный Мозервальд! Ведь в эту минуту своей жизни он был лучше и правдивее, чем когда бы то ни было раньше. Он был влюблен и действительно взволнован. Подобно мне, он впивал тот самый странный яд непобедимой страсти, который опьянил меня, а всякий раз как я подумаю, сколько потом эта страсть заставила его совершить поступков, противных его теориям, его идеям и инстинктам, то я спрашиваю себя, существует ли для чувства школа, а не есть ли чувство просто откровение по преимуществу.
По мере того, как он смущался, мой ум прояснялся. Скоро я оказался в состоянии понимать и комментировать настоящее положение хладнокровно. Он не посмел похвалиться мадемуазель де-Вальведр, с каким рвением он искал предлога проникнуть к Алиде. Ему даже хватило такта не сказать ни слова об истраченных им деньгах. Он сказал только, что собрал сведения в окрестностях, и что ему удалось найти одного охотника, спускавшегося с горы и видевшего издали бивуак ученого и самого ученого в безопасном месте и добром здоровье. Его поблагодарили за услужливость и, как наивно сказала Павла, за доброе сердце. Его знали по имени и по репутации, но лица его никогда не замечали, хотя он упорно припоминал различные обстоятельства, при которых ему случалось находиться неподалеку от них, то на гулянке в Женеве, то в театре в Турине. Он намекал со всей тонкостью, на которую был только способен, что г-жа де-Вальведр произвела на него сильное впечатление, и что в такие-то дни, при таких-то встречах, он заметил все подробности ее туалета.
— Шел Севильский цирюльник.
— Да, помню, — отвечала она.
— На вас было бледно-голубое шелковое платье с белой отделкой, а волосы были завиты, а не причесаны гладко, как сегодня.
— А этого не помню, — отвечала Алида тоном, означавшим: «какое вам до этого дело?»
Ее холодное отношение шло до такой степени crescendo, что бедный еврей, совершенно растерявшись, отошел от угла камина, где он переваливался с ноги на ногу в продолжение четверти часа, и пошел мешать и надоедать жениху и невесте ботаникам своими тяжеловесными, насмешливыми вопросами по поводу их святых учений природы.
Я завладел местом, оставленным Мозервальдом. Отсюда лучше всего можно было видеть Алиду, так как маленькая лампа, за которой она спряталась, не мешала с этой стороны. Наконец, это место было настолько близко от нее, насколько позволяли приличия. До этой минуты, не желая садиться вдали от нее, я только угадывал ее присутствие.
Наконец-то я могу заговорить с ней. Мне было страшно трудно обратиться к ней с прямым вопросом. Наконец, я сделал отчаянное усилие, мой язык развязался, и я спросил ее, неужели я настолько несчастлив, что мой проклятый гобой действительно нарушил ее сон.
— И так нарушил, — отвечала она, печально улыбаясь, — что я больше не могла уснуть. Но не примите этого упрека за критику. Мне показалось, что вы очень хорошо играли, вот мне и приходилось слушать вас и… Но я не хочу делать вам комплиментов. В ваши годы это вредно.
— В мои годы?
Да, правда, я еще ребенок, не что иное, как ребенок! В эти годы так жаждешь счастья. Разве это преступление — чувствовать себя счастливым из-за пустяков, из-за одного слова, одного взгляда, даже если этот взгляд рассеян или строг, даже если это слово — простая благосклонность, или даже великодушное прощение в форме похвалы?
— Я вижу, — отвечала она, — что вы прочли ту маленькую книжку, которую вы прислали мне сегодня утром. От вас так и веет гордостью первой молодости, а это вовсе не любезно для тех, кто уже на пороге второй молодости.
— Разве в числе книг, которые я прислал вам по вашему приказанию сегодня утром, нашлась такая, что имела несчастье не понравиться вам?
Она улыбнулась с невыразимой мягкостью и собиралась отвечать. Я не спускал глаз с ее губ, а Мозервальд, наклонившийся над столом, совсем не смотрел в лупу Обернэ, которую он машинально взял в руки и мутил своим дыханием, к великому неудовольствию ботаника. Он притворялся, что смотрит в эту лупу, но одним глазом уставился на меня и так уморительно косил, что г-жа де-Вальведр расхохоталась. Это было для меня мгновением жестокого торжества, но через минуту я жестоко за него поплатился. Смеясь, г-жа де-Вальведр уронила свою вышивку и какой-то маленький металлический предмет, который я принял за наперсток и поспешно поднял. Но только что этот предмет очутился у меня в руках, как у меня вырвалось восклицание удивления и боли.
— Что это такое? — вскричал я.
— Как что, — отвечала она спокойно, — это мое кольцо. Только оно чересчур широко для моего пальца.
— Ваше кольцо!.. — повторил я вне себя, глядя блуждающими глазами на крупный сапфир, окруженный бриллиантами, виденный мною позавчера на пальце Мозервальда. И я прибавил в припадке настоящего отчаяния:
— Но ведь эта вещь не ваша!
— Прошу извинения, но чья же она, по-вашему?
— А! Вы купили ее сегодня?
— Но, позвольте, что вам-то до этого? Отдайте-ка кольцо мне!
— Раз вы купили его, — сказал я ей с горечью, возвращая кольцо, — оставьте его при себе, оно действительно, ваше. Но на вашем месте я не стал бы носить его, оно страшно безвкусно!
— Вы находите? Весьма возможно, я купила это вчера за 25 франков у какого-то дрянного еврейчика в Варалло, занимающегося оправой в золоченое серебро аметистов и других местных камней. Но этот крупный камень красив. Я велю оправить его иначе, и все будут думать, что это восточный сапфир.
Я собирался уже сказать г-же де-Вальведр, что еврейчик украл это кольцо у г. Мозервальда, но подумал о низкой цене этой покупки — приходилось бы допустить в еврее-ювелире чересчур неправдоподобное неведение ценности предмета, и я почувствовал, что снова погружаюсь в неразрешимую загадку. Алида рассказала все это с самой очевидной искренностью, а между тем, как ни усиливался Мозервальд прятать от меня свою левую руку, я отлично видел, что кольца на ней больше нет. Отвратительное подозрение залегло во мне с тяжестью кошмара. Я взял еврея под руку и увел его в галерею будто бы для того, чтобы поговорить с ним о чем-то другом. Чтобы заставить его проговориться и узнать правду, я стал льстить ему, зная его тщеславие.
— Вы ловкий человек и щедрый любовник, — сказал я ему. — Вы умеете заставить принять ваши подарки самым искусным образом.
Он сейчас же попался в ловушку.
— Ну да, — сказал он, — вот я каков! Мне ничего не стоит доставить маленькое удовольствие хорошенькой женщине, и я ни за что не позволю себе ставить ей условия! Ее дело — угадать.
— И что же, они угадывают? Это для вас привычное дело?
— Нет, с этой… это в первый раз, и я спрашиваю себя не без некоторого страха, неужели она в самом деле принимает этот редкой красоты драгоценный камень за дешевый аметист! Нет, это невероятно. Все женщины знают толк в драгоценных камнях, они так любят их!
— Однако же, если она не знает в них толку, то она ничего не угадывает, и положение ваше тогда безвыходно. Или вам следует признаться, или вы рискуете, что кольцо перейдет к горничной.
— Признаться? — отвечал он с настоящим испугом. — О нет, еще слишком рано. Я еще не добился ободрения… разве что этот насмешливый тон просто известная манера светской дамы!.. Это возможно, я никогда до сих пор не метил так высоко!.. Вы знаете, она ведь графиня? Ее муж не носит своего титула, но он принадлежит к знатному роду.
— Mon cher, — сказал я ему с такой легкой иронией, что он не понял ее, не смотря на всю свою плутоватость, — по-моему, остается только одно средство: надо, чтобы какой-нибудь великодушный друг просветил ее относительно ценности предмета, так ловко ей поднесенного. Хотите, чтобы я взял это на себя?
— Да, но, по крайней мере, хоть не сегодня! Дайте мне прежде уехать.
— Ба! Чего вы так трусите? Разве вы не убеждены, что дорогой подарок всегда льстит женщине?
— Нет, не всегда! Подарок может быть ей и приятен, да дарящая личность ненавистна. В таком случае надо много терпения и много подарков, всегда подсунутых так, чтобы ей не приходило в голову отталкивать их, и чтобы она не могла подозревать таящихся под ними надежд. Вы видите, что у меня своя тактика!
— Великолепная тактика, и чрезвычайно лестная для тех женщин, которых вы удостаиваете своего внимания!
— Но… мне кажется, что это очень деликатно, — отвечал он с убеждением, — а если вы ее критикуете, то просто потому, что вам невозможно ей следовать!
Я не спустил ему этой дерзости и вернулся в маленькую гостиную, твердо решившись наказать его за нее. С этой минуты я почувствовал в себе необычайный апломб, и, подойдя к Алиде, сказал ей:
— Знаете ли вы, о чем я говорил сейчас с господином Мозервальдом при лунном свете?
— Не о лунном ли свете?
— Нет, мы говорили о драгоценностях. Господин Мозервальд утверждает, что все женщины знают толк в драгоценных камнях, потому что они страстно любят их, и я обещал положиться на ваш третейский суд.
— Это два различных вопроса, — отвечала г-жа де-Вальведр. — Первого я решить не могу, потому что я сама ничего в этом не смыслю. Но что касается второго, то мне приходится согласиться с господином Мозервальдом. Я думаю, что все женщины любят драгоценности.
— Исключая меня, однако, — сказала весело Павла. — Я совершенно о них не думаю.
— О, вы, ma chère, — продолжала Алида тем же тоном, — необыкновенная женщина! У нас идет речь о простых смертных.
— А я, — сказал я в свою очередь с большой горечью, — думал, что среди женщин страсть к бриллиантам питают только куртизанки.
Алида взглянула на меня с большим удивлением.
— Что за странная идея! — сказала она. — У этого сорта женщин совсем нет этой страсти, бриллианты в их глазах только деньги. У честных женщин это чувство благороднее: бриллианты являются священными подарками родных, или прочными залогами серьезной привязанности. И это до такой степени правда, что настоящая знатная барыня, если она разорена, станет скорее претерпевать тысячу лишений, чем продаст свои драгоценности. Она жертвует ими только для спасения своих детей или своих государей.
— Ах, как это хорошо сказано, и как это верно! — вскричал Мозервальд с энтузиазмом. — Между женщиной и бриллиантом существует сверхъестественная притягательная связь! Я видал тому массу примеров. В одной легенде говорится, что у змея в голове был крупный бриллиант. Ева увидала его лучи сквозь глаза змея, и это ее околдовало. Она стала смотреться в них, точно в зеркало заколдованного дворца…
— Насколько я могу понять, это чистейшая поэзия, — сказал я, прерывая его. — А вы еще смеетесь над поэтами!
— Это вас удивляет, mon cher? — возразил он. — Очевидно, я становлюсь поэтом в присутствии тех лиц, которые меня вдохновляют!
Говоря это, он кинул на Алиду пламенный взгляд, который она встретила и выдержала с необыкновенной невозмутимостью. Это было верхом пренебрежения или дерзости, ибо ее большие вопросительные глаза были всегда полны таинственности. Я не мог выносить более этого двусмысленного положения, ужасного для нее, если она не была последнею из женщин. Я попросил еще раз взглянуть на ее кольцо в 25 франков и сказал ей, рассмотрев его:
— Меня очень удивляет, что вы обращаете мало внимания на такой прекрасный драгоценный камень, после вашего признания в вашей любви к подобным вещам. Знаете, ведь это чрезвычайно дорогой камень!
— Как? Что? Возможно ли? — сказала она, беря обратно кольцо и смотря на него. — Разве вы знаток по этой части?
— В этом деле я могу сослаться только вот на господина Мозервальда, ибо не далее как позавчера он показывал мне совершенно похожее на это кольцо с такими же бриллиантами и предлагал продать мне его за 12 тысяч франков, т. е. за гроши, потому что, по его мнению, оно стоит гораздо дороже.
При этом прямом запросе Мозервальд изменился в лице, а когда Алида быстро посмотрела на него, а потом на меня, он окончательно потерялся.
Г-жа де-Вальведр не смутилась. Она помолчала несколько минут, как бы решая какую-то внутреннюю задачу, а потом, передавая мне кольцо, она сказала:
— Драгоценно оно или нет, а только, по-моему, оно положительно безобразно. Сделайте одолжение, бросьте его в окно.
— Что вы? В окно? — вскричал Мозервальд, не в состоянии сдерживать долее свое волнение.
— Вы же видите, — отвечала ему Алида, — что эта вещь была потеряна, найдена вашим единоверцем из Варалло и продана им без понятия о настоящей ее цене. Так вот, вещь эта должна вернуться к своей судьбе, а судьба эта состоит в том, чтобы ее подобрали в грязи те, кто не боится запачкать себе руки.
Мозервальд, припертый к стене, выказал большое хладнокровие и присутствие духа. Он попросил меня дать ему кольцо. Я передал его ему с таким видом, что возвращаю его законную собственность. Он надел его на палец и сказал:
— Раз его должны были бросить в грязь, я его подбираю. Я знаю, откуда оно, но отныне оно навсегда очистилось, проведя целый день на пальце г-жи де-Вальведр! А теперь, стоит ли оно несколько сантимов или несколько тысяч франков, оно для меня бесценно, и я с ним более никогда не расстанусь! А за сим, — добавил он, вставая и взглядывая на меня, — я думаю, что дамы устали и что, пожалуй, пора…
— Господа Обернэ и Валиньи еще не уходят, — отвечала г-жа де-Вальведр с убийственною преднамеренностью, — но вы можете поступить по своему усмотрению, тем более что вы, кажется, уезжаете завтра утром! А что касается кольца, то вы не можете оставить его у себя. Оно мое, я его купила и не дарила вам. Отдайте мне его назад!
Большие глаза Мозервальда так и засверкали. Он вообразил, что победа на его стороне, несмотря на то, что его для виду выпроваживали, и он возвратил кольцо с улыбкой, ясно говорившей: «я так и знал, что его оставят у себя!» Г-жа де-Вальведр взяла кольцо, выбросила его на площадку лестницы в открытую дверь своей комнаты и добавила:
— Пусть подбирает его, кто хочет! Оно мне больше не принадлежит. Но пусть тот, кто вздумает носить его на память обо мне, знает, что я глубоко презираю эту вещь.
Мозервальд вышел до такой степени убитый, что мне его стало жаль. Павла решительно ничего не поняла из этой сцены, на которую, впрочем, она еле обратила внимание. Что касается Обернэ, то он попытался было понять, в чем дело, но это ему не удалось. Он приписал все новой странной причуде г-жи де-Вальведр и преспокойно вернулся к обзору saxifraga retusa.
III
Я последовал за Мозервальдом без аффектации, думая про себя, что если он настоящий мужчина, то потребует от меня отчета в том, как я помог ему в его деле. Я видел, как он колебался, подобрать кольцо или нет, потом пожал плечами и взял его.
Как только он увидал меня, он затащил меня к себе в комнату и заговорил с большой горечью, высмеивая то, что он называл моими предрассудками и объявляя, что ничего не может быть глупее моей чопорности. Я нарочно позволил ему дойти в своих упреках до некоторой грубости, а когда он дошел до нее, то я сказал ему:
— Вы знаете, mon cher, что если вы не довольны, так мы имеем возможность объясниться, и я весь к вашим услугам. Попридержите теперь свой язык, иначе мне придется требовать от вас того удовлетворения, которое теперь я вам предлагаю.
— Что? Что вы говорите? — сказал он с великим удивлением. — Вы хотите драться? А, теперь я понимаю, это равносильно признанию! Вы мой соперник, и вы предали меня так грубо или так неловко из ревности! Скажите, что вами двигало именно это, и я вас и пойму и прощу.
Я объявил ему, что признаваться мне не в чем, и что я нимало не нуждаюсь в его прощении. Но, не желая терять с ним тех драгоценных минут, которые я мог еще провести подле г-жи де-Вальведр, я расстался с ним, советуя ему поразмыслить хорошенько и говоря, что вернусь к нему через час.
Так как резная деревянная галерея шла снаружи вокруг всего дома, то я прошел через нее в квартиру г-жи де-Вальведр. Но я встретил ее именно в этой галерее, она шла мне на встречу.
— Я имею предложить вам вопрос, — сказала она мне холодным и раздраженным тоном. — Садитесь здесь. Наши друзья все еще углублены в ботанику. Так как по меньшей мере бесполезно сообщать им о только что случившейся глупейшей истории, то мы можем поговорить тут. Соблаговолите ли вы сказать мне, monsieur Франсис Валиньи, какую роль играли вы в этой истории, и каким образом узнали вы то, что вы дали мне понять?
Я рассказал ей всю правду без всякой утайки.
— Хорошо, — сказала она, — намерение у вас было прекрасное, и вы действительно оказали мне услугу, помешав мне еще больше запутаться в этой ловушке, которую я воздерживаюсь назвать настоящим именем. Вы могли бы высказать это в менее резкой форме. Но вы меня не знаете, и если вы принимаете меня за погибшую женщину, так вы в этом также мало виноваты, как я сама.
— Я! — вскричал я. — Я принимаю вас… я, который!.. — Я бормотал что-то совершенно непонятное.
— Полноте, полноте, — продолжала она. — Не отрицайте своих предубеждений, они мне хорошо известны. Вы поступили достаточно грубо, когда в ответ на мою совершенно отвлеченную теорию о бриллиантах вы сказали, что это страсть куртизанки!
— Но, ради самого неба, клянусь вам, что я этого не говорил!
— Но вы это подумали и сказали вслух нечто равносильное. Послушайте, мне нанесена здесь этим евреем, а рикошетом и вами, смертельная обида. Не думайте, что презрение, удерживающее меня от гнева, защищает меня от искреннего и глубокого горя…
Я увидал при лунном свете, как по бледным щекам этой прелестной женщины текли слезы, блестя, точно поток жемчужин. Не зная, что делаю и что говорю, я упал к ее ногам, заверяя ее клятвенно, что я ее уважаю, жалею и готов отомстить за нее. Быть может, в эту минуту у меня вырвалось и признание в любви. Оба смущенные, я — видом ее горя, она — моим внезапным волнением, с секунду мы не понимали друг друга и даже самих себя.
Она первая преодолела это смущение и, отвечая на мои горячие извинения, сказала:
— Да, я знаю, вы еще ребенок. Но если нет ничего великодушнее ребенка, верящего в вас, то нет и ничего страшнее и беспощаднее ребенка сомневающегося, а вы друг, alter ego другого ребенка, гораздо более скептического и грубого, чем вы… Но я не желаю ссориться ни с тем, ни с другим. Милая и кроткая Павла де Вальведр должна быть счастлива — будучи другом ее жениха, вы уже и ее друг. Итак, или я окажусь неправой в глазах вас троих, или, соглашаясь со мной против вас обоих, Павле будет тяжело. Позвольте же мне объясниться немного с вами и сказать вам, кто я. Это будет сказано в двух словах: я женщина убитая, конченая, а следовательно, безобидная. Анри Обернэ, я знаю, описал меня вам как особу ноющую и скучную, недовольную всем и обвиняющую всех. Это его тезис, и он развил его в моем же присутствии, ибо, если он дурно воспитан, он все-таки искренен, и я знаю, что не имею в нем вероломного врага. Скажите ему, что я ни на кого не жалуюсь, и затем сообщите ему, по какой причине я приехала сюда. Вы также знаете и промолчите о той причине, по которой я завтра же уеду.
— Завтра! Вы уезжаете завтра?
— Да, если г. Мозервальд остается, а я ведь не имею на него ни малейшего влияния.
— Я ручаюсь вам, что он уедет!
— А я запрещаю вам вступаться за меня. По какому праву, позвольте вас спросить, вы собираетесь компрометировать меня, принимая на себя роль моего рыцаря?
— Но, Боже мой, почему это вы хотите уехать? Разве оскорбления этого человека могут коснуться вас?
— Да, оскорбления всегда касаются вдовы живого мужа.
— Ах, вы женщина непонятая и покинутая, я так и знал! Но…
— «Но» тут не причем. Таково положение дел. Г. де-Вальведр весьма почтенный человек, который знает все на свете, кроме искусства заставить уважать женщину, носящую его имя. Но к счастью, эта женщина знает свои обязанности к своим детям, и для того, чтобы заставить уважать себя, может прибегнуть только к одному средству — уединению и одиночеству. Вот она и вернется к себе, а так как вы знаете, почему она туда возвращается, узнайте также, почему она оттуда выходила на некоторое время. Необходимо, чтобы выбранное для нее одинокое убежище, по крайней мере, принадлежало бы ей, и чтобы никто не имел права мешать ей там. Так вот, я не жалуюсь, но на этот раз я протестую. Общество мадемуазель Юсты де-Вальведр антипатично мне. Мой муж уверяет, что он вовсе не приставил ее ко мне для того, чтобы присматривать за мной, а для того, чтобы служить лектором Павле, не желая навязывать мне роли, еще не свойственной моим годам. Между тем, мадемуазель Юста де-Вальведр преследует и оскорбляет меня. Я терпела все это целых пять лет, а теперь у меня нет более сил. Сейчас пришел логичный и естественный момент покончить с этим, так как брак Павлы с Обернэ решен, и свадьба должна была состояться в начале этого года. Г. де-Вальведр точно забыл об этом, а Анри, как и вообще все ученые, весьма терпелив в любви. Я приехала сказать мужу следующее: «Павла скучает, а я умираю от усталости и отвращения. Выдайте Павлу замуж и избавьте меня от Юсты, или, если Юста должна остаться владычицей в моем доме, то позвольте мне переселиться с детьми к Павле в Женеву, где она должна поселиться после своей свадьбы. А если Обернэ на это не согласен, то или позвольте мне приискать себе или найдите для меня сами другое убежище, какое-нибудь уединенное жилище в тихом месте, все равно где, лишь бы я была избавлена от совершенно незаконного владычества нелюбимой мною женщины». Я надеялась, я думала найти здесь г. де-Вальведра. Но он улетел в облака, куда я не могу следовать за ним. Писать я не хотела и не хочу: в письме чересчур выступает вина отсутствующих. Не хочу я также и прямо объясняться с Обернэ насчет мадемуазель Юсты. Он очень привязан к ней и непременно стал бы на ее сторону. Мы взаимно оскорбили бы один другого, как это уже бывало. Раз я не могу повидаться с мужем здесь, то я поручаю, по крайней мере, вам объяснить Анри причину моего приезда, по внешности такую тревожную и таинственную. Если он любит Павлу, то постарается как-нибудь ускорить свою свадьбу и мое избавление. Вот и все. Забудьте меня и будьте здоровы.
Кончая это объяснение игривым тоном, под которым слышалось подавленное рыдание, она протянула мне руку и встала, собираясь уходить. Я удержал ее.
— Клянусь вам, — вскричал я, — что вы не уедете, подождете здесь г. де-Вальведра и благополучно выполните до конца ваш план, вполне законный и благоразумный. Клянусь вам, что если Мозервальд не уедет, то он не посмеет более поднять на вас глаз, ибо Обернэ и я не дозволим ему этого. Мы имеем на это право, раз Обернэ будет скоро вашим зятем, а я, вы сами это сказали, его alter ego. Наш долг защищать вас и даже не допускать, чтобы вам досаждали. Наконец, клянусь вам, что Анри не станет упрямо принимать сторону неприятного вам лица, которое не может не быть неправым относительно вас. Анри горячо любит свою невесту, и я не верю в его мнимое терпение. Умоляю вас, верьте нам, верьте мне. Я понимаю, какую вы сделали мне честь, говоря со мной, точно с родным человеком, и знайте, что с сегодняшнего дня я буду предан вам до самой смерти.
Пылкость моего рвения не испугала г-жу до-Вальведр. Слезы ее ослабили ее, и она точно инстинктивно поддавалась потребности довериться другу. Я же никак не мог понять, каким образом такая прелестная, такая гордая и в то же время кроткая женщина могла быть до такой степени одинокой в жизни, что нуждалась в покровительстве молодого человека, почти мальчика и чужого ей. Я удивлялся, негодовал на ее мужа и семью, но лично был безумно счастлив.
Расставшись с ней, я отправился к Мозервальду.
— Ну что же, — сказал я ему, — каковы дела? Деремся мы?
— Ишь каким вы козырем являетесь, — отвечал он. — Уж не воображаете ли вы, что я отступлю? Вы ошибаетесь, mon cher, я умею драться и дерусь, когда это нужно. Я имел чересчур много любовных похождений, чтобы не знать, что при случае храбрость необходима. Но тут не имеется достаточного повода, и я нимало не сержусь. Я огорчен, вот и все. Утешьте меня, это будет гораздо человечнее и гораздо умнее.
— Вы хотите, чтобы я утешил вас?
— Да, вы можете это сделать. Скажите мне, что вы не ее любовник, и надежда не покинет меня.
— Ее любовник! Да я вчера видел ее в первый раз! Да за какую же женщину принимаете вы ее, вы, испорченный и все оскверняющий ум?
— Вы ругаетесь, а значит, вы влюблены в нее! Да, это ясно. Вы надо мной подшутили: сказали мне, что находите ее некрасивой, и предложили мне свои услуги… Я и попался в ловушку. Ах, как человек становится глуп, когда любит! Но вы от этого поумнели: это доказывает, что любовь ваша слабее моей.
— Вы имели претензию любить, вы, который употребляете одни гнусные средства и воображаете, что любовь можно купить.
— И все-то вы преувеличиваете. Удивляюсь, право, как это такой умный человек, как вы, так дурно понимает действительность. Как, засыпать женщину подарками и сокровищами, нечего от нее не спрашивая — значит оскорблять ее?
— Знаем мы эту манеру, нечего и спрашивать, mon cher. Это обычное средство всех дерзких набобов, и доказывает внутреннюю уверенность, спокойное, предательское ожидание, на которое всякая честная женщина может только негодовать. Это просто способ помешать капитал с расчётом на личное удовольствие и на неизбежную низость той, которую соблазняют. Нечего сказать, прекрасное бескорыстие, и, будь я женщина, не очень бы оно меня тронуло!
Мозервальд перенес мою вспышку негодования с удивительной кротостью. Он сидел перед столом, закрывая лицо руками и, по-видимому, размышляя. Когда он снова поднял голову, я увидал с величайшим изумлением, что он плачет.
— Вы сделали мне больно, — сказал он, — очень больно, но я на вас не сержусь. Я заслужил все это своей глупостью и невоспитанностью. Что прикажете, я никогда еще не ухаживал за такой знатной женщиной, и то самое, что представляется мне самым изящным и деликатным, как раз всего более оскорбляет ее… Тогда как вы… ровно ничем, одними минами и словами, вы, знающий ее только со вчерашнего дня и, конечно, не любящий ее так, как я ее люблю вот уже два года… Да, два года, вот уже два года, как я терзаюсь и схожу с ума при каждой встрече с ней!.. Да, я схожу по ней с ума, слышите, mon cher? И вот я говорю вам, моему сопернику, предназначенному вытеснить меня потому, что вы обладаете музыкой чувства, потому что женщины, даже самые рассудительные, поддаются чарам этой музыки… Это не всегда забавляет их, но иногда это больше льстит их тщеславию, чем драгоценности и счастье. Так вот, я повторяю, что не сержусь на вас. Это ваше право и, если вы станете злиться на меня за то, что я сделал, это будет не умно. Ведь мы ничем не обязаны друг другу, не правда ли? Значит, у нас нет поводов ненавидеть друг друга. В сущности, я люблю вас, сам не знаю почему. Инстинкт ли это или просто каприз, или, быть может, романтическая фантазия на том основании, что вы любите ту же женщину, что и я, а значит, мы не раз встретимся, следуя за ней по пятам. Кто знает, быть может, нас обоих выпроводят, и пожалуй, вас раньше… меня после. Словом, вы видите, я еще не отступаюсь! Обещай я вам это, я солгу, а между тем я — воплощенная откровенность. Я уеду завтра утром; ведь вы этого-то и желаете? Это также и мое желание. Ваш Обернэ мне надоедает, а эта золовка меня стесняет. Итак, прощайте, mon très-cher, и до свидания… Ах да, постойте! Вы бедны и воображаете, что в любви можно обойтись без денег. Огромная ошибка! Деньги вам нужны или скоро окажутся нужны, хотя бы для того, чтобы при случае заплатить за почтовых лошадей. Вот вам моя бланковая подпись. Можете представить ее где угодно, какому хотите банкиру, и вам сейчас же отсчитают нужную сумму. Я полагаюсь на вашу совесть и на вашу скромность! Неужели вы еще скажете, что в евреях нет ничего хорошего?
Я схватил его за руку в ту минуту, как он протянул мне свою подпись, быстро им написанную под какими-то специальными финансовыми выражениями на листе белой бумаги. Я заставил его положить этот лист обратно на стол.
— Постойте, — сказал я ему, — прежде чем мы расстанемся, я хочу узнать, в чем дело и понять ваше странное поведение. Неопределенные слова меня не удовлетворяют, а сумасшедшим я вас не считаю. Вы считаете меня своим соперником и даже еще счастливым соперником, а вместе с тем вы хотите доставить мне те средства, которые, по-вашему, необходимы для удовлетворения моей страсти! В чем тут расчёт? Отвечайте же, отвечайте, или я приму ваше предложение за серьезное оскорбление, ибо терпение мое истощается, предупреждаю вас.
Я говорил с такой твердостью, что Мозервальд пришел в замешательство. На секунду он призадумался, а потом отвечал с прекрасной, открытой улыбкой, которая показала мне его в новом, совсем необъяснимом свете.
— Вы не угадываете моего расчёта, дитя? Это потому, что вы хотите видеть расчёт там, где его нет! Это просто до такой степени естественный, внезапный порыв…
— Вы хотите купить мою благодарность?
— Вот именно, и для того, чтобы вы не говорили обо мне с омерзением и презрением любимой мною женщине… Вы отказываетесь от моих услуг? Все равно! Вы не позабудете, как учтиво я вам их предложил, и придет такой день, что вы сами обратитесь ко мне.
— Никогда! — вскричал я в негодовании.
— Никогда? — повторил он. — Самому Богу незнакомо это слово. Но в данную минуту оно для меня полезно, как лишнее доказательство вашей любви!
Я чувствовал, что как бы я себя ни держал, беззаботно ли или серьезно, мне не одержать верха над этим странным человеком, настолько же упрямым, насколько изворотливым, наивным и хитрым в одной и той же мере. Я сжег его подпись у него на глазах, но он так искусно сумел повернуть конец нашего разговора, что, расставаясь с ним, я заметил, что он принудил меня поблагодарить его и что я, пришедший с намерением поколотить его, ушел, пожав его протянутую руку.
Он уехал на рассвете, оставив нашего хозяина, всех домочадцев и всю деревню в восторге от его щедрости. Назвать его жидом в их присутствии было бы теперь опасно: я думаю, что они побили бы нас каменьями.
Не помню, спал ли я в эту ночь лучше, чем в предыдущие. Мне кажется, что в то время я проводил, должно быть, целые недели без сна и не чувствуя потребности в нем, до такой степени вся жизнь сосредоточилась в моем воображении.
На другой день Павла и Обернэ пришли завтракать в столовую вместе с Алидой. Они принудили г-жу де-Вальведр к объяснению, которое, против ее ожиданий, не повлекло за собой никакой бури. Действительно, Анри вступился за характер и намерения мадемуазель Юсты, но Павла все уладила, объявляя, что ее старшая сестра превысила свои полномочия; что вместо того, чтобы облегчать г-же де-Вальведр заботы по семье и по хозяйству, она забрала в руки не принадлежащую ей власть; словом, что Алида имела право жаловаться и что даже она подверглась совершенно несправедливому и прискорбному гонению за то, что вздумала защищать права истинной матери семейства.
Обернэ не любил Алиду, а еще более то, что его невеста становилась на ее сторону. Но всего более он боялся оказаться несправедливым и, ввиду этих домашних смут, рассудил вполне здраво, что лучше уступить, чтобы не выходить из себя. А потом, так как этот инцидент поднял вопрос о его женитьбе, то он внезапно почувствовал живейшую благодарность к г-же де-Вальведр и перешел целиком в ее лагерь. Каким бы ни был он ярым ботаником, он все же был мужчиной и влюбленным. Во время нашего завтрака я узнал из его нескольких слов о том, что произошло вчера вечером после моего ухода, и о том, что было решено не далее как сегодня утром после известия об отъезде Мозервальда. Все должны были ждать здесь возвращения Вальведра для того, чтобы выразить ему общее желание — а именно, скорейшую свадьбу Обернэ с Павлой и полюбовное изгнание мадемуазель Юсты. Эта последняя мера, которая должна была исходить по внешности, по почину главы семейства, будет, несомненно, и решительной и, вместе с тем, мягкой по форме.
Значит, Алида могла прогостить здесь неделю или две, а, пожалуй, и дольше. Г. де-Вальведр предусматривал, что, спустившись с горы вниз по противоположному нам склону, он запасется новой провизией и новыми проводниками и снова станет подниматься на гору с той стороны, если первое восхождение не приведет его ни к чему. Тогда я принялся мысленно желать неудач научной экспедиции! Алида казалась успокоенной, и этот привал в горах почти забавлял ее. Она говорила со мной доверчиво и мягко и позволяла мне быть при ней. Я садился за один стол с ней. Она составляла планы прогулок и не запрещала мне сопровождать ее. Я был полон надежды и счастья, но в то же время мою совесть мучила горькая мысль, что я было оскорбил ее.
Существует какой-то таинственный язык между двумя стремящимися друг к другу душами. Язык этот даже не нуждается во взгляде для того, чтобы быть убедительным. Для равнодушных глаз и ушей он, безусловно, неопределим. Но он прорывается сквозь ограниченный мрак физических ощущений, овладевает какими-то взаимными душевными течениями и переходит из сердца в сердце, не подчиняясь внешним манифестациям. Потом Алида часто говорила мне про это. С этого самого утра, когда я не заикнулся ей ни единым словом о моем раскаянии и моей страсти, она почувствовала мое обожание и полюбила меня. Я не объявлял ей о своей любви, она ни в чем мне не призналась, а между тем, вечером того же дня мы читали в мыслях друг друга и трепетали с головы до ног, когда взгляды наши невольно встречались.
Во время прогулки я не отходил от нее. Она была неважным ходоком и, не решаясь навьючить на свои маленькие ножки толстые башмаки, она шла ловко и беззаботно, но быстро утомляясь и ушибаясь, через камни, горы и мелкие камешки потока, в своих тонких ботинках, с зонтиком в одной руке и большим букетом диких цветов в другой, предоставляя платью своему цепляться по пути за что угодно. Обернэ шел впереди с Павлой, оба увлеченные необузданной страстью гербаризации. Иногда они подолгу останавливались, сравнивая, выбирая и приводя в порядок собранные образцы. Проводника у нас не было, присутствие Анри делало его бесполезным. Он доверял мне г-жу де-Вальведр, довольный, что ему не надо заботиться о ней, и что он может всецело посвятить себя своей бесстрашной и неутомимой ученице.
— Следуйте за нами или опережайте нас, все равно, — сказал он мне, — лишь бы вы не теряли нас из вида. Я не поведу вас в опасные места. Все-таки, ты присматривай за г-жей де-Вальведр, она рассеяна и самонадеянна.
Я имел гнусное лицемерие объявить ему, что я оказываюсь в этом жертвой, и что я предпочел бы гербаризировать по-своему, т. е. бродить где попало и любоваться чем мне угодно, чем сопровождать эту красивую даму, такую ленивую и причудливую.
— Потерпи уж сегодня, — отвечал Обернэ, — завтра мы устроим это иначе. Мы дадим ей мула и проводника.
Простосердечный Обернэ!
Я устроился так, что эти четыре часа прогулки я провел непрерывно наедине с Алидой. Когда наши спутники останавливались, я вел ее дальше, на том основании, говорил я, чтобы потом не торопиться догонять их, когда они снова опередят нас, а когда мы оказывались немного впереди, я предлагал ей отдохнуть, пока не замечал, что они опять продолжают путь. Я ничего ей не говорил. Я был подле нее или вокруг нее, точно сторожевая собака или, скорее, как умный раб, ежеминутно оберегая ее от шипов и камешков дороги. Стоило ей взглянуть на какую-нибудь травку на скате утеса, как я бросался мигом за ней, рискуя убиться насмерть, и немедленно приносил ее ей. Я держал ее зонтик, когда она сидела, очищал с ее шарфа волоски мха, приставшие к нему. Я отыскивал ей землянику в таких местах, где ее не было. Мне кажется, что я ухитрился бы заставить цвести камелии на ледниках. И все эти классические ухаживания, все это поклонение, теперь уже вышедшее из моды и, следовательно, избитое, исполнялись мной с таким безумным блаженством, что помешало мне казаться смешным. Сначала она попробовала было смеяться над этим, но видя, что я беспрекословно выносил ее иронию и презрение, не жалуясь и не падая духом, она стала серьезной, и я чувствовал, что с минуты на минуту она смягчается.
Вечером в ее комнате, после спуска ракет, которые указали нам, что экспедиция находится в месте менее возвышенном, чем накануне, но более отдаленном от склона горы, она вернулась к своей вышивке, а жених и невеста к своим изысканиям. Я уселся подле нее и предложил ей почитать что-нибудь шепотом.
— Хорошо, — сказала она кротко, указывая мне на томик моих стихотворений на ее столике, — я уже все прочла, но стихи можно перечитывать.
— Нет, не эти! Они посредственны.
— Они молоды, а это не одно и то же. Разве мы вчера не воспевали панегирика молодости?
— Бывает молодость, что ждет любви, и молодость, которая ее испытывает. Первая говорит много незначащих слов, вторая же ничего не говорит и понимает бесконечность.
— Посмотрим все-таки, каковы грезы первой!
— Будь по-вашему! Но ведь над ней можно будет посмеяться, не правда ли?
— Нет, я беру ребенка под свое покровительство. Я прочла в коротеньком предисловии, что автору книги не было и двадцати лет. Кстати, как вы думаете, все ли ему еще 20 лет?
— Книга помечена 1832 годом. Но это все равно, если вам желательно, чтобы автор не состарился…
— А сколько же лет вам самому?
— Не знаю, как будет угодно вашему величеству.
Я снова имел мужество шутить, потому что видел, что Обернэ насторожил немного ухо. Когда он вообразил, что убедился, что я не мог говорить ни о чем, кроме пустяков с этой, по его мнению, суетной женщиной, он перестал слушать. Но с той минуты я не знал больше, что говорить, волнение сжимало мне горло, и я почувствовал себя не в состоянии прочесть ни страницы. Алида заметила это и сказала, беря у меня обратно книгу:
— Я вижу, что вы сильно презираете моего маленького поэта. Я же не то чтобы восхищалась им, а полюбила его. Раз вы так мало цените романтическую наивность, я вас предупреждаю, что я вам его не возвращу. Знаете вы этого молодого человека?
— Книга не подписана.
— Это ровно ничего не значит.
— Правда. Я могу говорить с вами о нем, не боясь компрометировать его и сказать вам, что с ним сталось. Он остался неизвестным и перестал писать стихи.
— Ах! Боже мой! Уж не сделался ли он ученым? — сказала она, понижая голос и как бы охваченная испугом.
— Разве вы до того ненавидите науку? — спросил я, тоже понижая голос. — О, не стесняйтесь, я ровно ничего не знаю!
— И вы правы, но я ничего не могу сказать об этом здесь. Поговорим завтра на прогулке.
— Поговорим! Не верю!
— Почему? Ну-с, — сказала она, стараясь заставить меня рассеять в словах подавлявшее меня волнение, которому она не хотела больше поддаваться, — почему это мы сегодня ничего друг другу не сказали? Я молчалива вообще, но это из застенчивости. Невежда, прожившая десять лет с оракулами, не могла не привыкнуть молчать, но вы? Знаете что, раз вам не хочется ни читать, ни болтать, не поиграете ли вы мне немножко? Нет? Прошу вас.
Позднее я узнал, что г-жа де-Вальведр была очаровательное дитя, которое приходилось вечно занимать и развлекать для того, чтобы вырвать из глубокой меланхолии. Она так хорошо чувствовала эту потребность, что напрашивалась на заботы и внимание с ленивой наивностью, благодаря чему она казалась то кокеткой, то сладострастной. Она не была ни той, ни другой, скука и потребность волнений были побудительными причинами всего ее поведения, пожалуй, даже ее привязанностей… Я не сумел противостоять ее просьбам и добился только позволения играть на расстоянии. Я ушел в конец галереи, и там мой гобой запел, точно голос ночи. Шум горных каскадов и волшебство лунного света прибавляли много прелести музыке. Алида была сильно взволнована, и даже жених с невестой слушали меня с интересом. Когда я вернулся, милейший Обернэ забросал меня похвалами, и невинная Павла тоже прибавила свою долю к моему успеху. Г-жа де-Вальведр не сказала мне ничего. Она только сказала вполголоса остальным, а я все-таки хорошо расслышал, что мой талант был самый симпатичный, который она когда-либо встречала.
Что произошло в последующие два дня? Мне не хватило смелости признаться в своей любви, но меня поняли. Я боялся быть отвергнутым, если заговорю. Наивность моя была велика: в моем сердце ясно читали и позволяли обожать себя.
На третий день Обернэ отвел меня в сторону после спуска ракет.
— Я беспокоюсь и намерен пуститься в путь, — сказал он мне. — Сигнал, который я только что истолковал дамам в благоприятном смысле, был почти сигналом отчаяния. Вальведр в опасности: он не может ни подняться, ни спуститься, а погода угрожает испортиться. Ни тревожить Павлу, ни предупреждать Алиду не следует ни за что на свете. Они захотели бы сопровождать меня, и всякая попытка оказалась бы невозможной. Я выдумал, что у меня мигрень, и ухожу к себе будто бы для того, чтобы выспаться. Но я сию же минуту отправлюсь в путь с проводниками, которые у меня всегда имеются наготове. Мне придется идти всю ночь, а завтра, после полудня, я надеюсь настичь экспедицию. Ты узнаешь об этом, если мне удастся спустить для тебя вечером ракету. Если ты ничего не увидишь, тебе нечего будет ни говорить, ни делать. Мужайся тогда и говори себе, что это вовсе не доказательство несчастья, а что просто запас фейерверочных снарядов истощился или попортился, или что мы находимся в таком месте, где нас нельзя видеть отсюда. Что бы ни случилось, оставайся около этих двух женщин до моего возвращения или до возвращения Вальведра… или до какого-нибудь нового известия…
— Я вижу, — сказал я ему, — что ты не уверен, вернешься ты или нет! Я хочу идти с тобой!
— И не думай об этом, ты только задержал бы меня и осложнил бы мои заботы. Ты необходим здесь. Во имя дружбы я прошу тебя заменить меня, охранять мою невесту, поддержать в случае нужды ее мужество, внушить ей быть терпеливой, если, как я надеюсь, все дело сведется к нескольким дням отлучки; наконец, помочь г-же де-Вальведр вернуться к своим детям, если…
— Ну, не станем думать о возможности несчастья! Уезжай скорее, это твой долг. Я же остаюсь, раз это мой долг.
Мы условились, что на следующее утро я объясню отсутствие Анри тем, что он будто бы получил известия от г. де-Вальведра, который послал его для наблюдений на соседнюю гору, а что потом, если понадобится, то я буду придумывать другие предлоги на основании могущих встретиться обстоятельств.
Итак, я вступал в поэму счастливой любви при самых мрачных предзнаменованиях. Признаюсь, я весьма мало тревожился о г. де-Вальведре. Он следовал своему предназначению, он предпочитал науку любви или, по меньшей мере, домашнему счастью, а следовательно, он рисковал таким образом и своей супружеской честью и жизнью. Пусть так, это было его право, и я не находил нужным ни жалеть его, ни щадить. Но за Обернэ я серьезно и боялся, и печалился. Мне стоило больших трудов притвориться спокойным, объявляя об его отъезде. К счастью, мои спутницы легко дались в обман. Алида была скорее склонна жаловаться на опасные экскурсии своего мужа, чем тревожиться из-за них. Было очевидно, что ее унижало сознание, что она потеряла над ним свое влияние, которое удерживало его дома в течение нескольких лет. Лично она от этого не страдала, но краснела за это на людях. Что же касалось Павлы, то она так свято верила в доверие и в искренность Обернэ, что храбро преодолела первое тревожное движение и сказала:
— Нет, нет! Анри не станет меня обманывать. Если бы мой брат был в опасности, он сказал бы мне об этом. Он не стал бы сомневаться в моем мужестве и не поручил бы никому другому поддерживать мужество Алиды.
Погода стояла пасмурная, и мы в этот день не ходили гулять. Павла занималась в своей комнате. Не смотря на сырой и холодный воздух, Алида провела весь день в галерее, говоря, что она задыхается в этих комнатах с низкими потолками. Я сидел подле нее и не мог сомневаться в ее согласии на этот tête-à-tête. Будь это накануне, подобное снисхождение свело бы меня с ума, но я думал об Обернэ со смертельной тоской и тщетно усиливался казаться счастливым. Она заметила это и, нимало не угадывая правды, приписала мой удрученный вид страсти, сдерживаемой страхом. Она забросала меня неосторожными и жестокими вопросами, и то, чего я не посмел бы сказать ей в упоении надежды, она вырвала у меня в моей лихорадочной тоске. Но признания мои были полны горечи и тех несправедливых упреков, которые обличают скорее вожделение, чем нежную любовь. Почему хотела она читать в моем смятенном сердце, если ее сердце, такое спокойное, могло предложить мне одну лишь бесплодную жалость? Упреки мои ее не оскорбили.
— Слушайте, — сказала она мне, — я сама вызвала ваше признание, вы сейчас узнаете почему, и, если вы не будете мне за это благодарны, я сочту вас недостойным моего доверия. С самого первого дня нашего знакомства вы стали держаться со мной тяжелым, невозможным образом. Меня часто упрекали в кокетстве, но это большая ошибка, ибо я ничего так не боюсь и ничего так не ненавижу, как заставлять других страдать. Я внушала несколько раз, сама не знаю, почему и как, внезапную страсть или, вернее, пылкие, даже оскорбительные фантазии… Некоторым из них мне пришлось, однако, сострадать, не будучи в состоянии разделять их. Ваша…
— Нет, — вскричал я, — не говорите обо мне! Вы не можете понять меня и клевещете на меня. Очень возможно, что вы и добры и кротки, но вы никогда не любили!
— Вы ошибаетесь, — продолжала она, — я любила… моего мужа! Но не будем говорить о любви, вопрос не в этом. То, что вы чувствуете ко мне, не есть любовь! О, сидите на своем месте и дайте досказать. Моя близость волнует вас, я отлично это вижу. Воображение ваше возбуждено и, скажи вы мне, что вы способны на все, лишь бы добиться обладания мною, я не стала бы вам противоречить. У мужчин подобного рода желания слепы. Но неужели вы думаете, что сила вашего желания составляет какую-либо заслугу с вашей стороны? Скажите, как вы об этом думаете? Если вы это думаете, то почему же вы отказываете г. Мозервальду в одинаковом с вами праве на мою благосклонность?
Она страшно терзала меня. Она была, несомненно, права. Но не был ли прав и я, находя, что эта холодная мудрость сильно запоздала, являясь после трехдневного вероломного доверия и немого одобрения? Я энергично запротестовал. Я был вне себя, готовый все порвать, рискуя убить самого себя.
Она ни на что не оскорблялась. Ей были знакомы, быть может, даже привычны подобные сцены.
— Конечно, — продолжала она, — когда я излила свою досаду и боль, в данную минуту вы несчастны. Но мое положение гораздо тяжелее вашего, и это на всю мою жизнь… Я чувствую, что никогда не исцелюсь от того зла, которое вы мне причиняете, тогда как вы…
— Потрудитесь объясниться! — вскричал я, сжимая с силой в своих руках ее руки. — Почему бы вам страдать из-за меня?
— Потому что у меня есть мечта-идеал, а вы мне его портите и разбиваете! С тех пор как я живу на свете, я стремлюсь к дружбе, к настоящей любви, если хотите, и если слово дружба возмущает вас. Я мечтаю о пылкой и вместе с тем чистой привязанности, об абсолютном, исключительном предпочтении моей души к существу, способному понять ее и согласному наполнить ее, не терзая. Мне до сих пор предлагали только или педантичную деспотическую дружбу или безумную страсть, полную эгоизма или оскорбительных требований. Увидя вас… О, теперь, когда вы уже пренебрегли ею и оттолкнули ее, я почувствовала к вам странную симпатию… несомненно, предательскую! Я замечталась, мне показалось, что я любима. Но на другой же день вы меня возненавидели и оскорбили. А потом вы сейчас же раскаялись, стали со слезами просить прощения, и я опять принялась верить. Вы были так молоды и казались так наивны! Прошло три дня, и… видите, какая я хитрая кокетка! Я почувствовала себя счастливой и сказала вам это! Мне-то казалось, что я, наконец, нашла себе друга, брата… опору в моей жизни, всех страданий и горечи которой вам не угадать!.. В своем безумии я засыпала спокойно. Я говорила себе: быть может, это, наконец, он и есть! Но сегодня я увидала вас подле себя мрачным и убитым. Я испугалась и захотела узнать, в чем дело… Теперь я знаю и спокойна, но угрюма, как горе, безнадежное и неисцелимое. От меня отлетает последняя иллюзия, и я снова погружаюсь в спокойствие смерти.
Я почувствовал себя побежденным, но и разбитым. Я не предвидел последствий своей страсти или, по крайней мере, я мечтал лишь о веренице радостей или ужасных горестей, которые я собирался мужественно перенести. Алида открывала передо мной другую будущность, совершенно неведомую и еще более страшную. Она налагала на меня задачу украсить ее разбитую жизнь и дать ей немного покоя и счастья ценой всего моего счастья и всего моего покоя. Если она искренне хотела удалить меня от себя, то это был, конечно, самый ловкий способ. В ужасе я жестоко молчал, поникнув головой.
— Ну что же, — продолжала она с мягкостью, которая не была лишена некоторой примеси презрения, — вы видите, я поняла верно и хорошо сделала, что захотела понять — вы меня не любите, и мысль исполнить относительно меня сердечный долг убивает вас, точно смертный приговор! Я нахожу, что это весьма просто и вполне справедливо, — прибавила она, протягивая мне руку с мягкой и холодной улыбкой, — а так как вы чересчур искренни для того, чтобы пытаться играть комедию, то я вижу, что могу еще уважать вас. Останемся друзьями. Я вас больше не боюсь, и вы можете перестать бояться самого себя. Вас ждет веселая и легкая жизнь людей, стремящихся лишь к одному удовольствию. Вы живете среди настоящей действительности, в этом нет ничего постыдного для вас. Неизвестный, сказали вы мне, не пишет более стихов: он прав, раз поэзия оставила его! Ему остается выполнить весьма почтенную миссию на земле, а именно — никого не обманывать.
Это было как бы воззванием к моей чести, а мне не пришло в голову, что я мог быть не достоин даже этого холодного уважения, которое мне дарили на дурной конец. Я не пытался ни оправдываться, ни извиняться. Я сидел молча с мрачным видом. Алида ушла от меня, и скоро я услышал ее разговаривающею с Павлой тоном внешнего спокойствия.
Сердце мое разрывалось. Значит, навсегда уже пришел конец этой кипучей жизни, которая так недавно началась для меня и которая уже казалась мне нормальной привычкой, целью, уделом всего моего существа? Нет, это невозможно! Все, что Алида сказала мне для того, чтобы подавить мою страсть, чтобы заставить меня краснеть за мои бурные вожделения, только разжигало ее пламя.
Пусть я эгоист! — думал я про себя. — Разве любовь может быть чем-нибудь иным, как ни проявлением своего личного я? Если она осуждает меня за это, так это значит, что она не разделяет моего волнения. Ну что же, оскорбляться на это нечего. Я выказал недостаток почина и наделал неловкостей. Я не сумел ни говорить, ни молчать вовремя. Эта изящная женщина, пресыщенная поклонениями своей красоте, приняла меня за бессердечного и лишённого нравственной силы ребенка, способного бросить ее на другой день ее поражения. Теперь уже мое дело доказать ей, что я мужчина, правда, положительный в любви, но способный на преданность, благодарность и верность. Внушить ей доверие, принимая как испытание все те жертвы, которые ей будет угодно потребовать от меня. Мое дело — убедить ее понемногу, затуманить ее разум, смягчить ее сердце и заставить ее разделять обуревающую меня страсть.
Я поклялся самому себе, что не стану лицемерить, не позволю вырвать у себя никакого обещания неосуществимой добродетели, а просто дам понять, что моя покорность не что иное, как доказательство почтительного терпения. Я вырвал листок из записной книжки и написал на нем несколько слов карандашом:
«Вы тысячу раз правы, я не был достоин вас, но я сделаюсь достойным, если вы не повергнете меня в отчаяние».
Я вернулся в ее комнату под предлогом взять обратно книгу, подсунул ей записку чуть ли не на глазах Павлы, и вернулся в галерею, куда не замедлил прийти ответ. Она принесла мне его сама, протягивая мне руку с невыразимым взглядом и улыбкой.
— Попробуем! — сказала она мне.
И она убежала с краской в лице.
Я был чересчур молод для того, чтобы сомневаться в искренности этой женщины, и в этом я оказался проницательнее опытного человека, потому что женщина эта была искренна. Она чувствовала потребность любить, она любила и старалась примирить свою гордость с порывами своего сердца, жаждавшего треволнений. Вот она и прибегала к средству, которое не показалось бы очень ясным добродетели, но которое усыпляло на время встревоженное целомудрие. Она помогала мне обманывать ее, и мы оба обманывали друг друга, уверяя себя, что этот вероломный и хромой договор подписывается со строжайшей честностью. Все это увлекало меня в бездну. Я дебютировал в любви некоторого рода клятвопреступлением, ибо, обрекая себя на временную добродетель, которую я страстно мечтал сбросить с себя, я был более преступен, чем раньше, поддаваясь страсти необузданной, но без всякой задней мысли.
Но мне не удалось настолько это заметить, чтобы предохранить себя от этого. Начиная с этой минуты, Алида, экзальтированная ко мне такой благодарностью, которой я далеко не заслуживал, стала околдовывать меня непобедимыми чарами. Она сделалась нежна, наивна, доверчива до безумия, проста до ребячества, все это для того, чтобы вознаградить меня за налагаемые ею на меня лишения. Свобода ее милого обращения со мной создавала ей не раз неслыханные опасности, но она относилась к ним шутя, точно не замечая их. Несомненно, что в этих терзаниях тайной любви, ожидающей и надеющейся, заключается большая прелесть. Она обостряла мои наслаждения и мучения. Она страстно кокетничала со мной, не скрываясь более и говоря, что это вполне позволительно безумно любящей женщине, желающей дать своему возлюбленному столько счастья, сколько позволяют ее целомудрие и долг: странный софизм, в котором она черпала для себя доступную ей дозу счастья, но едкие наслаждения которого портили мою душу, уничтожали мою совесть и пятнали мою веру!
Прошло два дня, а я не имел никакого сигнала с горы, никаких известий об Обернэ. Эта смертельная тревога только сделала меня еще более жадным к счастью, а угрызения совести увеличивали мои опьяняющие, преступные радости. Вечером, оставшись в одиночестве у себя в комнате, я содрогался при мысли, что, быть может, в эту минуту Обернэ и Вальведр, похороненные подо льдами, испускали последнее дыхание, обнявшись! А я, я мог забывать своего друга целыми часами подле женщины, ласкавшей меня небесным взглядом нежности и блаженства, не предчувствуя нимало тяготевшей над ней судьбы, превращавшей, быть может, ее в это самое время во вдову! Тогда я чувствовал, что по мне течет холодный пот. Мне хотелось броситься ночью на поиски Обернэ. Бывали такие минуты, что я, при мысли о том, что обманываю Вальведра, пожалуй, умирающего мученика науки, считал себя подлецом и чуть ли не убийцей.
Наконец я получил письмо от Обернэ.
«Все благополучно, — писал он мне. — Я не догнал еще Вальведра, но я знаю, что он находится в Б*** в шести милях от меня и в добром здоровье. Отдохну несколько часов и полечу к нему. Я надеюсь убедить его не идти дальше, и вернуться с ним в деревню, потому что наверху, в снегах, поднялась буря. Он выбрался из них с опасностью для жизни, а теперь опасность возросла до крайних пределов. Можешь сказать всю правду дамам, но убеди их потерпеть. Через два или три дня мы все соединимся».
Узнав, что Вальведр был в большой опасности, и угадав, несмотря на то, что Обернэ умалчивал о самом себе, что он также подвергался серьезной опасности, Павла, которой я сообщил это письмо, содрогнулась вся от нервной дрожи и молча пожала мне руку.
— Бодритесь, — сказал я ей, — они спасены! Невеста ученого должна быть сильна духом и привыкать к страданию.
— Вы правы, — отвечала мужественная девушка, отирая крупные слезы, как раз вовремя облегчившие ее. — Да, да, надо мужаться. Не бойтесь, я сумею! Как быть с Алидой, что мы ей скажем? Она не крепкого здоровья, а за последние дни она особенно нервна и беспокойна. Она не спит по ночам. Оставьте письмо у меня, я покажу ей только тогда, когда хорошенько подготовлю ее.
— Разве она так уж привязана к своему мужу? — вскричал я легкомысленно.
— Вы в этом сомневаетесь? — продолжала Павла, удивленная моим восклицанием.
— Конечно, нет, но…
— Да нет же, вы сомневаетесь! Ах, должно быть, проездом через Женеву, вы слыхали какую-нибудь клевету по адресу бедной Алиды! Если так, забудьте все это, Алида добрая и сердечная женщина. Во многих отношениях она еще ребенок, но она справедлива и умеет ценить лучшего из людей. Он так добр к ней! Если бы вы видели их минутку вместе, вы сейчас поняли бы, что их мнимый разлад — неправда. Между людьми, могущими упрекнуть себя в чем-нибудь серьезном, не может существовать столько взаимного внимания, утончённого уважения и деликатной любезности. Между ними несомненно существует разница вкусов и взглядов, но если в супружеской жизни это и составляет действительное несчастье, то в серьезных поводах взаимной любви кроется достаточное вознаграждение. Те, кто взводит на брата обвинение в холодности, несправедливы и дурно осведомлены, а те, кто обвиняет его жену в неблагодарности и легкомыслии, или злые, или глупые люди.
Несмотря на очевидную оптимистическую наивность Павлы, слова ее произвели на меня живейшее впечатление. Во мне заговорила сильнейшая зарождающаяся ревность к этому мужу, такому совершенному и уважаемому, а также и какое-то горькое порицание по адресу его жены, ищущей привязанности на стороне. Это были первые припадки той неумолимой болезни, которая должна была потом так измучить меня.
Когда я снова увидел Алиду, ее изменившееся лицо как бы подтвердило заявления ее золовки: она была расстроена и, по-видимому, ждала с нетерпением возвращения своего мужа. Я страшно разозлился на это. Так как погода поправилась, мы вышли прогуляться на берег потока. Павла часто уходила дальше со своим проводником, ища растений и удовлетворяя свою любовь к движению, и я забросал г-жу де-Вальведр кислыми вопросами и отчаянными рассуждениями. Ей пришлось, волей-неволей, почти насильно заговорить со мной о своем муже, о домашнем очаге, и рассказать мне свою жизнь.
— Я страстно любила г. де-Вальведра, — сказала она. — Это была единственная страсть в моей жизни. Павла сказала вам, что он само совершенство. Ну да, она права: он само совершенство. У него всего один недостаток: он не любит. Он не может, не умеет и не хочет любить. Он стоит выше страстей, страданий и бурь жизни. А я только женщина, настоящая женщина, слабая, невежда, ничем не выдающаяся. Я только и умею, что любить. Следовало быть мне благодарным за это и не требовать от меня другого. Разве он не знал, женясь на мне, что я не обладаю ни серьезными познаниями, ни выдающимися талантами? Я не хотела притворяться, да это и было бы напрасно с таким человеком, который все знает. Я понравилась ему, он нашел меня красивой и пожелал сделаться моим мужем для того, чтобы быть моим любовником. В этом-то и заключается вся тайна этих страстных привязанностей, в сети которых неопытная молодая девушка осуждена попадаться. Без сомнения, нельзя обвинить в притворстве обманывающего ее таким образом человека. Он ослеплен, обманывает сам себя, и его ошибка влечет неминуемо за собой и наказание, так как этот человек навеки себя связывает, о чем потом ему приходится жалеть. Я уверена, что Вальведр раскаялся, скрывал это от меня, как только мог, но я это угадала и почувствовала себя смертельно оскорбленной. После долгих страданий обиженная гордость убила в моем сердце любовь. Таким образом, ни он, ни я, не были виноваты. Мы были жертвами рока. Мы были достаточно умны и справедливы для того, чтобы сознать это и не питать горечи один к другому. Мы остались друзьями, братом и сестрой, умалчивая о прошлом, спокойные в настоящем и примирившиеся с будущим. Вот и вся наша история. Что же может в ней возбуждать ваш гнев и вашу ревность?..
Что именно? Да масса всякой всячины, бесчисленных подозрений и тревог. Алида его страстно любила и объявляла об этом при мне, очевидно, даже не подозревая обо всей муке, заключающейся для совсем молодого сердца в этих словах любимой женщины: «вы не первый в моей жизни». Мне хотелось бы, чтобы она меня обманула, сказала бы мне, что вышла замуж по расчету, что с самого начала испытывала к мужу лишь спокойную привязанность, или чтобы она дала себе труд повторить мне банальную ложь, часто простодушную для женщин с сильными страстями: «я думала, что люблю, но то, что я чувствую к вам, объясняет мне мою ошибку. Один вы выучили меня настоящей любви». В то же время я хорошо отдавал себе отчет в том недоверии, с которым я отнесся бы к этой лжи, в той ярости, которая охватила бы меня, когда я понял бы с первых слов, что меня обманывают.
Во мне боролись все противоречия, свойственные необузданности и деспотичному чувству. Иногда я пытался приноровиться к дружбе, к той чистой любви, как она ее понимала. Но я с ужасом соображал, что ее слова о муже могли быть свободно применены и ко мне.
Я не находил в ней ни той логики, ни той зрелости ума, ни того сознания своей воли, которые служат необходимым фундаментом для благодетельной любви и счастливой дружбы. Она сама призналась, что она женщина до кончика ногтей, созданная только для того, чтобы любить… Созданная, несомненно, для того, чтобы зажигать самые пламенные страсти, причем нельзя было предвидеть, способна ли она их успокоить и превратить когда-либо в прямое, настоящее счастье.
Впрочем, в ее кратком рассказе один пункт так и остался не разъяснённым, и этот страшный пункт — неверность… нет, неверности, приписываемые ей. Как мне хотелось и вместе с тем не хотелось выяснять его! Против своей воли я стал ее расспрашивать. Она оскорбилась.
— Вы хотите, чтобы я дала вам отчет в своем поведении? — сказала она высокомерно. — По какому праву? И почему же вы делаете мне честь любить меня, если вы заранее меня не уважаете? Разве же я вас расспрашиваю? Разве я не приняла вас таким, как вы есть, не зная ничего о вашем прошлом?
— Мое прошлое! — вскричал я. — Разве у меня есть прошлое? Я не более как ребенок, жизнь которого всегда была открыта для всех, и у меня никогда не было повода скрывать ни одного из своих поступков. Впрочем, я уже говорил вам и могу поручиться в том своей честью, что я никогда еще не любил. Значит, мне не в чем исповедоваться, нечего рассказывать, тогда как вам… Вам, отталкивающей слепую, доверчивую страсть и требующей бескорыстного чувства, идеальной любви… вам нужно еще заставить уважать свой характер и дать нравственные гарантии тому человеку, у которого вы берете и совесть и жизнь.
— Вы перемещаете вопрос, — отвечала она, доставая из своей груди записку, которую я написал ей два дня тому назад. — Я думала, что вы просили меня сделать вас достойным меня и не отдавать на жертву отчаянию. Сегодня все переменилось, и выходит так, будто я прошу вашего доверия и умоляю вас считать меня достойной вас. Знаете что, бедный мальчик, вы обладаете бурным характером, но человек вы слабый, а я недостаточно энергична, недостаточно ловка, чтобы научить вас любить. Я чересчур бы мучилась, а вы сошли бы с ума. Мы помечтали о романе. Не будем больше говорить об этом.
Она разорвала записку на мелкие, мелкие клочки и разбросала их по траве и по кустам. Затем она встала, улыбнулась и хотела было присоединиться к Павле. Мне следовало предоставить ей свободу действий, и мы были бы спасены!.. Но выражение улыбки ее было раздирающее, а на ресницах ее показались слезы. Я удержал ее, стал просить прощения и обещал, что никогда больше не буду задавать ей вопросов. В последующие два дня я раз сто изменял своему слову, но я не добился от нее ничего другого, и слезы были ее единственным ответом. Я ненавидел себя за то, что мучаю такое кроткое существо. Она же, несмотря на частые припадки досады и сильные возмущения своей гордости, не успела порвать: злопамятство было ей незнакомо, и прощала она с безграничною мягкостью.
IV
Посади этих бурь с примесью наслаждений я забывал решительно все, а упражняя свои силы против увлекавшего меня потока, я чувствовал, как они слабеют, и как меня манит мечта о счастии во что бы то ни стало.
Как вдруг с горы был спущен сигнал, объявлявший мне о вероятном возвращении Обернэ на завтра. Это была двойная ракета, обозначавшая, что все идет отлично и что мой друг направляется в нашу сторону. Но с ним ли г. де-Вальведр? Будет ли и он здесь через полдня?
Только теперь я призадумался в первый раз, как мне держаться относительно мужа, и ничего не мог придумать такого, что не леденило бы меня от ужаса. Что бы я ни дал для того, чтобы иметь дело с грубым, несдержанным человеком, которого я мог бы подавить и парализовать холодным пренебрежением и спокойным мужеством! Но этот Вальведр, которого мне описывали таким спокойным, таким равнодушным или милосердым к жене и, во всяком случае, таким вежливым, осторожным и так тщательно соблюдающим самые щепетильные приличия… Как посмею я выдержать его взгляд? С каким лицом стану я принимать его авансы? Ведь несомненно, что Обернэ говорил ему обо мне, как о своем лучшем друге, и что в силу своих лет и общественного положения г. де-Вальведр станет обращаться со мной как с молодым человеком, которого хотят ободрить, которому желают покровительствовать и, в случае нужды, даже давать советы. Я больше не расспрашивал о нем Обернэ. С тех пор как я любил Алиду, мне хотелось бы забыть о существовании ее мужа. Из тех немногих слов, которые мне пришлось против воли услыхать о нем, я представлял себе человека холодного, держащегося с большим достоинством и насмешливого. По мнению Алиды, это был тип человека с великодушными намерениями и с тайным презрением, проникнутый сознанием своего превосходства над людьми.
Окажись он отечески или оскорбительно благосклонен, я был достаточно уже несчастен для того, чтобы переносить еще позор и угрызения совести за свое вероломство относительно человека, которого мне, пожалуй, придется невольно уважать и чтить. Я решился не дожидаться его прибытия, но Алида нашла это трусостью и приказала мне остаться.
— Иначе вы подвергнете меня странным подозрениям с его стороны, — сказала она. — Что подумает он о молодом человеке, принявшим на себя заботы обо мне во время моего одиночества и убегающем, подобно преступнику, при его приближении? Обернэ и Павла будут тоже поражены этим поведением и не найдут, как и я сама, подходящего для него объяснения. Как, вы не предусмотрели, что любя замужнюю женщину, вам придется неминуемо спокойно встречаться с ее мужем, и что вы должны уметь страдать за меня, которой придется страдать за вас во сто раз больше? Подумайте только, какова в таком случае роль женщины: когда нужно притворяться и лгать, то вся тяжесть этой отвратительной необходимости ложится на нее. Ее сообщнику достаточно казаться спокойным и не позволять себе никакой неосторожности; но она, рискующая всем, своей честью, покоем и жизнью, должна напрягать все силы своей воли для того, чтобы помешать зарождению подозрения. Верьте мне, что для женщины любящей ложь — это настоящая пытка, а между тем, мне придется переносить ее, и я даже не думала говорить с вами об этом. Я не просила вас жалеть меня и не упрекала вас за то, что вы меня ей подвергаете. А вы, при приближении грозящей мне опасности, бросаете меня, говоря: «я не умею притворяться, я слишком горд для того, чтобы подчиниться подобному унижению!» И вы имеете претензию любить меня и уверяете, что желали бы, чтобы вам представился какой-нибудь страшный случай мне это доказать, заставить меня верить этому! Вот он — этот случай, предвиденный, банальный, обыкновенный и самый легкий из всех, а вы бежите!
Она была права. Я остался. Судьба, толкавшая меня к гибели, как бы пришла ко мне на помощь — Обернэ вернулся один. Он привез г-же де-Вальведр письмо от мужа, которое она показала нам, и содержание которого было приблизительно следующее:
«Друг мой, не сердитесь на меня за то, что я опять поддался искушению вершин. На них не всегда же гибнуть, чему служит доказательством то, что я вернулся оттуда здравым и невредимым. Обернэ объяснил мне причину вашей экскурсии в горы. Я сдаюсь на ваши доводы без возражений и считаю своей первой обязанностью удовлетворить вашим требованиям. Я еду в Вальведр за своей старшей сестрой и беру на себя устроить ее сейчас же в Женеве для того, чтобы вы могли вернуться к себе совершенно спокойно. В то же время я приготовлю все в Женеве для свадьбы Павлы и попрошу вас присоединиться туда ко мне с ней в начале будущего месяца. Таким образом, старшей сестре можно будет присутствовать на церемонии, и разлад между вами не будет никому заметен. Вы привезете и детей. Эдмонду пора уже поступать в школу. Обернэ умно дополнит мое письмо всеми желательными для вас подробностями. Рассчитывайте всегда на преданность вашего друга и слуги Вальведра».
Это послание, содержание и смысл которого я передал верно, хотя и не именно в тех же самых выражениях, вполне подтверждало все рассказы Алиды о любезных манерах и вежливых формах ее мужа, а в тоже время и отражало в себе равнодушие души, стоящей выше любовных разочарований и бед. Быть может, под этой совершенной безоблачностью таилась тяжелая драма, но она вполне стушевывалась или силой воли, или холодностью самой натуры.
Не знаю, почему чтение этого письма произвело на меня действие, совершенно противоположное тому, которого ожидала г-жа де-Вальведр. Она дала мне прочесть его, думая потушить пламя моей ревности, но оно его только разожгло и усилило. Муж, так безупречно умеющий управлять своей семьей, имел и перед Богом, и перед людьми право требовать решительно всего взамен своих быстрых и великодушных снисхождений. Он был законным господином и властелином этой женщины, слугой и преданным другом которой он так рыцарски объявлял себя. Да, конечно, право было на его стороне, раз он сам так высоко справедлив и разумен. Никогда и ничто не могло разрешить его слабой подруге порвать те узы, которые он умел сделать вдвойне священными. Она принадлежала ему навсегда, хотя бы даже, как она уверяла, в качестве сестры, ибо этот брат, был ли он или нет мужем, представлял из себя более законную и серьезную опору, чем вчерашний или завтрашний любовник.
Я почувствовал, что моя роль кратковременна, почта смешна. Я собирался отвергнуть ее от себя, как только страсть моя будет удовлетворена, и отныне только и думал о том, чтобы удовлетворить ее. Алида понимала все это не так. Теперь я стал решительно обманывать ее и внушать ей доверие с твердо принятым решением поймать врасплох или ее воображение, или ее чувственность.
Через день она уезжала на свою виллу. Обернэ было поручено сопровождать ее, но они должны были ехать самой дальней дорогой для того, чтобы не встретиться в пути с Вальведром, увозящим в Женеву свою старшую сестру. У меня не было более предлога оставаться подле Алиды, ибо я заранее объявил Обернэ, что посвящу ему недельку, а потом буду продолжать свой путь по Швейцарии, но вернусь еще повидать его в Женеву перед отъездом в Италию. Он ничем не помог мне изменить свои планы.
— Вальведр назначил мою свадьбу на 1 августа, — сказал он мне. — Ты, само собой, не можешь отказать мне присутствовать на ней. Я уеду к своим родным к 15 июля и буду ждать тебя. У нас 2 число, а значит, ты вполне успеешь объездить часть наших больших озер и чудных гор. Только ты поторопись. Ты видишь, я тороплю тебя с отъездом, но это для того, чтобы лучше обеспечить твое возвращение.
Присутствовать при свадьбе Анри с Павлой де-Вальведр значило очутиться само собой в присутствии этого мужа, которого я был так рад не видеть. Мне совсем не хотелось встретиться вновь с Алидой на глазах всей этой семьи и с самим главой семейства. Тем не менее, я не нашел никакой возможности отказать. Обреченный отныне на ложь, я обещал, решившись про себя, скорее сломать себе ногу в пути, чем сдержать свое слово.
Я уложился и уехал через час, оставив Алиду испуганной моей поспешностью, оскорбленной моим сопротивлением выраженному ею желанию, чтобы я немного проводил ее. Оставить ее встревоженной и недовольной входило в мой план обольщения.
Я очень печально улыбаюсь теперь, когда вспоминаю о своих развратных попытках. Они были так мало свойственны моим летам и характеру, что я испытал как бы некоторое облечение от того, что мог позабыть о них на несколько дней. Я углубился в высокие горы в ожидании той минуты, когда возвращение г. де-Вальведра и Обернэ в Женеву позволит мне навестить врасплох Алиду в ее резиденции, маршрут к которой я заранее наметил на своей путевой карте.
Я провел около десяти дней в утомительных для моих ног прогулках, экзальтируя свой ум. Я взобрался до самого Симплона, и с вышины этих грандиозных областей взгляд мой проникал то в Швейцарию, то в Италию. Это была одна из самых обширных и гордых картин, когда-либо виденных мною. Я захотел взобраться как можно выше на кручи итальянского Симплона, взглянуть вблизи на эти странные и ужасные железно-водные каскады, которые подле рек пенистого молока точно испещряют снег кровавыми потоками. Я храбро шел навстречу холоду, опасности и тому чувству нравственной заброшенности, которое охватывает молодую душу в этом ужасном одиночестве. Сказать ли правду? Я чувствовал потребность сравняться, в своих собственных глазах, в мужестве и стойкости с г. де-Вальведром. Меня раздражали постоянные разговоры его жены и сестры о его силе и неустрашимости. Можно было подумать, что это титан, а когда я выразил раз желание попытать подобную же экскурсию, Алида улыбнулась, как на заявление карлика о желании следовать за великаном. Я нашел бы мелочным упражняться в ее присутствии, но теперь, один, рискуя разбиться или попасть в бездну, я утешал свою оскорбленную гордость и напрягал все свои силы на то, чтобы также сделаться типом силы и смелости. Я забывал, что заслуга этих отчаянных попыток заключалась в серьезности их цели, в надежде на научные победы. Я, правда, воображал, что преследую победу над демоном поэзии, и всячески старался импровизировать стихи посреди ледников и пропастей, но для того, чтобы найти на подобных подмостках подходящее выражение личных чувств, надо быть полубогом. Я с трудом находил в блестящем футляре романтических эпитетов и образов слабые выражения для передачи выспренности окружавших меня предметов. Вечером, когда я пробовал записывать свои рифмы, я отлично замечал, что это не более как рифмы, а между тем я и видел, и описал, и передал все верно. Но вот именно поэзия, как и живопись и музыка, может существовать только под условием быть чем-то иным, а не эквивалентом передачи. Она должна быть идеализацией идеала. Моя неудовлетворительность меня пугала, и я утешал себя только тем, что приписывал ее физической усталости.
Раз ночью, в бедной хижине, где меня приютили, мне случилось присутствовать при раздирающей душу жизненной сцене, на которую я заставил себя смотреть с хладнокровием, собираясь потом передать ее в литературной форме. Здесь умирал в конвульсиях ребенок. Отец и мать, не умея помочь ему и убежденные, что он умрет, смотрели сухими, угрюмыми глазами на то, как он бился на соломе. Немое отчаяние женщины выражалось поразительно прекрасно. Это безобразное существо с зобом полукретинки казалось прекрасным, одушевленное инстинктом матери. Мрачный и религиозный отец безнадежно молился. Сидя на моей нищенской постели, я смотрел на них, и моя бесплодная жалость не находила ничего другого, кроме слов и сравнений! Я досадовал на себя самого и подумал, что в эту минуту было бы лучше очутиться самым скромным деревенским доктором, чем самым великим поэтом.
Когда рассвело, я проснулся и только тогда заметил, что усталость сразила меня. Я приподнялся, думая, что увижу ребенка мертвым и мать его простертую ниц. Но я увидал мать сидящей, держа на коленях своего улыбающегося ребенка. Около них находился человек в шерстяной куртке и кожаных штиблетах, и по его белым рукам и раскрытому дорожному ящику инструментов было видно, что это странствующий торговец или контрабандист. Он дал ребенку второй прием какого-то успокоительного лекарства, передал нужные предписания родителям на их диалекте, малопонятном для меня, и ушел, отказавшись от предложенных ему денег. Когда он вышел, хозяева заметили, что вместо того, чтобы взять у них деньги, он сам положил их нарочно в деревянную чашку очага.
Значит, он пришел во время моего сна. Провидение послало на помощь в эту пустыню этого доброго человека, посланника надежды и жизни, скромного сельского доктора, антитезу поэта.
Это был подходящий сюжет. Я принялся сочинять стихи, спускаясь с горы, прибавив предварительно кое-что от себя к дару доктора, но скоро я забыл обо всем, любуясь грандиозным портиком, через который я проходил. Через полчаса ходьбы я оставил позади себя ледники и грозные вершины. Я вступал в долину Роны, на которую я смотрел все еще с головокружительной высоты, и которая открывалась под моими ногами, точно зеленая бездна, испещренная тысячью золотых и пурпурных змей. Река и многочисленные потоки, впадающие в ее ложе, загорались ярким заревом восхода. Сквозь розоватый туман, быстро исчезавший, снежные гребни на горизонте и волшебная глубина амфитеатра казались мне еще более далекими. На каждом шагу из этой глубины передо мной выступали крутые гребни, увенчанные живописными скалами или зеленью, которую золотило восходящее солнце, а между этими вершинами, постепенно понижавшимися, показывались другие бездны лугов и лесов. Каждый из этих уголков составлял из себя великолепный пейзаж, стоило только остановить на нем свой взгляд и мысль. Но если смотреть вокруг себя, вдаль и вниз, то чудесный пейзаж превращался лишь в маленькую случайность, затерянную в безбрежности всей картины, в подробность, как бы в грань крупного бриллианта.
Перед этими горными бассейнами художник и поэт чувствуют себя подобными пьяным людям, которым вздумали бы предложить владычество мира. Они не знают, какое бы выбрать им маленькое убежище, чтобы укрыться в него и предохранить себя от головокружения. Глазу хочется остановиться на какой-нибудь одной точке отправления, чтобы сосчитать свои богатства, а они кажутся бесчисленными, ибо по мере того как спускаешься по извилинам различных направлений, все картины меняют вид и представляют новые краски, новые формы.
Солнце поднималось высоко на небе, жара все более и более проникала в глубокие долины. Так как с высокого Симплона мне не дули более в спину ледяные, острые ветры, то я остановился, чтобы полюбоваться открывавшимся передо мной общим зрелищем. Я уселся на мхе одинокого утеса и принялся есть ломоть простого хлеба, купленного мною в хижине. А потом, так как тень от высоких сосен тянулась на меня сбоку, а колокольчики невидимых в зелени стад убаюкивали меня, я немного заснул.
Пробуждение было очаровательно. Было 8 часов утра. Солнце проникло в самые таинственные закоулки, и вокруг меня все было так прекрасно, дико, грациозно и первобытно, что я пришел в восторг. В эту минуту я думал о г-же де-Вальведр, как об идеале красоты, к которому стремились все мои восторги, и я вспоминал ее воздушные формы, обманчивые ласки, загадочную улыбку. Я первый раз находился в положении, удобном для сосредоточенности с тех пор, как был любим красивой женщиной, и если я и не почерпал в этой мысли сладкого и глубокого волнения истинного счастья, по крайней мере, я находил в ней все упоения и весь чад удовлетворенного тщеславия.
Это была подходящая минута для поэзии, и в мечтах своих я был поэтом. При взгляде на окружавшую меня природу меня охватывали такие головокружения и биения сердца, каких я никогда не испытывал. До сей поры я размышлял о красоте виденного уже потом, вдоволь насладившись предварительно зрелищем. Теперь мне казалось, что обе эти умственные операции совершаются во мне одновременно, что я заодно и чувствую и описываю. Выражение зрелища как бы смешивалось с солнечным светом, а самое зрелище было как бы уже написанной поэмой. Меня охватил лихорадочный трепет, припадок бесконечной гордости.
— Да, да! — вскричал я про себя (и бессознательно я говорил вслух). — Я спасен, я счастлив, отныне я художник!
Мне редко случалось предаваться этим монологам, этим настоящим припадкам бреда, а хотя за последние дни я и привык читать вслух свои стихи под шум водопадов, эхо моего голоса и моей прозы в этом мирном месте испугало меня. Я инстинктивно оглянулся, точно совершил что-то преступное, и мною овладел настоящий стыд, когда я заметил, что я не один. В трех шагах от меня, нагнувшись вниз со скалы, какой-то мужчина черпал воду в кожаную чашку из родниковой струи, и это оказался тот самый человек, который за два часа перед тем спас больного ребенка на моих глазах в хижине и подал милостыню моим хозяевам.
Несмотря на его альпийский костюм, более похожий на костюм горца, чем на костюм туриста, изящество его фигуры и его лица поразило меня. Кроме того, он был замечательно красив, отлично сложен и казался не старше 30 лет. Он снял свою шляпу, и я разглядел его черты, которые едва мог заметить в хижине. Его черные, густые и короткие волосы обрамляли белый, высокий лоб замечательной ясности. Красиво разрезанные глаза смотрели мягко и проницательно. Нос был тонкий, и выражение его ноздрей сливалось с выражением губ в полуулыбке спокойно-благодушной и изящно-игривой. Его средний рост и широкая грудь говорили о физической силе, а в то же время несколько сутуловатые плечи изобличали человека, много занимающегося дома и привыкшего размышлять.
Я забывал, рассматривая и немного разбирая его, о легком смущении, овладевшем мной при его виде, и поклонился ему с симпатией. Он радушно возвратил мне поклон и протянул мне полную чашку воды, которую собирался поднести к губам, говоря, что вода эта так вкусна, что ее стоит предложить как лакомство.
Я принял, уступая невольному влечению обменяться с ним несколькими словами. Но по тому, как он на меня смотрел, я почувствовал, что я для него предмет любопытства или заботы. Я вспомнил, какое у меня вырвалось странное восклицание в его присутствии, и спросил себя, уж не принимает ли он меня за сумасшедшего. Я не мог удержаться от смеха и сказал ему, чтобы успокоить его, ограждая в то же время мое самолюбие:
— Признайтесь, доктор, что вы предписываете мне эту чистую воду, точно лекарство, или делаете опыт с ней, чтобы убедиться, что я не страдаю водобоязнью. Но успокойтесь, вам не придется лечить меня. Я в полном рассудке. Я просто бедный бродячий актер, и вы застали меня в ту минуту, когда я читал отрывок из роли.
— В самом деле? — сказал он с сомнением. — А между тем, вы вовсе не похожи на актера!
— Так же, как и вы вовсе не похожи на сельского доктора. А между тем, вы последователь науки, подобно тому, как я последователь искусства. Что вы об этом скажете?
— Пусть так! — отвечал он. — Я не принимал вас ни за натуралиста, ни за живописца, но, по словам обитателей хижины, я принял вас за поэта.
— Что такое могли они сказать вам обо мне?
— Что вы декламируете вслух в горах. Вот эти добрые люди и сочли вас за сумасшедшего.
— И они послали вас ко мне на помощь, или вы сами пустились на поиски за мной из милосердия?
— Нет! — сказал он, смеясь. — Я не принадлежу к тем докторам, которые бегают за пациентами и требуют их кошелек или жизнь где-нибудь в лесу. Я шел, не торопясь, в местечко Б., преспокойно разгуливая, мне захотелось пить, и сюда меня привлек ропот ключа. Вы декламировали и импровизировали. Я вам помешал…
— Вовсе нет! — вскричал я. — Вы собирались выкурить сигару и, если вы позволите, я тоже выкурю сигару с вами. Знаете ли вы, доктор, что мне очень приятно спокойно встретиться и поболтать с вами минутку?
— Как, вы меня не знаете?
— Так же, как и вы не знаете меня. Но вы представляете для меня импровизированного героя маленькой поэмы, сложившейся в моем актерском мозгу. Так себе, фантазия, шутка, положим, две сцены для описания контраста, представляемого вами и мной, этими двумя различными типами. Первая сцена вся в вашу пользу. Ребенок умирал, а я, засыпая, жалел мать. Вы же ее утешали и к моему пробуждению спасли ребенка! Обстановка была проста и трогательна, и на вашей стороне была лучшая роль. Тем не менее, во второй сцене мне хотелось бы восстановить и честь артиста: вы же понимаете, что нельзя отречься от своей профессиональной гордости. Но что бы мне такое придумать, чтобы оказаться умнее и рассудительнее вас? Решительно не могу ничего придумать, ибо лично мне вы кажетесь во всех отношениях выше меня… Мне нужно бы, чтобы вам хватило скромности помочь мне доказать, что артист есть доктор души, точно так же, как ученый есть врач тела.
— Да, — отвечал мой любезный доктор, садясь подле меня и принимая от меня сигару, — это, действительно, идея, и я весь готов помочь вам осуществить ее. Я не считаю себя выше кого бы то ни было. Но предположим, что умом я очень силен, а философией очень слаб, и что во мне таится большое горе или большое сомнение. Ваше красноречие, изощренное на материях чувства и энтузиазма, должно исцелить меня, расстроив меня или вернув мне веру. Итак, импровизируйте!
— О, потише! — вскричал я. — Я не могу импровизировать, ни на что не отвечая, а вы мне ничего не говорите. Одного предположения недостаточно, я не умею экзальтироваться без всякого повода. Доверьте мне свои огорчения, опишите какую-нибудь драму, а если у вас нет вовсе драмы в жизни, придумайте ее!
Он весело расхохотался на мою фантазию, а между тем, посреди его веселости, мне показалось, что по его прекрасному челу промелькнуло облачко, точно я открыл неосторожно тайную рану. Я не ошибался, он перестал смеяться и сказал мне мягко:
— Знаете что, не будем играть в эту игру или станем играть в нее серьезно. В мои годы в жизни каждого человека имеется своя драма. Моя заключается в следующем: я сильно любил одну женщину, и эта женщина умерла. Что же, найдутся у вас снова идеи, чтобы утешить меня?
Меня так поразила простота его сообщения, что всякое желание остроумничать у меня пропало.
— Простите, пожалуйста, мою неловкость, — сказал я ему. — Мне следовало подумать, что вы не такой ребенок, как я, и что, во всяком случае, этот сюжет разговора не даст мне никакого преимущества над вами. Когда мы с вами расстанемся, я, по всем вероятиям, придумаю какую-нибудь эффектную тираду в стихах или в прозе, чтобы ответить вам или утешить вас. Но здесь, в присутствии вашего лица, невольно внушающего симпатию и речи, внушающей уважение, я чувствую себя до такой степени мальчиком, что не позволю себе даже жалеть вас, так твердо я уверен, что обладаю гораздо меньшими мудростью и мужеством, чем вы сами.
Ответ мой растрогал его. Он протянул мне руку, говоря мне, что я скромный и славный малый, и что я говорил с ним, как подобает мужчине, а это еще лучше, чем говорить, как подобает поэту.
— Не подумайте, однако, — сказал он, великодушно подавив свою меланхолию, — чтобы я пренебрегал поэтами и поэзией. В моих глазах артисты были всегда одинаково серьезны и полезны, как и ученые, т. е., когда они в самом деле были артистами, а какой-нибудь великий ум, который был бы в одно и то же время и ученым и артистом, показался бы мне самым благородным представителем прекрасного и истинного в человечестве.
— Ах, — продолжал я, — раз вы соглашаетесь разговаривать со мной, вы должны позволить мне возражать вам. Конечно, само собой разумеется, заранее правым будете вы, но позвольте мне изложить вам свою мысль.
— Да, да, прошу вас. Быть может, не прав именно я. Молодость — большой судья в этих делах. Говорите…
Я заговорил свободно и убежденно. Я не стану приводить здесь свои слова, которых я даже и не помню, но которые читатель представит себе без труда, припомнив теорию искусства ради искусства, бывшую в такой моде в ту эпоху. Ответ моего собеседника, сохранившийся в моей памяти, достаточно, впрочем, пояснит, в чем состояла моя речь.
— Вы защищаете свою веру с жаром и талантом, — сказал он мне. — Но я жалею, видя, как избранные умы добровольно поддаются понятию, которое есть не что иное, как ошибка, пагубная для прогресса человеческих знаний. Наши отцы понимали это иначе — они развивали одновременно все свойства ума, все проявления прекрасного и истинного. Говорят, что наука до такой степени расширилась, что в настоящее время едва хватает целой человеческой жизни для какой бы то ни было одной специальности. Я совсем не убежден, чтобы это было верно. Сколько времени теряют люди на споры и на интриги с целью составить себе имя, не говоря уже о тех, кто теряет три четверти своей жизни в праздности! Это потому, что общественная жизнь стала очень сложной. Одни тратят свою жизнь на пробивание себе дороги, а другие ничего не хотят предпринимать, боясь утомиться. Кроме того, человеческий ум стал вдаваться в такие чрезмерные тонкости, что, под предлогом умственного анализа и внутреннего созерцания, могучая и несчастная раса поэтов растрачивается на что-то неопределенное и пустое, не стараясь искать себе ясности, света и жизни в высоком зрелище мира! Позвольте, — прибавил он с кроткой и убедительной живостью, видя, что я готов перебить его, — я знаю, что вы мне хотите сказать. Поэт и живописец претендуют на привилегии звания любителей природы. Они воображают, что обладают ею исключительно, потому что для передачи ее у них имеются формы, краски и живое или глубокое чувство. Я этого не отрицаю и восхищаюсь их передачей, когда она удачна, но я утверждаю, что самые ловкие, самые удачные, прочные и вдохновенные — это те, кто не довольствуется внешним видом, но пытается добраться до сущности прекрасного в глубине тайников, откуда идут чудеса мироздания. Не говорите мне, что изучение естественных законов и исследование основных причин холодят сердце и задерживают полет мысли — я вам не поверю, потому что стоит хоть немного приглядеться к невыразимому источнику вечных феноменов, я говорю о логике и величии Господа Бога, чтобы повергнуться в восторг перед его созданием. Вы же желаете принимать в расчёт лишь один из результатов этой высшей логики — прекрасное, бьющее в глаза. Но, сами того не зная, вы бываете учеными, если у вас хорошее зрение, ибо прекрасное не существовало бы без мудрости и изобретательности основ. Только вы — ученые несовершенные и систематичные, умышленно закрывающие перед собой двери храма, тогда как именно религиозные умы стараются пробраться в его святилища и изучают его божественные иероглифы. Неужели вы думаете, что этот дуб, великолепные ветви которого располагают вас к мечтательности, потерял бы в вашем уме, если бы вы рассмотрели вырастивший его слабый зародыш и если бы вы изучили законы его развития в недрах благоприятных условий, подготовленных ему всемирным Провидением? Неужели вы думаете, что вот этот мягкий, свежий и бархатистый мох под нашими ногами перестал бы нравиться вам с того дня, как вы рассмотрели бы в лупу удивительную законченность его устройства и хитрые странности его оплодотворения? Но это еще не все: тьма предметов, кажущихся вам незначительными, неподходящими или неудобными в пейзаже, заинтересовали бы ваш ум и даже ваше зрение, если бы вы могли прочесть в них историю земли, начертанную глубоко врезавшимися и неизгладимыми буквами. Лирик вообще отворачивается от этих мыслей, которые завели бы его высоко и далеко; он желает, чтобы звучали лишь известные струны, и прежде всего струны его личности. Но взгляните на тех, кто истинно велик! Они прикасаются ко всему, они допрашивают даже недра утесов. Они были бы еще более велики, не будь общественного предрассудка и общего невежества, отталкивающих от себя все, по их мнению, чересчур отвлеченное, т. е. все не льстящее ни страстям, ни инстинктам. А все потому, что понятия извращены, как я уже вам сказал, и что люди ума делают разные различия, составляют лагери и секты в погоне за истиной, и таким образом прекрасное для одних — не прекрасное для других. Печальный результат преувеличенного стремления к специальностям! Удивительное предопределение судьбы, не позволяющее видеть, что мироздание, источник всякого света и очаг энтузиазма, может открывать не только одну из своих сторон своему привилегированному зрителю, человеку, единственному из живых существ этого мира, получившему дар видеть вверх и вниз, то есть заменять вычислением и рассуждением недостающие ему органы. Как, мы разбили сапфирный свод эмпирея и почерпнули там понятие о бесконечности и о существовании бесчисленных миров; мы пробили кору земного шара и открыли там сокровенные начала всей жизни на его поверхности, и вдруг поэты скажут нам: «вы закоренелые педанты, цифирники! Вы ничего не видите, вы не наслаждаетесь ничем из того, что вас окружает!» Это совершенно то же самое, как если бы они, слушая нас говорящими на иностранном языке, понятном нам, но непонятном им, вздумали бы претендовать, что лучше нас чувствуют его красоту, под тем предлогом, что смысл слов мешает нам ощущать гармонию языка.
Мой новый друг говорил с необыкновенной прелестью, его голос и произношение были так хороши, ударение так мягко, взгляд его был до того полон убедительности, а улыбка доброты, что я позволял школить себя, не возмущаясь. Меня смягчал и как бы подчинял своему влиянию этот редкий ум, одаренный такой обаятельной внешностью. Был ли это простой сельский доктор или, скорее, какой-нибудь знаменитый деятель, вкушающий прелести одиночества инкогнито?
Он выказывал так мало любопытства по адресу моей личности, что я счел нужным подражать его скромности. Он только спросил меня, спускаюсь ли я с горы или рассчитываю снова на нее подняться. У меня не было никакого определенного плана до 15 июля, а у нас было всего 10-ое. Меня весьма соблазняла мысль принять его предложение отправиться обедать с ним в то же самое местечко, куда он направлялся и где собирался переночевать. Но потом я подумал, что было бы неосторожно показаться на этой дороге, ведущей в Вальведр, по которой я рассчитывал пройти так, чтобы нигде не было произнесено мое имя. Я отговорился, ссылаясь на проект экскурсии в прямо противоположную сторону, но, желая воспользоваться еще несколько минут его обществом, я проводил его с милю по направлению его ночлега. Таким образом, мы еще поговорили о занимавшем нас сюжете, и мне пришлось сознаться, что его рассуждения имели большое значение и силу в его устах. Но я попросил его сознаться, в свою очередь, что немногие умы были достаточно обширны для того, чтобы обнять все стороны понятия о прекрасном в природе.
— Слушая вас, — сказал я ему, — я, разумеется, не могу сомневаться, что изучение чужих классификаций не заморозило такой избранной души, как ваша. Но согласитесь, однако, что известные вещи сами собой взаимно исключают друг друга в большинстве человеческих организаций. Скромность моя не простирается до того, чтобы я считал себя идиотом. Тем не менее, я вам объявляю, что сухое перечисление и более или менее хитроумные труды, с помощью которых люди сгруппировали бесчисленные изменения божественного ума, сильно умаляет его в моих глазах, и, например, я был бы очень огорчен узнать, сколько сортов мух сосут в эту минуту вокруг нас соки из богородичной травки и лаванды. Я знаю, что полный невежда воображает, что он видел все, если только он заметил жужжание пчелы; но я, знающий, что пчела имеет немало крылатых сестер, изменяющих и распространяющих ее тип, нимало не желаю знать, где именно он начинается и где кончается. Я предпочитаю уверять себя, что он нигде не кончается, нигде не начинается, и моя потребность поэзии находит, что слово пчела резюмирует все то, что оживляет своим пением и трудом душистые ковры гор. Дозвольте же поэту видеть один лишь синтез вещей и не требуйте, чтобы певец природы был ее историком.
— Я нахожу, что в этом вы тысячу раз правы, — отвечал мой доктор. — Поэт должен резюмировать, ваша правда, и никогда черствая и часто произвольная технология натуралистов не будет его достоянием, станем надеяться на это! Только поэт, воспевающий пчелу, ничего не потеряет, если будет знать ее во всех подробностях ее организации и жизни. Он составит себе о ней, а также и о ее превосходстве над массой однородных родов более высокое, более справедливое и более плодотворное мнение. И так во всем, верьте мне. Внимательное исследование всякой подробности есть ключ к целому, но это еще не самая серьезная точка зрения того тезиса, который вы позволили мне защищать перед вами. Существует другая, чисто философская точка, гораздо более важная, а именно: здоровье души не более заключается в постоянном напряжении лирического восторга, чем здоровье тела в исключительном и долгом употреблении возбуждающих средств. Спокойные и святые наслаждения науки необходимы для нашего равновесия, для нашего рассудка, и, позвольте мне сказать, для нашей нравственности!..
Меня поразило сходство этого уверения с теориями Обернэ, и я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, что у меня есть друг, проповедующий мне в том же самом смысле.
— Ваш друг прав, — продолжал он. — Вероятно, знает по опыту, что цивилизованный человек — весьма изнеженный больной, которому приходится быть своим собственным врачом, под опасением сойти с ума или превратиться в зверя!
— Какой скептический вывод для такого сильного, убежденного верующего!
— Я вовсе не силен, — отвечал он с меланхоличным добродушием, — я совершенно такой же, как другие, я немощен в борьбе моих привязанностей против моей логики, и очень часто доверие мое к Богу смущается чувством моего умственного убожества. Поэты, пожалуй, менее нас подвержены этому чувству: они упиваются идеей величия и могущества, которая утешает их, хотя и сбивает с пути. Человек, предающийся размышлению, хорошо знает, что он слаб и всегда рискует так злоупотребить своим избытком сил, что они иссякнут. В забвении своих собственных бед заключается для него возобновление или сохранение его способностей, но этого спасительного забвения нельзя найти ни в лености, ни в упоении, а только в изучении великой книги природы. Вы это увидите по мере того, как будете жить. Если, как я думаю, вы живо чувствуете, то вам скоро покажется утомительным быть героем поэмы вашего существования, и вы не раз будете просить Бога заменить вас самих в ваших работах. Бог услышат вас, потому что Он — великий слушатель мироздания, Он слышит все, отвечает на все по мере потребности каждого существа знать разгадку своей судьбы. Стоит только почтительно подумать о Нем, созерцая малейшее из Его творении, чтобы очутиться с Ним в непосредственном сношении и интимном разговоре, подобно ребенку с отцом. Но я уже чересчур долго наставляю вас и уверен, что вы заставляете меня высказаться, чтобы слышать резюмирование банальным языком всего того, что ваше блестящее воображение знает гораздо лучше меня. Раз вы не хотите идти в одно место со мной, я не хочу вас долее задерживать. До свидания и счастливого пути!
— До свидания! Но где же и когда, дорогой доктор?
— До свидания. Во всем и повсюду! Ибо наша жизнь есть не что иное, как один из переходов жизни бесконечной, и мы это чувствуем. Не знаю, имеют ли растения и животные инстинктивное понятие о вечности, но человек, и особенно человек, ум которого упражнялся в размышлении, не может пройти мимо другого человека подобно призраку, теряющемуся потом в вечной ночи. Две свободные души не уничтожают одна другую: как только они обменялись хоть одной мыслью, они сейчас же взаимно подарили друг другу частичку одна другой, и если бы даже им никогда более не пришлось встречаться в материальном смысле слова, они достаточно знакомы друг с другом для того, чтобы встретиться в памяти, что вовсе не так отвлеченно, как думают… Но довольно метафизики. Еще раз прощайте, и благодарю вас за приятный и симпатичный час, внесенный вами в мой день!
Я расстался с ним с сожалением, но я считал своим долгом сохранять самое мирное инкогнито, будучи вовсе недалеко от цели моего таинственного путешествия. Наконец, наступил тот день, когда я мог рассчитывать, что Алида будет дома одна с Павлой и своими детьми, и я добрался до ската Алон, доходящего до берегов Лаго-Маджоре. Я узнал издали виллу, которую мне описал давно уже Обернэ. Это была прелестная резиденция на половине косогора, в раю зелени и солнца, как раз напротив узкой и глубокой перспективы озера, которому гора служит удивительной рамкой, строгой и грациозной в одно и то же время. Когда я спускался в долину, на юге надвигалась страшная гроза и шла ко мне навстречу, охватывая небо и воды сизоватым цветом, испещренным ярко-красными полосами. Это было грандиозное зрелище, и скоро ветер и гром, повторенные тысячью эхо, составили для меня симфонию, достойную этой сцены. Я укрылся у крестьян, которым выдал себя за художника-пейзажиста и которые, привычные к подобным гостям, радушно приняли меня в свое уединенное жилище.
Это была крохотная ферма, содержавшаяся чисто и свидетельствовавшая о некотором благосостоянии. Фермерша разговаривала охотно, и я узнал, пока она приготовляла мне закусить, что это маленькое именьице принадлежало к поместьям Вальведра. Таким образом, я мог надеяться на верные сведения об этом семействе и, притворяясь, что я его не знаю, а интересуюсь только делишками моей старой хозяйки, я разузнал все то, что в высшей степени интересовало меня самого.
4 июля г. де-Вальведр приезжал за своей старшей сестрой и старшим из своих сыновей, чтобы увезти их в Женеву, но так как барышня Юста хотела оставить дом и дела в полном порядке, то она не могла уехать в тот же самый день.
Г-жа де-Вальведр приехала 5-го с барышней Павлой и ее женихом. Произошли объяснения. Все отлично знали, что барыня и барышня Юста не ладят друг с другом. Барышня Юста была немного жестка, а барыня немного вспыльчива. Кончилось тем, что все помирились, так как поцеловались при расставании. Прислуга видела это. Барышня Юста просила позволить ей увезти с собой барышню Павлу в Женеву, чтобы заняться ее приданым, а г-жа де-Вальведр, как ее все ни упрашивали, предпочла остаться одна в замке со своим младшим сыном, барчуком Паолино, крестником барышни Павлы. Но ребенок так плакал, расставаясь со своей крестной и братом, что барыня, которая не может видеть слез барчуков, решила, что они уедут оба, и она останется в Вальведре до конца месяца. Таким образом, все семейство уехало 7-го, и весь дом весьма удивлялся, что барыне вздумалось оставаться одной целых три недели в Вальведре, так как все звали, что она там скучала даже в обществе других.
Все эти подробности дошли до моей хозяйки через одного садовника в замке, ее племянника.
Я охотно совершил бы ночную прогулку вокруг этого заколдованного замка, и не было бы ничего проще, как выйти незамеченным из моего убежища, ибо в 10 часов вечера старая парочка храпела так, точно хотела соперничать с громом. Но буря так страшно свирепствовала, что мне пришлось дожидаться завтрашнего дня.
Солнце взошло великолепно. Я аффектированно взялся за свой дорожный альбом и отправился на довольно фантастическую прогулку. Я обошел пять или шесть раз резиденцию, суживая каждый раз круг, так что распознал все подробности местности, точно с высоты птичьего полета. Через несколько часов дорожки, рвы, луга, жилища, ручьи и скалы были мне так же хорошо знакомы, как здешнему уроженцу. Я исследовал открытые места и населенные места, где мне не следовало проходить вторично, чтобы не привлекать внимания; ландшафты, избранные уже другими пейзажистами, где я не хотел оказаться невольно в необходимости знакомиться с ними; тенистые дорожки по склонам холмов, где проходили одни лишь стада и где я почти мог быть уверен, что не встречу очень цивилизованных людей. Наконец, я обеспечил себе невероятную, но удивительно таинственную дорогу для прохода из моего местопребывания в виллу, представлявшую немало пустынных укромных убежищ, где я мог свободно скрываться от подозрительных или любопытных взглядов, углубясь в леса, разбросанные вдоль оврагов. Покончив с этим исследованием, я отважился проникнуть в парк Вальведра через брешь, которую мне удалось отыскать. Ее как раз исправляли, но рабочие оказались в отсутствии. Я проскользнул в чащу, добрался до опушки роскошного цветника и увидал перед собой белый дом, в итальянском вкусе, построенный на каменном фундаменте, окруженном колоннами. Я обратил внимание на четыре окна с розовыми шелковыми занавесками, пламеневшими при лучах заходящего солнца. Я подошел поближе, спрятался в беседку из лавров и пробыл в ней более часа. Ночь уже наступала, когда я увидал, наконец, женщину, в которой сейчас же признал Бианку, преданную служанку г-жи де-Вальведр. Она подняла занавески, чтобы вечерняя прохлада могла проникнуть внутрь дома, и скоро я увидал, как там замелькали огоньки. Затем прозвучал колокол, и огоньки исчезли. Это был сигнал к обеду. Это были окна апартамента Алиды.
Таким образом, я знал все, что было для меня важно. Я вернулся в Рокка (так называлась моя маленькая ферма), чтобы не тревожить своих хозяев, поужинал с ними и ушел в свою каморку, где прилег на два часа. Когда я убедился, что все спит на ферме, кроме меня, я бесшумно пошел оттуда. Погода стояла благоприятная: очень ясная, звездная, но без нескромной луны. Я заранее сосчитал все повороты на своем пути и заметил чуть ли не все его камешки. Когда лесная чаща окружала меня потемками, я шел на память.
С самого своего отъезда из деревушки св. Петра я ни разу не давал знать о себе г-же де-Вальведр. Она, должно быть, воображала себя покинутой, презирала и ненавидела меня, но не забыла и настрадалась, в этом я не мог сомневаться. Не требовалось большой жизненной опытности для того, чтобы понять, что в любви раны, нанесенные гордости, жестоки и долго истекают кровью. Я основательно говорил себе, что женщина, думавшая, что ее обожают, или хоть страстно желают, нелегко утешается от оскорбления, причинённого ей быстрым и легким забвением. Я рассчитывал на маску горечи, накипевшей в этом слабом сердце, чтобы нанести решительный удар своим неожиданным появлением и романтической попыткой. Осада моя была кончена. Я намеревался сказать, что хотел было исцелиться, и что являюсь сознаться в своем поражении. Если подобного обмана окажется недостаточно для того, чтобы потрясти эту уже смущенную душу, то я выкажу еще более жестокости и лицемерия. Я притворюсь, что хочу удалиться навсегда и пришел только для того, чтобы подкрепить свои силы последним прости.
Были, правда, минуты, когда молодая совесть и любовь возмущались во мне против этой тактики вульгарного повесы. Я спрашивал себя, хватит ли мне необходимого хладнокровия для того, чтобы терзать ее и не пасть сию же минуту перед ней на колени; не рушится ли вся эта хитрая махинация перед одним из тех неотразимых взглядов, полных жалобной томности и отчаянного смирения, уже побеждавших меня столько раз. Но я убеждал себя в своей развратности, старался забыться и быстро подвигался вперед, трепещущий под мягким светом звезд, пробиваясь между кустарниками, уже покрытыми росой. Я шел так верно, что добрался до подножия виллы, не разбудив ни одной птички в листве, и ни одна сторожевая собака не почуяла меня издали.
С террасы в цветнике спускалось изящное, обширное крыльцо, но решетка была заперта, а позвать я не посмел. Кроме того, я хотел нагрянуть врасплох, появиться точно Deux es machina. Г-жа де-Вальведр еще не ложилась, было всего лишь 11 часов вечера. Одно из ее окон было освещено и даже закрыто, но розовая занавеска опущена.
Взобраться на террасу было нелегко, но необходимо. Она была не высока, но где найти точку опоры вдоль поддерживающих ее мраморных колонн? Я вернулся к бреши, оставленной каменщиками, но не нашел там той лестницы, которую видел днем. Я прокрался в теплицу, шедшую вдоль одной из сторон цветника, и нашел там другую лестницу, но она оказалась чересчур коротка. Каким образом я добрался все-таки на площадку, не умею сказать. Воля творит чудеса, или, скорее, страсть придаст любовникам то удивительное чутье, которым обладают лунатики.
Открытое окно приходилось почти в уровень с полом террасы. Я перешагнул через подоконник совершенно бесшумно и заглянул в щель занавески. Алида была здесь, в своем очаровательном будуаре, слабо освещенном стоящей на столе лампой. Она сидела за этим столом, точно собираясь писать, но мечтала или дремала, закрывая лицо своими руками. Когда она подняла глаза, я был у ее ног.
Она сдержала готовый вырваться крик и обвила мою шею руками. Я думал, что она упадет в обморок. Мои страстные ласки привели ее в себя.
— Если я позволяю вам быть у меня ночью, — сказала она, — лишенная возможности позвать к себе на помощь, так как это погубило бы меня, то это значит, что я верю в вас. Та минута, когда я подумаю, что неправа, будет последней в моей любви, Франсис, не забывайте этого!
— Я забываю все на свете, — отвечал я. — Я ничего не знаю, я не понимаю того, что вы мне говорите. Я знаю только, что я вас вижу, слышу, что вы как будто рады видеть меня, что я у ваших ног, что вы мне угрожаете, что я умираю от страха и радости, что вы можете прогнать меня, и что я могу умереть. Вот все, что я знаю. Я пришел! Что вы хотите со мной сделать? Вы в моей жизни все. А я, занимаю ли я какое-нибудь место в вашей жизни? Ничто мне это не доказывает, и я не знаю, какое безумие было с моей стороны уверить себя в этом и явиться к вам. Говорите, говорите, утешайте меня, успокойте меня, изгладьте из моей памяти ужас дней, проведенных вдали от вас, или скажите мне сейчас же, что вы изгоняете меня навсегда. Я не могу долее жить в сомнении, я теряю и рассудок и волю. Будьте сильны за двоих — скажите мне, что будет со мной?
— Будьте моим единственным другом, — продолжала она, — будьте утешением, спасением и радостью одинокой души, которую грызет тоска и все силы которой, долго остававшиеся в бездействии, напряжены всепожирающей потребностью любви. Я ничего от вас не утаиваю. Вы появились в такую минуту моей жизни, когда, после долгих лет уныния, я чувствовала, что должна любить или умереть. В вас я нашла быструю, искреннюю, но грозную страсть. Я испугалась, я думала сто раз, что лекарство от моей тоски хуже самой болезни, и когда вы ушли от меня, я почти благословляла вас, проклиная в то же время. Но отсутствие ваше было бесполезно, оно было для меня больнее всех моих страхов. А теперь, когда вы тут, я тоже чувствую, что вы должны решить мою судьбу, что я себе более не принадлежу, и, если мы расстанемся навсегда, я потеряю и рассудок и силу жить!
Я упивался ее словами, надежда возвращалась ко мне. Но она скоро вернулась к своим угрозам.
— Прежде всего, — сказала она, — для того, чтобы ваша любовь давала мне счастье, я должна чувствовать, что вы меня уважаете. Иначе предлагаемая вами будущность внушит мне одно лишь содрогание. Если вы меня любите только так, как любил меня муж, и как потом многие другие предлагали мне любить меня, то моему сердцу незачем делаться преступным, изменяя супружеской верности. Вы говорили мне там, что я не способна ни на какую жертву. Разве вы не видите, что уже любя вас так, как теперь, я оказываюсь недобродетельной и нечестной женой? Когда сердце нарушило супружескую верность, нарушен уже и долг, а потому, я не питаю никаких иллюзий на свой счет. Я знаю, что я поступаю низко, что я поддаюсь чувству, отвергаемому нравственностью и составляющему тайное оскорбление достоинству моего мужа. Ну что же, не все ли равно? Оставьте эту муку на мою долю. Я сумею носить перед вами свой позор, вы единственный на свете, кто не станет упрекать меня за это. Если мое притворство с другими будет мне тяжело, вы не услышите никогда от меня ни одной жалобы. Я могу все перенести для вас. Любите меня так, как я это понимаю, и если, в свою очередь, моя сдержанность заставит вас страдать, умейте страдать и найдите в себе достаточно деликатности, чтобы не упрекать меня за это. Разве сильная любовь есть удовлетворение слепых влечений? Какая была бы в ней заслуга и каким образом две возвышенные души могли бы любить друг друга и восхищаться друг другом из-за удовлетворения инстинкта?.. Нет, нет, любовь не может устоять перед известными испытаниями! В браке дружба и семейные узы могут вознаграждать за потерю энтузиазма. Но в связи, ничем не освященной, которую в обществе все оскорбляет и опровергает, нужно обладать большими силами и сознанием величия этой борьбы. Я считаю вас способным на это, и чувствую себя тоже способной. Не отнимайте у меня этой иллюзии, если это иллюзия. Дайте мне время насладиться ею. Если мы должны когда-нибудь пасть, то это будет конец всего, и, по крайней мере, у нас останется воспоминание о том, что мы любили!
Алида говорила лучше, чем я передаю здесь ее слова. Она обладала даром удивительно выражать мысли известного порядка. Она прочла много романов, но в деле восторженности и утонченности чувств она превосходила самых искусных романистов. Ее речь граничила иногда с экстазом и вдруг возвращалась к простоте со странной прелестью. Ее ум, впрочем, мало развитый, обладал в этом отношении настоящей силой, ибо она была вполне искренне убеждена и подыскивала к любому софизму поразительно искренние аргументы. Наиопаснейшая женщина, но более опасная для себя, чем для других, далекая от всякой развращенности и страдающая смертельной для ее совести болезнью — исключительным анализом своей собственной личности.
Сам я в меньшей мере, но все-таки еще чрезмерно, страдал той же самой болезнью, которая и теперь еще может назваться болезнью поэтов. Чересчур поглощенный самим собой, я слишком охотно переносил все на суд своей собственной оценки. Я не желал просить санкций для моих идей и поступков ни у религий, ни у обществ, ни у наук, ни у философий. Я чувствовал в себе кипучие силы и дух возмущения, нимало не обдуманный. Мое «я» занимало чрезмерное место в моих размышлениях, как и в моих инстинктах, а так как инстинкты эти были великодушны и пылко стремились ко всему великому, то я заключал из этого, что они не могут меня обманывать. Льстя моему тщеславию, Алида, без всякого расчета и хитрости, должна была достигнуть полного обладания мной. Будь я мудрее и логичнее, я стряхнул бы с себя иго женщины, не умевшей быть ни женой, ни любовницей и искавшей восстановления своей чести в какой-то мечте о поддельной добродетели и поддельной страсти. Но она взывала к моей силе, а сила была мечтой моей гордости. С той минуты я был порабощен и стал вкушать в своей жертве несовершенное и лихорадочное счастье, составлявшее идеал этой экзальтированной женщины. Убеждая меня, что в силу своей покорности я превращался в героя и почти в ангела, она потихоньку опьяняла меня. Лесть кинулась мне в голову, и я ушел от нее, если и не довольный ею, то, по крайней мере, в восторге от самого себя.
Я не должен был и не хотел вовсе компрометировать г-жу де-Вальведр. А потому я решил было уехать на другой же день. Быть может, я был бы менее осторожен и деликатен, если бы она уступила моей страсти. Но, побежденный ее добродетелью и принужденный покориться, я не желал подвергать репутацию опасности без всякой пользы. Но она так нежно настаивала, что мне пришлось обещать вернуться к ней в следующую ночь, и я исполнил свое обещание. Она ждала меня в саду и, более романтичная, чем страстная, пожелала прокатиться со мной по озеру. С моей стороны было бы нелюбезно не согласиться на такую поэтическую прихоть. Однако, я не находил ничего приятного в роли гребца, вместо того, чтобы стоять перед ней на коленях и держать ее в своих объятиях. Заплыв довольно далеко в хорошенькой лодочке, которую она помогла мне отыскать в прибрежных камышах и которая принадлежала ей, я опустил весла и улегся у ее ног. Ночь была удивительно ясная, а водная поверхность до такой степени гладкая, что в ней едва дрожало слабое мерцание звезд.
— Разве мы не счастливы так, — сказала она мне, — и разве не прелестно вдыхать вместе этот чистый воздух с глубоким сознанием чистоты нашей любви? А ты не хотел подарить мне этой чудной ночи! Ты хотел уйти, точно преступник, тогда как вот мы и перед лицом Божьим, достойные Его благой жалости и, быть может, благословенные, вопреки свету и Его закону!
— Если ты веришь в доброту Божью, — отвечал я ей, — то почему же ты доверяешься ей лишь наполовину? Неужели было бы таким большим преступлением…
Она закрыла мне рот своими мягкими ручками.
— Замолчи, — сказала она. — Не смущай моего счастья жалобами, и не оскорбляй величественную тишину этой небесной ночи ропотом на судьбу. Если бы я была уверена в божественном милосердии к моему преступлению, я все-таки не была бы уверена в прочности твоей любви после моего падения.
— Итак, ты не веришь ни в Бога, ни в меня! — вскричал я.
— Если это так, то пожалей меня, ибо сомнение — это большое горе, которое я ношу с собой с тех пор, как я на свете, и постарайся исцелить меня, но щадя мой страх и внушая мне доверие: прежде всего доверие к Богу! Скажи мне, веришь ли ты в Него твердо, в того Бога, что нас видит, слышит и любит? Отвечай, отвечай! Есть у тебя вера и уверенность?
— Не более чем у тебя, увы! У меня есть только надежда. Недолго убаюкивали меня сладкие химеры детства. Я напился из холодного источника сомнения, изливающегося на все в нашем печальном веке. Но я верю в любовь, потому что чувствую ее.
— Я тоже верю в ту любовь, которую ощущаю. Но я вижу, что мы оба одинаково несчастны, раз мы верим только в самих себя.
Эта вырвавшаяся у нее печальная оценка повергла меня в мрачную меланхолию. Для того ли, чтобы судить таким образом друг друга, чтобы измерить во вкусе скептических поэтов глубину нашего ничтожества, пришли мы сюда вкушать союз наших душ пред лицом звездных небес? Она упрекнула меня в моем молчании и мрачной позе.
— Это твоя вина, — отвечал я ей с горечью. — Любовь, которую ты хочешь превратить во что-то рассудочное, есть по своей природе упоение и восторг. Если бы, вместо того, чтобы заглядывать в неизвестность, вычисляя шансы будущего, ты окунулась бы в наслаждения моей страсти, ты не помнила бы о прошлых страданиях и верила бы вдвоем в первый раз в жизни.
— Вернемся, — сказала она, — ты пугаешь меня! Эти наслаждения, эти упоения, о которых ты говоришь, совсем не любовь, а лихорадка, забытье и забвение всего, нечто грубое и сумасбродное, не имеющее ни вчерашнего, ни завтрашнего дня. Возьми снова весла, я хочу назад.
Мной овладело какое-то бешенство. Я схватил весла и увез ее еще дальше в озеро. Она испугалась и пригрозила броситься в воду, если я буду продолжать это молчаливое и угрюмое путешествие, походившее на похищение. Я привез ее обратно к берегу, не говоря ни слова. В душе у меня бушевала страшная буря. Она упала на песок, плача. Обезоруженный, я тоже заплакал.
Мы были глубоко несчастны, не отдавая себе хорошенько отчета в причинах нашего страдания. Конечно, я не был настолько малодушен, чтобы преодолеть свою страсть. Это казалось мне таким тяжелым усилием и таким большим несчастьем. А что до нее, то она вовсе не так уж серьезно испугалась меня, как хотела себя в том уверить.
Что же было между нами невозможного? Какая преграда разделяла наши души? Мы оставались перед этой страшной загадкой, не будучи в состоянии решить ее.
Единственным целебным средством для нашей боли было совместное страдание, и в самом деле, это были единственные глубоко правдивые узы, связавшие нас. Ее раздирающая и искренняя горесть очистила меня, в том смысле, что я отрекся от своих планов обольщения врасплох и хитростью. Несчастный из-за нее, я еще больше полюбил ее. Как знать, не сделало ли бы меня торжество неблагодарным, как она того и опасалась?
На другой же день я отправился по направлению Сен-Готарда, собираясь достичь затем озера Четырех Кантонов. Алида порицала мою поспешность расстаться с ней, она думала, что я мог провести безнаказанно целую неделю в Рокка. Но я хорошо видел, что любопытство моей старой хозяйки не сегодня, так завтра, не даст ей заснуть, и что мои ночные прогулки сделаются предметом размышлений и обсуждений по окрестностям.
Через несколько часов ходьбы я остановился перед огромным утесом, на который Алида указала мне вдали, как на цель одной из ее любимейших прогулок. Отсюда мне была еще видна ее белая вилла, точно блестящая точка среди темных лесов. Пока я смотрел на нее, посылая ей в своем сердце нежное прости, я почувствовал, что мне на плечо легла легкая ручка и, обернувшись, увидал Алиду, опередившую меня здесь. Она приехала верхом со слугой, которого оставила на некотором расстоянии. С ней была маленькая корзиночка, полная всяких лакомств. Она пожелала позавтракать со мной на мхе, под прикрытием этого прекрасного утеса, в этом совершенно пустынном уголке. Этот милый сюрприз до того меня тронул, что я приложил все старания, чтобы заставить ее забыть вчерашние огорчения и бури. Я уверял ее в своей покорности и делал все возможное относительно нее и относительно самого себя, чтобы убедить ее без лжи, что я буду счастлив и так.
— Но где и когда свидимся мы опять? — сказала она. — Вы не захотели обещать определенно быть в Женеве к свадьбе Павлы, а между тем, это для нас единственное средство снова увидеться без опасности для меня. Наши теперешние отношения, целомудренные и освещенные отныне истинной любовью, могут устроиться вполне прилично, если вы решитесь познакомиться с моим мужем и, следовательно, присоединиться к окружающим меня друзьям. Я не всегда живу так одиноко, как теперь. Несправедливые подозрения и сварливый характер моей старой золовки повлекли за собой в последнее время эту уединенную жизнь: из-за нее я потеряла вкус ко всяким дружеским сношениям с соседями. Но с тех пор, как она уехала, я сделала несколько визитов и изгладила дурное впечатление ее поведения, которого я могла казаться соучастницей. Ко мне теперь вернутся. Знакомства мои немногочисленны, я никогда этого не любила, и это тем лучше. Вы найдете меня настолько окруженной, что мы не будем иметь вида, что добиваемся tête-à-tête, и настолько свободной, что tête-à-tête будет случаться частенько сам собой. Впрочем, я найду же и средство отлучаться иногда, и мы станем встречаться где-нибудь на нейтральной почве, подальше от нескромных глаз. Я сейчас же начну подготовлять это, чтобы оно стало возможно и даже легко. Я удалю подозрительную мне прислугу, прочно привяжу к себе преданных слуг, заранее создам себе предлоги, а когда наше знакомство будет признано, то наши встречи, если их откроют, не покажутся нимало не удивительными, ни шокирующими. Видите, все нам помогает. Вы имеете перед собой свободу путешественника; я скоро буду пользоваться свободой покинутой жены, ибо г. де-Вальведр тоже подумывает о большом путешествии, которому я больше не стану противиться. Он уедет, может быть, на два года. Позвольте представить ему вас до этого отъезда. Он уже знает, что я с вами знакома, и не может ничего подозревать. Примем меры предосторожности против него и против света, это даст нам время, свободу и безопасность. Вы объедете Швейцарию и Италию, и сделаетесь там великим поэтом, имея перед глазами прекрасную природу, а в сердце любовь. До сего дня я была вялой и обескураженной. Я стану деятельной и изворотливой. Я только и буду думать, что об этом. Да, да, перед нами уже два года чистого счастья. Сам Бог послал вас мне в ту самую минуту, как меня добило бы горе разлуки с моим старшим сыном. Когда мне придется расстаться и со вторым, у меня будет возможность жить подольше с вами, пожалуй, даже совсем подле вас, потому что тогда я буду иметь право сказать мужу: «я одна, ничто более не привязывает меня к дому. Позвольте мне жить, где мне хочется». Я притворюсь, что люблю Рим, Париж или Лондон и, вдвоем, никому неведомые, затерянные среди большого города, мы будем видеться каждый день. Я отлично сумею обходиться без роскоши. Моя роскошь смертельно мне надоела, и вся моя мечта сводится к хижине в глубине Альп или к чердаку в большом городе, лишь бы я была там истинно любима.
Мы расстались на этих планах, не имевших в себе ничего неправдоподобного. Я обещал отказаться от своих идей, присутствовать на свадьбе Обернэ в Женеве, а следовательно, быть представленным г. де-Вальведру.
Последнее было до такой степени противно мне, что когда Алида уехала, я чуть было не бросился за ней, чтобы взять свое слово назад, но меня удержало опасение показаться ей эгоистом. Я мог свидеться с ней только этой ценой, рискуя иначе при каждой встрече рассорить ее с мужем, с общественным мнением, со всем обществом.
Я продолжал свой путь, но вместо того, чтобы объехать горы, я направился кратчайшим путем в Альторф и остался там. Туда Алида должна была адресовать мне свои письма. А какое мне было дело до всего остального? Мы переписывались ежедневно или, вернее, целыми днями, ибо в две недели мы обменялись целыми томами излияний и восторгов. Никогда еще не говорило во мне так красноречиво внутреннее возбуждение перед листом бумаги. Ее же письма были восхитительны. Говорить о любви, писать о любви было ее главнейшей способностью. Сильно превосходящая меня в этом отношении, она с трогательной простотой не замечала этого, отрицала это, восхищалась мной и говорила мне это. Это губило меня. Возвышая меня до диапазона своих теорий о чувстве, она с упорством убеждала меня, что я великая душа, великий ум, птица небесная, которой стоило лишь раскрыть крылья, чтобы парить над своим веком и будущим потомством. Я не верил этому, нет! Слава Богу, я уберегся от этого безумия. Но под пером этой женщины лесть была так сладка, что я из-за нее готов был подвергнуться публичному осмеянию и не понимал больше возможности обходиться без нее.
Ей также удалось уничтожить все мои сопротивления относительно плана жизни, составленного ею для нас двоих. Я соглашался познакомиться с ее мужем и ждал с нетерпением минуты отъезда в Женеву. Наконец-то этот месяц лихорадки и головокружительных событий, составлявший предел моих самых пылких стремлений, приходил к концу.
V
Я обещал Обернэ постучать в его дверь накануне его свадьбы. 31 июля, в 5 часов утра, я ехал на пароходе, чтобы перебраться через озеро Леман из Лозанны в Женеву.
Я не смыкал глаз всю ночь, до того я боялся пропустить час отъезда. Страшно утомленный, я завернулся в свой плащ и заснул на скамье. Когда я открыл глаза, солнце уже давало себя чувствовать. На одной скамье со мной сидел мужчина, тоже, по-видимому, спавший. При первом же брошенном на него взгляде я узнал в нем моего неизвестного друга с Симплона. Эта встреча поблизости Женевы немного меня встревожила, я имел неосторожность написать из Альторфа Обернэ и дать ему совсем неверный маршрут совершенной мною прогулки. Этот излишек предосторожности превращался в прискорбную неловкость, если лицо, видевшее меня на дороге в Вальведр, было из Женевы и состояло в знакомстве с Вальведрами или Обернэ. А потому мне очень хотелось бы не попадаться ему на глаза, но пароход был очень мал, и через несколько минут я снова очутился лицом к лицу с моим симпатичным философом. Он смотрел на меня с вниманием, как бы не узнавая меня, но нерешительность его быстро пропала и он подошел ко мне с любезностью человека из лучшего общества. Он заговорил со мной, точно мы с ним только что виделись, воздержался, благодаря своему большому умению жить, от всякого любопытства или удивления, и продолжал наш разговор с того самого места, на котором мы его прервали в горах. Я опять подпал под его обаяние и, не пытаясь более возражать ему, постарался воспользоваться этой милой и ясной мудростью, которую он носил в себе так скромно, точно сокровище. Он точно считал себя его хранителем, а вовсе не владельцем или изобретателем.
Я не мог не уступить желанию расспрашивать его, а между тем, я несколько раз впадал в раздумье, что прерывало наш разговор. Я чувствовал потребность внутренне резюмировать и смаковать его речи. В эти минуты, думая, что я предпочитал быть один и нимало не пытаясь выставлять себя, он пробовал отходить от меня, но я следовал за ним и снова завладевал им, подталкиваемый каким-то необъяснимым влечением и точно обреченный невидимой силой на следование по пятам этого человека, которого я решил было избегать. Когда мы подъезжали к Женеве, из каюты на палубу хлынули пассажиры и разлучили нас. К моему новому другу подошло несколько человек, и мне пришлось отойти в сторону. Я заметил, что все говорили с ним с чрезвычайной почтительностью. Тем не менее, так как он имел деликатность не справляться о моем имени, я счел нужным тоже не нарушать его инкогнито.
Через полчаса после этого я был у дома Обернэ. Сердце мое так сильно билось, что я приостановился на секунду, чтобы успокоиться. Открыл мне сам Обернэ, увидавший меня с террасы своего сада.
— Я на тебя рассчитывал, — сказал он мне. — А между тем, я теперь так страшно тебе рад, точно не надеялся больше на твой приезд. Идем, идем! Вся семья в сборе, и мы ждем Вальведра с минуты на минуту.
Я нашел Алиду окруженной доброй дюжиной лиц, что позволило нам только обменяться принятыми поклонами. Тут находились, кроме отца, матери и невесты Анри, старшая сестра Вальведра, мадемуазель Юста, менее старая и менее антипатичная, чем я представлял ее себе, и молодая девушка поразительной красоты. Как ни поглощала меня мысль об Алиде, меня не менее поразил этот пышный расцвет красоты, молодости и поэзии, и я невольно спросил через несколько минут у Анри, не родственница ли ему эта красавица.
— Еще бы не родственница! — вскричал он, смеясь. — Да это же моя сестра Аделаида! А вот и другая сестра, с которой ты не был знаком в детстве, как с первой. Вот наш бесенок, — добавил он, целуя входящую Розу.
Роза была тоже очаровательна, менее идеальна, нежели сестра и более симпатична или, вернее, менее величественна. Ей не было еще четырнадцати лет, и она еще не держалась так, как подобает благоразумной девице, но в ее резвой веселости было столько невинности, что вам не могло прийти в голову позабыть, как недалека была эта девочка от превращения в молодую девушку.
— Что касается старшей, — продолжал Обернэ, — это крестница твоей матери и моя ученица, превосходный ботаник, предупреждаю тебя, и отлично умеет справляться с гордыми насмешниками вроде тебя. Умерь немного свое остроумие, если хочешь, чтобы она согласилась признать тебя. Однако, благодаря твоей матери, которая делает ей честь отвечать ежегодно на ее поздравления с новым годом и к которой она питает большое уважение, я надеюсь, что она недурно отнесется к твоим замашкам отчаянного поэта. Но представить вас друг другу должна моя мать.
— Подожди немножко! — продолжал я, видя, что Алида смотрит на меня. — Дай мне оправиться от моего удивления и восторга.
— Ты находишь ее красавицей? Ты не один этого мнения. Но не подавай вида, что ты это замечаешь, если не хочешь привести ее в отчаяние. Ее красота для нее нечто вроде бича. Она не может выйти из старого города без того, чтобы люди не собирались глазеть на нее толпами, и эти жадные взгляды не только пугают ее, но обижают и оскорбляют. Она в самом деле страдает от этого и становится печальной и дикой вне интимного круга. Завтрашний день будет для нее днем обязательной выставки, а следовательно, днем пытки. Если ты желаешь стать ее другом, смотри на нее так, точно ей 50 лет.
— Кстати, о пятидесятилетнем возрасте, — продолжал я, чтобы повернуть разговор в другую сторону. — Мне кажется, что мадемуазель Юста вовсе не старше этих лет. А я-то представлял себе настоящую дуэнью.
— Поговори с ней с четверть часика, и ты увидишь, что эта дуэнья — выдающаяся женщина. Постой, я представлю тебя ей. Я ведь ее люблю и хочу, чтобы она тоже тебя полюбила.
Он не дал мне времени колебаться и толкнул меня в сторону мадемуазель Юсты, благосклонный и достойный прием которой должен был, конечно, вовлечь меня в разговор. Это была довольно худая старая дева, с резкими чертами лица, но, наверное, бывшая некогда такой же красавицей, как сестра Обернэ, и девичество ее скрывало, очевидно, какую-то тайну, ибо она была богата, хорошего рода и весьма независимого ума. Слушая ее, я нашел в ней редкое изящество и даже какую-то серьезную, глубокую прелесть, так что я проникся к ней уважением и страхом. Она отнеслась, однако, ко мне с участием и расспрашивала о моих родных, которых она, по-видимому, отлично знала. Но при этом она ни разу не упомянула и не определила, при каких обстоятельствах она с ними познакомилась.
Они уже позавтракали, но для меня и для г. де-Вальведра имелся наготове полдник. В ожидании его приезда, Анри отвел меня в мою комнату. На лестнице мы встретили г-жу Обернэ и двух ее дочерей, занятых хлопотами по хозяйству. Анри поймал свою мать на ходу, для того, чтобы она представила меня отдельно своей старшей дочери.
— Да, да, — отвечала она любовно и весело, — вы станете преважно раскланиваться в силу того, что это принято, но вспомните то время, когда вы в Париже были товарищами детства в продолжение целого года. Г. Валиньи был в то время весьма кротким и услужливым мальчиком, дитя мое, и ты этим бессовестно злоупотребляла. А теперь, когда ты стала чересчур уж рассудительной, поблагодари его за прошлое и поговори с ним о твоей крестной, которая по-прежнему так добра к тебе.
Аделаида сильно робела. Но я так тщательно старался не испугать ее, что она успокоилась с удивительным тактом. В одну секунду она преобразилась у меня на глазах. Эта мечтательная и гордая красота оживилась чудной улыбкой, и она протянула мне руку с какой-то прелестной неловкостью, только увеличивавшей ее природную грацию. Прикосновение этой чистой ручки меня не взволновало, она точно почувствовала это, еще более улыбнулась и стала еще прекраснее.
Она была совершенно другого типа, чем Обернэ и Роза, похожие оба на мать. Аделаида тоже напоминала ее своей белизной и яркостью цвета лица, но у нее были черные, вдумчивые глаза, широкий лоб, изящный стан и тонкие конечности отца, бывшего одним из красивейших здешних мужчин. Г-жа Обернэ все еще была грациозна и свежа, несмотря на седеющие волосы, и, подобно Павле де-Вальведр, не будучи хорошенькой, была необыкновенно мила. В городе говорили, что когда все Обернэ и Вальведры были в сборе, то можно было вообразить себя в музее более или менее прекрасных лиц, но одинаково благородно характерных и достойных резца скульптора или кисти живописца.
Только что я окончил свой туалет, как Обернэ позвал меня.
— Вальведр внизу, — сказал он мне. — Он ждет тебя, чтобы познакомиться и позавтракать с тобой.
Я поспешно спустился, но на последней ступеньке лестницы меня охватил странный страх. Смутное опасение, часто мелькавшее у меня в уме за последние две недели и с силой пробудившееся сегодня, до такой степени обуяло меня, что, видя дверь дома настежь, мне захотелось убежать, но Обернэ шел за мной по пятам, отрезывая мне отступление. Я вошел в столовую. Стол был накрыт, из соседней гостиной доносился мягкий и мужественный голос. Сомнения более не было, спасение было невозможно. Мой незнакомец с Симплона был сам г. де-Вальведр.
Целый вихрь ложных выдумок, одна невозможнее другой, целый век смятения наполнили немногие минуты, отделявшие меня от этой неизбежной встречи. Что скажу я г. де-Вальведру, Анри, Павле, и это в присутствии обеих семей, чтобы объяснить мое пребывание неподалеку от Вальведра, когда все предполагали, что я нахожусь на севере Швейцарии? К этому опасению присоединилось ощущение неслыханной боли, с которой я не мог справиться вульгарными рассуждениями эгоизма. Я его любил инстинктивно, с увлечением, по убеждению, а быть может, и по роковому предопределению, этого совершенного человека, которого я так недавно хотел обмануть, а следовательно, сделать или несчастным или смешным!
У меня кружилась голова, пока Обернэ представлял меня Вальведру, и я не знаю, удалось ли мне не смешаться. Что же касается его, то у него вырвалось движение сильного удивления, но он сейчас же подавил его.
— Это-то и есть твой друг? — сказал он Анри. — Ну, так я уже знаком с ним. Мы приехали вместе на пароходе сегодня утром и пофилософствовали добрый час друг с другом.
Он протянул мне руку и радушно пожал мою. Аделаида позвала нас завтракать, и мы уселись друг против друга — он, спокойный и ничего не подозревая, так как ложь моя была ему неизвестна, и я, так же мало готовый есть, как если бы это была пытка. В довершение всего, Алида подошла и уселась около мужа с видом участия и почтения и старалась, болтая с нами, разгадать, какое впечатление произвели мы друг на друга.
— Я познакомилась с г. Валиньи раньше вас, — сказала она ему. — Я уже говорила вам, что в деревне св. Петра он был рыцарем для нас обеих, Павлы и меня, пока Обернэ разыскивал вас в тех ужасных ледниках.
— Я этого не забыл, — отвечал Вальведр, — и я рад быть должником человека, показавшегося мне симпатичным с первого же взгляда.
Алида, видя, что мы отлично ладим, вернулась в гостиную, а ее место заняла Аделаида. Я заметил, что между ней и Вальведром существовала привязанность, которую, конечно, было бы невозможно истолковать в дурную сторону, если только не обладать вульгарным умом и грубым суждением, но которая, тем не менее, была поразительна. Она выросла на его глазах, и так как ему было 40 лет, то он говорил ей еще «ты», тогда как она говорила ему «вы» со смесью уважения и нежности, что восстановляло семейные приличия в их близости. Она ревностно услуживала ему, а он принимал ее услуги, благодаря ее за них совершенно по-отечески. Но она была такая высокая и прекрасная, а он был еще так молод и обаятелен! Я всячески старался уверить себя, что этот обманутый муж согласится охотно не замечать этого в силу своего положения столь счастливого отца.
Скоро все разошлись для того, чтобы опять сойтись за обедом. Вся семья усиленно хлопотала, делая приготовления к знаменательному завтрашнему дню. Мужчины вышли пройтись. Я остался один в гостиной с г-жей де-Вальведр и ее двумя золовками. Это был новый фазис в моей пытке. Я ждал с тоской возможности обменяться несколькими словами с Алидой. Павла скоро вышла, потому что ее вызвала г-жа Обернэ примерять подвенечное платье, но мадемуазель Юста была точно прикована к своему креслу. Значит, она продолжала исполнять свою должность сторожа чести брата, несмотря на принятые меры избавить ее от этой должности. Я внимательно посмотрел на ее строгий профиль и почувствовал в ней нечто другое, чем желание противоречия. Она исполняла тяготивший ее долг. Она исполняла его вопреки всем и самой себе. Ее проницательный взгляд, ловивший нетерпеливую краску, бросавшуюся в лицо Алиды и проникавший в мое тяжелое положение, казалось, говорил нам обоим: «А вы думаете, мне весело?»
Через час крайне томительного разговора, поддерживаемого исключительно Юстой и мной, потому что Алида была чересчур раздражена, чтобы иметь силу притворяться, я, наконец, случайно узнал, что г. де-Вальведр, вместо того, чтобы сопровождать своих сестер и детей до Женевы 8 июля, доверил их Обернэ, чтобы остаться около Симплона. Я поспешил заговорить первый о грозившем мне открытии и сказал, что там-то именно и встретил г. де-Вальведра и познакомился с ним.
— Как странно, — заметила мадемуазель Юста, — г. Обернэ совсем не предполагал, чтобы вы были в этих местах.
Я отвечал с апломбом, что, желая выбраться в долину Роны, я ошибся дорогой и воспользовался своей ошибкой, чтобы взглянуть на Симплон, но, боясь шуток Обернэ по адресу моего легкомыслия, заставлявшего меня пренебрегать его инструкциями, не признался в этом в письме к нему.
— Если вы были так близко от Вальведра, — сказала Алида с тем же спокойствием, — то напрасно вы меня не посетили.
— Вы не дали мне на это разрешения, — отвечал я, — а сам я не посмел.
Мадемуазель Юста взглянула на нас обоих, и мне показалось, что она вовсе не дается в обман.
Как только я очутился наедине с Алидой, я с испугом заговорил с ней об этой роковой встрече и спросил ее, не думает ли она, что в ее муже зародились сомнения.
— Чтобы он ревновал? — отвечала она, пожимая плечами. — Он не оказывает мне такой чести! Ну, придите в себя, будьте хладнокровны. Я предупреждаю вас, что вам не хватает этого хладнокровия, и вы показались нашим странно застенчивым. Уже было сделано замечание, что вы были не таким в свое первое появление здесь в доме.
— Не скрою от вас, — продолжал я, — что я чувствую себя как на горячих угольях. Мне все кажется, что вот-вот у меня спросят отчета в этом путешествии в сторону Вальведра, и высмеют меня за мой смешной предлог. Г. де-Вальведр, вероятно, сердит на меня за то, что я подшутил над ним, выдавая себя за актера. Правда, он позволял называть себя доктором: я принимал его за эскулапа. Но я ошибся первый, а он не сделал этого ни для того, чтобы подтвердить мою догадку, ни чтобы разуверить меня, тогда как я…
— Напоминал он вам об этом? — продолжала Алида, немного озабоченная.
— Нет, ни единым словом! Это очень странно.
— Напротив, это совершенно естественно. Притворство неведомо Вальведру. Он просто все забыл. Не будем больше думать об этом, и поговорим о счастии быть друг подле друга.
Она протягивала мне руку, но я не успел прижать ее к губам. Ее дети возвращались с прогулки и влетели как ураган в дом, а потом и в гостиную.
Старший был красив как отец и поразительно походил на него. Паолино напоминал Алиду, но в карикатуре — он был некрасив. Я вспомнил, что Обернэ говорил мне о заметном предпочтении, оказываемом г-жей де-Вальведр Эдмонду, и принялся невольно подсматривать ее первые ласки к обоим детям. Старшего она покрыла нежными поцелуями и представила мне его, спрашивая меня, нахожу ли я его красивым. Затем она едва прикоснулась губами к щекам другого и добавила:
— А что касается этого, он некрасив, я это знаю.
Бедный ребенок засмеялся и, сжимая голову матери в обеих руках, сказал:
— Все равно, поцелуй свою обезьяну!
Она поцеловала его, журя за резкие манеры. Он ушиб ее щеки своими поцелуями, к которым примешивалось, кроме излияния, некоторая доза лукавства и мести.
Не знаю сам, почему эта маленькая сценка произвела на меня тяжелое впечатление. Дети принялись играть. Алида спросила меня, о чем я думаю, глядя на нее с таким мрачным видом. И так как я не отвечал, она прибавила, совсем понижая голос:
— Не ревнуете ли вы меня к ним? Это было бы жестоко. Мне необходимо ваше утешение, ибо я скоро буду разлучена с ними обоими, если только не поселюсь окончательно в этой противной Женеве. Да еще я даже не уверена, соблаговолят ли мне это разрешить.
Она сообщила мне, что г. де-Вальведр решился доверить воспитание своих двух сыновей добрейшему профессору Карлу Обернэ, отцу Анри. Воспитанные в этом счастливом и святом доме, они будут нежно любимы женщинами и серьезно обучаемы мужчинами. Таким образом, Алиде следовало радоваться этому решению, избавлявшему ее детей от тяжелых испытаний училища, и она действительно была рада, но не могла удержаться и от слез, очевидно, по адресу Эдмонда, хотя она делала все, что могла, чтобы находить одинаково печальным удаление маленького Паолино. Ее мучило также еще одно совершенно личное соображение, именно мысль о влиянии, которое Юста де-Вальведр станет приобретать все более и более над ее детьми. Она надеялась освободить их от него, а между тем, они попадали под него еще более, так как Юста поселялась окончательно в Женеве, в доме по соседству с Обернэ.
Я собирался сказать ей, что это упорное предубеждение не кажется мне очень справедливым, когда Юста вернулась и приласкала детей с одинаковой нежностью. Я отметил доверие и веселость, с которыми оба влезли к ней на колени и принялись играть ее чепчиком, а она позволяла им мять его кружева. Шаловливый Паолино кончил тем, что совсем снял с нее этот чепчик, и старая дева преспокойно позволила этим маленьким шалуньям-ручкам растрепать ее седые волосы. В эту минуту я подметил на этом суровом лице такую истинную материнскую любовь и такое трогательное добродушие, что простил ей причиненную мне неприятность.
За обедом собрались все, за исключением г. де-Вальведра, который пришел только вечером. Таким образом, я имел два или три часа передышки, и мне удалось снова стать на подходящий диапазон. В этом доме царила прелестная, мягкая любезность, и я нашел, что Алида неправа, утверждая, что обречена на жизнь среди оракулов. Если в каждом из находившихся здесь лиц чувствовались в основе истинные душевные качества и тот оттенок зрелости и спокойствия, что изобличает серьезные занятия или уважение к занятиям, то рядом с главнейшими качествами, необходимыми для практической жизни, в них чувствовалось и обаяние счастливой, благородной жизни. В некоторых отношениях мне казалось, что я у себя дома, среди своих. Но женевская семья была веселее, ее точно согревал луч молодости и красоты, сверкавший в глазах Аделаиды и Розы. Их мать, казалось, уносилась в религиозный экстаз, глядя на Павлу и думая о счастии Анри. Павла было покойна как сама невинность, доверчива как само прямодушие. Она редко бывала экспансивна, но в каждом ее слове, в каждом ее взгляде на жениха, его родных или сестер светился как бы неиссякаемый огонь преданности и восхищения.
Эти три молодые девушки были подругами с детства, они говорили на «ты» и прислуживали взаимно друг другу. Все три любили Юсту, и хотя Павла находила ее неправой в ее распрях с Алидой, так и чувствовалось, что любит она ее больше той. Любили ли эти три молодые девушки Алиду? Очевидно, Павла знала, что она несчастна и любила ее наивно, чтобы утешить ее. Что же касается девиц Обернэ, то они старались чувствовать к ней симпатию и окружали ее вниманием и заботами, но Алида нимало их не ободряла и отвечала на их робкие авансы с холодной и немного насмешливой любезностью. Она называла их потихоньку учеными женщинами, так как, по ее мнению, и маленькая Роза была уже тронута педантизмом.
— Однако же, это вовсе незаметно, — сказал я ей. — Эта девочка прелестна, а Аделаида кажется мне отличным существом.
— О, я была вполне уверена, что вы окажетесь снисходительным к этим прекрасным глазам! — продолжала Алида с неудовольствием.
Я не посмел отвечать ей: она была в состояния такого нервного напряжения, что я боялся, как бы она себя не выдала.
Явились другие молодые девушки со своими родителями, кузины или подруги. Все перешли в сад, небольшой, но прекрасный, полный цветов и высоких деревьев, с открывавшимся с террасы великолепным видом. Дети стали просить играть, и все присоединились к ним, за исключением людей пожилых и Алиды, усевшейся в сторонке и знаком подзывавшей меня к себе. Я не посмел повиноваться ей. Юста смотрела на меня, а Роза, порядком освоившаяся со мной за обедом, решительно взяла меня под руку, заявляя, что вся молодежь должна играть, так сказал ее папа. Я было попробовал выдать себя за старика, но она не обратила на это внимания. Брат ее открыл бег взапуски, а он был старше меня. Она требовала меня в свой лагерь, потому что Анри находился в неприятельском лагере, а я, наверное, так же хорошо бегаю, как и он. Анри тоже позвал меня. Мне пришлось снять сюртук и вспотеть. Аделаида гналась за мной с быстротой стрелы. Я с трудом не давался в руки молодой атаманше и удивлялся этому соединению силы с такой гибкостью и грацией. Красавица смеялась, показывая ослепительные зубы. Спокойная среди своих, она забывала о мучительных для нее взглядах. Она была счастлива, она чувствовала себя ребенком и пышно сияла в лучах заходящего солнца, подобно розам, пламенеющим в пурпуре заката.
Тем не менее, я смотрел на нее только глазами брата. Небо мне свидетель, что я только и думал, как бы мне вырваться из этого вихря беготни, криков и смеха и присоединиться к Алиде. Когда, наконец, благодаря чудесам упрямства и хитрости мне это удалось, я нашел ее мрачной и презрительной. Ее возмущала моя слабость, мое ребячество. Ей хотелось говорить со мной, а я не мог сделать усилия, чтобы бросить эти идиотские игры и вернуться к ней! Я трусил, я боялся сплетен, или я уже был околдован 18 годами и розовыми щеками Аделаиды. Наконец, она негодует, она ревнует. Она проклинает этот день, которого она так пламенно поджидала, как самого счастливого дня ее жизни.
Я был в отчаянии, что не могу утешить ее, но г. де-Вальведр только что пришел, и я не смел сказать ни слова, зная, что он здесь. Мне казалось, что он услышит мои слова раньше, чем они сорвутся с моих губ. Алида, более смелая и как бы презирающая опасность, упрекала меня в том, что я чересчур молод, что мне не хватает присутствия духа, и что страх мой более компрометирует, чем могла бы сделать это моя дерзость. Я краснел за свою неопытность и усиленно принялся исправляться от нее. Весь остальной вечер мне удалось казаться веселым, тогда Алида нашла, что я слишком весел.
Читатель видит, что мы были принуждены встречаться при самых тяжелых и раздражающих обстоятельствах. Вечером в своей комнате я писал ей следующее:
«Вы недовольны мной и гневно доказали мне это. Бедный ангел, ты терзаешься, и я тому причиной! Ты проклинаешь этот желанный день, не давший нам даже ни минуты безопасности, во время которой мы могли бы читать друг у друга в глазах! Я вне себя, я в бешенстве на самого себя и не знаю, что сделать, чтобы избежать этих терзаний и тоже снедающего меня нетерпения, что я переносил бы, однако, со смирением, если бы мог взять их целиком на себя.
Я чересчур молод, говоришь ты! Если так, то прости мою неопытность и цени хоть мое чистосердечие и новизну моих волнений. Знаешь, молодость есть сила и опора в великих делах. Ты увидишь, окажусь ли я ниже твоей мечты при опасностях другого рода.
Надо ли вырвать тебя насильно из всех тяготящих тебя уз, противостоять всей вселенной и овладеть твоей судьбой во что бы то ни стало? Я готов, скажи лишь слово! Я могу разбить все вокруг нас с тобой… Но ты не хочешь, ты приказываешь мне ждать, покоряться испытаниям, против которых возмущается искренность моего возраста. Какую мог я принести тебе большую жертву? Я делаю все, что могу. Пожалей же меня, жестокая! И потерпи ты тоже!
К чему еще более отравлять эти горести твоей несправедливостью? К чему говорить мне, что Аделаида… Нет, я не хочу припоминать то, что вы мне сказали. Это было безумно, несправедливо! Другая женщина! Да разве существуют другие женщины на свете, кроме тебя? Оставим этот вздор, и не повторяй его больше никогда.
Поговорим о другом обстоятельстве, более поразившем меня. Твои двое детей будут жить здесь… А ты, что ты предпримешь? Разве это решение твоего мужа не изменит твоей жизни?
Думаешь ли ты вернуться в уединенный Вальведр, где я так мало буду иметь права жить подле тебя, на глазах твоих провинциальных соседей, окруженная людьми, которые станут примечать каждый твой шаг?
Ты собиралась уехать в какой-нибудь большой город… Подумай только, теперь ты можешь это сделать. Скажи, когда ты уезжаешь? Куда мы едем? Я не могу допустить, чтобы ты колебалась. Отвечай, душа моя, отвечай! Одно лишь слово, и я перенесу все, что тебе угодно, лишь бы сохранить внешние приличия. Или нет, я уеду завтра вечером. Я выдумаю, что меня вызвали мои родители. Я избавлюсь от всех этих низких притворств, которые раздражают тебя, в равной мере как и меня, и уеду ждать тебя, где тебе угодно. Ах, приди! Бежим! Жизнь моя принадлежит тебе».
Весь следующий день прошел, но мне не удалось передать ей мое письмо. Что ни говорила мне г-жа де-Вальведр, я все-таки не смел очень доверяться Бианке, казавшейся мне чересчур молодой и шустрой для этой роли хранительницы величайшей тайны моей жизни. Кроме того, Юста де-Вальведр так хорошо сторожила, что я терял голову.
Я не стану передавать церемонию протестантской свадьбе. Храм был так близко от дома, что все отправились туда пешком на глазах старого и нового города, сбежавшихся поглазеть на миловидную невесту, а главное — на красавицу Аделаиду в ее свежем и целомудренном туалете. Она шла под руку с г. де-Вальведром, почтительность которого, по-видимому, всего более внушала к ней уважение и защищала ее от грубости восторга. Тем не менее, ее обижало это оскорбительное любопытство толпы, и она шла грустная, с опущенными глазами, прекрасная в своей уязвленной гордости, точно царица, влекомая на казнь.
После нее Алида также представляла предмет любопытства. Красота ее не поражала с первого взгляда, но прелесть ее была так глубока, что ею особенно восхищались, когда она уже прошла. Я услыхал разные сравнения, более или менее бессмысленные замечания. Мне показалось, что к ним примешивались подозрения по адресу ее поведения. Мне хотелось отыскать предлог затеять ссору, но в Женеве, если и сильно судачат, в общем люди добрые, и гнев мой был бы смешон.
Вечером состоялся маленький бал из около пятидесяти человек, состоящих в родстве или дружбе с обеими семьями. Алида появилась в изящнейшем туалете и согласилась танцевать по моей просьбе. Ее ленивая грация произвела свой магический эффект — ее тесно окружили. Молодые люди рвали ее на части и тем более были возбуждены, чем менее она обращала внимания на каждого из них в отдельности. Я надеялся, что танцы позволят мне поговорить с ней, но случилось совсем напротив, и теперь я на нее рассердился. Я наблюдал за ней, дуясь, вполне готовый придраться к ней, если замечу малейший оттенок кокетства. Это оказалось невозможным. Она не стремилась нравиться никому, но она чувствовала, она знала, что очаровывает всех мужчин, и в ее равнодушии было что-то до такой степени властительно-пресыщенное и абсолютное, что это меня раздражало. Я находил, что она говорит с этими молодыми людьми не так, как если бы они имели права на нее, а так, точно она имеет права на них, и, по моему мнению, это значило делать им чересчур много чести. Она обладала большим апломбом светских женщин, и мне показалось, что в ее взглядах на чужих людей сквозит то же самое вступление во владение, что так потрясло и восхитило мою душу.
Конечно, по сравнению с ней Аделаида и ее молодые приятельницы были не более как простые буржуазки, не знающие силы своих прелестей и совершенно неспособные, несмотря на блеск своей молодости, оспаривать у нее малейшую из ее побед. Но сколько целомудрия было в их скромности, и какой охраной против фамильярности служила их чрезвычайная вежливость.
Одно небольшое обстоятельство еще подкрепило во мне это наблюдение. Вставая, Алида уронила свой веер, и десять поклонников бросилось поднимать его. Еще немного, и они бы передрались. Она взяла его из одержавшей победу руки, не поблагодарив не единым словом, даже не улыбнувшись из приличия, точно она чересчур властительница над волей этого постороннего, чтобы быть ему хоть мало-мальски благодарной за его рабство. Это был простодушный провинциал, совсем осчастливленный подобной фамильярностью. На деле это было глупо с его стороны, а между тем, в теории он был прав. Когда женщина распоряжается мужчиной пренебрежительно, она скорее поощряет его, нежели отталкивает и, что бы ни говорили, а в основе этих царственных презрений всегда заключается некоторая ободрительность.
Чтобы отомстить за обуревавшую меня тайную досаду, я стал придумывать, какую бы мне оказать услугу Аделаиде, танцевавшей неподалеку от меня. Я заметил, что она чуть было не упала, поскользнувшись о выпавшие из ее букета лепестки роз и, в ту минуту, как она возвращалась на свое место, я поднял их быстро и ловко. Такое усердие удивило ее, и самое это удивление было целомудренно. Я не смотрел на нее, боясь, чтобы не показалось, что я напрашиваюсь на благодарность. Но когда фигура кадрили опять привела ее подле меня через минуту, она сказала мне громко, улыбаясь:
— Вы спасли меня от падения. Вы все так же добры ко мне, как в былые времена!
Добр к ней! Несомненно, что это была чрезмерная благодарность, и это могло бы повлечь за собой любовное признание со стороны дерзкого человека. Но дерзость эта граничила бы в таком случае с идиотизмом, так как в чрезвычайной вежливости этой стыдливой девушки нельзя было не разобрать сомнения в самой себе, внушавшее безграничное уважение к ней.
Я не дождался конца бала. В нем было для меня слишком много мучительного. Я собирался уже пробраться в свою комнату, как вдруг передо мной очутился Вальведр и знаком попросил меня следовать за ним.
Вот оно, объяснение, подумал я. Пора ему, наконец, потребовать его от меня, этому таинственному человеку. По крайней мере, гора свалится с плеч, а то я задыхаюсь!
Но дело шло совсем о другом.
— Сюда только что приехали, — сказал он мне, — родственники из Лозанны, которых уже более не ждали. Приходится оказать им гостеприимство и отнять вашу комнату. Это двое стариков, и естественно, что вам надо уступить им место. Но вас не хотят отпустить в гостиницу, и вас вверили мне. У меня имеется поблизости отсюда временная квартира в городе. Согласны вы быть моим гостем?
Я поблагодарил и решительно принял.
Должно быть, он предпочитает объясниться со мной у себя, подумал я, вот и отлично! Тем лучше, по-моему.
Он позвал своего лакея, который понес мой легонький багаж, а сам взял меня под руку и повел к себе. Он жил в доме по соседству. Мы прошли с ним через несколько комнат, загроможденных ящиками и странными инструментами, некоторые очень больших размеров и смутно блестевшие в темноте отблеском стекла или металла.
— Это мои принадлежности доктора наук, — сказал он, смеясь. — Не правда ли, они порядком похожи на лабораторию алхимика? Вы понимаете, — добавил он непередаваемым тоном, — что г-жа де-Вальведр не любит этого жилища и предпочитает приятное гостеприимство дома Обернэ. Но спать вам будет здесь спокойно. Вот дверь вашей комнаты, а вот ключ от дома. Бал ведь там еще не кончен, и если бы вам вздумалось вернуться туда…
— Зачем мне возвращаться туда? — отвечал я, притворяясь равнодушным. — Я не люблю балов!
— Разве среди этого бала нет никого, кто бы вас интересовал?
— Все Обернэ интересуют меня, но бал — это самая скучная манера наслаждаться обществом любимых людей.
— Э! Не всегда! Это придает некоторое оживление… Когда я был молод, я не имел ничего против этого удовольствия.
— Потому что вы умели быть молодым, вот и все. А теперь этого не умеют. В двадцать лет молодежь превращается уже в стариков.
— Не верю этому, — сказал он, закуривая сигару, ибо он последовал за мной в предназначенную мне комнату, как бы для того, чтобы убедиться воочию, что там имеется все нужное для моего комфорта. — Я думаю, что это одна претензия!
— С моей стороны? — отвечал я, немного обиженный этим уроком.
— Быть может, и с вашей стороны тоже, но это не доказывает, чтобы вы были в том виноваты или смешны. Такова мода, и молодежь не умеет вырваться из ее власти. Она подчиняется ей вполне простосердечно, потому что всякая новая мода кажется ей всегда самой лучшей. Но верьте мне, вам не мешает серьезно рассмотреть опасности этой моды, и тогда вы уже не попадетесь.
В его тоне было столько мягкости и доброты, что я перестал верить в возможность ловушки, поставленной его подозрительностью моей неопытности, снова подпал под его обаяние и более чем когда-либо ощутил внезапную потребность открыть ему свое сердце. Во всем этом было что-то ужасающее, в чем я и теперь не могу отдать себе отчета. Я желал добиться его уважения, я шел навстречу его привязанности, и в то же время не мог отказаться от нанесения ему самого жестокого из оскорблений.
Он сказал мне еще несколько слов, которые осветили ярким светом суть его мысли. Мне показалось, что, предлагая мне вернуться на бал, то есть быть молодым, наивным и верующим, он пытался узнать, какое впечатление произвела на меня Аделаида и способен ли я полюбить ее. Я заключил это потому, что имя этой прелестной девушки, не помню теперь как, пришло ему на язык.
Я отозвался о ней с самой большой похвалой, столько же для того, чтобы показаться свободным сердцем в отношении его жены, сколько и для того, чтобы видеть, не огорчает ли его в глубине души мысль о замужестве его приемной дочери. Чего бы я не дал, чтобы открыть, что он любит ее, сам того не зная, и что неверность Алиды не смутит покоя его великодушной натуры! Но если он и любил Аделаиду, то он любил ее с таким истинным бескорыстием или с таким геройским самоотвержением, что я не подметил никакого смущения ни в его глазах, ни в его словах.
— Я не прибавлю ничего к вашим похвалам, — сказал он, — а если бы вы знали ее, как я, с самого дня ее рождения, то вы знали бы, что никакими словами не выразить прямоты и доброты этой души. Счастлив тот, кто будет достоин сделаться спутником и опорой ее жизни! Это такое большое счастье, такое великое блаженство, что человеку этому надо будет серьезно добиваться его и никогда не выказывать ни скептицизма, ни разочарования, добившись подобной цели.
— Знаете что, — вскричал я невольно, — вы точно хотите мне сказать, что я мог бы мечтать.
— Заслужить доверие? Нет, я не могу этого сказать, я ничего не знаю. Она вас еще слишком мало знает, а вперед нельзя ничего предугадывать. Но вам не безызвестно, что в случае чего-либо подобного и ваши и ее родители очень бы обрадовались.
— Анри, быть может, не обрадовался бы! — отвечал я.
— Анри? Он, который вас любит так горячо? Берегитесь неблагодарности, мое дитя!
— Нет, нет! Не считайте меня неблагодарным! Я знаю, что он меня любит, вопреки разнице в наших понятиях и характерах. Но, прощая мне эту разницу в отношении самого себя, он стал бы колебаться, если бы дело шло о вверении мне судьбы одной из его сестер.
— О какой разнице вы говорите? Он не указывал мне ни на что подобное, когда говорил мне о вас с такой задушевностью. Ну что же, вам неприятно сказать мне, в чем дело? Я друг семьи Обернэ, а в вашей семье был один человек, которого я бесконечно любил и уважал. Я говорю не о вашем отце, который достоин одинаково и того, и другого, но которого я очень мало знавал. Я говорю о вашем дяде Антонине, ученом, которому я обязан первыми и лучшими понятиями моей умственной и нравственной жизни. Между ним и мною была приблизительно та же самая разница лет, которая существует теперь между вами и мной. Вы видите, что я имею право питать к вам живое участие, и мне хотелось бы, в память его, расквитаться за прошлое, сделавшись вашим советником и другом, как он был моим другом. Говорите же со мной вполне откровенно и скажите мне, что ставит вам в упрек наш славный Анри Обернэ.
Я чуть было не излился Вальведру, как исповедующийся ребенок, а не как защищающийся гордец. Почему не поддался я этому спасительному влечению? Он, вероятно, вырвал бы из моей груди, сам того не зная, одной лишь силой своей высокой нравственности, ту отравленную стрелку, которая должна была обернуться на него самого. Но я слишком любил свою рану и боялся, чтобы она не закрылась. Я испытывал также инстинктивное отвращение к подобному излиянию с тем, которому я являлся соперником. Следовало или решиться не быть им больше, или сделаться последним из лицемеров. Я увернулся от объяснения.
— Анри ставит мне как раз в упрек, — отвечал я ему, — этот скептицизм, эту болезнь души, от которой вы хотите исцелить меня. Но это завело бы нас сегодня чересчур далеко, и, если позволите, мы поговорим об этом в другой раз.
— Хорошо, — сказал он. — Я вижу, что вам хочется вернуться на бал и, быть может, это будет лучшим средством от ваших печалей, чем все мои рассуждения. Еще одно слово перед нашим прощаньем… Почему вы мне сказали при нашей первой встрече, что вы актер?
— Чтобы избегнуть ложного стыда! Вы застали меня разговаривающим с самим собой.
— Кроме того, когда путешествуешь, то любишь мистифицировать прохожих, не правда ли?
— Да! Рисуешься сам перед собой, воображаешь себя чрезвычайно остроумным и вдруг замечаешь, что ты не более как бестактно дерзкий повеса, в сравнении с выдающимся человеком.
— Полно, полно, — продолжал Вальведр, смеясь, — бедный выдающийся человек прощает вас от всего сердца и ничего об этом не расскажет доброй Аделаиде.
Меня сильно смущала моя роль, и минутами я уверял себя, несмотря на совершенную развязность тона г. де-Вальведра, что если в нем и шевелится, против его воли, легкое чувство ревности, то скорее по поводу Аделаиды, чем по поводу жены. А потому я проклинал себя за то, что вечно оказывался в необходимости мучить его. Между тем, я хорошо помнил его первые слова, сказанные мне на Симплоне: «Я очень любил одну женщину, женщина эта умерла». Таким образом, он любил еще и воспоминанием и, без сомнения, в этом он и почерпал силу не ревновать жену и не влюбиться в другую.
Как бы то ни было, я захотел избавить его, по крайней мере, от возможного огорчения и сказал ему, что я еще слишком молод, чтобы подумывать о женитьбе, и если стану о ней подумывать, то только тогда, когда Роза перестанет играть в куклы.
— Роза! — отвечал он с некоторой живостью. — Э, да в самом деле, ваши годы будут, пожалуй, лучше подходить друг к другу! Я знаю ее так же хорошо, как ту, и девочка эта тоже сокровище. Да идите же и потанцуйте с моим маленьким розовым бесенком. Полноте, полноте! Вы вовсе еще не так стары, как хотели меня в том уверить!
Он протянул мне свою руку, эту честную руку, которая жгла мою, и я убежал как преступник, пока он исчезал посреди своих телескопов и колб.
VI
Я вернулся к Обернэ. Там еще танцевали, но Алида, в душе обиженная моим исчезновением, ушла к себе. Сад был иллюминован, и гости гуляли там группами, в промежутках между кадрилями и вальсами. Не было никакой возможности завести какую-нибудь тайную интригу во время этого скромного празднества, полного добродушия и честной задушевности. Вальведр больше не появлялся, а я нарочно выказывал перед Юстой, остававшейся до конца, большую веселость и развязность. Предложили танцевать котильон, и молодые девушки решили, что все должны принять в нем участие. Я пошел приглашать Юсту, а Анри пригласил свою мать.
— Как, — сказала мне старая дева, улыбаясь, — вы хотите, чтобы и я тоже танцевала, я? Ну хорошо. Я сделаю с вами один тур по зале, но потом мне будет предоставлено право заменить себя другой дамой, которую я достану заранее.
Я не мог разобрать, к кому она обратилась, все перепуталось, размещаясь по своим местам. Я очутился с ней в визави с Обернэ-отцом и Аделаидой. Начав фигуру, эти солидные люди сделали друг другу знак и стушевались в одно мгновение. Я оказывался кавалером Аделаиды, с которой не хотел танцевать на глазах у Алиды, и которая доверчиво протянула мне свою прекрасную руку. Она, конечно, не подозревала никакой хитрости, но Юста хорошо знала, что делала. Она говорила шепотом с отцом Обернэ, глядя на нас с полу-ласковым и полу-насмешливым видом. Простосердечное лицо старика, казалось, отвечало ей: «Вы думаете? Я, право, не знаю. Невозможного в этом нет».
Да, я узнал позднее, что они говорили именно об этой свадьбе, когда-то смутно предполагавшейся между нашими родителями. Юста, ничего не зная о моей любви к Алиде, предчувствовала, что очаровательница уже околдовала меня, и старалась помешать ей, сближая меня с моей невестой. Моя невеста! Эта удивительная, совершенная красавица могла быть моей. А я предпочитал счастливой жизни и небесному блаженству бури страсти и погром своего существования. Я говорил себе это, держа ее руку в своей, бесстрашно подвергаясь прелести ее божественной улыбки, созерцая совершенства всего ее целомудренного и нежного существа. И я гордился собой, потому что она не будила во мне никакого инстинкта, никакого зародыша неверности к моей опасной и грозной царице. Ах, если бы она могла читать в моей душе, та, которая владела ею так безусловно! Но она читала в ней совсем наоборот, и ее рассерженный взгляд обвинял меня в ту самую минуту, когда я одерживал над собой величайшую победу. Ибо она была здесь, эта задыхающаяся и ревнивая чародейка, она подсматривала за мной помутившимися от лихорадки глазами. Какая победа для Юсты, если бы она могла это угадать!
Апартаменты г-жи де-Вальведр находились как раз над той залой, где танцевали. Из уборной, расположенной на антресолях, можно было видеть все, происходившее внизу, сквозь розетку, прикрытую гирляндами. Алиде машинально вздумалось бросить последний взгляд на бал. Она раздвинула листья и, увидав меня, застыла на своем месте. А я, чувствуя, что Юста следит за мной, воображал себя большим дипломатом, ловко ведущим дела своей любви, занимаясь Аделаидой и играя роль молодого человека, упоенного движением и весельем!
Зато на другой день, когда мне удалось передать мое письмо г-же де-Вальведр, я получил ошеломляющий ответ. Она порывала все, она возвращала мне свободу. Утром Юста и Павла говорили при ней о моем предполагавшемся союзе с Аделаидой и о недавнем письме моей матери к г-же Обернэ, где желание это было деликатно выражено.
«Я ничего обо всем этом не знала, — писала Алида, — вы это от меня скрыли. Узнав, что ваша поездка в Швейцарию не имела другой цели, кроме устройства этого брака, и убедившись своими собственными глазами сегодняшней ночью, до какой степени вас восхищает красота вашей будущей невесты, я поняла ваше поведение за эти три последние дня. Как только вы вступили в этот дом, как только вы увидали ту, которую вам предназначают, ваши манеры со мной совершенно переменились. Вы не сумели найти ни минуты, чтобы переговорить со мной наедине, вы не сумели придумать ни малейшей уловки, в которой так хорошо умеете пробираться в крепости, перелезая стены, когда желание помогает вашей изобретательности. Вас покорил блеск молодости, а я побледнела, я исчезла, как ночная звезда пред восходящим солнцем. Это вполне естественно.
Дитя, я не сержусь на вас, но почему не быть откровенным? Зачем подвергать меня тысяче терзаний? Зачем, зная, что я справедливо ненавижу одну старую деву, обращаться с ней со смешным благоговением? Не пробуждалось ли уже в вас смутное недоброжелательство, или почти отвращение к несчастной Алиде?
Мне кажется, что была минута, единственная минута, когда ваши взгляды, если уж не слова, могли успокоить меня, и вы дали мне понять, что, по-вашему, я дурная мать. Да, да, вам уже это говорили, что я предпочитаю моего красавчика Эдмона бедному Паолино, что этот последний есть жертва моего пристрастия, моей несправедливости. Эта излюбленная тема мадемуазель Юсты, и ей удалось даже уверить в этом моего мужа, который уважает меня. Вероятно, она еще скорее убедила в этом моего любовника, который меня не уважает!
Ну что же, надо стать выше этих мелочей, пренебречь всем этим и доказать вам, что если я возмутительная личность, по крайней мере, во мне есть гордость, приличная моему положению.
Избавьте себя от напрасной лжи. Вы любите Аделаиду и будете ее мужем, я буду помогать вам в этом всеми силами. Возвратите мне мои письма и возьмите обратно свои. Я прощаю вас от всего сердца, как следует прощать детей. Мне будет гораздо труднее извинить саму себя за мое безумие и легковерность».
Итак, еще не было довольно того ужасного положения, в котором мы находились по отношению к семье и к обществу. Нет, отчаяние, ревность и гнев должны были еще испепелить наши бедные сердца, и без того уже истерзанные! Мной овладел припадок ярости против судьбы, против Алиды и против меня самого.
Я распростился с семейством Обернэ и уехал продолжать свою мнимую увеселительную поездку. Но в двух милях от Женевы я остановился, охваченный мучительным ужасом. Я не простился с г-жей де-Вальведр, ее не было дома, когда я приходил прощаться. Вернувшись и узнав о моем внезапном решении, она была способна выдать себя; вместо того, чтобы спасти ее, отъезд мой мог ее погубить… Я вернулся назад, неспособный переносить мысль об ее горе.
Я притворился, что забыл что-то у Обернэ и явился туда раньше, чем Алида пришла домой. Где же это она была с утра? Аделаида и Роза были дома одни. Я решился спросить у них, не уехала ли и г-жа де-Вальведр из Женевы. Я жалел, что не простился с ней. Аделаида отвечала мне со святым спокойствием, что г-жа де-Вальведр в католической церкви, находящейся внизу улицы. И, приняв мое смущение за удивление, она прибавила:
— Разве это вас удивляет? Она ревностная папистка, а мы, еретики, уважаем всякое искреннее убеждение. Она говорила, что завтра годовщина смерти ее матери, и упрекала себя за то, что в угоду нам танцевала сегодня ночью. Она хочет исповедоваться в этом и отслужить, кажется, обедню… Словом, если вы хотите проститься с ней, то подождите ее здесь.
— Нет, — отвечал я, — передайте ей, пожалуйста, мои сожаления по этому поводу.
Сестры пробовали удержать меня, для того, заявили они, чтобы сделать приятный сюрприз Анри, который скоро вернется. Аделаида сильно настаивала, но так как я не уступил, а она, нимало не сердясь, дружески со мной попрощалась и весело пожелала доброго пути, я отлично видел, что эта простота и доброжелательные манеры не скрывают никакого мучительного сожаления.
Как только я вышел на улицу, я направился к маленькой церковке. Я вошел в нее; там было пусто. Я обошел ее кругом. В темном и холодном углу, между исповедальней и стеной, я увидал женщину в черном, стоящую на коленях на каменном полу и как бы придавленную тяжестью экстатического горя. Она была до того закутана в покрывало, что я не сразу ее узнал. Наконец, я распознал ее нежные формы под ее траурным крепом и отважился коснуться ее руки. Эта застывшая, холодная рука ничего не почувствовала. Я бросился к ней, приподнял ее и увлек за собой. Она пришла немного в себя и сделала усилие, чтобы оттолкнуть меня.
— Куда вы меня ведете? — сказала она растерянно.
— Не знаю! На воздух, на солнце! Вы точно умираете.
— Ах, лучше было дать мне умереть!.. Мне было так хорошо!
Я толкнул наугад какую-то боковую дверь и очутился на узкой и безлюдной улице. Передо мной был открытый сад. Алида смогла добрести до него, не зная, где она. Я ввел ее в этот сад и усадил на солнце. Мы были у незнакомых огородников, хозяев не было дома. Какой-то поденщик, работавший на гряде овощей, взглянул на нас, когда мы вошли, и, предполагая, что мы здешние, принялся снова за работу, не обращая на нас более внимания.
Итак, случай доставлял нам этот невозможный tête-à-tête! Когда тепло оживило Алиду, я провел ее в самый конец довольно глубокого сада, поднимавшегося по холму старого города, и уселся подле нее в беседке хмеля.
Она долго слушала меня, не говоря ни слова. Потом она позволила мне взять ее за свои теплые и дрожащие ручки и признала себя обезоруженной.
— Я разбита, — сказала она мне, — и слушаю вас точно сквозь сон. Я помолилась и проплакала весь день и хотела снова предстать пред своими детьми не раньше, чем Бог возвратил бы мне силу жить. Но Бог покинул меня, поверг меня в стыд и угрызения совести, но не ниспослал мне истинного раскаяния, того, что внушает благотворные решения. Я вызвала душу своей матери, и она отвечала мне: «Покой заключается только в одной смерти!» Я почувствовала холод предсмертного часа, и не только не старалась отдалить его, а отдавалась ему с горьким сладострастием. Мне казалось, что, умирая там, у ног Христа, не то что достаточно искупленная своей верой, но очищенная своей скорбью, я найду, по крайней мере, вечный покой, прибежище в небытии. Но Бог не принял ни моего уничтожения, ни моих слез. Он привел вас сюда для того, чтобы принудить меня еще любить, пылать и страдать. Да будет Его Господня воля. Будущность менее пугает меня, с тех пор как я знаю, что могу умереть от изнурения и горя, когда ноша будет чересчур тяжела.
Алида была так поразительна и так прекрасна в своем страстном изнеможении, что, глубоко взволнованный, я нашел достаточное красноречие, чтобы убедить ее и вернуть к жизни, к любви и к надежде. Она видела меня до такой степени удрученным ее скорбью, что в свою очередь пожалела меня и упрекнула себя в моих слезах. Мы обменялись самыми восторженными клятвами принадлежать навсегда друг другу, что бы с нами ни случилось.
Но что же мы станем делать, расставшись? В глазах всех, знавших нас в Женеве, мой отъезд был совершившимся фактом. Было поздно, отсутствие г-жи де-Вальведр могло встревожить, и ее могли начать искать.
— Вернитесь домой, — сказал я ей. — Я должен покинуть этот город, где мы окружены опасностями и огорчениями. Я спрячусь где-нибудь в окрестностях и напишу вам оттуда. Нам необходимо найти средство видеться с безопасностью и окончательно устроить наше будущее.
— Пишите Бианке, — сказала она, — я получу ваши письма скорее, чем если адресовать их на почту до востребования. Я останусь в Женеве, чтобы получать их, и стану обдумывать, со своей стороны, способ свидеться поскорее.
Она спустилась в сад, а я остался там еще некоторое время один для того, чтобы нас не видели выходящими вместе. Через десять минут я собирался уходить, когда меня кто-то окликнул тихим голосом. Я повернул голову. Позади меня в стене открылась маленькая дверка. Никто не появлялся. Голоса я не узнал, позвали меня по имени, а не по фамилии. Не Обернэ ли? Я двинулся вперед и увидал Мозервальда, манившего меня знаками с таинственным видом.
Как только я вошел, он закрыл за нами дверь, и я очутился в другом отгороженном месте, пустынном, возделанном лужайкой или скорее предоставленном природной растительности. Тут паслись две козы и корова. Вокруг этого запущенного места шла виноградная лоза беседкой, поддерживаемая новым трельяжем из тесных переплетов. Под это-то убежище и приглашал меня Мозервальд. Он приложил палец к губам и свел меня под навес какой-то лачуги в одном из концов загороди. Там он сказал мне следующее:
— Прежде всего, mon cher, будьте осторожны! Все, что говорится под виноградником, слышно направо и налево через стены, которые не толсты и не высоки. Налево находится сад Манассии, одного из моих бедных единоверцев, совершенно мне преданного. Там-то вы и были сейчас с ней, я все слышал. Направо стена еще более вероломна, я сделал ее меньше и приказал проколоть незаметными отверстиями, позволяющими видеть и слышать все, что происходит в саду Обернэ. Здесь, между этими двумя стенами, вы у меня. Я купил этот клочок земли для того, чтобы быть подле нее, смотреть на нее, слушать ее и, если возможно, узнать ее секреты. Все эти дни я сторожил даром, но сегодня, слушая случайно с другой стороны, я узнал даже больше, чем мне хотелось бы знать. Все равно, это совершившийся факт. Она любит вас, я больше ни на что не надеюсь; но я остаюсь ее и вашим другом. Я вам это обещал, а слово свое я держу всегда. Я вижу, что вы оба сильно огорчены и озабочены. Я буду вашим провидением. Спрячьтесь здесь; этот сарай некрасив, но довольно чист внутри. Я устроил его тайком и без шума, так что никто ничего не заподозрил, уже полгода тому назад, когда я надеялся, что она когда-нибудь тронется моими ухаживаниями и удостоит прийти посидеть тут… Об этом нечего больше и думать! Она придет сюда для вас. Ну что же, мои деньги и умение пропадут не совсем, раз они послужат для ее счастья и для вашего. Прощайте, mon cher. Не показывайтесь, не гуляйте днем в открытом месте, вас могут увидеть из соседних домов. Пишите любовные письма, пока светит солнце, или дышите воздухом только в беседке. Ночью вы можете отваживаться и в чистое поле, которое начинается в двух шагах отсюда. Манассия будет вам прислуживать. Он станет вам стряпать довольно недурно и отпустит рабочих, которые могут проговориться. В случае надобности он будет носить ваши письма и передавать их с несравненной ловкостью. Доверьтесь ему; он всем обязан мне, и через минуту узнает, что принадлежит вам на три дня. Трех дней вполне достаточно, чтобы обо всем условиться — я же вижу, что вы ищете средства соединиться. Это кончится похищением! Я так и жду. Однако, остерегитесь, не делайте ничего, не посоветовавшись со мной. Можно и обеспечить свое счастье и не погубить положения женщины. Но будьте осторожны, ведите себя, как подобает честному человеку, или, честное слово, я думаю, что я стал бы между вами, и, не смотря на мою нелюбовь к дуэлям, нам пришлось бы подраться… Прощайте, прощайте, не благодарите меня! То, что я делаю, я делаю из эгоизма. Это еще любовь, но любовь безнадежная. Прощайте!.. Ах, кстати, мне нужно взять оттуда кое-какие бумаги. Войдем.
Ошеломленный и колеблющийся, я последовал за ним в этот ветхий сарай, весь заросший плющом и зеленицей. Под этим щитом ютилась новая маленькая постройка, выходившая с другой стороны сада в небольшой цветник, засаженный чудными розами. Таинственная квартира состояла из трех маленьких комнат неслыханной роскоши.
— Смотрите, — сказал Мозервальд, указывая мне на маленькой полке античного красного цвета золотой чеканный кубок, наполненный до краев очень крупными жемчужинами, — я оставляю это здесь. Это ожерелье, которое я предназначал для нее к ее первому визиту, и при каждом визите в кубке заключалось бы какое-нибудь другое сокровище. Но вы знаете, что в то время она даже не удостоила заметить мое лицо!.. Все равно, вы подарите ей этот жемчуг от моего имени… Нет, она отказалась бы: дайте ей его как бы от себя. Если она не пожелает взять его для себя, пусть сделает ошейник для своей собаки! Не захочет совсем, пусть разбросает его в крапиве! Я не хочу больше видеть их, этих жемчужин, выбранных мной по одной из лучших привозов с Востока. Нет, нет, мне было бы больно смотреть на них. Я не это хотел взять отсюда, а пачку черновых писем, которые я хотел написать ей. Я не хочу, чтобы она их нашла и стала смеяться над ними. Ах, смотрите, какая толстая пачка! Я писал ей каждый день, когда она была здесь, но как только нужно было их запечатать и послать, я не смел. Я чувствовал, что мой стиль тяжел, а французский язык неправилен… Что бы я дал за то, чтобы уметь выражать это так, как умеете, конечно, вы! Но меня этому не научили, и я боялся насмешить ее, а между тем, я писал весь в огне. Ну что же, я беру назад свою поэзию и ухожу. Не говорите со мной… Нет, нет, ни слова, прощайте. У меня тяжело на сердце. Если вы вздумаете помешать мне жертвовать собой для нее, то я убил бы и вас, а потом и себя… Ах да, вот еще, кстати… Когда имеешь свидания с женщиной, не следует даваться врасплох и подвергаться опасности быть убитым. Вот пистолеты в ящике. Будьте спокойны, они хороши! Их сделали нарочно для меня, и подобных им нет ни у одного короля… Послушайте, еще одно слово! Если вы захотите повидаться со мной, Манассия вас переоденет и сведет вечером в мой дом, куда проведет вас так, что никто вас не увидит. Я приму вас, какой бы ни был поздний час ночи. Вот увидите, вам понадобятся мои советы! Прощайте, прощайте! Будьте счастливы, но сделайте ее счастливой.
Мне было совершенно невозможно прервать этот поток слов, в котором грубые и смешные подробности скрашивались дыханием экзальтированной и искренней страсти. Он не поддавался ни моим отказам, ни благодарности, ни отпирательствам, бесполезность которых я, впрочем, чувствовал. Секрет мой был в его руках, и следовало предоставить ему доказывать свою преданность или опасаться его досады. Он запер меня в этом домике в саду, и я покорился, чувствуя, несмотря ни на что, любовь к нему, ибо он плакал горячими слезами, и я тоже плакал, как ребенок, ослабевший от волнений, превышающих его силы.
Когда я пришел немного в себя и сообразил свое положение, я ужаснулся своей слабости.
— Конечно, нет, — вскричал я внутренне, — я не позову Алиду сюда, где ее образ был осквернен оскорбительными надеждами. Эта роскошь и эти подарки, предназначаемые ей недостойной ее любовью, возбудили бы в ней только отвращение. Да мне самому тяжело здесь, как в нездоровом воздухе, отягченном возмущающими душу идеями. Я не напишу Алиде отсюда. Я выйду сегодня вечером из этого нечистого убежища, чтобы никогда в него более не возвращаться!
Ночь надвигалась. Как только стемнело, я попросил Манассию, явившегося ко мне за приказаниями, свести меня к Мозервальду. Но я наткнулся сейчас же на Мозервальда, пришедшего справиться обо мне, и мы вместе вернулись в домик, куда Манассия, по приказанию своего господина, подал нам изысканную трапезу.
— Прежде всего поедим, — говорил Мозервальд. — Я не вернулся бы сюда, если бы рисковал встретить здесь одну особу, которая не должна видеть меня тут. Но раз вы говорите, что она не придет, и раз вы хотели прийти поговорить со мной у меня, нам будет спокойнее здесь, чем у меня дома. Вы не подумали пообедать, я так и подозревал. Об обеде я подумал только для вас, но оказывается, что я сам страшно голоден. Я так много плакал! Говорят, что слезы возбуждают аппетит, и я вижу, что это верно.
Он ел за четверых, а добрые вина помогли ему переварить свои мысли, и он сказал мне наивно, кончив есть:
— Mon cher, верьте или нет, но за последние полгода я ем сегодня настоящим образом в первый раз. Вы видели, что там, в горах, у меня не было аппетита. Помимо моей обычной меланхолии, меня поглощала еще любовь. Но вот сегодняшний удар исцелил мое тело, успокоив мое воображение. Право же, я чувствую себя другим человеком, и мысль, что я делаю нечто хорошее и большое, ставит меня выше моей обыденной жизни. Не смейтесь над этим! Поступили ли бы вы так же на моем месте? Это не доказано!.. Вы, умники, имеете за себя красноречие. В конце концов, это должно притуплять сердечность!.. Но вот мы и одни. Манассия не покажется больше, если я не позвоню — видите, вот шнурок звонка, он проходит под виноградником и доходит до его домика в соседнем отгороженном холме. Говорите: что вы мне хотели сказать? И почему вы находите, что г-жа де-Вальведр не может прийти сюда?
Я объяснил ему все напрямик. Он выслушал меня со всевозможным вниманием, точно хотел познакомиться и научиться деликатностям любви. А затем он опять заговорил:
— Вы заблуждаетесь насчет моих надежд, — сказал он, — у меня их не было.
— У вас не было надежд, а вы отделывали этот домик и выбирали лучшие жемчужины Востока, одну по одной?
— Я ничего не ждал от этих средств, особенно после истории с кольцом. Неужели надо еще повторять вам, что я видел в этот день бескорыстного поклонения, доказательства преданности, радость доставления маленького женского удовольствия любимой женщине? Вы вот этого не понимаете! Вы сказали самому себе: «я заслужу и добьюсь любви своими талантами и риторикой». У меня же нет никаких талантов. Вся моя заслуга в моем богатстве. Всякий предлагает то, что у него есть, черт возьми! Я никогда не думал купить женщину этой заслугой. Но если бы мне удалось убедить ее силой своей страсти, что было бы оскорбительного в том, чтобы я положил свои сокровища к ее ногам? Любовь каждодневно выражает свою признательность дарами, и когда набоб дарит букеты из драгоценных камней, это равносильно тому, чтобы вы подарили сонет своего сочинения в букете полевых цветов.
— Я вижу, — сказал я ему, — что мы никогда не сойдемся на этом пункте. Допустите, если вам угодно, что я безрассудно щепетилен, но знайте, что отвращение мое непобедимо. Никогда, знайте это, Алида не войдет сюда.
— Вы неблагодарный человек! — сказал Мозервальд, пожимая плечами.
— Нет, — вскричал я, — я не хочу быть неблагодарным! Я вижу, что вы меня не обманули, говоря, что в вас таятся сокровища доброты. Вот эти сокровища я принимаю. Вы владеете тайной моей жизни. Вы сами ее подметили, с моей стороны нет, значит, заслуги в том, что я вам ее доверил, а между тем, я чувствую, что в вашем сердце эта тайна находится в безопасности. Вы хотите давать мне советы относительно применения тех материальных средств, которые могут обеспечить или компрометировать счастье и достоинство любимой мною женщины? Я верю в вашу опытность, вы знаете практическую жизнь лучше меня. Я буду советоваться с вами и, если ваши советы принесут мне пользу, я буду питать к вам вечную признательность. С неприятным чувством, возбуждаемым во мне известными сторонами вашей натуры, во мне будет сильно бороться дружба и, быть может, совсем уничтожит его. Да оно уж и теперь так. Да, я искренне люблю вас. Я ценю в вас некоторые тем более драгоценные качества, что они природны и самобытны. Не просите у меня ничего другого, не старайтесь никогда заставить меня принять услуги корыстно-ценные. Вы только богаты, говорите вы, и каждый предлагает то, что может! Вы клевещете на себя: вы видите теперь, что имеете нравственные заслуги, и именно этим-то вы и завоевали мою признательность и любовь.
Бедный Мозервальд схватил меня в свои объятия и снова расплакался.
— Наконец-то у меня есть друг! — вскричал он. — Настоящий друг, не стоящий мне денег! Честное слово, это первый, и он будет единственным. Я достаточно знаю человечество, чтобы предвидеть это заранее. Ну что же, я буду беречь его как зеницу ока, а вы, как друг мой, можете взять все мое сердце, всю кровь и все внутренности. Невфалим Мозервальд весь ваш на жизнь и на смерть.
После этих излияний, во время которых он ухитрился быть и комичным, и в то же время патетичным, он объявил мне, что нужно хорошенько обсудить главный проект, а именно — будущность г-жи де-Вальведр. Я рассказал ему, как я познакомился, сам того не зная, с ее мужем, и, ничего не доверяя ему относительно бурь моей любви, я дал ему понять, что обыкновенные отношения под защитой лицемерия приличий были невозможны между двумя цельными и страстными характерами. Я хотел обладать душой Алиды в уединении, я был неспособен хитрить с ее мужем и со всеми окружающими ее.
— Это ошибка с вашей стороны, — отвечал Мозервальд. — Подобный пуританизм затруднит решительно все. Но если вы резки и неловки, то самое искусное должно бы исчезнуть. Ну, давайте придумывать средство. Г. де-Вальведр богат, а жена его ничего не имеет. Я справлялся из верных источников и знаю вещи, вероятно, вам неизвестные. Хотя вы объявили мою любовь оскорбительной для нее, тем не менее, на деле ваша любовь будет для нее гораздо вреднее. Знаете ли вы, что на этой прелестной женщине можно жениться, и что мое богатство позволяло мне эту претензию?
— Жениться на ней! Что вы говорите? Значит, она не замужем?..
— Она католичка, Вальведр — протестант, и брак их был заключен по обряду Аугсбурского исповедания, допускающего развод. Хотя и говорят, что г. де-Вальведр большой философ, тем не менее, он не подчинился католическому обряду. И хотя Алида и ее мать были весьма ревностные католички, брак этот был так блестящ для девушки бесприданницы, что они не настаивали на подтверждении вашей церковью и общественными законами, подкрепляющими его нерасторжимость. Утверждают, что впоследствии г-жа де-Вальведр сильно огорчилась подобным союзом, казавшимся ей недостаточно законным, но ничто не могло убедить ее мужа лишиться национального характера, с точки ли зрения гражданской или религиозной. Таким образом, в тот день, когда Вальведр будет недоволен своей женой, ему можно будет отречься от нее, захочет ли она того или нет, и повергнуть ее почти в нищету. Не шутите же с этим положением, Франсис! У вас ничего нет, а вот уже десять лет, как эта женщина живет в довольстве. Нищета убивает любовь!
— Она не узнает нищеты. Я буду работать.
— Вы долго еще не будете работать, потому что вы чересчур влюблены. Любовь отнимает гений, я знаю это по опыту, потому что был наделен отличным здравым смыслом, а стал совершенным сумасбродом! Я не заключил ни одной путной сделки с тех пор, как вбил себе в голову эту фантазию. К счастью, раньше я сделал многое. Но вернемся к вам и предположим, если вам угодно, что, несмотря на любовь, вы станете писать великолепные стихи. Знаете ли вы, что это приносит? Ничего, когда у вас нет известности, и очень мало, когда вы знамениты. Очень часто случается даже, что вначале приходится быть своим собственным издателем, рискуя продать не более полудюжины экземпляров. Верьте мне, поэзия есть царское удовольствие. Занимайтесь ею лишь в свободное время. Я, конечно, могу найти вам службу, но вам придется заниматься делом и сидеть на месте. Иметь дело с цифрами вам будет не интересно, а вдруг Алида станет скучать в том городе, где вы поселитесь!.. Я сказал вам с самого же первого дня нашего знакомства, что вам следовало бы взяться за дела. Вы ровно ничего в них не смыслите, но этому можно научиться скорее, чем по гречески и по латыни, и, хорошими советами, можно достичь многого, если только не обладать преувеличенной щепетильностью и неверными идеями относительно общественного механизма.
— И не заикайтесь об этом, Мозервальд! — отвечал я с живостью. — Вы имеете репутацию честного человека. Не говорите мне ничего об обогативших вас операциях. Оставьте меня при убеждении, что источник чист. Я рискую или не понять, или оказаться с вами в ужасном разногласии. Впрочем, мое суждение об этом вполне бесполезно; первым и непреодолимым препятствием служит то, что я не имею ни малейшего капитала, который можно было бы рискнуть пустить в оборот.
— Но я хочу рискнуть за вас… А участвовать вы будете только в барышах!
— Оставим это. Это бесполезно!
— Вы меня не любите!
— Я уже сказал вам, что хочу любить вас вне корыстных вопросов. Разве нужно еще объяснять?.. Причины и обстоятельства нашей дружбы совсем исключительны. То самое, что обыкновенный друг мог бы, пожалуй, принять от вас совершенно просто, я должен отвергнуть.
— Да, я понимаю, вы думаете про себя, что на деле Алида была бы обязана своим благосостоянием мне!.. Если так, оставим это. Но, черт возьми, что же тогда с вами будет? Чтобы дать вам целесообразный совет, надо предварительно знать намерения мужа.
— Это невозможно. Он непроницаем.
— Непроницаем!.. Ба! А что, если бы я взялся за него?
— Вы?
— Ну да, я, и нимало не появляясь сам лично.
— Как же именно?
— Доверяет же он кому-нибудь, этот муж?
— Не знаю.
— Да я-то знаю! Он снимает иногда задвижку со своего мозга перед вашим другом Обернэ. Я слыхал кое-какие разговоры, но так как он примешивал к своим словам науку, то я не совсем его понял. Он казался мне только человеком огорченным или озабоченным. Однако он никого не называл. Он говорил, может быть, не о своей жене, а о другой женщине. Он, может быть, влюблен в эту ослепительную Аделаиду.
— Ах, замолчите, Мозервальд! В сестру Обернэ! Женатый человек!
— Женатый человек, положим. Но он может и развестись!
— Боже мой, это правда! Говорил он о разводе?
— Ага, я вижу, что этот предмет интересует вас более, чем меня. Да, по правде сказать, теперь это только вас одного и касается. Если бы Алида имела здравый смысл полюбить меня, я нимало не тревожился бы о ее муже! Я заставил бы ее порвать со всем, обеспечил бы ей положение несравненно более блестящее, нежели нынешнее ее положение, и женился бы на ней, потому что я человек свободный и честный! Вы видите теперь, что я вовсе не унижал ее мысленно. Но любовь так причудлива, она выбрала вас, а потому оставим это дело. Значит, вам самому следует разобраться в сердце и в совести мужа. Не оставляйте этого драгоценного домика, mon cher. Садитесь почаще в засаду в конце стены, под беседкой в шпалере, которая видна отсюда и которая составляет повторение беседки, занимающей угол сада Обернэ. Там я велел проделать хорошо замаскированную щель. Стена не длинна, и даже тогда, когда разговаривающие прогуливаются из конца в конец, болтая, немного слов ускользнет от чуткого уха. Проделывайте эту штуку терпеливо в течение пяти или шести суток, если нужно, и я держу пари, что вы узнаете то, что хотите знать.
— Это, несомненно, изобретательная идея, но я ею не воспользуюсь. Подслушивать таким образом интересы семьи Обернэ кажется мне низостью!
— Опять вы со своими преувеличениями! Разве дело идет об Обернэ? Если ваш друг выдаст сестру замуж за Вальведра, вы узнаете об этом немного раньше остальных, вот и все, а я полагаю, что вы сумеете сохранить в тайне то, что узнаете этим путем. Что имеет безграничную важность для Алиды — это узнать, любит ли ее еще Вальведр, или же любит он другую. В первом случае он станет ревновать, злиться и отомстит, разнесет все в пух и прах. В таком случае дела ваши будут плохи, и придется поломать над ними голову. Во втором же случае все будет спасено, и Вальведр окажется в вашей власти. Спеша порвать свою цепь, он вполне прилично обеспечит жену, которой можно будет даже обсудить с ним этот вопрос и, таким образом, они расстанутся без шума. Ибо, если и можно добиться развода, не смотря на сопротивление одного из супругов, все же в этих случаях бывает скандал, тогда как при разводе при обоюдном согласии ни та, ни другая сторона ничего не теряют в общественном мнении. Вальведр принесет много жертв для своей репутации. От его жены будет зависеть воспользоваться этим обстоятельством. Тогда вы женитесь на ней. Вы не будете богаты, но у вас будет хоть необходимое, и тогда вам будет позволено заниматься литературой. Иначе…
Я досадливо прервал Мозервальда. Чего бы я ни сделал, чтобы любить его, он всегда ухитрялся оскорбить меня своим позитивизмом.
— Вы сделаете из моей страсти, — сказал я ему, — вопрос корыстолюбия. Вы исцелили бы меня от нее, если бы я поддался вашему влиянию. Знаете что? Мне очень жаль, но я должен сказать, что все, что вы советовали мне сегодня, очень скверно. Я не хочу ни завлекать Алиду сюда, ни подслушивать сквозь стены (почему тогда не подслушивать у дверей?), ни беспокоиться о денежном вопросе, ни желать развода, который позволил бы мне выгодно жениться. Я хочу любить, хочу верить, хочу оставаться искренним энтузиастом, какова бы она ни была, раз не существует безупречных средств подчинить ее себе.
— Прекрасно, мой бедный Дон-Кихот! — отвечал Мозервальд, берясь за свою шляпу. — Хорошо вам говорить о том, чтобы рисковать всем, добиваясь всего! Но если вы любите, то призадумаетесь, прежде чем обречь Алиду на позор и на нужду. Я вас покидаю. Утро вечера мудренее, а вам придется провести ночь здесь, ибо вещи ваши не при вас, а надо же мне дать время доставить вам их. Где они?
Я оставил их недалеко от Женевы в одной сельской гостинице, которую я указал ему.
— Вы получите их завтра утром, — сказал он, — и, если вы захотите уехать в страну неизвестности, вы и уедете. Но бог любви внушит вам предварительно что-нибудь более благоразумное, а главное, более деликатное. Завтра вечером я приду опять взглянуть, тут ли вы еще, и пообедать с вами, если только вы будете один.
Я написал г-же де-Вальведр резюме всего происшедшего, каким образом я очутился так близко от нее и мог теперь видеть ее, если она будет гулять по саду. Я проспал несколько часов и переслал ей утром мое письмо через ловкого и преданного Манассию, который принёс мне ответ, а также и мой дорожный мешок.
«Оставайтесь на своем месте, — писала мне г-жа де-Вальведр. — Я доверяю этому Мозервальду, и мне не противно идти в этот сад. Позаботьтесь о том, чтобы сад, приходящийся против церкви, был открыт, и не двигайтесь из дома целый день».
В три часа дня она пробралась в мой садик. Я колебался впустить ее в павильон. Она стала высмеивать мою щепетильность.
— Как, вы хотите, — сказала она, — чтобы брачные планы этого Мозервальда оскорбляли меня? Он хотел покорить мое сердце с помощью колец и ожерелий! Он рассуждал со своей точки зрения, не похожей на вашу. Еврей есть животное sui generis, как сказать бы г. де-Вальведр. С этими людьми спорить нечего, и с их стороны ничто не может нас обидеть.
— Вы до такой степени ненавидите евреев? — сказал я.
— Вовсе нет. Я их только презираю!
Меня шокировало это предвзятое суждение, несправедливое во многих отношениях. Я видел в этом еще одно лишнее доказательство той закваски горечи и действительной несправедливости, которая лежала в основе характера Алиды. Но теперь было не время останавливаться на какой бы то ни было подробности: мы имели столько сказать друг другу!
Она вошла в павильон, отнеслась презрительно к его богатствам, а на жемчуг даже не взглянула.
— Среди всех глупостей этого Мозервальда, — сказала она, — есть, однако, одна хорошая мысль, которую я и присваиваю. Он хочет, чтобы мы подслушали секреты моего мужа. Вам это может быть противно, но это мое право, и я пришла сюда для того, чтобы попытаться это сделать.
— Алида, — заговорил я, охваченный тревогой, — намерения вашего мужа, значит, сильно вас заботят?
— У меня есть дети, — отвечала она, — и для меня важно знать, какая женщина будет иметь претензию стать их матерью. Если это Аделаида… Почему это вы краснеете?
Не знаю, покраснел ли я действительно, но несомненно, что мне было неприятно видеть имя беспорочной сестры Обернэ замешанным в наши дела. Я не передал г-же де-Вальведр рассуждения Мозервальда по этому поводу — мне казалось бы, что я нарушаю права семьи и дружбы. Но остаток ревности делал Алиду жестокой к этой молодой девушке, ко мне, к Вальведру и ко всем остальным.
— Неужели вы думаете, что я так глупа, — сказала она, — что не заметила за последнюю неделю, что красавице из красавиц очень нравится мой муж. Что она чуть не падает в обморок от восхищения при каждом слове, исходящем из его красноречивых уст. Что мадемуазель Юста обращается уже с ней, как с сестрой. Что она играет в мамашу с моими сыновьями. И что, наконец, начиная со вчерашнего дня, вся семья, удивленная вашим внезапным отъездом, окончательно обратилась в сторону полюса, то есть в сторону имени и богатства! Эти Обернэ очень положительны, они ведь такие благоразумные люди! Что касается молодой девицы, то она объявила мне с необыкновенно веселым видом о вашем отъезде. Я сделала бы еще много других наблюдений, если бы не падала от утомления и не была принуждена рано уйти к себе. Сегодня я чувствую себя ожившей. Вы тут, подле меня, и мне представляется, что я знаю нечто, что возвратит мне свободу и спокойствие совести. А я-то мучилась угрызениями и принимала своего мужа за одного из мудрецов Греции!.. Вот еще, он по-прежнему молод и красив, и пылает, точно вулкан подо льдом!
— Алида, — вскричал я, пораженный внезапным светом, — да вы ревнуете не меня, а вашего мужа!..
— Значит, я ревную вас обоих за раз, — продолжала она, — ибо вас я ревную ужасно и не могу этого скрыть. Это вернулось ко мне сегодня утром вместе с жизнью.
— Может быть, и обоих! Кто знает! Вы так его любили!
Она не отвечала. Она была встревожена, взволнована. Казалось, она раскаивалась в нашем вчерашнем примирении и клятвах, или какая-то забота, сильнее нашей любви, открывала ей, наконец, глаза на опасности этой любви и препятствия данного положения. Было очевидно, что письмо мое потрясло ее, ибо она забрасывала меня вопросами по поводу того, что сообщил мне Мозервальд.
— Позвольте же и мне, — сказал я, — спросить вас кой о чем в свою очередь. Каким образом, видя меня таким несчастным от разделяющих нас преград, вы никогда мне не сказали: «Все это не существует. Я могу призвать к себе на помощь более человеческий и мягкий закон, чем наш. Я вышла замуж по протестантскому обряду?»
— Я думала, что вы это знаете, — отвечала она, — и разделяете мои убеждения по этому вопросу.
— А каковы ваши убеждения? Я их не знаю.
— Я католичка, настолько, насколько может быть ею женщина, имеющая несчастье часто сомневаться во всем, и даже в самом Боге. Во всяком случае, я думаю, что самое лучшее общество есть то, которое признает безусловную власть церкви и нерасторжимость брака. А потому я сильно мучилась тем, что в моем браке было неполного и неправильного. Не было ли это для меня лишней причиной приписать ему, силой моей веры и воли, ту санкцию, в которой отказал ему Вальведр? Моя совесть никогда не допускала и не допустит никогда, чтобы он или я имели право порвать.
— Знаете, — отвечал я, — я предпочитаю вас такой. Это кажется мне достойнее вас. Но если муж принудит вас взять назад вашу свободу?..
— Он может взять назад свою свободу, если только допустит, что ее лишился. Но меня ничто не заставит выйти вторично замуж. Вот почему я не говорила вам никогда, что это возможно.
Поверит ли читатель, что это ясное определенное решение глубоко меня оскорбило? За час перед тем я содрогался при мысли сделаться мужем тридцатилетней женщины, матери двоих детей и обогащенной подаяниями прежнего мужа. Вся страсть моя слабела перед такой грозной перспективой. А между тем, я сказал самому себе, что если Алида будет отвергнута мужем по моей вине и потребует от меня этого торжественного восстановления ее чести, то я в случае надобности перейду в иностранное подданство, чтобы удовлетворить ее требование. Но я надеялся, что это не придет ей даже в голову, а теперь я вдруг выспрашивал ее, чувствовал себя униженным и как бы оскорбленным ее упорной верностью неблагодарному мужу!
Нам было написано на роду, и силой самого характера нашей любви мы должны были огорчать друг друга по всякому поводу, ежечасно, становиться подозрительными, придирчивыми друг к другу. Мы обменялись желчными словами и разошлись, обожая один другого больше, чем когда-либо, ибо бури были для нас необходимостью, и восторженность являлась в нас только после возбуждения гнева или скорби.
Что было замечательно, так это то, что мы никогда не умели принять какого-нибудь решения. Мне казалось, что я чувствую какую-то тайну за недомолвками и колебаниями Алиды. Она утверждала, что и я что-то скрываю, что я не покидаю задней мысли о женитьбе на Аделаиде, или что я чересчур люблю свою свободу артиста, чтобы всецело отдаваться нашей любви. А когда я предлагал ей свою жизнь, свое имя, свою веру, свою честь, она от всего отказывалась во имя своей собственной совести и своего собственного достоинства. Какой нас окружал безысходный лабиринт и страшный хаос!
Когда она ушла, сказав по обыкновению, что она подумает, и что я должен ждать ее решения, я стал взволнованно ходить под виноградником и нечаянно дошел до угла стены, где находилась беседка Обернэ. Там были Аделаида и Роза. Они разговаривали.
— Я вижу, что мне надо трудиться, чтобы сделать удовольствие нашим родителям, моему брату и тебе, — говорила девочка, — а также нашему доброму другу Вальведру и Павле, одним словом, всем! Однако так как я хорошо чувствую, что ленива по природе, то мне хотелось бы, чтобы ты нашла мне еще другие основания победить свою лень!
— Я уже говорила тебе, — отвечал чистый голос старшей сестры, — что труд угоден Богу.
— Да, да, потому что мое рвение докажет ему мою любовь к моим родителям и друзьям. Но почему же во всем этом только мне одной труд учения не доставляет большого удовольствия?
— Потому что ты не рассуждаешь. Ты воображаешь, что от безделья тебе станет весело? Ты сильно ошибаешься! Раз то, что нам приятно, огорчает тех, кто нас любит, значит, мы поступаем несправедливо и нехорошо, а следовательно, нас ждут раскаяние и горе. Понимаешь ли ты это? Скажи!
— Да, понимаю. Значит, если я буду лениться, я буду гадкая!
— О да, ручаюсь тебе! — сказала Аделаида с таким ударением, которое выдавало много внутренних намеков.
Девочка, должно быть, угадала смысл этих намеков, потому что она продолжала после минутного молчания:
— Скажи мне, сестрица, разве наша приятельница Алида гадкая?
— Это почему же?
— А как же! Она целый день ничего не делает и ничуть не скрывает, что никогда не хотела ничему учиться.
— Все-таки, она не гадкая. Должно быть, ее родители не дорожили ее образованием. Но раз ты заговорила о ней, неужели ты думаешь, что ей очень приятно ничего не делать? Мне кажется, что она частенько скучает.
— Не знаю, скучает ли она, а только она вечно зевает или плачет. Знаешь, она ведь не весела, наша приятельница! И о чем это она думает с утра и до вечера? Может быть, она вовсе не думает?
— Ты ошибаешься. Так как она очень умна, то наоборот, она думает много, пожалуй, даже чересчур много думает.
— Чересчур много думать! Папа вечно повторяет мне: «Да думай, думай же ты, шальная голова! Думай о том, что ты делаешь!»
— Отец прав. Надо всегда думать о том, что делаешь, и никогда не думать о том, чего не должно делать.
— О чем же думает тогда Алида? Ну-ка скажи, угадала ли ты, о чем?
— Да, и сейчас скажу тебе это.
Аделаида инстинктивно понизила голос. Я приложил ухо к щели в стене, совершенно забыв, что я решил было никогда не шпионить.
— Она думает обо всем на свете, — говорила Аделаида. — Она такая же, как ты и я, быть может, даже гораздо умнее нас обеих. Но она думает без порядка и направления. Ты можешь это понять, ты часто рассказываешь мне свои ночные сны. Так вот, когда ты видишь сны, думаешь ты или нет?
— Да, раз я вижу массу лиц и предметов, птиц, цветов…
— Не зависит ли от тебя видеть или не видеть все эти призраки?
— Нет, ведь я же сплю!
— Значит, ты лишена воли, а следовательно, и рассудка и последовательности мысли, когда тебе грезятся сны. Так вот, иные люди грезят почти всегда, даже наяву.
— Значит, это болезнь?
— Да, очень мучительная болезнь, от которой можно исцелиться изучением истинных вещей, потому что не всегда грезятся только прекрасные сны, как тебе. Бывают и печальные и страшные сны, когда в голове пусто, и люди кончают тем, что верят своим собственным видениям. Вот почему ты видишь нашу приятельницу плачущей без видимой причины.
— Вот оно что! Знаешь, что пришло мне на мысль? Мы с тобой ведь никогда не плачем. Я видала тебя в слезах только тогда, когда мама была больна, а больше никогда. Я, правда, иногда зеваю, но это тогда, когда часы показывают десять часов вечера. Бедная Алида! Я вижу, что мы благоразумнее ее.
— Не воображай, что мы с тобой лучше других. Мы счастливее, потому что имеем родителей, которые дают нам хорошие советы. А затем, поблагодари Бога, Розочка, поцелуй меня и пойдем посмотреть, не нужны ли мы маме по хозяйству.
Этот краткий и простой урок нравственности и философии в устах восемнадцатилетней девушки заставил меня сильно призадуматься. Не коснулась ли она поразительно умно настоящей раны, читая мораль младшей сестре? Ясен ли ум Алиды, и воображение ее не уносит ли ее рассудок в болезненный и иной водоворот? Ее нерешительность, непоследовательность ее то религиозных, то скептических порывов, припадков ревности то к мужу, то ко мне, ее упорные отвращения, ее расовые предрассудки, ее быстрые пристрастия, даже самая ее страсть ко мне, такая строгая и в то же время такая пылкая — что же думать обо всем этом? Я почувствовал такой страх перед ней, что вообразил себя в одну минуту избавленным от ее роковых чар наивным и святым разговором двух детей.
Но мог ли я быть спасенным так легко, я, носивший, подобно Алиде, небо и ад в моем смятенном уме, я, посвятивший себя мечте поэзии и страсти, не желая допускать, чтобы над моими собственными видениями и свободным внутренним творчеством стоял целый мир изысканий, освященных трудом других и рассмотренных великими личностями? Нет, я был чересчур горд и лихорадочен для того, чтобы понять это простое и глубокое слово Аделаиды к своей маленькой сестре: изучение истинных вещей! Ребенок понял, а я пожимал плечами, отирая пот с моего пылающего лба.
Последующие дни были богаты часами блаженства, упоениями и ужасными треволнениями, а также муками и унынием. Я оставался в домике и пытался начать писать книгу, именно на тему о сжигавшем меня вопросе любви! Казалось, сама судьба бросила меня в самые недра моего сюжета, а случай предоставил мне рабочий кабинет в форме того оазиса, о котором мечтают поэты. Я был, правда, между четырех стен, в некоторого рода тюрьме, правильно окаймленной беседкой и однообразной зеленью. Но в этом отгороженном, запущенном месте имелись кипы разных кустов, среди которых красивая корова и грациозные козы блестели на солнце, точно в бархатной рамке. Трава росла так густо, что к каждому утру ощипанные накануне места оказывались вновь заросшими. Сзади домика благоухали розы и цвела красная жимолость несравненной красоты. Маленькие ласточки резво реяли в воздухе под стрижами с темными перьями, обрисовывавшими более широкие и смелые изгибы, чем ласточки. С чердака я мог видеть, повыше домов, спускавшихся по крутому косогору, клочок озера и горные вершины. Погода стояла томительно жаркая, утра и ночи были великолепные. Алида приходила каждый день провести со мной два или три часа. Подразумевалось, что она ходит молиться; из церкви она уходила в маленькую дверь. Манассия помогал ей, подавая ей сигнал, когда улица была пуста. Я не показывался, никогда не выходил из моей загородки, и никто не мог подозревать моего присутствия.
Мозервальд стал вносить чрезвычайную деликатность в свои сношения со мной, как только он узнал, что у меня бывает г-жа де-Вальведр. Он приходил только тогда, когда я присылал за ним. Он перестал меня выспрашивать и окружал меня заботами и баловством, конечно, втайне по адресу любимой женщины, но не скандализировавшими ее. Она только смеялась и утверждала, что еврей достаточно награжден за свои заботы тем доверием, которое она оказывает ему, приходя в его дом, и тем, что я принимаю всерьез дружбу с ним.
Я принимал это странное положение и нечувствительно привыкал к нему, видя, как легко относится к нему г-жа де-Вальведр. Планы наши нимало не подвигались вперед, мы вечно их оспаривали, и их можно было все более и более оспаривать.
Алида начинала думать, что Мозервальд не ошибся, т. е. что Вальведр, необычно озабоченный, замышляет какой-то таинственный план. Но что же именно? Он мог точно так же замышлять исследование морей юга, как и требование судебным порядком о прекращении супружеского сожительства. Он был по-прежнему все так же мягок и вежлив к жене. Ни малейшего намека на нашу встречу поблизости его виллы. Никто, по-видимому, не слыхал от него об этом; ни малейшего признака подозрения.
За Алидой нисколько не присматривали, напротив, с каждым днем она чувствовала себя все свободнее и свободнее. Обернэ вернулись к своему обычному, мирному и трудолюбивому образу жизни. Сходились все только за столом по вечерам. Хозяева г-жи де-Вальведр не только не выказывали ей ни сомнения, ни порицания, но даже выказывали по ее адресу надуманную заботливость и упрашивали ее подольше прогостить в их доме. Это было нужно, говорили они, для того, чтобы приучить детей к перемене обстановки на глазах у родителей. Вальведр бывал у Обернэ ежедневно и казался поглощенным водворением и первыми уроками своих сыновей, а также и первыми семейными радостями своей сестры Павлы. Мадемуазель Юста сидела больше дома и, по-видимому, подала, наконец, откровенно в отставку. Все шло, значит, к лучшему и следовало просить небо продлить это положение вещей, говорила г-жа де-Вальведр, а между тем она признавалась в том, что на нее нападали минуты ужаса. Ей почудилось или пригрезилось темное облако, неведомая, никогда ранее не появлявшаяся грусть в глубине спокойного взгляда мужа. Но если любовь быстра в своих опасениях, то она еще более быстра в своих продерзостях, а потому, так как к концу недели не случилось ничего нового, мы начинали дышать свободно, забывать опасность и говорить о будущности так, точно нам стоило коснуться для того, чтобы разостлать ее ковром у наших ног.
Алида ненавидела все материальное. Она хмурила свои тонкие, прекрасные черные брови, как только я пытался заговорить с ней о путешествии, о временном устройстве в каком-нибудь определенном месте, о необходимых предлогах для того, чтобы ей можно было исчезнуть на несколько недель.
— Ах, — говорила, она, — я не хочу еще ничего знать! Это все вопросы о гостиницах и дилижансах, которые должны решаться экспромтом. Единственный совет, которому следует всегда подчиняться, это случай. Разве вам здесь плохо? Разве вам скучно видеть меня между четырех стен? Подождем, чтобы судьба прогнала нас из этого случайного гнездышка на ветке. Когда придет минута укрыться в другое место, меня осенит и вдохновение.
Читатель видит, что теперь уже больше не говорилось о соединении навеки или, по крайней мере, надолго. Алида, встревоженная планами своего мужа, не допускала для себя возможности огласки с ее стороны, что доставило бы тому публичные основания неудовольствия против нее.
Не надеясь более изменить ее судьбу и хорошо чувствуя, что я не должен этого делать, я усиливался жить как она, изо дня в день, и пользоваться тем счастьем, которое ее присутствие и мой собственный труд должны бы были внести за собой в это прелестное и верное убежище.
Если тревожная и неутоленная любовь пожирала еще меня в ее присутствии, то в ее отсутствие я имел поэзию, позволявшую мне изливать внушенное ею возбуждение. Это воспламенение всех моих способностей сказывалось во мне с такой силой, что я почти был благодарен моей непреклонной возлюбленной за то, что она меня с этим познакомила и поддерживала в этом. Но для моего мозга это было пожирающее лекарство, оживляющее, правда, но и изнуряющее. В моих любовных и артистических порывах мне казалось, что я обнимаю всю вселенную, а между тем, после долгих часов грез, полных божественных восторгов и бесконечных стремлений, я падал на землю, уничтоженный и неспособный воплотить свои грезы. И тогда мне невольно приходило на память скромное определение Аделаиды: «Мечтать — не значит думать!»
VII
Я решил более ничего не подслушивать и так строго поговорил на этот счет с г-жей де-Вальведр, что она сама тоже отказалась подслушивать. Но, гуляя под лозами, я невольно останавливался, услыхав голос Аделаиды или Розы, и застывал иногда, прикованный не их словами, которых я не хотел подслушивать, останавливаясь нарочно под беседкой или подходя вплотную к стене, но музыкой их милой болтовни. Они приходили аккуратно в известное время, от восьми до девяти часов утра или от пяти до шести часов вечера. Это были, вероятно, часы отдыха девочки.
Раз утром меня приковала мелодия, которую пела старшая. Пела она ее, однако, тихим голосом, как бы для одной только Розы, которую она, по-видимому, хотела выучить ей. Пела она по-итальянски. Слова арии были свежие, немного странные, а очаровательно-нежный мотив остался в моей памяти, как дуновенье весны. Вот смысл этих слов, которые они обе повторили по очереди несколько раз:
«Роза из роз, моя прекрасная заступница, ты не имеешь ни трона небесного, ни звездного платья. Но ты царица на земле, несравненная царица в моем саду, царица в воздухе и на солнце, в раю моего веселья.
Дикая роза, моя маленькая крестная, ты не горда, но какая ты хорошенькая! Ничто не мешает тебе, ты простираешь свои гирлянды, точно руки, благословляя свободу, благословляя рай моей силы.
Водяная роза, белый кувшинчик бассейна, дорогая сестра, ты не просишь ничего, кроме прохлады и тени. Но ты хорошо пахнешь и кажешься такой счастливой! Я присяду подле тебя, чтобы думать о скромности, рае моего благонравия».
— Еще раз! — сказала Роза. — Я не могу запомнить последний стих.
— Тебе трудно сказать слово благонравие, не правда ли, бедовая девочка? — заговорила Аделаида со смехом.
— Может быть! Я лучше понимаю веселость, свободу… силу! Можно мне влезть на старый тис?
— Вовсе нет! Заглядывать к соседям очень неучтиво.
— Вот еще, соседи! Там ничего другого не слышно, кроме блеянья животных!
— Что же, тебе хочется разговаривать с ними?
— Ты злая! Ну, повтори еще свой последний куплет! Он тоже хорошенький, и ты хорошо сделала, что присоединила кувшинчик к розам… Хотя ботаника, безусловно, это запрещает! Но поэзия — это право на ложь!
— Если я себе это позволила, так потому, что тебе так захотелось! Вчера вечером, засыпая, ты попросила меня сочинить три куплета, один о пышной розе, другой о шиповнике и третий о твоей расцветшей водяной лилии. Это все, что я могла придумать, тоже засыпая!
— Сон одолел тебя как раз на слове благонравие? Ну, все равно, я теперь выучила и твое слово и мотив. Слушай!
Она пропела арию и захотела сейчас же повторить ее дуэтом с сестрой.
— Хорошо, — сказала Аделаида, — только ты сейчас же сочинишь вторую партию, сию минуту, инстинктом!
— О, инстинктом, ладно. Но берегись неверных нот!
— Конечно, берегись! И пой тихонько, как я. Не надо будить Алиду, она так поздно ложится!
— А главное — ты так боишься, чтобы твои песни не услышали! Послушай, разве мама стала бы бранить, если бы узнала, что ты сочиняешь для меня стихи и мелодии?
— Нет, но она забранила бы, если бы это сказали.
— Почему?
— Потому что она нашла бы, что хвастаться тут нечем, и она была бы вполне права!
— Однако твои сочинения кажутся мне такими прекрасными!
— Это потому, что ты ребенок!
— То есть, дурочка! Ну хорошо, но мне хочется посоветоваться об этом деле… с кем бы? Ни с кем из наших, конечно, раз родители всегда объявляют своих детей глупыми, но… С моим другом Вальведром!
— Если ты скажешь или споешь кому бы то ни было тот вздор, который ты заставляешь меня сочинять… Помнишь наши условия? Я перестану сочинять тебе песни.
— О, если так, молчок! Давай петь!
Девочка сочинила свою партию очень верно. Аделаида нашла, что она правильна, но вульгарна, и указала ей нужные изменения, которые та стала обсуждать, потом поняла и сейчас же привела в исполнение. Этого короткого и веселого урока было достаточно, чтобы дать понять опытному уху, что девочка богато одарена, а та уже вполне музыкантша, одушевленная истинным творческим огнем. Она была также и поэтом; на другой день я услыхал от нее другие стихи на разных языках, которые она декламировала или пела с сестрой, заставляя таким образом ту снова проходить шутя уже приобретенные сведения. Несмотря на ее старания, сочиняя, быть всегда доступной пониманию и даже вкусу девочки, меня поразили необычайные чистота формы и возвышенность ума. Сначала я считал себя только под обаянием этих двух юношеских голосов, таинственный шепот которых ласкал ухо, как ропот воды и шелест ветерка в траве и листве. Но когда они ушли, я стал записывать все, запечатлевшееся в моей памяти, и почувствовал себя удивленным, обеспокоенным, почти подавленным. Эта восемнадцатилетняя девственница, для которой слово любовь не представляло иного смысла, кроме высокой метафизики, оказывалась вдохновеннее меня, царя бурь, будущего поэта страсти! Я перечитал все, написанное мной за три дня, и в сердцах все изорвал.
А между тем, говорил я сам себе, стараясь утешить себя от понесенного мной поражения, я владею сюжетом, очагом жара, чего эта созерцательная невинность не имеет. Она воспевает одну природу, светила, растения, скалы. Человек отсутствует в этом унылом творчестве, которое выражается у нее, правда, в оригинальных символах, но воспламенить которое она не в силах… Неужели я позволю рифмоплетству пансионерки отвлечь себя от своего пути?
Я вздумал сжечь плоды творчества Аделаиды на пепле моих собственных. Но предварительно я их перечитал и влюбился в них против воли. И серьезно влюбился. Это показалось мне новее всего того, что сочиняли известные поэты, а великая прелесть этих монологов молодой души, стоящей лицом к лицу с Богом и природой, происходила именно от полного отсутствия деятельного влияния личности. Ничто не выдавало девушку, чувствующую себя прекрасной и стремящейся к водной поверхности лишь как к зеркалу, в которое она может смотреться. Ее молодая душа не была видимым образом, это был светлый дух, паривший над светом, голос, певший в небесах, и когда она употребляла слово «я», это было от имени Розы, от имени детства. Точно этот херувим с лазоревыми глазками имел один право возвышать голос в концерте мироздания. Это была непонятная чистота выражений, поразительно возвышенные мнения и чувства, и полное забвение самой себя… естественное забвение или добровольное намерение стушеваться. Неужели это тихое пламя уже истребило живучесть молодости? Или оно в ней дремало, сдерживалось, и это ангельское обожание к автору прекрасного, — так она называла Бога, — вводило в обман еще не сознавшую себя женскую страсть?
Я терялся в этом анализе, а некоторые религиозные порывы, некоторые стихи, выражавшие восторг умной созерцательности, врезались в мою память до того, что даже досаждали. Я пробовал изменить их выражения для того, чтобы присвоить их себе. Но я не мог найти ничего лучше, я не находил даже ничего другого для передачи такого глубокого и чистого волнения.
— О девственность, — вскрикивал я со страхом, — неужели же ты апогей умственной силы, как и апогей физической красоты?
Сердце поэта ревниво. Это восхищение, охватившее меня внутренне, сделало меня угрюмым и внушило мне к Аделаиде уважение, смешанное с отвращением. Напрасно хотел я бороться с этим нехорошим инстинктом; я поймал себя на том, что в тот же вечер прислушивался к ее урокам сестре с желанием открыть в ней тщеславие и педантизм. Данных у меня на это могло бы быть достаточно, если ее скромность не была так действительна и безусловна.
В разговоре она заставила Розу повторить, проходя по саду, наименования всех растений цветника, всех камешков аллеи, всех мелькавших мимо них насекомых. Я слышал, как они отходили и возвращались к стене, быстро продолжая называть, обе очень веселые: одна, уже многому научившаяся благодаря природной способности, пыталась взбунтоваться против требуемого от нее внимания, заменяя комично затейливыми именами ее собственного изобретения позабытые ею научные имена; а другая, силой преданной делу воли, сохраняла неизменное терпение и убедительную веселость. Я пришел в восторг от последовательности, целостности и порядка ее урока. В эту минуту она не была ни поэтом, ни музыкантшей. Она была настоящей дочерью, превосходной ученицей ученого Обернэ, самого ясного и приятного из профессоров, по мнению моего отца и всех тех, кто его слышал и кто был способен ценить его. Аделаида походила на него умом и характером, так же как и лицом. Она была не только первой красавицей, существовавшей, быть может, в ту эпоху; она была также самая ученая и самая достойная любви, а вместе с тем, самая мудрая и самая счастливая.
Любила ли она Вальведра? Нет, она не ведала несчастной и невозможной любви, эта ясная и трудолюбивая девушка! Чтобы убедиться в этом, достаточно было видеть, с какой свободой ума и какой материнской заботливостью она обучала свою младшую сестру. Это была прелестная борьба между скороспелой зрелостью и детской неугомонностью. Роза постоянно пыталась избавиться от методы и забавлялась тем, что прерывала и путала все шутками или несвоевременными вопросами, перемешивая царства природы, заговаривая о пролетающей бабочке, когда ей говорили о фукусе бассейна, или о песчинке, когда дело шло об осе. Аделаида отвечала на шутку еще более сильной насмешкой и описывала всякую всячину, не позволяя отвлечь себя. Она забавлялась иногда тем, что сбивала с толку память или сметку девочки, когда та, уверенная в самой себе, отвечала свой урок презрительной скороговоркой. Наконец, на непредвиденные и неподходящие вопросы она противопоставляла внезапные ответы удивительной простоты и удивительной глубины, и девочка, ослепленная, убежденная потому, что сама была тоже поразительно умна, забывала свою шаловливость и потребность к мятежу, чтобы выслушивать ее внимательно и требовать еще и еще объяснений.
Итак, победа оставалась за наставницей, и девочка возвращалась домой, с свеже-живорожденными познаниями в голове и с умом, открытым благородной любознательности, целуя сестру и благодаря ее после того, как она вдоволь воспользовалась ее терпением, радуясь перспективе урока с отцом, который был высшим наставником той и другой, или с Анри, возлюбленным репетитором. Наконец, она говорила в заключение:
— Надеюсь, что ты меня сегодня достаточно намучила, Аделаида прекрасная! Раз я все это вытерпела, я, значит, маленькое чудо ума и благоразумия. Если ты сегодня вечером не сочинишь для меня романса, то у тебя нет ни сердца, ни головы!
Итак, Аделаида сочиняла в свободные минуты вечером, перед сном, эти стихи, которые потрясли мой ум, эти мелодии, звучавшие в моей душе и неудержимо толкавшие меня достать из ящика мой гобой, осужденный на молчание. Она была артистка между прочим, когда у нее была на то минутка, и она не желала себе другой публики, кроме Розы, и другого доверенного лица, кроме своей подушки! И конечно, она недолго мяла ее, эту девственную подушку, ибо щеки ее обладали той пушистой свежестью, которую дают чистый сон и радость жизни в полном расцвете.
А я отталкивал от себя всякое техническое занятие, до такой степени я боялся уменьшить пыл моего дыхания и замедлить вдохновение! Я не думал, чтобы жизнь могла разделяться серией разнообразных забот; мне всегда не нравилось, чтобы поэты рассуждали, женщины пеклись бы о чем-нибудь другом, кроме своей красоты. Я тщательно оставлял в бездеятельности разнообразные способности, развитые во мне до известной степени моим начальным воспитанием. Я стремился к тому, чтобы иметь для употребления только одну лиру, а в этой лире — только одну звучную струну, которая должна была потрясти мир… и которая еще ничего не сказала!
Пусть, думал я, Аделаида женщина необыкновенная, т. е. нечто вроде мужчины. Она недолго будет красива, у нее вырастет борода. Если она и выйдет замуж, то за такого болвана, который, не подозревая, что он ниже ее, не будет ее бояться. Подобными исключениями можно восхищаться, ум можно уважать и оценить, но не обращают ли они в бегство любовь?
И я вызывал мысленно сладострастную грацию Алиды, ее исключительную заботу о любви, ее женское искусство, благодаря которому ее поблекшая и утомленная красота соперничала с самой цветущей молодостью, ее нежное обожание предмета ее предпочтения, ее искусную и упоительную лесть. Наконец, тот культ, которым она окружала меня в хорошие минуты, и фимиам которого был мне так приятен, что заставлял меня забывать несчастье нашего положения и горечь нашего уныния.
— Да, — говорил я сам себе, — эта хорошо себя знает! Она объявляет себя настоящей женщиной, она и есть женщина-тип. Та — не что иное, как выродок, искаженный воспитанием, школьник, хорошо знающий свой урок, которому суждено умереть от старости, повторяя этот урок. Умереть, не полюбив, не внушив любовь, не живя. Будем же любить и воспевать только любовь и женщину! Алида будет жрицей, она-то и зажжет священный огонь. Мой гений, пока еще заключенный, разрушит свою тюрьму, когда я полюблю еще сильнее и выстрадаю еще больше! Настоящий поэт создан для треволнений, как птица бурь, для горя, как мученик вдохновения. Он не управляет выражением и не переносит помочей вульгарной логики. Он не придумывает каждый вечер строфу, надевая свой ночной колпак. Он обречен на ужасающие бесплодия, как и на чудесные зачатия. Еще немного времени, и мы увидим, учитель ли Аделаида, и должен ли я отправляться в ее школу, как маленькая Роза!
А потом я смутно припоминал свои долгие годы и мои заботы об Аделаиде, когда она была ребенком. Мне казалось, что я вновь вижу ее перед собой с ее темными волосами и большими спокойными глазами. Она была по природе деятельна и кротка, никогда не шумела, уже была вежлива и легко развеселялась, и никогда не надоедала, когда ею не занимались. Глядя на этот мираж прошлого, мне казалось, что я слышу восклицание своей матери: «Какая умная и красивая девушка! Мне хотелось бы, чтобы она была моей дочерью!», а г-жа Обернэ отвечала ей: «Как знать? Может быть, оно так и случится!»
А в тот день, как оно могло, в самом деле, случиться, когда я мог привести в объятия матери это совершенное создание, гордость целого города и радость целой семьи, несомненно, идеал поэта, поэт, колеблющийся и угрюмый, бесплодный и недовольный самим собой, старался унизить ее значение и чуть-чуть не завидовал ей!
Эти несколько чудовищные странности моего умственного состояния чересчур оправдывались бездельем моего разума и болезненной деятельностью моей фантазии. Когда я сжег свою рукопись, я думал, что напишу ее снова и удовлетворю себя, но вышло это не так. Меня беспрестанно тянуло к этому саду, где разгадка моей жизни разрешалась, может быть, в двух шагах от меня, а я не хотел ничего знать о ней. Когда я слышал, что приближается Вальведр или одна из его сестер с г. Обернэ или с Анри, мне вечно чудилось, что там произносят мое имя. Я невольно настораживал ухо и, убедившись, что дело идет вовсе не обо мне, я удалялся, не замечая непоследовательности своего поведения.
У них все казалось спокойно. Алида никогда не подходила к стене, до того она боялась вызвать какую-нибудь неосторожность с моей стороны или возбудить подозрения, примирившись с этим местом, куда она никогда не ходила раньше потому, что она была чересчур на солнце. Я часто слышал шумные игры ее детей и ровные голоса стариков, ободрявших их или умерявших их резвость. Алида нежно ласкала старшего мальчика, но не разговаривала никогда ни с одним, ни с другим.
Один я не мог следить за ней глазами, потому что передний фасад дома был замаскирован кипами кустов. Я чувствовал одиночество ее жизни в этом доме, где все были так усидчивы и свято заняты. Иногда я различал ее, читающую роман или поэму между двух кадок с миртом, или видел ее в окне из своего окна, смотрящую в мою сторону и складывающую для меня письмо. Она была, правда, чужда счастью других, она презирала и не ценила их глубокие и прочные радости. Но она была непрестанно занята лишь мной одним, или самой собой в виду одного меня. Все мысли ее принадлежали мне, она забывала быть другом и сестрой, и даже почти матерью, и все это из-за меня, ее мучения, ее бога, ее врага, ее кумира! Мог ли я порицать ее в своем сердце? И не была ли эта исключительная любовь моей мечтой?
Каждое утро, немного перед зарей, мы обменивались письмами с помощью камешка, который Бианка перебрасывала мне через стену, и который я бросал ей обратно со своим посланием. Безнаказанность сделала нас смелыми.
Раз утром, проснувшись по обычаю вместе с ласточками, я получил свое обычное сокровище и бросил заранее написанный ответ, но сейчас же заметил, что по аллее ходят, и что это не легкие шаги украдкой молодой наперсницы: это была твердая и ровная походка, походка мужчины. Я пошел взглянуть в щелку стены и в полутьме угадал Вальведра. Это был действительно он. Зачем он явился к Обернэ в такой час, он, живший так неподалеку от них? Мной овладела страшная ревность, так что я инстинктивно отошел подальше от стены, точно он мог считать биения моего сердца.
Я скоро вернулся назад и стал подсматривать и подслушивать с ожесточением. Казалось, что он исчез. Слышал ли он, как упал камешек? Заметил ли он Бианку? Завладел ли он моим письмом? Обливаясь холодным потом, я ждал. Через десять минут он снова показался с Анри Обернэ. Сначала они ходили молча, пока Обернэ не сказал ему:
— Ну, мой друг, что же случилось? Я к вашим услугам.
— Не думаешь ли ты, — отвечал ему Вальведр громким голосом, — что по ту сторону стены можно слышать то, что говорится здесь?
— Если бы там жили, я за это не ручался бы. Но там никто не живет.
— Это место принадлежит по-прежнему еврею Манассии?
— Да, и, между прочим, он никогда не хотел продать эту землю моему отцу. Но сам он живет гораздо дальше. Тем не менее, если вы боитесь, что вас могут услышать, уйдем отсюда и пойдемте к вам.
— Нет, останемся здесь, — сказал Вальведр с известной твердостью.
И, точно он знал мою тайну, был уверен в моем присутствии и хотел бы заставить меня выслушать его, он добавил:
— Сядем здесь, под беседкой. Мне нужно рассказать тебе длинную историю, и я чувствую, что должен ее тебе рассказать. Если бы я дал себе время поразмыслить, то очень может быть, что мои обычные терпение и смирение заставили бы меня опять молчать, и быть может, мне как раз следует высказаться под впечатлением волнения.
— Берегитесь! — сказал Обернэ, садясь подле него. — А вдруг вы пожалеете потом о том, что сделали? Вдруг, выбрав меня в поверенные, вы станете чувствовать ко мне менее дружбы?
— Я не капризен и не боюсь этого, — отвечал Вальведр, произнося все слова так ясно, точно он делал это нарочно, дабы я ничего не пропустил из его речей. — Ты мой сын и мой брат, Анри Обернэ! Ты дитя, мною любимое и развитию которого я способствовал, ты человек, которому я доверил и отдал свою возлюбленную сестру. То, что я имею сказать тебе после стольких лет молчания, будет теперь тебе полезно, ибо я хочу доверить тебе историю своего брака. Раз ты все будешь знать, тебе можно будет сравнивать наши жизни и вывести заключение о любви и о браке. Павла будет еще счастливее с тобой, когда ты будешь знать, до какой степени женщина, без умственного руководства и нравственной узды, может быть жалка, и сделать несчастным преданного ей человека. Кроме того, я чувствую потребность говорить о себе один раз в своей жизни! Правда, я вменял себе всегда в принцип, что подавленное волнение достойнее для мужественного человека, но ты знаешь, что я не стою за безапелляционные решения и за правила без исключений. Я думаю, что всегда наступает такой день, когда надо открыть дверь скорби дли того, чтобы она могла защищать свое дело перед судом совести. Мое предисловие кончено. Слушай.
— Я слушаю, — сказал Обернэ. — Я слушаю всем своим сердцем, а вы знаете, что оно ваше.
Вальведр заговорил так:
Алида была прекрасна и умна, но совершенно лишена серьезного руководства и твердых убеждений. Это должно бы было испугать меня. В 28 лет я был уже зрелым мужчиной, и если я поверил невыразимой мягкости ее взгляда, если я вообразил себе гордо, что она воспримет мои идеи, мои верования, мою философскую религию, так это потому, что в данный день я был дерзок, упоен любовью, весь без своего ведома во власти этой страшной силы, имеющейся в природе для того, чтобы все создавать или все разрушать с целью всемирного равновесия.
Он знал, что делал, он, автор добра, когда он бросил на застывшие начала жизни этот всепожирающий огонь, воспламеняющий ее для того, чтобы оплодотворить ее, но так как свойство бесконечного могущества есть безграничное излияние, то эта удивительная сила любви не всегда соразмерна с человеческим разумом. Мы ею ослеплены, упоены, мы и пьем чересчур пылко и с чрезмерным наслаждением из неиссякаемого источника, и чем более развиты наши способности понимания и сравнения, тем более энтузиазм увлекает нас за пределы всякой осторожности и рассуждения. Виновата в этом не любовь, не она чересчур обширна и пламенна, а мы сами для вмещения ее представляем из себя слишком хрупкое и тесное святилище.
Таким образом, я не пытаюсь извинять себя. Я сам сделал ошибку, ища бесконечности в обманчивых глазах женщины, не понимавшей ее. Я забыл, что если огромная любовь и может раскрыть крылья и царить высоко без опасности, так это под условием искания Бога, своего возобновительного очага, в котором при всяком новом порыве она подкрепляется и очищается. Да, настоящая любовь, любовь неутомимо обожающая и пылающая возможна, но для этого нужно верить, нужно быть двумя верующими, двумя душами, слитыми в одну мысль, в одно пламя. Если одна из них погрузится снова в потемки, другая, разделенная между своим долгом спасти ее и желанием не погубить себя, носится вечно в холодном и бледном тумане рассвета, подобно тем призракам, которых Данте видел на границах неба и ада! Такова моя жизнь!
Алида была чиста и искренна. Она любила меня. Она тоже познала энтузиазм, но какой-то атеистический энтузиазм, если я могу так выразиться. Я был ее богом, говорила она, другого никакого бога не было.
Это специальное безумие повергло меня в минутное упоение, но скоро испугало. Если бы в настоящее мгновение я был способен улыбнуться, я спросил бы тебя, представляешь ли ты себе, что это за роль для серьезного человека — положение божества! А между тем, в течение одного дня или, быть может, всего лишь часа я мог улыбаться этому! Но сейчас же я понял, что как только я перестану быть богом, я не буду больше ничем. Уж не пришла ли она даже, эта минута? Мог ли я допустить возможность быть принятым всерьез, если я приму хоть малейшую волну этого идолопоклоннического фимиама?
Не знаю, есть ли на свете мужчины настолько тщеславные, глупые или настолько еще дети, чтобы усесться таким образом на престол и представлять из себя совершенство перед восторженной женщиной, произведшей их в это совершенство. Какие они готовят себе жестокие разочарования и кровавые унижения! Как разочарованная любовница при первой слабости поддельного бога должна презирать его и упрекать его за то, что он допустил подобный культ, не будучи его достоин!
По крайней мере, жена моя не может обвинить меня в этой смешной слабости. Сначала я ее мягко вышучивал, а потом заговорил уже серьезно. Я хотел лучшего, нежели ее увлечение, я хотел ее уважения. Я гордился тем, что она считала меня самым любящим и самым лучшим из людей, и собирался посвятить всю свою жизнь на то, чтобы заслужить ее предпочтение. Но я не был ни первым гением своего века, ни существом сверхчеловеческим. Ей следовало убедиться, что я нуждаюсь в ней, в ее любви, в ее ободрениях и, при случае, в ее снисходительности для того, чтобы оставаться достойным ее. Она была моя подруга, моя жизнь, моя радость, моя опора и моя награда. Значит, я вовсе не был Бог, а только бедный служитель Бога, отдававший себя ей.
Я помню, что эти слова повергли ее в крайнюю радость и заставили ее наговорить странные вещи, которые я хочу тебе повторить, потому что они резюмируют весь ее образ мыслей и все ее понятия.
— Раз ты отдаешься мне, — вскричала она, — значит, ты только мой, и ты не принадлежишь больше этому удивительному архитектору вселенной, из которого, по-моему, ты делал чересчур осязаемое существо, способное внушать любовь. Узнай же теперь, я ненавидела его, твоего Бога с точки зрения ученого; я ревновала к Нему. Не считай меня безбожницей, я хорошо знаю, что существует великая душа, принцип, какой-то закон, по которому совершилось сотворение мира. Но это так неопределенно, что я не хочу обращать на это внимания. Что же касается Бога, говорящего самолично и пишущего заветы, Он для меня недостаточно велик. Я не могу замкнуться в неопалимую купину, еще менее в чашу крови. Таким образом, я говорю себе, что истинный Бог чересчур далек от нас и совершенно недоступен как моему рассмотрению, так и моей молитве. Суди же о том, как я могу страдать, когда ты, желая извинить себя в том, что так долго восхищаешься трещиной камня или крылом мухи, говоришь мне, что любишь зверей и скалы, а значит, любишь Бога! Я вижу в этом систематическую идею, в некотором роде манию, которая меня смущает и оскорбляет. Человек, принадлежащий мне, может, конечно, заниматься диковинками природы, но он больше не должен питать страсти ни к какой другой идее, кроме моей любви, и ни к какому другому существу, кроме меня.
Мне так и не удалось заставить ее понять, что этого рода страсть к природе была лучшим союзником моей веры, любви и нравственного здоровья. Что погружаться в науку — это значит приближаться, насколько нам возможно, к животворному ключу, необходимому для деятельности души, и стать более достойным вкушения красоты, нежности, высших наслаждений любви, самых драгоценных даров Божества.
Слово «божество» не имело смысла для нее, хотя она и применяла его ко мне в бреду своей страсти. Она оскорбилась на мое упрямство. Ее тревожило, что она не могла оторвать меня от того, что она называла религией мечтателя. Она пыталась спорить, противоставляя мне книги, которых никогда не читала, разные серьезные вопросы, которых она не понимала. А потом, раздраженная своей нравственной неспособностью, она плакала, а я остолбенел перед ее ребячеством, не умея угадать, что в ней происходит, несчастный тем, что причиняю ей страдания, я, готовый отдать за нее жизнь.
Я искал напрасно: какая тайна может скрываться в пустоте? В душе ее были одни вихри и стремления к какому-то фантастическому идеалу, которого я никогда не мог себе представить.
Это происходило очень скоро после нашей свадьбы. Я недостаточно этим обеспокоился, я думал, что это просто одно из тех нервных возбуждений, которые бывают после крупных жизненных кризисов. Скоро я увидал, что она беременна и немного слаба по природе для того, чтобы пройти без осложнений через грозную и божественную драму материнства. Я изощрялся всячески, щадя ее чрезмерную чувствительность, не противоречил ей ни в чем, предупреждал все ее капризы. Я стал ее невольником, стал таким же ребенком, как она, спрятал все свои книги, отказался от научных занятий. В некотором роде я допустил все ее ереси, раз я оставил ей все ее заблуждения. Я отложил до более удобного времени это воспитание ее души, в котором она так нуждалась. Я льстил себя также надеждой, что вид ее ребенка откроет ей Бога и правду гораздо лучше моих уроков.
Был ли я неправ, не стараясь скорее просветить ее? Я проходил через большие колебания. Я хорошо видел, что она сгорает в мечте о мелочном и непродолжительном счастье, состоящем всецело из экстаза и болтовни, ласк и восклицаний, не давая никакой пищи для жизни ума и для настоящей сердечной близости. Я был молод и любил ее, а потому я разделял все ее упоения и подавался ее экзальтации. Но потом, чувствуя, что я люблю ее еще больше, я пугался, видя, что она любит меня меньше, что всякий припадок этого энтузиазма делает ее затем подозрительнее, еще ревнивее к тому, что она называла моей idée fixe, еще желчнее, когда я молчал, еще насмешливее, когда я пускался в свои определения.
Я был достаточно доктором, чтобы знать, что беременность иногда сопровождается некоторым слабоумием. Я удвоил свою покорность и заботы, стушевался еще более. Ее страдания делали мне ее еще дороже, и сердце мое было переполнено такой же нежной жалостью, какую испытывает мать к больному ребенку. Я обожал также в ней это детище моей плоти и крови, которое она собиралась дать мне. В мечтах моих мне казалось, что его маленькая душа уже разговаривает со мной и говорит: «Не огорчай никогда мою мать!»
Действительно, первые дни она была в восторге. Она захотела кормить нашего дорогого малютку Эдмона, но она была чересчур слаба, чересчур непокорна предписаниям гигиены, чересчур вне себя от малейшего беспокойства. И вот ей скоро пришлось доверить ребенка кормилице, к которой она до того ревновала его, что только сильнее расхворалась. Она делала из жизни непрерывную драму, пространно мудрствовала на ту тему, что детский инстинкт устремляется с пылом к груди первой встречной женщины. «Зачем же Бог, этот мудрый и добрый Бог, в которого я будто бы верила, — говорила она, — не дал человеку с самой колыбели инстинкта высшего, чем инстинкт животных?» В другие минуты она утверждала, что предпочтение, оказываемое ее ребенком кормилице, есть признак будущей неблагодарности, предсказание ужасающих бед для нее.
Тем не менее, она выздоровела, успокоилась и стала доверять мне, видя, что я отказываюсь от всех своих планов и привычек в угоду ей. Два года она торжествовала таким образом, и ее экзальтация, видимо, исчезала одновременно с исчезновением предвиденных ею сопротивлений с моей стороны. Она хотела, по ее словам, сделать из меня артиста и светского человека и заставить меня сбросить пугавшую ее серьезность ученого. Она хотела путешествовать, точно принцесса, останавливаться, где ей вздумается, выезжать, видеть все новое и новое, хотела перемен. Я уступил ей. Почему бы мне было не уступить? Я вовсе не мизантроп, сношения с подобными мне не могли ни оскорблять меня, ни вредить мне. Я нимало не ставил себя в своем мнении выше их. Если я изучил глубже некоторых из них иные специальные вопросы, я мог получить от них всех, и даже от самых, по-видимому, легкомысленных, массу сведений, неполных во мне, хотя бы, например, познание человеческого сердца, из которого я, пожалуй, сделал чересчур легко объяснимую отвлеченность. Таким образом, я нимало не сержусь на жену за то, что она принудила меня расширить круг моих знакомств и стряхнуть с себя кабинетную пыль. Напротив, я ей был всегда благодарен за это. Ученые — это острые инструменты, лезвия которых недурно немножко притупить. Не знаю, быть может, со временем я сделался бы общительным по собственному желанию, но Алида ускорила мой опыт жизни и развитие моего доброжелательства к людям.
Однако же, это не могло быть моей единственной заботой и целью, точно так же, как ее будущее не могло заключаться в том, чтобы иметь у себя под началом совершенного джентльмена дня сопутствования ей на бал, на охоту, на воды, в театр или в церковь на проповедь. Мне казалось, что во мне заключается более серьезный человек, более достойный любви, способный доставить ей и ее сыну более основательное уважение. Я не претендовал на известность, но я стремился быть полезным слугой, внести и свою долю терпеливых и мужественных исследований в здание науки, представляющее для него алтарь правды. Я рассчитывал, что Алида поймет, наконец, что это мой долг, и что когда утолится первое упоение владычества надо мной, она возвратит меня к настоящему моему призванию, раз я доказал ей свою безграничную любовь безусловным повиновением.
В надежде на это я время от времени старался дать ей понять пустоту нашей будто бы артистической жизни. Мы любили и ценили искусства, но, не будучи художниками-творцами, ни тот ни другой не должен был претендовать предаваться этим вечным суждениям и сравнениям, которые превращают роль дилетанта, в случае ее исключительности, в жизнь пресыщенную, злобную или скептическую. Творения искусства суть стимулы, и в этом заключается их чудная благодетельность. Возвышая душу, они внушают ей священное соревнование, и я не очень-то верю в истинность восторгов систематически непроизводительных любителей искусства. Я не заговаривал еще о том, чтобы избавиться от сладкого far niente, которым упивалась моя жена, но я пытался привести ее к нужному для нее заключению.
Она была довольно богато одарена и с детства настолько познакомилась с музыкой, живописью и поэзией, что в ней могли появиться и желание и потребность посвятить свободное время какому-нибудь занятию. Если она обожала мелодию, краски или образы, то не была ли она и достаточно молода, свободна, поощрена моей любовью для того, чтобы ей вздумалось если и не творить, то, по крайней мере, в свою очередь, приложить свои знания к делу? Будь у нее хоть один определенный вкус, всего лишь один, хоть одно любимое занятие, и она была бы спасена от всяких химер. Я мог бы понять цель ее потребности жить в разгоряченной и как бы благоухающей искусством и литературой атмосфере. Она превратилась бы в ней в пчелку, делающую мед, налетавшись предварительно с цветка на цветок. Иначе, она не могла быть ни удовлетворена, ни тронута действительно, жизнь ее не могла быть ни деятельной, ни спокойной. Она желала видеть и трогать питательные элементы из чистейшей жадности больного ребенка; но, лишенная силы и аппетита, она не питалась ими.
Сначала она притворилась не понимающей, а в один прекрасный день представила мне, наконец, рассуждения довольно благовидные и даже как бы бескорыстные.
— Дело идет вовсе не обо мне, — сказала она, — не беспокойтесь, пожалуйста. Я натура застывшая, нимало не спешу распуститься так, как вы это понимаете. Я похожа на те кораллы, о которых вы мне рассказывали и которые так спокойно приросли к своей скале. Моя скала, мой приют, моя гавань — это вы! Но увы, вот вы уже хотите изменить все условия нашей общей жизни! Ну что же, пусть так, но не торопитесь, вы можете еще много выиграть от той мнимой праздности, в которой я вас держу. Вы несомненно предназначены писать научные сочинения, хотя бы для сообщения о ваших повседневных открытиях. Содержания у вас будет достаточно, но будет ли у вас подходящая форма для его выражения, и не находите ли вы, что наука была бы более распространена, если бы легкое изложение, приятные и колоритные выражения сделали бы ее доступнее для артистических натур? Я вижу, в чем заключается ваше упрямство: вы желаете быть положительным и трудиться только для подобных вам. Вы всегда утверждали, я отлично помню, что настоящий ученый должен добираться до сути, писать по латыни для того, чтобы быть на уровне понимания всех ученых Европы и предоставить менее высоким умам, переводчикам, удобопонятным компиляторам труд освещать и распространять свои величественные загадки. Это доказывает, что вы ленивый и эгоист, не сердитесь на правду. Вам, уверяющему, что на все есть время, и что все дело в том, чтобы уметь распоряжаться им методически, не мешало бы усовершенствоваться в искусстве оратора или писателя, не пренебрегать до такой степени салонными успехами, изучать среди образа нашей жизни искусство хорошо выражаться и украшать науку всеми возможными красотами. Тогда вы были бы гением вполне, тем богом, который чудится мне в вас помимо вашей воли, а я, бедная женщина, могла бы не жить на семь тысяч метров ниже уровня, могла бы понимать ваши труды, наслаждаться ими, а следовательно, и пользоваться ими. Послушайте, разве мы должны оставаться одинокими, идя в жизни рука об руку? Разве ваша любовь согласна разделить нас в этой жизни, которую мы должны провести вместе?
— Возлюбленная моя, — говорил я ей, — тезис ваш превосходен и сам себе дает ответ. Вы тысячу раз правы. Для воспевания природы мне нужен хороший инструмент, но теперь этот инструмент готов, настроен и впредь не может долее молчат. Все ваши нежные и прелестные слова о том, какое удовольствие будет для вас слушать его, только увеличивают мое нетерпение заставить его говорить. Но в деле науки сюжеты не сочиняются экспромтом: если они и появляются иногда внезапным светом в открытиях, но прежде, чем верят им, необходимо подтвердить их положительными и добросовестно изученными фактами или мыслями, вытекающими из рассудочной логики, перед которой факты не всегда сразу преклоняются. Все это требует не часов и дней, как сочинение романа, а месяцев и лет. Да и то еще, не всегда можно быть уверенным, что не ошибся и не потерял даром своего времени и жизни. К счастью, в таких случаях бывает награда, почти безошибочно предвидимая заранее при изучении естественных наук, и состоящая в том, что делаешь другие побочные открытия, иногда идущие прямо вразрез с преследуемым открытием. Времени на все достаточно, как вы утверждаете, что я выражаюсь. Это возможно, но это при условии, что я больше не буду его терять, а при нашей бродячей жизни, прерываемой массой непредвиденных развлечений, я не могу употреблять время с пользой.
— Ах, вот мы и договорились! — стремительно вскричала жена. — Вы хотите оставить меня и путешествовать одиночкой по невозможным странам!
— Нисколько. Я буду работать подле вас. Я откажусь от некоторых разъяснений, за которыми пришлось бы ехать чересчур далеко, но и вы принесете мне кое-какие жертвы: станем принимать поменьше праздных людей и поселимся где-нибудь оседло на некоторое время. Поселимся, где вам будет угодно, и если вам там не понравится, переедем в другое место. Но от времени до времени вы станете разрешать мне период домашних занятий.
— Да, да! — продолжала она. — Вы хотите жить только для самого себя, вы достаточно жили для меня. Я понимаю: любовь удовлетворена, а следовательно, кончена!
Ничто не могло вывести ее из того предубеждения, что наука — ее соперница, и что любовь возможна только при праздности.
— Любить — это все, — говорила она, — и тот, кто любит, не имеет времени заниматься чем-либо другим. Пока муж упивается чудесами науки, жена томится и умирает. Эта-то судьба и ждет меня, а раз я обуза для вас, мне было бы гораздо лучше умереть сейчас.
Мои ответы только еще более раздражали ее. Я попробовал сослаться на ее первоначальное намерение помогать мне в виду моей будущности. Тогда она сбросила ту легкую маску, которою пыталась скрывать свою яркую личность.
— Я лгала, да, я лгала! — вскричала она. — Разве может существовать ваша будущность отдельно от моей? Можете ли и должны ли вы позабыть, что взяв всю мою жизнь, вы отдали мне свою жизнь? Значит ли это держать ваше слово, обрекать меня на эту невыносимую скуку одиночества?
Скука! Это было для нее казнью и ужасом. От этого-то и хотелось мне исцелить ее, убеждая ее сделаться художницей, раз она чувствовала такое сильное отвращение к наукам. Тогда она объявила, что я презираю искусства и всех артистов и хочу поставить ее как можно ниже в своем мнении. Это было несправедливо и ставило меня на одну ногу с идиотами. Я захотел доказать ей, что искание красоты не разделяется на соперничающие науки и на проявления антагонизма, что Россини и Ньютон, Моцарт и Шекспир, Рубенс и Лейбниц, Микеланджело и Мольер, и все истинные гении вообще, шли одинаково прямо, одни как другие, к вечному свету, в котором пополняется гармония небесных вдохновений. Она стала высмеивать меня и объявила, что ненависть к труду есть священное право ее натуры и ее положения,
— Меня не научили трудиться, — сказала она, — и я, выходя замуж, совсем не обещала приниматься вновь за всеобщую азбуку. Тому, что я знаю, я выучилась чутьем, с помощью беспорядочного и бесцельного чтения. Я женщина: моя доля любить моего мужа и воспитывать моих детей. Очень странно, что именно мой муж советует мне подумать о чем-либо лучшем.
— Если так, — отвечал я ей с некоторым нетерпением, — то любите своего мужа, не мешая ему сохранять уважение к самому себе. Воспитывайте своего сына и не вредите своему здоровью, своему новому материнству жизнью без правил, без цели, без отдыха и домашнего очага, даже без желания выучиться той всеобщей азбуке, которой потом вам надо будет учить ваших детей. Если вы не можете примириться с жизнью обыкновенных женщин, если эта жизнь для вас нестерпимо скучна, значит, вы необыкновенная женщина, и я советовал вам заняться чем-нибудь для того, чтобы привязать вас к дому, так как причудливость и непредвиденность вашей теперешней жизни делают ваш домашний очаг недостойным ни вас, ни меня.
Видя, что она вспылила, я счел нужным добавить еще вот что:
— Знаете ли, мое бедное, милое дитя, дело в том, что вас пожирает ваше собственное воображение, а вы пожираете все вокруг себя. Если вы станете так продолжать, то кончите тем, что будете поглощать в себя всю жизнь других, не давая им ничего взамен, ни луча света, ни истинно сладкого мгновения, ни прочного утешения. Вас выучили ремеслу кумира, и вам хотелось бы преподать мне то же самое. Но кумиры ни на что не пригодны. Как бы их ни украшали и ни молили, они ничего не оплодотворяют и никого не спасают. Откройте глаза, посмотрите, как вы ни к чему не прилагаете своего тонкого ума; какой постоянной буре вы подвергаете даже свою несравненную красоту; каким мучениям вы обрекаете со спокойной совестью все мои стремления честного и трудолюбивого человека; как все вокруг нас заброшено… Начиная с нашего самого драгоценного сокровища, нашего ребенка, которого вы покрываете ласками, но в котором вы заранее заглушаете все великодушные и сильные инстинкты, подчиняясь его самым вредным капризам. Вы прелестная женщина, которой свет восхищается и которую он увлекает. Но до сих пор вы не были ни преданной женой, ни разумной матерью. Остерегитесь и поразмыслите хорошенько!
Вместо размышления она пыталась убить себя. Целые часы, целые дни проходили в жалких спорах, в которых все мое терпение, вся моя любовь, весь рассудок и сострадание постоянно разбивались о непобедимое оскорбленное тщеславие, уязвленное навеки.
Да, вот в чем язва этой столь соблазнительной натуры. Гордыня в ней безгранична и как бы парализует мышление глупостью. Моей жене точно так же невозможно сделать самый элементарный вывод логики, даже если бы дело шло о ее собственных чувствах, как птице невозможно сдвинуть гору. И я угадал, я констатировал причину этого: ее сушит ее своеобразный атеизм. Теперь она проводит жизнь в церквях, старается поверить в чудеса, а на самом деле она ни во что не верит. Для того, чтобы верить, надо размышлять, а она даже не думает. Она выдумывает и бредит, она восхищается собой и ненавидит себя, она строит мысленно какие-то странные здания, которые спешит разрушить. Она беспрестанно говорит о красоте, но не имеет о ней ни малейшего понятия, не чувствует ее, не знает даже, существует ли она. Она удивительно болтает о любви, но она никогда не знала любви и никогда ее не узнает. Она не пожертвует собой ни для кого, а между тем, способна убить себя для того, чтобы подумали, что она любит. Да, ей необходима эта игра, эта драма, эта трагикомедия страсти, трогающая ее на сцене, и которую ей хотелось бы осуществить в своем будуаре. Она пресыщенный деспот — покорность ей скучна, а сопротивление выводит ее из себя. Холодная сердцем и пылкая воображением, она не находит ни одно выражение достаточно сильным для описания своих безумных экстазов любви, но если она решается дать поцелуй, то отворачивает утомленную голову и думает уже о другом.
Теперь ты ее знаешь. Не презирай ее, а пожалей. Это был небесный цветок, выродившийся в теплице отвратительного воспитания. В ней развили тщеславие и породили болезненную чувствительность. Ей ни разу не показали солнца, ее не научили ничем восхищаться из под стеклянного колпака ее клумбы. Она убедилась в том, что нет на свете предмета восхитительнее ее особы, и что женщина не должна смотреть на вселенную, иначе, как в свое собственное зеркало. Не ища никакого идеала вне себя, не видя над собой ни Бога, ни высших идей, ни искусств, ни людей, ни предметов, она решила про себя, что она прекрасна. Что ее доля в том, чтобы ей все служили на коленях, что все обязаны дать ей все, а она никому ничего не должна, потому что ничего нет, кроме нее. И она никогда не выходила из этого круга, хотя подчас и говорит такие слова, которые способны расшатать самую закаленную волю. Она жила только в себе самой, веря только своей красоте, пренебрегая своей душой, даже отрицая ее при случае; сомневаясь в своем собственном сердце, роясь в нем и разрывая его своими ногтями, чтобы оживить его и чувствовать его биения; заставляя проходить свет перед ней, чтобы он ее развлек, но не забавляясь в сущности ничем, и предпочитая замуровывать свою раковину скорее, чем дышать тем самым воздухом, каким дышат другие.
Вместе с тем она добра, то есть она бескорыстна и щедра и выражает свою жалость к беднякам тем, что швыряет им в окно кошелек. Намерения у нее честные, и она воображает, что никогда не лжет, потому что она до того залгалась сама перед собой, что потеряла представление о правде. Поведение ее полно целомудрия и достоинства. По крайней мере, оно долго было таковым. На деле она кротка, для предумышленной мести чересчур вяла и горда, убивает она только своими словами. Впрочем, назавтра она или забывает их, или берет назад.
Долгое время пришлось мне вырываться из власти ее обаяния, чтобы так хорошо распознать ее. Она долго оставалась для меня неразрешимой загадкой, потому что я никак не мог решиться заметить немощную и неизлечимую сторону ее души. Мне думается, что я испробовал все, чтобы исцелить и изменить ее. Меня постигла неудача, и я просил у Бога силу перенести без гнева и богохульства самое ужасное, самое горькое из всех разочарований.
Вторичная беременность превратила меня снова в ее невольника. Ее разрешение было для меня избавлением, ибо тогда между нами стали происходить вещи действительно тяжелые и непереносимые для меня. Наш второй сын родился хилым и некрасивым. Она упрекнула меня в этом. Она утверждала, что он родился от моего презрения и отвращения к ней, что он напоминает ее en laid, что это ее карикатура и что я видел ее такой, когда сделал ее вторично матерью.
Эксцентричности Алиды не такого рода, чтобы за них можно было весело побранить и назвать их ребячеством. Всякое подобное противоречие оскорбляет ее до последней степени. Я отвечал ей, что если ребенок пострадал в ее чреве, так это потому, что она сомневалась и во мне, и во всем, что это плод ее скептицизма, но что тут можно еще помочь. Красота человека — это его здоровье, значит, необходимо укреплять бедное маленькое создание внимательным и толковым уходом. Необходимо также внимательно следить за развитием его души и никогда не оскорблять его мыслью, что его могут любить меньше брата, и что смотреть на него менее приятно, чем на его брата.
Увы, пытаясь спасти этого ребенка, я произнес его приговор. Алида весьма слабоумна. Она вообразила себя виновной относительно сына прежде, чем провинилась, а потом провинилась в самом деле, из страха, что ей не избежать предопределения. Таким образом, все мои старания только увеличивали ее болезнь, и все мои слова имели в ее глазах пагубный смысл. Она упрямо стремилась констатировать, что не любит маленького Паолино, что я ей это предсказал, что она не может отвратить этого рока, что она вся трепещет всякий раз, как хочет приласкать это ужасное существо, ее проклятие, ее и мою кару. Чего только не было! Я вообразил, что она сошла с ума, стал опять вывозить ее, удалил ребенка. Но она принялась упрекать меня, материнский инстинкт заговорил громче предубеждений, или гордость женщины возмутилась в ней. Она захотела покончить совсем с надеждой, по ее выражению. Это обозначало, что раз я ее более не люблю, то она отказывается от удерживания меня при себе. Она попросила меня устроить для нее Вальведр, который она видела только раз, проездом, и объявила его мрачным и вульгарным. Теперь она желала жить там с моими сестрами, поселившимися там совсем. Я свез ее туда, превратил замок в роскошную резиденцию и водворился там вместе с ней.
Теперь ты понимаешь, мой друг, что тогда уже в моей любви к ней не было ни энтузиазма, ни надежды, ни иллюзий, ни огня. Но оставалась верная дружба, по-прежнему полная преданность, большое уважение к моему слову и чувству собственного достоинства, отеческая жалость к этой слабой и необузданной натуре, безграничная любовь к детям, а также, быть может, более утонченная нежность к нелюбимому женой ребенку, и всего этого было достаточно, чтобы удержать меня в Вальведре. Я провел там целый год, который не был потерян ни для моих сыновей, ни для моей младшей сестры. Я направил мысли и вкусы Павлы в такую сторону, которую она потом свято соблюдала. Я преподал старшей сестре науку материнства, которой у моей жены не было, и приобрести которую она не желала. Я работал также и для себя, и грустный, как может быть грустен человек, лишившийся половины своей души, я старался спасти остаток, не мучиться эгоистично, служить человечеству по мере сил своей преданностью прогрессу человеческих знаний, служить своей семье, давая ей прибежище в глубокой нежности и внешней ясности отца семейства.
Все шло хорошо вокруг меня, за исключением жены, которую грызла скука и которая, не желая принимать моей по-прежнему честной привязанности, упорно объявляла себя вдовой, обездоленной и горемычной. Раз я заметил, что она меня ненавидит, отныне я стал ограничиваться ролью незлопамятного и необидчивого друга, единственной подходящей ко мне с той минуты ролью.
Другой раз я открыл, что она любит или воображает, что любит недостойного ее человека. Я раскрыл ей глаза, но так, чтобы она не могла заподозрить, что я подметил ее пагубное увлечение. Она испугалась, почувствовала себя обиженной и круто покончила со своей химерой, но нимало не была мне благодарна за мою деликатность. Наоборот, ее оскорбило мое внешнее доверие к ней. Если бы я ревновал, она утешилась бы в своем разочаровании.
Негодуя, что не может терзать меня или что ей не удается заставить меня признаться, что я терзаюсь, она принялась подыскивать для себя другие развлечения. Она поочередно влюблялась в нескольких человек, которым так же мало отдавалась, как и первому, но ухаживания которых даже на расстоянии щекотали ее тщеславие. Она вела переписки с более или менее отъявленными поклонниками, и занималась распалением их воображения и своего собственного притворными дружбами, в которые она вносила огромное кокетство.
Я знал обо всем. Мне можно изменять, но обмануть меня труднее. Я констатировал, что она по-своему не нарушает наших уз, и что мое вмешательство в эту манеру понимания долга и чувства поведет только к тому, что она примет какое-нибудь пагубное решение и наложит на себя более компрометирующие цепи, чем ей самой желательно. Я изучил осторожность и систематически применял ее. Я притворился глухим и слепым. Она стала считать меня ученым в полном смысле этого слова, она почти презирала меня… а я позволял презирать себя! Не поклялся ли я первому своему ребенку, еще во чреве матери, что мать его никогда не будет несчастной из-за меня?
Ты знаешь, мой милый Анри, какую жизнь я вел за эти шесть лет нашей интимной дружбы. У меня не было другого убежища, кроме науки, а ты, угадывая пустоту моей домашней обстановки, удивлялся иногда, что я жертвую перспективой далеких путешествий из опасения, чтобы не подумали, что я забрасываю свою жену. Теперь ты понимаешь, что после непродолжительных отлучек я возвращался к ней и оставался при ней из потребности убедиться, во-первых, что моя сестра ведет детей согласно моему желанию и убеждению, а во-вторых, для того, чтобы не давать никакого предлога для домашнего скандала. Я больше не мог ни надеяться, ни желать любви, мне отказывали даже в дружбе. Но я хотел, чтобы это разнузданное женское воображение познало или почувствовало некоторую узду, пока мои дети и младшая сестра будут жить подле его обладательницы. Я никогда не мешал ее внешней свободе и, должен сказать, что она никогда ею явно не злоупотребляла. Она ненавидела меня за это холодное давление, производимое мной на нее и которого гордость ее не могла приписать ревности. Но она кончила тем, что стала меня немного уважать… в свои светлые минуты!
Теперь, когда дети здесь, младшая сестра принадлежит тебе, старшая сестра счастлива и живет подле вас, — жена моя свободна!
Вальведр остановился. Я не знаю, что отвечал ему Обернэ. Отвлеченный на минуту от страстного внимания, с которым я слушал, я заметил присутствие Алиды. Она стояла позади меня, держа в руке мое открытое письмо, прочтенное ее мужем. Она явилась объявить мне об этом и предложить мне бежать, но, прикованная услышанной нами речью, она не думала ни о чем другом, прислушиваясь к своему приговору.
Я хотел увести ее. Она сделала мне знак, что останется до конца. Я был до того подавлен всем только что сказанным, что не нашел в себе силы взять ее за руку и успокоить ее немой лаской. И мы продолжали слушать, мрачные, как двое преступников, ожидающих своего смертного приговора.
Когда слова, произносившиеся по ту сторону стены, на минуту ускользнувшие от моей озабоченности, снова приобрели смысл для меня, я услыхал голос Обернэ, до некоторой степени защищавшего г-жу де-Вальведр.
— По-моему, — говорил он, — ее можно только сильно пожалеть. Она нас никогда не понимала, да не больше понимает и саму себя. Этого достаточно для того, чтобы вы не могли давать друг другу счастья. Но раз, не смотря на свои умственные заблуждения, она осталась целомудренной, мне кажется, что стеснять или мешать ее сношениям с детьми было бы чересчур строго. Отцу моему, я в этом уверен, было бы крайне неприятно играть относительно нее подобную роль, и я даже не ручаюсь, что он согласится на нее, несмотря на всю его преданность вам.
— Мне довольно будет объясниться, — отвечал Вальведр, — для того, чтобы ты понял мои опасения. Особа, о которой мы говорим в эту минуту, страстно влюблена в одного молодого человека, не имеющего более характера и рассудка, чем она сама. Обуреваемый волнениями, тысячью противоречивыми планами, он написал ей… недавно… в письме, найденном мной у себя под ногами и даже не запечатанном, до такой степени над моей доверчивостью насмехаются: «Если ты хочешь, мы похитим твоих сыновей. Я буду трудиться для них, я буду их наставником… всем, чем тебе угодно, лишь бы ты была моей, и ничто бы нас не разлучало, и т. д. и т. п.» Я знаю, что все это слова, слова и слова! Я спокоен насчет искренности желания этого восторженного любовника, еще ребенка по годам, взять на себя заботу о детях другого человека, но мать их может, в минуту безумия, принять это предложение всерьез, хотя бы для того, чтобы испытать его преданность! Все это свелось бы, вероятно, к маленькой поездке. Дети мигом бы надоели, и их привезли бы обратно в тот же вечер. Но думаешь ли ты, чтобы этих бедных невинных деток можно было подвергать опасности слушать эти странные дифирамбы хотя бы в течение одного дня?
— Если так, — отвечал Обернэ, — то мы постережем. Но всего лучше было бы, чтобы вы еще не уезжали.
— Я не уеду, не приведя в порядок всего, что касается настоящего и будущего.
— Не заботьтесь очень о будущем! И этот каприз скоро пройдет.
— Я в этом не уверен, — продолжал Вальведр, — До сих пор она ободряла малоопасных поклонников, светских людей, слишком хорошо воспитанных для того, чтобы рисковать публичным скандалом. Теперь же она встретила умного и честного человека, но чересчур экзальтированного, совсем неопытного и, кажется мне, не обладающего достаточными принципами для того, чтобы дать восторжествовать в себе добрым инстинктам. Словом, подобного ей, ее идеала. Если она тщательно скроет эту интригу, я притворюсь, что равнодушен к ней, но если она решится на какую-нибудь крайность, как предлагает ей этот неосторожный юноша, то он должен ожидать, что я приму крутые меры, или ей надо будет перестать носить мое имя. Я не хочу, чтобы она опозорила меня, но пока она будет моей женой, я не допущу также, чтобы ее опозорил другой мужчина. Таково мое заключение.
VIII
Когда Вальведр и Обернэ удалились и я перестал их слышать, я обернулся к Алиде, остававшейся по-прежнему позади меня. Я увидал ее на коленях на траве, смертельно бледную, с остановившимися глазами, помертвелыми руками, в обмороке и полумертвую, как тогда в церкви. Последние слова Вальведра, которого я раз десять порывался прервать, вернули мне энергию. Я отнес Алиду в павильон и, несмотря на только что слышанное о ней, подкосившее меня на минуту, я стал приводить ее в чувство и нежно утешать ее.
— Ну что же, перчатка брошена, — сказал я ей, когда она была в состоянии выслушать меня, — наше дело поднять ее! Этот великий философ начертал нам наш долг, а мне будет сладко исполнить его. Напишем ему сейчас же о наших намерениях.
— Какие намерения? Что такое? — сказала она с блуждающим видом.
— Разве ты не поняла, разве ты не слыхала слов г. де-Вальведра? Он точно бросил тебе вызов доказать свою искренность, а мне отказал в возможности быть преданным. Докажем же ему, что мы любим друг друга серьезнее, чем он думает. Позволь мне доказать ему, что я считаю себя более способным, чем он, сделать тебя счастливой и сохранить твою верность. Вот вся моя месть за его презрение.
— А дети мои! — вскричала она. — Кому же они достанутся?
— Вы разделите их пополам.
— Ах да, он отдаст мне Паолино!
— Нет, раз он именно его предпочитает.
— Это невозможно! Вальведр любит их равно, он никогда не отдаст детей!
— Однако ты имеешь те же права на них. Ты не совершила ничего такого, что закон мог бы покарать?
— Нет! Клянусь в том своими детьми и тобой. Но будет процесс, скандал вместо простой формальности, которая могла бы совершиться очень легко в случае обоюдного соглашения. Впрочем, я не знаю, не отдаст ли протестантский закон детей мужу. Я ничего не знаю, я никогда не осведомлялась. Мои принципы не позволяют мне принимать развод, и я никогда не думала, чтобы Вальведр дошел до этого!
— Но что же хочешь ты делать с твоими детьми? — сказал я ей, раздраженный этой материнской экзальтацией, пробуждавшейся в моем присутствии только для того, чтобы оскорбить меня. — Будь же искренна сама с собой, любишь ты только одного из них, старшего, и как раз он-то, по всяким законам, принадлежит отцу, если только нет нравственной опасности вверить его ему, а здесь об этом и речи не может быть. Да, наконец, о чем же заботиться? Ведь даже оставаясь женой Вальведра, ты в его глазах потеряла право воспитывать их… и даже водить их гулять. Таким образом, развод не изменит ничего в твоем положении, ибо никакой человеческий закон не отнимет у тебя права видеть их.
— Это правда, — сказала Алида, вставая, бледная, с распущенными волосами, с горящими, сухими глазами. — Так что же мы делаем?
— Ты напишешь мужу, что требуешь развода, и мы уедем. Мы выждем законный срок после расторжения брака, и ты будешь моей женой.
— Твоей женой? Да нет, это преступление! Я замужем и я католичка.
— Ты перестала быть ей с того дня, как вышла замуж по протестантскому обряду. Впрочем, ты не веришь в Бога, моя прелесть, и этот пункт устраняет всякие щепетильности католицизма.
— Ах, вы смеетесь надо мной! — вскричала она. — Вы говорите не серьезно!
— Я смеюсь над твоей набожностью, это правда. Но, что касается всего остального, то я говорю до того серьезно, что даю тебе сейчас же свое слово честного человека…
— Нет, не клянись! Ты хочешь это сделать из гордости, а не из любви! Ты ненавидишь моего мужа до того, что готов жениться на мне, вот и все.
— Как ты несправедлива! Разве я предлагаю тебе свою жизнь в первый раз?
— Если бы я приняла, — сказала она, глядя на меня с сомнением, — то только под одним условием.
— Каким? Говори скорее!
— Я не хочу ничего принимать от г. де-Вальведра. Он великодушен и предложил мне половину своих доходов. Я не хочу даже той пожизненной пенсии, на которую имею право. Он отрекается от меня, он презирает меня, я не хочу ничего от него! Ничего, ничего!
— Я хотел поставить как раз то же самое условие, — вскричал я. — Ах, дорогая моя Алида! Как я благословляю тебя за то, что ты угадала мои мысли!
В этих последних словах было больше ума, чем искренности. Я отлично видел, что Алида сомневалась в моем бескорыстии. Это было ужасно, что она ежеминутно во всем сомневалась, но так как в эту минуту во мне преобладала тоже оскорбленная мужем гордость над искренним порывом к жене, то я твердо решился ни на что не обижаться, убедить ее и добиться ее во что бы то ни стало.
— Итак, — сказала она, еще не побежденная, но ошеломленная моим решением, — ты готов взять меня такой, как я есть. В мои 30 лет, с моим уже частью изношенным сердцем, вероятно, запятнанным разводом именем, сожалениями о прошлом, моими постоянными стремлениями к детям и, в довершение всего, с бедностью? Скажи, ты хочешь этого, ты просишь меня об этом?.. Ты не обманываешь меня? Ты не обманываешь самого себя?..
— Алида, — сказал я ей, бросаясь к ее ногам, — я беден, и мои родители, пожалуй, испугаются моего решения. Но я знаю их, я их единственный сын, они одного меня любят на свете, и я ручаюсь тебе, что они полюбят и тебя. Они так же почтенны, как нежны; они умны, образованы, пользуются всеобщим уважением. Таким образом, я предлагаю тебе имя менее аристократическое, чем имя Вальведр, но чистейшее из чистых… То немногое, что имеют мои дорогие родители, они сейчас же разделят с нами, а что касается будущего, то я или умру, или ты будешь иметь жизнь, достойную тебя. Если я не окажусь даровитым поэтом, то я сделаюсь администратором, дельцом, промышленником, чиновником, всем, чем тебе будет угодно. Вот все, что я могу сказать тебе об ожидающей нас положительной жизни, о которой ты доселе всего менее заботилась.
— Да, конечно, — вскричала она, — безвестность, уединение, бедность, даже нищета… Все лучше, чем сострадание Вальведра!.. Тот, кого я так долго видела у моих ног, не увидит меня у своих, ни для благодарности, ни для мольбы! Но дело идет вовсе не обо мне, а о тебе, бедное дитя! Будешь ли ты счастлив со мной? Будешь ли ты любить меня настолько, чтобы взять меня с тем ужасным характером и тем бессмысленным поведением, которые мне приписываются?
— Поведение твое… каково бы оно ни было, я не хочу ничего знать о нем, не будем никогда говорить об этом! Что касается этого ужасного характера… он мне знаком, и я думаю, что не уступлю тебе в этом, раз я подобен тебе, как выразился г. де-Вальведр. Ну что же, мы, два пылких, страстных существа, невозможные для других, но необходимые друг для друга, как молния для грома. Мы сгорим оба на одном и том же костре, такова наша судьба! В разлуке друг с другом мы не были бы ни спокойнее, ни благоразумнее. Пусть так! Мы с тобой принадлежим к породе поэтов, т. е. людей, рожденных для страдания в погоне за идеалом, невозможным на этом свете. А потому мы не станем достигать его постоянно, но мы не перестанем стремиться к нему. Мы будем вечно мечтать о нем, а иногда и постигать его. Чего же желать лучшего, беспокойная душа? Не предпочитаешь ли уж ты пустоту разочарования или легкие похождения светской жизни, одиночество в Вальведре или двусмысленное существование женщины без мужа и без любовника? Знай, что я весьма мало интересуюсь суждениями г. де-Вальведра о тебе. Быть может, это великий человек, которого ты не поняла; но и он тебя понял не лучше, он, ничего не сумевший сделать из твоей личности и произнесший приговор над своим собственным нравственным бессилием в тот день, как он перестал любить тебя. Зачем не был я сейчас один на один с ним! Знаешь ли ты, что я сказал бы ему?
«Вы ничего не знаете о женщине, вы, желающий начертать ей заранее роль, согласную с вашими системами, вкусами и привычками. Вы не имеете ни малейшего представления о назначении этого прелестного существа, и в этом вы не что иное, как жалкий натуралист. Я хорошо вижу, что вы последователь Лейбница, и вы утверждаете, что добродетель состоит в том, чтобы помогать усовершенствованию всего человеческого познанием всего божественного. Положим, вы берете Бога, как безусловный тип, и подобно тому, как он производит и регулирует вечную деятельность, вы хотите, чтобы и человек творил и устраивал без отдыха благосостояние своей среды с помощью непрестанной работы. Вы восхищаетесь пчелой, делающей мед, цветком, трудящимся для пчелы. Но вы забываете роль стихий, которые, не делая, по-видимому, ничего логичного, придают всему жизнь. Будьте же немного менее педантичным и более изобретательным! Сравнивайте, так требует логика, страстные души с волнующимся морем и бушующим ветром, которые очищают атмосферу и поддерживают равновесие планеты. Сравните прелестную женщину, умеющую лишь мечтать и говорить о любви, с легким ветерком, беззаботно разносящим по краям горизонта ароматы и дыхания жизни. Да, эта женщина, по вашему мнению, такая суетная, по-моему, деятельнее и благодетельнее вас. Она носительница благости и света. Одно присутствие ее очаровательно, взор ее есть солнце поэзии, ее улыбка — вдохновение или награда поэта. Она довольствуется тем, что существует, а вокруг нее живут и любят! Тем хуже для вас, если вы не почувствовали в себе этого луча, который, проникая в вас, придал бы вашему существу новые силы и радости!»
Я говорил под вдохновением досады. Мне казалось, что я говорю с Вальведром, и я утешал себя в нанесенной мне ране, бросая вызов разуму и истине. Алиду поразили эти слова, которые она приняла за настоящее красноречие. Она бросилась в мои объятия. Чувствительная к похвале, жаждущая восстановления своей чести, она расплакалась, что облегчило ее.
— Ах, ты победил! — вскричала она. — С этой минуты я твоя. До этой минуты, — о, прости меня и пожалей; ты видишь, что я искренна, — я сохраняла к Вальведру досадную привязанность, смешанную с ненавистью и сожалением. Но, начиная с сегодня, да, я клянусь в том Богу и тебе, я люблю лишь тебя одного и хочу принадлежать только тебе. Ты великодушен, ты небесный супруг, ты гений! Что такое Вальведр подле тебя? Ах, я всегда это говорила, я всегда думала, что одни лишь поэты умеют любить, что одни они понимают все великое! Муж мой отталкивает и бросает меня из-за легкой провинности после десяти лет истинной верности, а ты, едва меня знающий, ты, которому я не дала еще никакого счастья, никакой гарантии, ты угадал меня, поднял меня, ты спасаешь меня. Хорошо, уедем! Жди меня на границе, а я бегу поцеловать своих детей и объявить г. де-Вальведру, что принимаю его условия!
Вне себя от радости и гордости, избавленные в данную минуту от всяких терзаний и опасений, мы расстались, условившись предварительно о способах ускорить наше бегство.
Алида отправилась повидаться с Вальведром у Обернэ, где она должна была переговорить с мужем в присутствии Анри, а я должен был покинуть навсегда свое убежище. Я тоже хотел поговорить с Анри, но не в гостинице, ибо семья его не должна была знать, что я оставался в Женеве или вернулся туда. А между тем, в день свадьбы Обернэ меня видело слишком много их близких знакомых, и я рисковал быть встреченным кем-нибудь из них. Я велел привести себе карету, спрятался в нее и отправился просить убежища у Мозервальда, который скрыл меня в своей собственной квартире. Оттуда я написал записку к Анри, который почти сейчас же явился ко мне.
Мое внезапное присутствие в Женеве и таинственный тон моей записки были достаточно поразительными признаками, а потому он без колебания признал во мне того соперника, имя которого Вальведр скрыл от него из деликатности. А потому, фактов почти не пришлось объяснять, это подразумевалось само собой. Он сдержал, насколько был в силах, свое огорчение и неодобрение, и сказал мне, обращаясь ко мне с холодной резкостью:
— Ты, конечно, знаешь о том, что только что произошло между г. де-Вальведром и его женой?
— Думаю что да, — отвечал я, — но для меня крайне важно узнать подробности этого, и я прошу тебя сообщить их мне.
— Подробностей нет, — продолжал он. — Г-жа де-Вальведр покинула наш дом полчаса тому назад, говоря, что одна из ее приятельниц, какая-то путешествующая полька, умирает в Вевэ и зовет ее туда, и что она вернется как можно скорее. Ее мужа больше не было у нас. Она выразила желание повидаться с ним, но в ту минуту, как я собирался уйти за ним, она остановила меня, говоря, что предпочитает написать. Она набросала поспешно несколько строк и передала их мне. Я отнес их Вальведру, который прибежал немедленно переговорить с ней. Но она уже ушла одна, пешком, оставив, вероятно, свои инструкции Бианке, которая осталась непроницаема. Но Вальведр не желает, чтобы жена его уехала таким образом, не объяснившись с ним. Он ищет ее. Я собирался сопровождать его, когда получил твою записку. Я все понял и подумал, да и теперь думаю, что г-жа де-Вальведр здесь…
— Клянусь честью, — отвечал я Обернэ, прерывая его, — что ее здесь нет!
— О, будь спокоен, я не стану искать ее теперь, когда я вижу, что главная роль в этой печальной истории принадлежит тебе! Вы действуете так поспешно, что я опасаюсь пагубного столкновения между г. де-Вальведром и тобой. Как бы ни был благоразумен и терпелив человек его закала, все-таки и с ним может случиться внезапный припадок гнева. А потому ты хорошо сделал, что не показался. Я скрыл твое письмо от Вальведра, а что ты здесь, ему не может прийти в голову.
— А! — вскричал я в порыве бешенства. — Ты думаешь, что я прячусь?
— Если бы у тебя не было этой осторожности и такта, — отвечал властно Анри, — это значило бы, что дурное чувство побуждает тебя к дурному же поступку!
— Да, я знаю! Я не хочу начинать свое вступление во владение публичным скандалом. Я хотел повидаться с тобой для того, чтобы поговорить обо всем этом. Но я попрошу тебя, каково бы ни было твое мнение, пощадить меня. Я совсем не настолько владею собой, насколько владеет собой человек, собирающийся приступить к ботаническому анализу!
— Я тоже, — продолжал Обернэ, — но, тем не менее, я постараюсь не терять головы. Зачем ты меня звал? Говори, я слушаю.
— Да, я сейчас скажу, но я хочу знать, что было в записке г-жи де-Вальведр к ее мужу. Он, конечно, показал ее тебе.
— Показал. Вот дословно ее содержание: «Принимаю ультиматум. Я уезжаю! Я согласна с вами и прошу развода, и рассчитываю снова выйти замуж, сообразно вашим желаниям».
— Хорошо, очень хорошо! — вскричал я, облегченный от живейшей тревоги. — Я было побоялся, что Алида переменила уже намерение и изменила клятвам, вырвавшимся у нее в минуту энтузиазма. Теперь, — продолжал я, — ты видишь, что все кончено! Я похищаю эту женщину, и как только закон освободит ее, она будет моей женой. Ты видишь, что вопрос решен определенно!
— В таком виде это невозможно, — сказал холодно Анри. — Пока развод не объявлен, г. де-Вальведр не желает, чтобы она была скомпрометирована. Надо или чтобы она вернулась в Вальведр, или чтобы ты уехал. Все дело, значит, в том, чтобы немножко потерпеть, ибо осуществлению вашей фантазии преград не ставится. Разве вы боитесь передумать, если не сожжете в первом же порыве свои корабли?
— Прошу не насмехаться. Совет г. де-Вальведра, несомненно, благоразумен, но я не могу следовать ему. Он сам создал помеху к этому своим презрением, своими насмешками и угрозами по моему адресу.
— Где же и когда это?
— В беседке твоего сада, час тому назад.
— Ах, ты был там? Ты слушал?
— Г. де-Вальведр нимало в этом не сомневался.
— В самом деле… Да, я помню! Он непременно хотел говорить там. Как это я не угадал, почему. Ну, так что же из того? Он говорил о своем сопернике, конечно, не как о человеке благоразумном, что было бы вполне невозможно, но как о честном человеке, и право же…
— Я и этого не заслуживаю, по-твоему?
— По-моему? Может быть. Посмотрим! Если ты будешь вести себя ветрогоном, я скажу, что ты еще ребенок, не хорошо понимающий, что такое честь. Что же ты намерен делать, а? Отомстить себе за свое собственное безумие, бросая вызов Вальведру, что доказало бы только его правоту.
— Да, я бросаю ему вызов! — вскричал я. — Я поклялся жениться на его жене, поклялся и ей и своей совести. Следовательно, я сдержу свое слово, но до той минуты я буду ее единственным защитником, потому что г. де-Вальведр предсказал, что я буду обманут, а я хочу доказать, что это неправда, потому что он пообещал убить меня, если я не исполню его воли. Я жду его твердо, чтобы узнать, который из нас убьет другого, потому что, наконец, я не желаю, чтобы он воображал, что запугал меня и что я способен покориться условиям мужа, отрекающегося от жены, и все-таки желающего играть самую лучшую роль.
— Ты говоришь, как полоумный! — сказал Обернэ, пожимая плечами. — Если бы Вальведр желал иметь на своей стороне общественное мнение, он предоставил бы жене идти навстречу скандалу.
— Быть может, Вальведр опасается менее порицания, чем возможности показаться смешным!
— А ты сам?
— Это еще более мое право, чем его. Он сам вызвал мою злость, он должен был предвидеть и последствия ее
— Значит, решено — ты похищаешь?
— Да, и со всевозможной таинственностью, потому что я не желаю делать Алиду свидетельницей трагедии, неизбежности которой она и не подозревает. И ты не видишь этой тайны, потому что не можешь же желать быть секундантом Вальведра против меня, твоего лучшего друга?
— Моего лучшего друга? Нет, если ты станешь упорствовать в своем намерении, то можешь подавать в отставку от этого звания!
— Я буду упорствовать, ценой дружбы, ценой самой жизни. Но как только я водворю Алиду в безопасное место, я вернусь сюда и явлюсь к г. де-Вальведру для того, чтобы повторить ему все, что ты только что слышал и что я поручаю тебе сказать ему, как только я уеду, т. е. через час.
Обернэ видел, что я непременно буду стоять на своем, и что его выговоры только больше раздражают меня. Он вдруг решился.
— Хорошо, — сказал он. — Когда ты вернешься, ты найдешь Вальведра готовым поддерживать с тобой сей замечательный разговор, а до завтра он не узнает, что я тебя видел. Уезжай как можно скорее, а я постараюсь помочь ему не найти своей жены. Прощай! Я не желаю тебе большого счастья, ибо, если бы ты был способен вкушать счастье в подобных обстоятельствах, я стал бы презирать тебя. Я рассчитываю еще, что ты пораздумаешь, и что угрызения совести вернут тебя на путь уважения к общественным приличиям. Прощай, бедняга Франсис! Я оставляю тебя на краю бездны. Один лишь Бог может помешать тебе скатиться туда.
Он вышел. Голос его заглушали слезы, от которых разрывалось мое сердце. Потом он вернулся. Я хотел броситься ему на шею, но он оттолкнул меня, спрашивая, не передумал ли я. А когда я отвечал, что нет, то он продолжал холодно:
— Я вернулся сказать тебе, что если тебе нужны деньги, то я могу предложить их тебе. Не подумай, чтобы я не упрекал себя, что доставляю тебе средства губить себя, но я предпочитаю это тому, чтобы ты обратился к этому Мозервальду… Ведь он твой соперник, надеюсь, ты это знаешь?
Я не мог больше говорить. Меня душил конвульсивный кашель. Я отвечал ему знаком, что мне ничего не нужно, и он ушел, не пожелав пожать мне руки.
Через несколько минут после его ухода я вступил в совещание с моим хозяином.
— Невфалим, — сказал я ему, — мне нужно 20 тысяч франков, и я прошу их у вас.
— Ах, наконец-то! — вскричал он с неподдельной радостью. — Значит, вы действительно мой друг!
— Да, но выслушайте. Все имущество моих родителей состоит в 40 тысячах франков, помещенных на мое имя. У меня нет долгов и я единственный сын. Пока мои родители живы, я не хочу трогать этот капитал, на проценты которого они живут. Вы мне назначите срок, а я напишу вам вексель на всю сумму с процентами.
Он не хотел принимать этого обеспечения. Я заставил его согласиться, грозя ему в случае отказа обратиться к Обернэ, предложившему мне свой кошелек.
— Разве я уже недостаточно обязан вам, — сказал я, — раз вы принимаете единственное доказательство моей состоятельности, которое я могу вам дать, а именно мое слово?
Через четверть часа я сидел с ним в карете. Мы выехали из Женевы, и он отвез меня в одну из своих загородных вилл, откуда я выехал на почтовых к французской границе.
Я очень тревожился об Алиде, которая должна была присоединиться ко мне туда вечером и которая, казалось мне, чересчур внезапно покинула дом Обернэ, а потому рисковала наткнуться на какое-нибудь препятствие. Но, доехав до назначенного места, я нашел уже ее там. Она перепрыгнула из своей кареты в мою, и мы быстро продолжили путь. В то время железных дорог не было, и догнать нас было нелегко. Однако же, для Вальведра это не было невозможно. Дальше читатель узнает, что избавило нас от его преследования.
В эту эпоху во всем цивилизованном мире Париж был самое удобное место для людей, желающих спрятаться. Там я и водворил мою подругу в таинственной и комфортабельной квартире в ожидании событий.
Я помещу здесь несколько писем, адресованных мне Мозервальдом по почте до востребования. Первое письмо было от него самого.
«Дитя мое, я сделал то, что было условлено между нами. Я написал г. Анри Обернэ, что я знаю, где вы, что я дал вам слово никому этого не говорить, но что я могу переслать вам всякое письмо, которое ему заблагорассудится доверить мне. В тот же самый день он прислал ко мне прилагаемую пачку, которую я вам и пересылаю в целости.
Вы перешли Рубикон, как покойный Цезарь. Я не стану говорить о той доле удовольствия, огорчения и тревоги, которая легла тяжело на мой желудок… Желудок, какая вульгарная вещь, и как над этим станут безжалостно смеяться, но приходится с этим примириться. Эпоха поэзии прошла для меня с эпохой надежды. А между тем, в течение нескольких дней я чувствовал в себе наклонность к этому… Теперь бог этот покинул меня, и я буду отныне думать лишь о своем здоровье. Это событие, которого я ожидал и которому не хотел верить, ваш быстрый отъезд с ней, потряс меня, и во мне опять немного разлилась желчь, но это пройдет, и навязанная вами мне роль Дон-Кихота придаст мне мужества. Я слышу отсюда, что надо мной смеются. Меня, пожалуй, сравнивают с Санчо Пансо! Все равно, я весь ваш (в единственном или во множественном числе), к вашим услугам, в вашей власти, на жизнь и на смерть.
Невфалим».
Приложенное к этому письмо содержало в себе третье письмо. Вот они оба, сначала письмо Анри:
«Я надеюсь, что, читая посылаемое мною письмо, ты откроешь глаза на свое настоящее положение. Для того, чтобы ты понял все, надо, чтобы ты узнал, как я устроил твои дела.
Если ты вообразил, что я намерен передавать твои вызывающие предложения г. де-В…, то ты крайне простодушен. Я просто напросто сообщил ему, ограждая твою честь, что всякие сообщения тебе возложены тобой на третье лицо, и что когда он найдет нужным иметь объяснение с тобой, то я обязался лично предупредить тебя и что, наконец, в этом случае, ты примешь любое rendez-vous.
Установив этот пункт, я позволил себе предположить, что ты поехал в Брюссель переговорить со своими родными о своих последующих планах. Что же касается madame, то я страшно солгал без особых угрызений совести. Я выдумал, будто бы она отправилась в Вальведр, а оттуда в Италию в какой-нибудь монастырь, где она будет ждать, чтобы муж потребовал первый развода, и что третье лицо точно так же может сообщить ей о всяком принятом на ее счет решении.
Из всего этого вышло, что г. де-Вальведр… желавший поговорить с madame, сейчас же отправился в Вальведр, что для меня было приятнее, с точки зрения его достоинства и моего нравственного спокойствия, чем если бы он бросился по следам милых беглецов.
Из Вальведра он мне написал, и если когда madame и ты прочтете это письмо, вы не воздадите должное такому человеку, то я вас жалею и не завидую вашему образу мыслей.
Я не намерен выступать здесь защитником правого дела. С моей точки зрения, это очень большое счастье для моего друга — не иметь более в жизни этих уз, предоставляющих ему ответственность без возможности кары, неразрешимая загадка, сжигающая его душу без пользы для науки. Менее нравственный и более положительный, чем он во всем, что его касается, я мысленно желаю, чтобы ему окончательно были возвращены спокойствие и свобода путешествий. Это не галантно, и ты, пожалуй, потребуешь от меня удовлетворения. Я не приму вызова, но я должен предупредить тебя об одном. А именно: если ты вздумаешь упорно требовать от г. де-В… удовлетворения за нанесенное тебе оскорбление тем, что он не оспаривает у тебя прав на жену (ты развивал именно эту тему), то найдешь во мне не жалеющего тебя друга, а мстителя за того друга, которого ты лишил бы меня. Вальведр храбр как лев, но он, может быть, не умеет драться. А я учусь драться, к великому удивлению моей жены и моей семьи, которые кланяются тебе. Славные люди, они ничего не знают!»
От г. де-В… к Анри Обернэ.
«Я не нашел ее здесь. Она сюда не приезжала и даже, по собранным мной по дороге справкам, она, должно быть, поехала в Италию совсем другим путем. Но действительно ли она там, и думала ли она когда-либо серьезно запереться в монастырь, хотя бы на несколько недель?
Как бы то ни было, мне не годится дольше искать ее. Это было бы похоже на преследование с моей стороны, а это нимало не входит в мои намерения. Мне хотелось поговорить с ней: разговор всегда убедительнее всяких писем. Но ее старания избежать его и скрыть от меня свое убежище обличают более определенные решения с ее стороны, чем я считал нужным предполагать.
Судя по тем немногим словам, которыми она сочла возможным покончить с целой жизнью взаимных обязанностей, я вижу, что она боялась публичного скандала с моей стороны. Это доказывает, что она меня плохо знает. Мне было достаточно, чтобы она знала, как я сужу о ней, как я соболезную ее страданиям, и где кончаются границы моей снисходительности к ее провинностям. Но раз она рассудила иначе, по моему мнению, необходимо, чтобы она снова поразмыслила о моем поведении и о том, которого она отныне должна придерживаться. Сообщи же ей мое письмо.
Я не знаю, произнес ли я, разговаривая с тобой, слово развод, первую мысль о котором она приписывает мне. Я уверен в том, что допускал этот исход лишь в том случай, если она, топча ногами общественное мнение, поставит меня между этим выбором: или сократить ее свободу, или совсем возвратить ее ей. Колебание для меня невозможно. Дух того закона, который я признал, женясь на ней, высказывается в смысле взаимной свободы, когда испытанное и с обеих сторон доказанное несоответствие характеров угрожает достоинству супружеских уз и будущности детей. Никогда, что бы ни случилось, не сошлюсь я против той, которую я выбрал и которую я так любил, на предлог ее неверности. Благодаря закону, нам незачем вредить друг другу для обретения своей свободы. Других мотивов было бы достаточно. Но мы еще не дошли до этой минуты, и у меня нет еще достаточно очевидных мотивов для того, чтобы требовать, чтобы она поддалась законному разрыву.
Между тем, в минуту раздражения она предполагала, что даст мне этот повод своим письменным заявлением о намерении выйти вторично замуж. Я не способен воспользоваться минутной досадой, и подожду спокойного и рассудительного настояния.
Но она, вероятно, желает знать, желаю ли я, со своей стороны, того результата, которого она добивается, и мечтал ли я также о свободе заключить новый союз. Она желает знать это для того, чтобы успокоить свою совесть или удовлетворить свою гордость. Значит, я должен сказать ей правду. Я никогда не думал о вторичном браке, а если бы даже и подумал, то счел бы низостью не пожертвовать этой мыслью долгу соблюдения, в возможных границах, верности своей первой клятвы.
Эти границы возможности подразумевают тот случай, если бы г-жа де-В… афишировала свою новую связь. А также тот случай, если она потребует от меня вполне хладнокровно и после зрелого обсуждения право заключать новый союз.
Таким образом, я не сделаю ничего, чтобы внести волнение в ее теперешнюю жизнь и довести до крайности такие решения, которые я не имею права считать окончательными. Я не стану добиваться и не приму никаких переговоров с тем лицом, которое предложило явиться ко мне. Я не предвижу ни с этой стороны, как и ни с той, гарантий прочной ассоциации, но судить об этом я могу только после некоторого испытания и по истечению известного времени.
Если через месяц меня не вызовут в суд, имеющий право произвести развод, я отлучусь на некоторое время, срока которого я не обязан обозначать. По своему возвращению я буду сам судьей этого щекотливого и важного вопроса, и подумаю о решении, но не преступая только что изложенных мною принципов поведения.
Передай также г-же де-В…, что она может получать в банке Мозервальда и компании годовую ренту в 50 тысяч франков, получаемую ей и раньше и цифру которой она сама назначила.
Если ей угодно жить в Вальведре или в моем женевском доме, в случае отсутствия компрометирующих ее отношений, скажи ей, что я не вижу в этом никаких неудобств. Скажи ей даже, что мне желательно бы, чтобы она приехала сюда во время моего кратковременного здесь пребывания.
Гордости у меня нет или, по крайней мере, я не вношу ее в мои отношения с ней. Мне долго пришлось избегать разных объяснений, которые только раздражали бы и мучили бы ее. Теперь, когда первый шаг сделан, я не считаю себя в опасности показаться смешным, если она желает выслушать то, что отныне мне осталось сказать ей. О прошлом не будет речи, я буду говорить с ней, как отец, не надеющийся убедить, но желающий тронуть. Совершенно бескорыстно относясь к своему собственному делу, раз мы фактически, нимало не нуждаясь ни в какой торжественной церемонии, расходимся, я чувствую еще в себе потребность предоставить ей если и не счастливую жизнь, что невозможно, то самую достойную ее. Она могла бы еще вкусить кое-какую внутреннюю радость, если бы захотела, пожертвовать своей фантазией и ее грозными последствиями будущности своих детей, своему собственному уважению, любви твоей семьи, неизменной преданности Павлы, уважению всех серьезных людей… Если она согласится выслушать меня, она снова найдет во мне того всегда снисходительного и никогда не докучающего друга, которого она хорошо знает, несмотря на свои привычные заблуждения. Если же она не согласится, то долг мой исполнен, и я удалюсь, если не успокоенный на ее счет, то, по меньшей мере, примиренный с самим собой».
Комическая доброта Мозервальда рассмешила меня, мрачная и насмешливая резкость Обернэ меня рассердила, а великодушная мягкость Вальведра подавила. Я почувствовал себя до того ничтожным перед ним, что мной овладел страх и стыд, и я не сразу дал прочесть его жене эту скромную и вместе с тем полную достоинства просьбу. Но я не имел права от этого отказываться, и послал ее ей с Бианкой, присоединившейся к нам в Париже.
Я не хотел быть свидетелем того впечатления, которое письмо это должно было произвести на Алиду. Я научился опасаться непредвиденности ее волнений и оберегать себя от их отзвуков на себе. За целую неделю пребывания наедине мы ухитрились, чудом самой напряженной воли, удержаться на диапазоне геройской доверчивости. Мы хотели верить один другому, мы хотели победить судьбу, быть сильнее самих себя, дать опровержение мрачным предсказаниям тех, кто так невыгодную судил о нас. Подобно двум раненым птичкам, мы жались друг к другу, чтобы скрыть сочившуюся кровь, по которой можно было выследить нас.
В эту минуту Алида поступила необыкновенно. Она пришла ко мне. Она улыбалась. Она была прекрасна, как ангел бури, поддерживающий и направляющий гибнущее судно.
— Ты не все прочел, — сказала она мне. — Вот еще письма, которые дали Бианке для меня, когда она уезжала из Женевы. Я скрыла их от тебя, и теперь я хочу, чтобы ты их прочел.
Первое из этих писем было от Юсты де-Вальведр.
«Где же вы, сестрица? — писала она. — Ваша польская приятельница уехала из Вевэ, значит, она поправилась? Она едет в Италию, и вы спешите туда за ней, ни с кем не простившись! Значит, дело идет об оказании ей большой услуги, и ей нужна большая помощь?
Это меня не касается, скажете вы. Но позвольте мне сказать вам, что я тревожусь за вас, что меня беспокоит ваше здоровье, пошатнувшееся с некоторых пор, беспокоят взволнованный вид Обернэ, подавленный вид брата, таинственные мины Бианки. Совсем не похоже, чтобы она ехала в Италию…
Дорогая, я не задаю вам вопросов, вы отказали мне в этом праве, принимая мои заботы за пустое любопытство. Ах, сестрица, вы никогда меня не понимали. Вы не захотели прочесть в моем сердце, а я не сумела открыть вам его, я, неловкая старая дева, то резкая, а то боязливая. Вы справедливо не находили меня любезной, но вы напрасно считали, что я не способна любить и что я вас не люблю!
Алида, вернитесь, или, если вы еще близко от нас, не уезжайте! Тысяча опасностей окружает привлекательную женщину. Сила и безопасность заключаются только на лоне семьи. Ваша семья кажется вам иногда чересчур серьезной, мы это знаем и попытаемся исправиться. А может быть, всего более не нравлюсь вам я… Ну что же, если нужно, я уеду. Вы упрекали меня в том, что я становилась между вами и вашими детьми и захватывала всю их любовь. Ах, займите мое место, не оставляйте их, и вы меня больше не увидите. Но нет, вы добры, и подобная досада не достойна вас. Не могли же вы думать когда-либо, что я ненавижу вас, я, которая отдала бы всю свою жизнь для вашего счастья? И я прошу у вас прощения, если иногда была к вам несправедлива или нетерпелива. Вернитесь, вернитесь! Эдмон сильно плакал после вашего отъезда, такого непредвиденного. У Паолино же престранная фантазия: он уверяет, что вы в соседнем саду. Утверждает, что как-то видел вас там, и ему никак не могут помешать карабкаться на трельяж, откуда он смотрит за ту стену, где вы ему представились и где он все еще ждет вашего появления. Павла, которая так любит вас, очень огорчена, так что муж ее ревнует. Аделаида, на глазах которой я пишу, тоже хочет сказать вам несколько слов. Подобно мне, она говорит вам, что надо верить в нас и не покидать нас».
Письмо Аделаиды, более робкое и менее нежное, было еще трогательнее в своем чистосердечии.
«Chère madame,
вы уехали так поспешно, что я не успела задать вам один важный вопрос. Как отделать рубашки Эдмона и Паолино — кружевами, вышивками или просто рубцом? Сама я стояла за твердые, белые и совсем гладкие воротнички и манжеты, но помнится, вы говорили, что это чересчур напоминает бумагу и чересчур сухо обрамляет эти веселые и милые круглые личики. Роза, которая непременно высказывает свое мнение, особенно когда ее совсем о том не просят, стоит за кружево. Павла стоит за вышивку. Но я, заметьте, прошу вас, какая я рассудительная, я утверждаю, что эти детские мордочки должны прежде всего нравиться их мамаше, и что, кроме того, она имеет в тысячу раз более вкуса, чем мы, простенькие уроженки Женевы.
Будьте же добры ответить поскорее, chère madame. Все тут желают угодить вам и во всем слушаться вас. Вы унесли с собой часть нашего сердца и так внезапно. Это нехорошо с вашей стороны, что вы не дали нам времени поцеловать ваши прекрасные руки и сказать вам то, что я говорю вам здесь: исцелите вашу приятельницу, не очень утомляйтесь и возвращайтесь поскорее, ибо я пересказала все свои сказки, чтобы заставить Эдмона потерпеть и Паолино заснуть. Павла вам пишет. Мои отец и мать шлют вам самый сердечный привет, а Роза требует, чтобы я сказала вам, что она заботливо ухаживает за любимым вами большим миртовым деревом и прилагает к моему письму цветок от него и поцелуй для вас».
— Какая уверенность в моем возвращении! — сказала Алида, когда я кончил читать. — И какой контраст между заботами этого счастливого ребенка и молниями нашей Синайской вершины! Ну, что с тобой? Или тебе не хватает мужества? Разве ты не видишь, что чем больше мне его нужно, тем больше его у меня является? Ты, должно быть, находишь, что я была весьма несправедлива относительно моего мужа, его старшей сестры и этой невинной Аделаиды? Ну что же, пусть! Ты не можешь упрекать меня сильнее, чем я сама упрекаю! Я сомневалась в этих чудесных и чистых сердцах, я отрицала их, чтобы заглушить в себе сознание преступности своей любви. И что же, теперь, когда мои глаза раскрылись, и я вижу, какими друзьями я пожертвовала ради тебя, я мирюсь со своим преступлением, и унижение мое заглажено. Мне приятно сказать себе, что ты не подобрал меня, как птицу, выброшенную из гнезда и объявленную недостойной снова занять в нем свое место. Тем не менее, заслуга сострадания на твоей стороне. Ты все-таки почерпнул в своём великодушном сердце силу приютить меня тогда, когда я могла считать себя опозоренной, и когда ты видел, что меня топчут ногами. Но теперь Вальведр берет свои слова назад, Юста протягивает мне объятия, стоя на коленях передо мной, а кроткая Аделаида указывает мне на моих детей, говоря, что они меня ждут и оплакивают! Я могу вернуться к ним и жить с ними независимо, а мне будут служить, меня будут ласкать, благодарить, меня простят и будут благословлять! Теперь ты свободен, дорогой мой. Ты можешь покинуть меня без угрызений совести и беспокойства. Ты ничего не испортил, ничего не разрушил в моей жизни. Наоборот, этот премудрый муж и эти боящиеся суждений света друзья будут тем более щадить меня, что они видели меня готовой все порвать. Ты видишь, что мы можем расстаться, и никто не станет высмеивать нашу кратковременную любовь. Даже сам Анри, этот невоспитанный женевец, принесет мне повинную, если я добровольно откажусь от того, что он называет моей причудой. Ну, что же ты намерен делать? Отвечай! Отвечай же! О чем ты задумался?
Среди самых роковых сцеплений судьбы бывают минуты, когда Провидение протягивает нам спасительную доску и как бы говорит нам: схватись за нее, или ты погиб. Я слышал этот таинственный голос над бездной, но притягательная сила бездны переселила и увлекла меня.
— Алида, — вскричал я, — не может быть, чтобы ты предлагала мне это для того, чтобы я принял? Ты этого не желаешь, ты на это не рассчитываешь, нет, не правда ли?
— Ты понял меня, — отвечала она, становясь передо мной на колени, рука в руку в клятвенной позе. — Я принадлежу тебе, и весь остальной мир для меня не существует! Ты для меня все. Ты заменяешь мне отца и мать, покинувших меня, мужа, которого я бросаю, и друзей моих, которые станут проклинать меня, и детей моих, которые позабудут меня. Ты — мои братья и сестры, как говорит поэт, и потерянное мною отечество! Нет, я не вернусь назад, и раз это моя судьба — превратно понимать обязанности семьи и общества, по крайней мере, я посвящу свою судьбу любви! Разве это ничто, и разве тот, который внушает мне это, не удовольствуется этим? Если же да, если для тебя я первая из женщин, то не все ли мне равно — быть последнею в глазах всех других? Если мои провинности относительно их представляют заслуги относительно тебя, то на что же мне жаловаться? Если там страдают и если мне больно оттого, что я причина этих страданий, то я горжусь этим. Это искупление за мои прошлые ошибки, за которые ты меня упрекал, это моя пальма мученичества, и я кладу ее к твоим ногам.
Одно только может извинить меня за то, что я принял жертву этой страстной женщины — а именно, та страсть, которую она стала внушать мне с этой самой минуты и которая больше ни разу не пошатнулась. Я, конечно, достаточно уже виновен, и мне нечего прибавлять еще к тяжести, лежащей на моей совести. Мое бегство с ней было дурной идеей, подлой дерзостью, местью или, по меньшей мере, слепой реакцией моей оскорбленной гордости. Алида была лучше меня, она приняла мою преданность всерьез, и, если ее вера в меня была лишь припадком лихорадки, то лихорадки продолжительной и сжимавшей потом всю ее остальную жизнь. Во мне же пламя часто волновалось, точно колеблясь от ветра, но оно больше не погасало. Отныне меня поддерживало не одно уже тщеславие, а также благодарность и любовь.
С этой минуты в нашей жизни наступила некоторого рода тишина, тишина обманчивая и прикрывавшая немало опять и опять зарождающихся тревог. Но никогда более не возобновлялся вопрос о том, чтобы нам передумать и разойтись.
В тот же самый день, ввиду нашего отчаянного положения, мы приняли кое-какие прекрасные решения. Смелость свою мы превратили в осторожность, и безумие — в благоразумие. Я отказался от своей вражды к Вальведру, а Алида — от своих жалоб на него. Отныне она говорила о нем только изредка, тем кротким и печальным тоном, которым она говорила о своих детях. Мы отказались от улыбавшихся нам грез о свободном торжестве и стали тщательно скрывать и наше пребывание в Париже, и нашу интимность. Алида постаралась объясниться с мужем в письме к Юсте, подобно тому, как Вальведр объяснялся с ней в своем письме к Обернэ. Она настаивала на разводе, но обещала вести такую скромную жизнь, что никому нельзя будет выступить ее обвинителем перед Вальведром.
«Я хорошо знаю, — писала она, — что мое продолжительное отсутствие, мое неведомое место жительства, мое необъяснимое исчезновение могут возбудить подозрения, и что было бы лучше, чтобы жена Цезаря не была заподозрена. Но раз Цезарь не хочет грубо отрекаться от жены, и дело идет о том, чтобы расстаться без горьких упреков, то жена сохранит благопристойность и не будет выставлять напоказ своей перемены имени. Наоборот, она скроет его, она не будет видеться ни с кем, кто мог бы угадать и видеть правду. Она умрет для света на несколько лет, если это понадобится, и от вас будет всецело зависеть объявить, что она действительно в монастыре, ибо она будет жать потаенно, за густыми занавесками. Если это еще не все то, что желает и советует Цезарь, то, по крайней мере, это все, что он может требовать, ибо он никогда не был деспотом и не исключал свободы из брака, как не исключает ее в миру.
Я прошу у него позволения, — добавляла она, — не соглашаться на предлагаемый им разговор с ним. Я недостаточно сильна для того, чтобы мне не было очень больно противиться ему. Но зато я достаточно сильна для того, чтобы никакое человеческое соображение не могло пошатнуть моей решимости».
В конце письма она, в свою очередь, просила у Юсты прощения за свои несправедливости и предубеждения, заявляя притом, что не примет никакой денежной помощи, как бы она ни была незначительна.
Когда она стала писать детям, Павле и Аделаиде, она плакала до того, что смочила слезами записку к этой последней, в которой решала, с игривой серьезностью, важный вопрос о воротничках и рубашках. Ей пришлось написать ее снова, причем она употребляла великодушные и наивные усилия скрыть от меня грызущее ее горе.
Я бросился к ее ногам, умоляя ее ехать со мной в Женеву.
— Я провожу тебя до границы, — сказал я ей, — и спрячусь там на даче Мозервальда. Ты проведешь три дня, неделю, если хочешь, со своими детьми, а потом мы опять убежим. А позднее, как только ты почувствуешь опять потребность поцеловать их, мы снова съездим в Женеву. Если бы ты вернулась в Вальведр, ты вела бы точно такую же жизнь. Ты завещала бы их раза два или три в год. Не плачь же больше или не скрывай своих слез от меня. Признаюсь, я рад, что ты плачешь, потому что я постоянно открываю, что ты не заслуживаешь тех упреков, которые тебе делали, и что ты настолько же нежная мать, насколько верная любовница. Но я не хочу, чтобы ты долго плакала, когда я могу одним словом осушить твои прекрасные глаза. Едем же, едем! Не пиши других писем. Ты увидишь опять своих друзей, сыновей, сестер и отечество, которое ты принесла мне в жертву, но которое для тебя не потеряно!
Она отказала, не желая объяснять причины своего отказа. Наконец я так пристал к ней с расспросами, что она сказала:
— Бедное дитя мое, я не спросила у тебя, на что мы живем, и где ты достаешь деньги. Ты, должно быть, закабалил свою будущность, занял под залог будущих заработков. Не говори мне ничего, пусть я отлично знаю, что ты принес для меня какую-нибудь большую жертву, или совершил большую неосторожность, и я нахожу это весьма простой вещью с твоей стороны. Но я не должна злоупотреблять твоим самоотвержением для удовлетворения моих личных желаний. Нет, нет, я не согласна, не настаивай, не отнимай у меня той единственной заслуги, которой я могу отплатить тебе. Я должна пострадать, поверь — это хорошо для меня, это очищает меня. Любовь была бы, право, чересчур легка, если бы ей можно было отдаваться, не нарушая своих других обязанностей. Но оно не так и, если бы Вальведр слышал меня, он сказал бы, что я богохульствую или высказываю софизм. Он не понимал, что то, что он называл преступной праздностью, могло быть идеальным самоотвержением, требуемым мною от него. Но, по-моему, софизм заключается в неверии в то, что страсть есть принесение в жертву всего самого дорогого и священного, и вот почему я хочу, чтобы ты брал меня, лишенную всякого другого счастья, кроме счастья твоей близости…
Да, теперь я тоже думаю, что несчастная Алида произносила ужасающий софизм; что Вальведр был прав, что исполненный долг делает любовь горячее, и что только долг придает любви прочность, тогда как угрызения совести ее сушат и убивают. Но в торжестве страсти, в упоении благодарности, я слушал Алиду точно оракула божественных тайн, точно жрицу истинного Бога, и разделял ее беспредельную мечту, ее стремление к невозможности. Я говорил себе также, что не одна же существует дорога для стремления к истине; что если совершенство, по-видимому, заключается в святости долга и в возвышенных семейных добродетелях, то ведь имеется же убежище, оазис, новый храм для тех, алтари и очаги которых низвергнул рок; и что это право убежища на вершинах не есть холодное воздержание и добровольная смерть, но животворящая любовь. Мы, перебежчики общества, могли еще построить святилище в пустыне и служить небесной вере в идеал. Не были ли мы ангелами в сравнении с теми грубыми кутилами, которые развращают себя злоупотреблениями положительной жизни? Алида, разбившая целое существование для того, чтобы следовать за мной, не была ли достойна нежного и почтительного сострадания? Я сам, энергично принимающий и ее сомнительное прошлое и позор, которому она могла подвергнуться, не был ли более щекотливым и благородным человеком, чем тот, который ищет в разврате или в алчности забвения своих грез и избавления от своей гордости?
Но общественное мнение, ревниво охраняющее заведенный порядок, не желает, чтобы люди уединялись от него, и относится гораздо терпимее к тем, кто предается легкому пороку и распространенным недостаткам, чем к тем, кто живет смирно и стремится к непосвященным им заслугам. Оно неумолимо к тем, кто ничего не просит у него, к любовникам, не желающим его прощения, к мыслителям, разговаривающим с Богом и не советующимся с ним.
Таким образом, Алида и я вступали не только в фактическое одиночество, но и в одиночество чувств и мысли. Оставалось узнать, достаточно ли мы сильны для этой страшной борьбы.
Мы составили себе эту иллюзию, которая и поддерживала нас, пока длилась. Но для того, чтобы жить таким образом без скуки и страха на пустынном острове, нужны или крупные умственные качества, или большая опытность жизни. Меня терзал страх, а скука грызла мою несчастную подругу.
Она сделала все, что было нужно, чтобы добиться расторжения своего брака. Вальведр ничему не противился, но говорили, что он уехал в далекое путешествие, не представив суду своего собственного прошения. Он, очевидно, хотел принудить свою жену хорошенько поразмыслить прежде, чем связать себя со мной, а так как отсутствие его могло затянуться на неопределенное время, то временное испытание, требуемое законом, грозило моей страсти ожиданием, превышающим мои силы. Этого ли хотел этот странный человек, этот загадочный философ? Полагался ли он на целомудрие своей жены до того, что подвергал ее опасностям моего нетерпения, или он предпочитал, чтобы она изменила ему совсем, что предохранило бы ее от продолжительности моей страсти? Во всяком случае, он меня глубоко презирал, а я был принужден прощать ему это, ибо видел, что все его заботы клонились единственно к тому, чтобы смягчить тяжелую участь Алиды.
Эта бедная женщина, видя, что союз наш бесконечно откладывается, победила в себе последнюю щепетильность и выказала огромное великодушие. Она предложила мне свою любовь без всяких ограничений, а я, в порыве исступления, чуть было не принял. Но я видел, какая это для нее жертва, и с каким страхом шла на она то, что считала последним словом любви. Я знал, какие ужасы могло воздвигнуть перед ней ее собственное воображение и мысль о ее падении, так как она гордилась тем, что никогда не изменила букве своих клятв: так выражалась она, когда я, движимый тревожным и ревнивым любопытством, расспрашивал ее о прошлом. Она думала также, что вожделение у мужчин есть единственная пища любви, и на деле она столько же опасалась брака, сколько и прелюбодеяния.
— Если бы Вальведр не был моим мужем, — говаривала она часто, — он и не подумал бы забросить меня для науки, он и теперь еще был бы у моих ног!
Это понятие, такое же превратное относительно Вальведра, как и относительно меня, было трудно искоренить в тридцатилетней женщине, не поддающейся никакой перемене, и я не захотел принять счастья, омоченного ее слезами. Отныне я достаточно знал ее, чтобы понимать, что она не поддается никакому влиянию, что ее ничем нельзя убедить и что, если желаешь видеть ее всегда восторженной, следует предоставить ее собственному почину. Жертвовать собой она еще могла, но не могла не жалеть о своей жертве, и увы, быть может, жалеет о ней ежечасно.
Это было верной нотой, и когда я оттолкнул от себя счастье, гордясь возможностью сказать, что я обладаю сверхъестественной силой, я увидал, что хорошо понял ее, ибо любовь ее ко мне удвоилась. Не знаю, долго ли бы я был в состояния так побеждать самого себя. Тревожные обстоятельства заставили меня направить свои заботы в другую сторону.
IX
Вот уже три месяца, как мы жили в одной из тех прохладных и молчаливых улиц, которые находились в то время по соседству с Люксембургским садом. Днем мы прогуливались там, причем Алида была всегда старательно закутана и завешена вуалем, и я не отходил никогда от нее иначе, как для того, чтобы позаботиться о ее безопасности и удобстве. Я не возобновил ни одного из своих прежних, впрочем, довольно редких знакомств в Париже и не сделал ни одного визита. Когда мне случалось встречать на улице знакомое лицо, я избегал его, переходя на другой тротуар и отворачивая голову. Я даже приобрел таким образом предусмотрительность и присутствие духа дикаря в лесу или беглого каторжника на глазах у полиции.
По вечерам я возил ее изредка в разные театры, в одну из тех лож нижнего яруса, где вас не видно. В прекрасные осенние дни я часто возил ее за город, и мы отыскивали с ней те уединенные уголки, которые любовники всегда умеют находить, даже в окрестностях Парижа.
Таким образом, здоровье ее не пострадало ни от перемены привычек, ни от недостатка развлечений. Но когда наступила зима, мрачная, томительная зима больших городов севера, лицо ее внезапно изменилось. У нее появился сухой и частый кашель, на который она не желала обращать внимания, говоря, что подвержена ему ежегодно в это время, но я настолько встревожился, что принудил ее согласиться посоветоваться с доктором. Осмотрев ее, доктор сказал ей, улыбаясь, что это пустяки, но уходя, он добавил, обращаясь ко мне одному:
— У вашей сестры (я выдал себя за ее брата) нет пока еще ничего серьезного. Но предупреждаю вас, что она хрупкого сложения. Нервная система чересчур преобладает в ней. Париж для нее не годится. Ей нужен ровный климат, не Гиерские острова или Ницца, а Сицилия или Алжир.
С той минуты у меня не было другой мысли, как вырвать мою подругу из пагубного влияния зловредного климата. Чтобы доставить ей жизнь, сообразно с ее вкусами и потребностями, я истратил уже половину суммы, занятой у Мозервальда. Напрасно этот последний писал мне, что у него в конторе лежат деньги, положенные г. де-Вальведром на имя его жены: ни она, ни я не хотели принимать их.
Я собрал справки о тех расходах, которых потребует путешествие в южные края. Печатные путеводители сулили чудеса в смысле экономии, но Мозервальд написал мне:
«С избалованной и привыкшей ко всяким удобствам женщиной не надейтесь тратить в этих странах, где все то, что не есть строгая необходимость, редко и дорого, — менее трех тысяч франков в месяц. Это будет немного и даже слишком мало, если вы станете жить беспорядочно. Но не тревожьтесь ни о чем и уезжайте поскорее, если она больна. Это должно преобладать над всякой щепетильностью и, если вы доведете безумие до того, что откажетесь от пенсии мужа, то бедняга Невфалим всегда к вашим услугам со всем своим состоянием и будет еще чересчур счастлив, если вы примете его услуги!»
Я решился прибегнуть к этой последней крайности, как только понадобится. У меня имелось в будущем еще 20 тысяч франков, и я надеялся приняться за работу во время путешествия, как только Алида понравится.
Не скажу вам ни снова об Африке в этом исключительно личном рассказе о моей интимной жизни. Я позаботился водворить мою подругу в чудесном убежище, а сам поселился неподалеку в самом скромном жилище, как делал это и в Париже, для того, чтобы не давать никакого предлога злым соседским пересудам.
Кашель исчез, но скоро мне опять пришлось встревожиться. Алида не была чахоточная, она была изнурена непрестанным умственным возбуждением. Французский доктор, с которым я посоветовался, не высказался определенно на ее счет. Все жизненные органы оказывались по очереди в опасности, потом исцелялись, а потом опять подвергались внезапному расстройству. Во всем этом нервы играли такую большую роль, что наука могла часто рисковать и принимать результаты за поводы. В иные дни ей казалось, что она здорова, она чувствовала себя исцеленной. А на другой день она опять сваливалась, охваченная неопределенной и глубокой болезнью, приводившей меня в отчаяние.
А причина? Она скрывалась в тайниках души. А душа эта не могла отдыхать ни часа, ни минуты. Все служило ей предлогом для пагубного опасения или безумной надежды. Она вздрагивала от малейшего порыва ветра и, если меня не было подле нее в эту минуту, ей чудились мои крики, последний призыв моей агонии. Она ненавидела загородную жизнь, она никогда не любила ее. Под величественным небом Африки, пред лицом природы, еще мало подчиненной европейской цивилизации, все казалось ей диким и страшным. Отдаленное рычание львов, в то время еще раздававшееся вокруг обитаемых мест, заставляло трепетать ее как лист, и никакие условия безопасности не доставляли ей сна. В другие минуты, код впечатлением иного настроения духа, ей чудились голоса ее детей, и она бросалась к ним на встречу в восторге, вне себя, немедленно разочаровываясь при виде маленьких мавров, играющих у ее порога.
Я привожу эти примеры галлюцинаций из тысячи. Видя, что ей не нравится в ***, я снова привез ее в Алжир, рискуя тем, что там не удастся сохранить инкогнито. Там ее подавил климат. Весна, совершенно похожая на лето в этих жарких краях, прогнала нас в Сицилию, где, близ моря, на полусклоне гор, я надеялся найти для нее теплый воздух. Сначала ее забавляла новизна, но скоро она стала чахнуть еще быстрее.
— Знаешь, — сказала она мне в припадке непобедимого изнеможения, — я ведь отлично вижу, что умираю!
И, положив свои бледные, исхудалые руки на мои губы, она продолжала:
— Не издевайся надо мной, не смейся!.. Я знаю, чего стоит тебе эта веселость, и что ночью, наедине с неизбежной уверенностью, ты оплакиваешь свой смех. Бедный, милый ребенок, я бич в твоей жизни и обуза для самой себя. Для нас обоих было бы лучше, если бы ты дал мне поскорее умереть.
— Тебя подкашивает не болезнь, — отвечал я, удрученный ее проницательностью, — а горе или скука. Вот почему я смеюсь над твоими физическими болестями, будто бы неизлечимыми, тогда как я оплакиваю твои нравственные страдания. Душа моя, моя бедняжка, что могу я сделать для тебя?
— Только одно и последнее, — сказала она, — мне хотелось бы поцеловать перед смертью своих детей.
— Детей своих ты поцелуешь, но ты не умрешь! — вскричал я.
И я притворился, что делаю приготовления к отъезду. Но среди этих приготовлений я падал, разбитый и обескураженный. Хватит ли ей сил доехать до Женевы? Не умрет ли она в дороге?
Мучил меня и другой страх — деньги все вышли. Я написал Мозервальду, чтобы он еще ссудил мне их. В доверии его ко мне я не сомневался, но он мне не отвечал. Был ли он болен или в отлучке? Не умер ли он или не разорился ли? И что станется с нами, если мы будем лишены этого последнего ресурса?
Я геройски старался трудиться, но ничего не выходило, я ничего не продолжал и не довершал. Алида, больная умственно столько же, сколько и физически, не давала мне ни минуты покоя. Она не переносила одиночества. Она сама подстрекала меня работать, но как только я уходил из ее комнаты, она бредила, и Бианка бежала за мной. Попробовал я заниматься и подле нее, но это оказалось также невозможным. Я не спускал своих глаз с ее глаз, дрожа, когда видел их горящими от лихорадки или остановившимися, потухшими, точно уже застигнутыми смертью.
Кроме того, мне пришлось убедиться в ужасной правде, а именно, что мое перо, с точки зрения доходности, оказывалось пока, а может быть и навсегда, непроизводительным. Будь я один, оно могло бы очень скромно кормить меня, но мне требовалось по три тысячи франков в месяц… Мозервальд ничего не преувеличил.
Истощив всевозможные выдумки, чтобы заставить потерпеть мою злополучную подругу, я принужден был, наконец, сознаться, что жду кредитива Мозервальда для того, чтобы везти ее во Францию. Я скрыл от нее, что давно уже его жду и не смею более надеяться!
Я решился уже на ужасное унижение и написал Обернэ. Неужели и он был в отлучке? Но он-то, конечно, ответит. Срок надежды с этой стороны еще не был истощен. В своем сомнении я сделал над собой усилие и, не смотря на всю душевную боль, обратился за помощью к своим родителям. Оставалось потерпеть несколько дней до ответа. Я умолял Алиду не тревожиться ни о чем.
В тот день она выказала последний проблеск мужества. Она улыбнулась той раздирающей улыбкой, которую я чересчур хорошо понимал. Она сказала мне, что она и не тревожится и что, впрочем, она решилась принять дары своего мужа, как ссуду, которую со временем я, конечно, буду в состоянии возвратить. Таким образом она щадила мою гордость. Она меня поцеловала и заснула, или притворилась спящей.
Я ушел в соседнюю комнату. С тех пор как я видел, что она угасает, я не покидал более того дома, где она жила. Через час я услышал ее разговаривающей с Бианкой. Эта девушка, вовсе не щепетильная в деле любви, но удивительно преданная своей госпоже, которая то ее бранила, то баловала, старалась теперь утешить ее и убедить, что она скоро снова увидит своих детей.
— Нет, нет! Я их больше не увижу, — отвечала бедная больная. — Это самая жестокая кара, которую мог наложить на меня Бог, и я чувствую, что заслуживаю ее.
— Берегитесь, барыня, — сказала Бианка, — ваш упадок духа так мучит этого бедного молодого человека!
— Разве он тут?
— Кажется, да, — сказала Бианка, подходя к порогу соседней комнаты.
Я случайно бросился перед тем в кресло с очень высокой спинкой. Не видя меня, Бианка подумала, что я вышел, и вернулась к своей госпоже, говоря, что я, конечно, сейчас вернусь, и что надо лежать смирно.
— Хорошо, когда ты услышишь, что он возвращается, — сказала Алида, — ты сделаешь мне знак, и я притворюсь, что сплю. Когда он воображает, что я сплю, это его немного утешает и успокаивает. Дай мне поговорить с тобой, Бианка, это облегчает меня. Мы так редко бываем вдвоем! Ах, бедняжка моя, даже ты не знаешь, как я страдаю, и какие угрызения совести убивают меня! С тех пор как я бросила все для этого доброго Франсиса, мои глаза раскрылись, и я стала другой женщиной. Я стала верить в Бога и страшиться. Я почувствовала, что Он накажет меня и не позволит мне жить в грехе.
Бианка прервала ее.
— Никакого греха нет, — сказала она. — Я никогда не видывала такой добродетельной женщины, как вы! А между тем, вы имели бы всякое право, с таким эгоистичным и равнодушным мужем!..
— Замолчи, замолчи! — продолжала Алида с лихорадочной силой. — Ты не знаешь! Ты служишь у меня всего три года, и увидала его много спустя после моей первой сердечной измены ему, когда он уже меня более не любил. И я это вполне заслужила!.. Но до последнего времени я думала, что он ничего не знает, что он не удостаивает ничего знать, и что, не будучи в состоянии считать меня недостойной себя, его сердце отступилось от меня от утомления. А потому я на него злилась и, забывая о своей вине, раздражалась на него. Я не считала себя неправой, я говорила вот как ты: «в сущности, я такая добродетельная! А муж у меня такой равнодушный!» Его мягкость, вежливость, щедрость, внимание — все это я приписывала другому поводу, а не его великодушию. Ах, зачем он ничего не говорил? Наконец раз… Знаешь, сегодня год, как это было!.. год… Я слышала его речи обо мне, и я не поняла, я была не в своем уме! Вместо того чтобы пойти броситься к его ногам, я бросилась в объятия другого, я вообразила, что делаю что-то грандиозное. Ах, иллюзия, иллюзия! Какие бедствия навлекла ты на меня!
— Боже мой, — сказала Бианка, — неужели вы жалеете теперь о своем муже? Значит, вы не любите этого бедного г. Франсиса?
— Я не могу жалеть о своем муже, любви которого я лишилась, и люблю Франсиса всей своей душой, т. е. всем тем, что еще осталось от моей бедной души!.. Но видишь ли, Бианка, ты женщина и ты должна это понять: действительно любят только раз! Все, о чем мечтают потом, это только нечто равносильное никогда не возвращающемуся прошлому. Говоришь и думаешь, что любишь еще сильнее, и так хочется убедить себя в этом! И не лжешь, но чувствуешь, что сердце противоречит воле. Ах, если бы ты знала Вальведра, когда он любил меня! Какая правда, какое величие, какой гений в его любви! Но ты бы этого не поняла, бедная крошка, раз я сама не поняла! Все это объяснилось мне потом, на расстоянии, когда я могла сравнивать, когда я встретила этих краснобаев, ничего не говорящих, эти пылкие сердца, которые ничего не чувствуют…
— Как! Даже и Франсис?
— Франсис — другое дело. Это поэт, может быть, настоящий поэт, и уж конечно, артист. Ему не хватает разума, но никак ни сердца или ума. В нем даже есть нечто общее с Вальведром, это чувство долга. Он согрешил против него, оторвав меня от моего дома. Принципов Вальведра у него нет, но у него такие же высокие инстинкты и глубокое самоотвержение. Между тем, Бианка, как бы он ни старался, он меня не любит, он не может любить меня! По крайней мере, он не любит меня так, как полюбит в один прекрасный день. Он мечтал о другой женщине, моложе, краше, образованнее, более способной дать ему счастье. Словом, о такой женщине, как Аделаида Обернэ. Знаешь ли ты, что он должен был, что он мог жениться на ней, и что помехой оказалась я? Ах, я сделала ему очень много зла, и это хорошо, что я умираю!.. Но он не упрекает меня ни в чем, он хотел бы, чтобы я жила… Вот видишь, как он велик и как я права, что люблю его… Тебе кажется, что я себе противоречу… Нет, нет, я не брежу, никогда все не было мне так ясно. И он, и я увлеклись, приняли свое воображение за истину, разбились оба о судьбу, а теперь мы прощаем друг другу и уважаем друг друга. Мы сделали все возможное, чтобы любить один другого на деле так, как любили взаимно на словах, и так, как обещали любить… А теперь я, все-таки оплакивающая Вальведра, и он, жалеющий об Аделаиде, несмотря ни на что, обменяемся последним, прощальным поцелуем… Знаешь, это гораздо лучше, чем неизбежно ожидавшая нас судьба, и я рада умереть…
Говоря это, она плакала. Бианка тоже плакала, не находя, чем утешить ее, а я был совсем парализован ужасом и горем. Как! Так вот оно, последнее слово этой злополучной страсти! Алида умирала, оплакивая своего мужа и говоря: «тот меня не любит!» Конечно, преследуя любовь женщины, муж которой был безупречен, я уступил дурному и преступному искушению, но как я был наказан!
Я сделал последнее усилие, быть может, самое похвальное во всей моей жизни: я подошел к ее постели и, не жалуясь сам ни на что, я стал успокаивать ее, что мне и удалось.
— Все, что тебе сейчас пригрезилось, — сказал я ей, — только следствие лихорадки, и ты ничего такого не думаешь. Впрочем, если бы ты даже и думала это, я все-таки бы не поверил ничему. Не насилуй же больше себя при мне, говори все, что хочешь — это говорит в тебе болезнь. Я знаю, что в другие минуты ты станешь иначе смотреть и на меня, и на себя. Что ты веришь в Бога, что ты отдаешь справедливость Вальведру и упрекаешь себя за то, что не поняла безусловно добродетельного мужа, умевшего, пожалуй, любить лучше, чем все. Пусть так, я на это согласен, и я это знал. Не говорила ли ты мне сто раз, что эта вера и это угрызение совести облегчали тебя, и что ты приносишь мне в дар это страдание, как свою заслугу и примирение с самой собой? Да, это было хорошо, и ты поступала по правде, но зачем же тебе терять плоды этих прекрасных намерений? Зачем так возбуждать твое воображение и отнимать у самой себя как раз заслугу раскаяния, а у меня вырывать надежду на твое исцеление? Теперь все совершилось. Вальведр пострадал, но он давно уже примирился, он путешествует и забывает. Дети твои счастливы, и ты скоро увидишь их. Друзья твои тебе прощают, если только они имеют простить тебе что-нибудь лично. Репутация твоя, если только она скомпрометирована твоим отсутствием, может быть восстановлена или твоим возвращением, или нашим союзом. Отдай же справедливость судьбе и тем, кто тебя любит. Я готов подчиниться всему, я буду для тебя всем, что ты захочешь — твоим мужем, любовником или братом. Лишь бы мне удалось спасти тебя, и я буду достаточно вознагражден. Ты даже можешь думать то, что сейчас сказала, не верить во вторую любовь и дарить мне только остаток души, истощенной первой любовью. Я удовольствуюсь и этим. Я заставлю себя победить свою глупую гордость, я скажу себе, что и это еще больше, чем я заслуживаю, и если тебе захочется говорить со мной о прошлом, мы будем вместе говорить о нем. Я прошу у тебя только одного: не иметь тайн от меня, твоего ребенка, твоего друга, твоего раба; не бороться с собой и не изнурять себя тайным горем. Разве же ты думаешь, что у меня нет мужества? Нет, оно у меня есть, и для тебя я способен довести его до героизма. Итак, не щади меня, если тебя это немного облегчает, и говори мне, если тебе угодно, что ты меня не любишь, только прибавь к этому, что я должен делать для того, чтобы ты меня полюбила!
Смирение мое растрогало Алиду, но у нее не было уже более силы снова воспрянуть благодаря энтузиазму. Она прижалась губами к моему лбу, плача, как ребенок, с криками и рыданиями. Затем, подавленная усталостью, она, наконец, уснула.
Эти волнения оживили ее на короткий срок. На следующий день ей стало лучше, и в ней снова заговорило нетерпение отъезда. Этого-то я всего более и боялся.
Мы жили неподалеку от Палермо. Каждый день я летал туда впопыхах, чтобы справиться на почте, нет ли письма на мое имя. В тот день для меня мелькнула надежда, последний луч солнца. Подходя к городу, я увидал выезжающую из него наемную карету, летевшую галопом на меня. Внутри меня какое-то таинственное предчувствие прокричало, что это помощь мне. Я бросился наобум, как сумасшедший, к морде лошадей. Из окна дверцы высунулся господин: это был он, Мозервальд!
Он усадил меня подле себя и велел ехать дальше, ибо он ехал к нам. Переезд был такой короткий, что мы только и успели торопливо обменяться самыми нужными объяснениями. Он получил мое письмо, вместе с тем письмом, которое я посылал ему для Анри, на два месяца позже вследствие несчастья, случившегося с его секретарем: тот был серьезно болен после ушиба и забыл передать ему мое письмо. Как только этот добрейший Мозервальд познакомился с моим положением, он швырнул в огонь мою денежную просьбу к Обернэ и полетел ко мне. Теперь он привозил мне деньги, помощь, любовь — все, что только могло спасти Алиду или продлить ее жизнь.
Я не хотел допустить его к ней, пока я не предупрежу ее о будто бы случайной встрече с ним. Больным всегда боятся показать тревогу о них. Я также боялся, что свирепое предубеждение Алиды против евреев заставит ее принять холодно этого верного и преданного друга.
Она улыбнулась своей странной улыбкой и не далась в обман относительно причины приезда Мозервальда в Палермо. Но она приняла его любезно, и я тотчас заметил, что вид нового лица составлял для нее развлечение, и что удовольствие говорить с ним о своей семье приносило ей некоторую пользу. Оставшись один с Невфалимом, я спросил его, каково его впечатление и как он ее нашел.
— Она умирает! — отвечал он мне. — Не делайте себе иллюзий, теперь все дело в том, чтобы облегчить ей конец.
Я бросился в его объятия и горько заплакал. Я так давно сдерживался!
— Послушайте, — продолжал он, осушив тоже свои слезы, — я полагаю, что прежде всего необходимо устроить так, чтобы она не видала своего мужа.
— Ее мужа? Да где же он?
— В Неаполе, ищет ее. Кто-то заметил вас, когда вы уезжали из Алжира, и передал ему, что жена его казалась умирающей, и что ее пришлось переносить на руках. Он был в то время в Риме, тревожась о ней и отыскивая ее по всем монастырям, так как его старшая сестра убедила его, что она не с вами, а действительно в монастыре.
— Но, значит, вы видели Вальведра в Неаполе? Значит, вы с ним говорили?
— Да, мне не удалось избежать встречи с ним. Несмотря на все его мягкие упрашивания и холодные угрозы, я не выдал вашей тайны. Мне удалось, или кажется, что удалось заставить потерять себя из виду. Уехать от него я уехал, но он очень настойчив и тонок, а я, к несчастью, очень известен. Он станет справляться, и ему будет легко узнать, в какую сторону я направился. Он, конечно, угадал, что я еду к вам, и я вовсе не буду удивлен, если он приедет сюда через несколько дней. Перестаньте заблуждаться, он еще любит эту бедную женщину — он еще ревнует ее… Несмотря на его спокойный вид, я разобрал, что в нем происходит. Вам надо скрыться, т. е. я хочу сказать, надо скрыть Алиду подальше от города или в гавани на каком-нибудь судне. Я могу распоряжаться на нескольких судах, у меня всюду много друзей, т. е. много обязанных мне людей.
— Нет, нет, милейший Невфалим, — отвечал я, — это не то. Нам надо поступить совершенно наоборот. Вы должны подстеречь прибытие Вальведра и предупредить меня, как только он приплывет в Палермо для того, чтобы я отправился к нему на встречу.
— А, вы все еще хотите драться? Вы еще не находите, что бедная женщина достаточно настрадалась?
— Драться я не намереваюсь, я хочу привести Вальведра к его жене. Только он один может спасти ее.
— Как? Что такое? Значит, она о нем жалеет? Значит, вы перед ней провинились?
— Нет, слава Богу, я перед ней не виноват. Но что она жалеет о своей семье, так это верно. Вальведр поступит великодушно, я его знаю. Ревнует он или нет, а только он сумеет и утешить и подкрепить ее бедную, удрученную душу!
Мозервальд вернулся в Палермо и поручил наблюдение в гавани самым верным своим приспешникам. Затем он возвратился к нам и поселился в моей маленькой квартирке, чтобы быть постоянно у нас под рукой. Он выказал поразительную доброту, кротость и предупредительность. Я должен отметить это и никогда этого не забывать.
Алида пожелала опять его повидать и поблагодарить за его дружбу ко мне. Она не хотела подавать ни одной минуты вида, что подозревает его прошлую или настоящую влюбленность в нее. Но странная вещь, хорошо обрисовывающая эту мелочную и прелестную женщину — она вдруг пококетничала с ним на краю могилы. Она приказала Бианке разрисовать себе брови и щеки и, растянувшись на кушетке, вся закутанная в тонкие алжирские ткани, она еще раз показалась царицей в томности своей умирающей красоты.
Это было, несомненно, жестоко, ибо, если она и не разжигала больше любовных вожделений, то поражала еще воображение, и я заметил, что Мозервальдом овладел мучительный экстаз. Но Алида об этом не думала, она просто следовала машинально привычке всей своей жизни. Она кокетничала умственно не менее чем физически. Она поощряла нашего гостя передавать женевские сплетни, плакала, как только снова заговаривала о своих детях, а потом принималась нервно смеяться, когда Мозервальд, со своим насмешливым добродушием, описывал ей смешные стороны некоторых лиц ее среды.
Видя ее такой, Мозервальд стал снова надеяться.
— Развлечение полезно ей, — сказал он мне через два дня, — она умирала со скуки. Вы вообразили себе, что светская женщина, привыкшая иметь вокруг себя маленький двор, может пышно распуститься при жизни вдвоем, а она увяла в ней подобно цветку, лишенному воздуха и солнца. Вы чересчур романтичны, дитя мое, не могу не повторить вам этого. Ах, если бы она согласилась последовать за мной! Вся жизнь ее была бы нескончаемым праздником, я создал бы ей новую среду. С деньгами можно делать все, что хочешь. У нее аристократичные вкусы — дом еврея стал бы таким роскошным и приятным, что самые важные господа являлись бы туда на поклон к красоте, царице сердец и богатству, царю мира! А вы не захотели этого понять. Ваша гордость и щепетильность превратили вашу домашнюю жизнь в одиночное заключение! Вы не смогли там работать, а она не смогла там жить. А чего же вам было нужно для того, чтобы она жила в упоении и не успела бы ни раскаяться, ни пожалеть о своей семье? Денег, и только денег! И заметьте, что муж ее предлагал ей их, а у вас они были, раз они есть у меня!
— Ах, Мозервальд, — отвечал я ему, — вы совершению напрасно терзаете меня! Я не мог поступать так, как вы думаете, а если бы даже и мог, то разве вы не видите, что уже поздно?
— Нет, может быть, и не поздно! Как знать, может быть, я приношу ей жизнь, я, толстый прозаический еврей! Позавчера мне казалось, что она вот-вот испустит при мне последний вздох, а сегодня она точно воскресла. Пусть только она продержится в этом состоянии еще несколько дней, и мы увезем ее и окружим разными утехами и развлечениями. Если нужно, я истрачу на это миллионы, но мы спасем ее!
В эту минуту за мной прибежала Бианка, крича, что ее госпожа умерла. Мы бросились в ее спальню. Она еще дышала, но лежала в обмороке, неподвижно и мертвенно-бледная.
Ее лечил лучший местный доктор. Он уже отказался от боя, т. е. прописывал ей теперь только ничтожные лекарства, но навещал он ее каждый день, и тут явился как раз в ту минуту, как я посылал за ним.
— Это конец? — спросил его совсем шепотом Мозервальд.
— Э, кто знает? — отвечал доктор, сокрушенно пожимая плечами.
— Как! — вскричал я. — Вы не можете привести ее в чувство? Она так и умрет, не взглянув на нас, не узнав нас, не простившись с нами?
— Говорите шепотом, — сказал доктор, — она вас, может быть, слышит. Кажется, это случай каталепсии.
— Боже мой! — вскричала вдруг Бианка, бледнея и указывая нам вглубь галереи, все двери которой стояли настежь для того, чтобы воздух проходил свободно по комнатам. — Смотрите-ка, кто там идет!..
Тот, кто шел к нам, точно ангел смерти, был Вальведр!
Он вошел, как бы не видя никого из нас, прямо подошел к жене, взял ее за руку и внимательно глядел на нее в течение нескольких секунд. Затем он окликнул ее по имени, и она открыла губы, чтобы ответить ему, но голос не повиновался ей.
Страшное молчание длилось еще несколько мгновений, и Вальведр опять сказал, наклоняясь к ней, с бесконечной мягкостью в тоне:
— Алида!
Она пошевелилась и поднялась, точно привидение, упала снова, открыла глаза, закричала раздирающим голосом и обхватила обеими руками шею Вальведра.
Прошло еще несколько минут, и к ней вернулись голос и взор, но я не слыхал того, что она говорила. Я был пригвожден к своему месту, сраженный внутренним столкновением невыразимых волнений. Вальведр, сказали мне потом, не обращал, по-видимому, на меня ни малейшего внимания. Мозервальд схватил меня с силой за руку и увлек из комнаты.
Я был положительно в каком-то бреду. Я не знал больше, ни где я, ни что произошло. Доктор явился теперь помогать мне, и я способствовал ему, как только мог, чувствуя, что схожу с ума, и желая иметь силы дотянуть до конца моей ужасной судьбы. Оправившись, я узнал, что Алида успокоилась и могла прожить еще несколько дней или несколько часов. Муж ее оставался с ней наедине.
Доктор ушел, говоря, что новоприбывший знает, очевидно, не хуже него, как нужно ухаживать за больными при подобных обстоятельствах.
Бианка подслушивала у двери. Я разозлился на нее и резко вытолкал ее во двор. Я не хотел позволить самому себе слышать то, что Вальведр говорил жене в эту последнюю минуту. Любопытство горничной, несмотря на все ее прекрасные намерения, казалось мне осквернением.
Оставшись вдвоем с Мозервальдом в гостиной, примыкавшей к спальне Алиды, я сидел уныло, точно охваченный каким-то священным ужасом. Мы должны были оставаться тут, на случай, если бы понадобилась наша помощь. Мозервальду хотелось слушать, как и Бианке, а я знал, что стоило подойти к двери, чтобы слышать все. Но я насильно держал его при себе на другом конце гостиной. До нас долетал мягкий и убедительный голос Вальведра, но ни одно отчетливое слово не подчеркивало интонаций этого голоса. Пот катился у меня по лбу, до такой степени мне было тяжело переносить эту бездеятельность, эту неуверенность, эту пассивную покорность перед последним кризисом.
Вдруг дверь тихонько отворилась, и к нам подошел Вальведр. Он поздоровался с Мозервальдом и извинился, что оставляет его одного, но просил его не уходить. Затем он обратился ко мне и сказал, что г-жа де-Вальведр желает видеть меня. Он имел вежливый и серьезный вид человека, принимающего гостей в своем собственном доме в разгар домашнего несчастья.
Он вернулся к Алиде вместе со мной и сказал ей, точно представляя ей меня:
— Вот ваш друг, тот преданный друг, которому вы хотите выразить вашу признательность. Все, что вы мне сказали о его попечениях и его безусловной привязанности, оправдывает ваше желание пожать ему руку, и я вовсе не приехал сюда с намерением удалить его от вас в такую минуту, когда все привязанные к вам лица хотят и должны доказать вам эту привязанность. Это утешение среди ваших страданий, а вы знаете, что я приношу вам всю должную нежность и заботливость моего сердца. Не бойтесь же ничего, и, если вы желаете дать кое-какие приказания, которые, по вашему мнению, будут лучше исполнены другими, чем мною, то я уйду.
— Нет, нет, — отвечала Алида, удерживая его за одну руку, пока она схватывала меня другой рукой, — не уходите еще от меня!.. Мне хотелось бы умереть между вами обоими, между ним, все сделавшим для спасения моей жизни, и вами, явившимся спасти мою душу!
Затем, приподнимаясь у нас на руках и глядя на нас поочередно с выражением отчаянного ужаса, она прибавила:
— Теперь вы держитесь так в моем присутствии для того, чтобы я могла умереть спокойно. Но едва лишь меня прикроет саван, как вы станете драться!
— Нет! — отвечал я с силой. — Я клянусь, что этого не случится!
— Я понимаю вас, — сказал Вальведр, — и намерения ваши мне известны. Вы предложите мне свою жизнь и не станете защищаться. Вот видите, — прибавил он, обращаясь к жене, — что мы не можем драться. Успокойтесь, дочь моя, я не сделаю никогда никакой подлости. Я только что дал вам здесь слово не мстить тому, кто был предан вам телом и душой в этих тяжелых испытаниях, а слову своему я изменять не умею.
— Я спокойна, — отвечала Алида, поднося к губам руку своего мужа. — О, Боже мой! Значит, ты меня прощаешь!.. Только дети мои… мои дети, о которых я не заботилась… которых бросила… не умела любить, пока жила с ними… и которых мне нельзя будет поцеловать в последний раз… Дорогие дети! Бедный Паолино! Ах, Вальведр, не правда ли, что это жестокое искупление, и что в силу его все простится мне? Если бы вы знали, как я их обожала, оплакивала! Как мое бедное непоследовательное сердце разрывалось на части в разлуке! Как я понимала, что жертва эта превышает мои силы, и как в моих глазах Паолино, который печалил и пугал меня и которого я не смела целовать, показался мне прекрасным и добрым, и как я бесконечно жалела о нем в часы агонии! Вот он, Франсис, знает, что я не делала больше разницы между ними, и что я была бы хорошей матерью, если бы… Но я их больше не увижу!.. Придется остаться здесь, под этой чужестранной землей, под этим жестоким солнцем, которое должно было исцелить меня и которое вечно смеется, пока люди умирают!..
— Дорогая дочь моя, — продолжал Вальведр, — вы обещали мне думать о смерти, не иначе как о чем-то, свершение чего одинаково случайно как для вас, так и для всех нас. Час этого перехода всегда неизвестен, и тот, кому кажется, что он наступает для него, может быть от него дальше, чем тот, кто о нем не думает. Смерть повсюду и всегда, подобно жизни. Они идут рука об руку и работают совместно по предначертанию Бога. Вы как будто верили мне сейчас, когда я говорил вам, что все хорошо, потому что все снова возрождается и вновь начинается. Разве вы мне больше не верите? Жизнь есть стремление ввысь, и это вечное стремление к состоянию лучшему, чистейшему и божественнейшему, всегда приводит ко дню того сна, что зовут смертью, и которое есть обновление в Боге.
— Да, я поняла, — отвечала Алида. — Да, я увидала Бога и вечность за твоими таинственными словами!.. Ах, Франсис, если бы вы слышали его сейчас, и если бы я слушала его раньше!.. Какое спокойствие внушает он вам, какое доверие умеет пробуждать в вас! Доверие, да, вот что он говорил, надо верить в свое собственное доверие!.. Бог есть высшее прибежище. Ничто после жизни не может представлять опасности для доверяющейся и отдающейся души, ничто не может быть карой и бесчестьем для той, которая понимает добро и разочаровывается в зле!.. Да, я спокойна!.. Вальведр, ты исцелил меня!
Она замолкла и задремала. Легкий пот, все более и более холодный, смочил ее руки и лицо. Так она прожила, без голоса и почти без дыхания, до следующего дня. Когда мы обращались к ней, по ее губам мелькала бледная и печальная улыбка. Нежная и разбитая, она старалась дать нам понять, что она рада видеть нас подле себя. Она подозвала Мозервальда взглядом и взглядом же указала ему на свою руку, чтобы он пожал ее в своей.
Над морем величественно поднималось солнце. Вальведр раздвинул занавески и указал на него жене. Она еще раз улыбнулась, как бы говоря ему, что это прекрасно.
— Вам хорошо, не правда ли? — сказал он ей.
Она знаком ответила, что да.
— Вы спокойны, исцелены?
Она утвердительно кивнула головой.
— Вы счастливы, вам легко? Хорошо дышится?
Грудь ее поднялась без усилия, точно чудесно облегченная от тяжести агонии.
Это было ее последним вздохом. Вальведр, чувствовавший его приближение и отдаливший его грозное предчувствие от больной своим убежденным и радостным видом, поцеловал умершую долгим поцелуем в лоб и в правую руку. Он надел на свой палец обручальное кольцо, которое она давно уже перестала носить, но которое накануне снова надела. Затем он вышел, заперся на задвижку в гостиной и скрыл от нас зрелище своего горя.
Я его больше не видал. Он переговорил с Мозервальдом, который взялся выполнить его планы. Он попросил его велеть набальзамировать и перевезти тело его жены в Вальведр. Он извинялся передо мной, что не прощается со мной, и сейчас же уехал, и никто не знал, по какой дороге, сушей или морем. Он, без сомнения, отправился почерпать у высоких зрелищ природы силу перенести удар, нанесенный его сердцу.
Мне хватило ужасного мужества помочь Мозервальду исполнить возложенную на нас погребальную задачу: жестокое терзание, на которое разбитая душа оказывалась обреченной душою крепкой! Вальведр оставлял мне труп своей жены, отняв у меня в последнюю минуту ее сердце и доверие.
Я проводил священные останки до Вальведра. Мне захотелось снова взглянуть на этот дом, навеки опустевший для меня, на этот по-прежнему веселый и великолепный сад, даже при тишине смерти, на эту торжественную тень и серебристое озеро, напоминавшие мне такие пламенные мысли и такие пагубные мечты. Я взглянул на все это ночью, не желая быть никем замеченным, чувствуя, что я не имею права преклонять колени на могиле той, которую я не мог спасти.
Там я простился с Мозервальдом, который хотел удержать меня при себе, заставить меня путешествовать, развлекать меня, обогатить меня, женить, словом, все на свете!
У меня больше ни к чему не лежало сердце, но у меня был еще долг чести на совести. Я был должен более 20 тысяч франков, которых у меня не было, и был должен их именно Мозервальду. Я и не заикнулся ему об этом, потому что он искренне оскорбился бы на это или нашел бы для меня средство уплаты ему, сплутовав сам с собой. Мне следовало подумать о том, чтобы заработать эту сумму, пустяшную для него, но огромную для меня, не имевшего никакого заработка, и тяжело лежавшую на моей совести и на моей гордости.
Я был до такой степени подавлен нравственно, что чувствовал себя неспособным ни на какую работу воображения. К тому же я чувствовал, что для восстановления моей чести мне следует зажить жизнью суровой, уединенной и строгой. Соревнования и случайности жизни литератора не подходили своими волнениями к тяжести лежавшего на мне горя. Я совершил огромное преступление, повергнув в отчаяние и в смерть бедное слабое и романтическое создание, которое я не сумел исцелить, потому что был сам чересчур слаб и романтичен. Я принудил ее порвать семейные узы, которые она, правда, недостаточно уважала, но которых она без меня никогда, пожалуй, не порвала бы открыто. Я, правда, сильно любил ее в продолжение ее мученичества и не добровольно оказался не на высоте этого страшного испытания. Но я не мог забыть, что в день ее похищения я больше поддавался гордости и мести, чем любви. Оглянувшись таким образом на самого себя, я впал в уныние. Гордость во мне исчезла, но увы, какой ценой я заплатил за свое исцеление!
Прежде чем расстаться с окрестностями Вальведра, я написал Обернэ. Я открыл ему самые глубокие тайники моего горя и раскаяния. Я рассказал ему все подробности этой тяжелой истории. Я обвинял себя беспощадно и делился с ним своими планами искупления. Я хотел вернуть когда-нибудь себе его потерянную дружбу.
Я писал это письмо в продолжение тридцати часов, и слезы ежеминутно душили меня. Мозервальд, думая, что я уехал, отправился снова в Женеву.
Когда мне удалось точно дополнить свой рассказ и пояснить свою мысль, я вышел, чтобы проветриться, и, незаметно для себя, машинально, я направился к скале, где в прошлом году завтракал с Алидой, живой, решительной, вставшей с зарей и примчавшейся туда на гордой, ретивой лошади. Я захотел перечувствовать ужас своего страдания. Я обернулся, чтоб взглянуть еще раз на виллу. Мне пришлось идти два часа по отвесной и утомительной дороге, а, в сущности, я был еще так близко от Вальведра, что различал там малейшие подробности. Каким я был гордым и счастливым на этом месте! О какой будущности любви и славы мечтал я здесь!
Ах, горемычный поэт, подумал я, не воспевать тебе больше ни радость, ни любовь, ни горе! Не найдется у тебя больше рифм для этой катастрофы твоей жизни! Нет, слава Богу, ты еще не дошел до такой сухости. Стыд убьет твою бедную музу: она потеряла право жить!
Отдаленный звук колоколов заставил меня вздрогнуть: эго был похоронный звон. Я поднялся на самый высокий уступ скалы и различил печальную процессию, тянувшуюся к замку черной линией. Окрестные крестьяне отдавали последний долг бедной Алиде. Ее опускали в могилу под сенью ее парка. Несколько карет обличали присутствие немногих друзей, сожалевших о постигшей ее судьбе, не зная правды, ибо тайна наша была тщательно сохранена. Все думали, что она умерла в Италии, в каком-то монастыре.
В течение нескольких мгновений я пытался сомневаться в том, что видел и слышал. До меня доносилось пение священников, рыдания слуг, и даже, почудилось мне, крики детей. Или это был обман слуха? Но это было ужасно, а оторваться я все-таки не мог. И это длилось два часа! Каждый удар этого колокола падал мне на грудь и разбивал ее. Под конец я перестал ощущать что-либо, потому что упал в обморок. Я пережил вторично чувство смерти Алиды.
Пришел я в себя только уже к ночи. Кое-как дотащился я до Рокка, где вместо двух старых хозяев остался теперь один, так как жена умерла. Муж открыл мне дверь моей комнаты, не обращая на меня внимания. Он только что вернулся с похорон барыни и, сам овдовев только несколько недель тому назад, почувствовал, что раны его сердца снова открылись от этого зрелища, он был совсем убит.
Всю ночь я бредил. Утром, не сознавая где я, я попытался встать, и мне показалось, что после всех ночных видений передо мной опять новое видение. У стола, где я писал накануне Обернэ, сидел сам Обернэ и читал мое письмо. На его омрачившемся лице выражалось глубокое сострадание.
Он обернулся, подошел ко мне, снова уложил меня, приказал мне молчать, послал за доктором и проухаживал за мной несколько дней с удивительной добротой. Я был очень плох и ничего не сознавал. Меня истощил целый год пожирающих волнений и нестерпимые огорчения последних месяцев, огорчения без излияний, без отдыха и без надежды.
Когда опасность миновала, и мне было дозволено говорить и соображать, Обернэ сообщил мне, что, извещенный письмом от Вальведра, он приехал с женой, свояченицей и двумя детьми Алиды на ее похороны. Затем все семейство уехало назад, но он остался, догадываясь, что я должен быть поблизости. Он стал меня повсюду разыскивать и, наконец, нашел очень опасно больным.
— Я прочел твое письмо, — добавил он, — и доволен тобой, насколько это возможно после всего случившегося. Теперь надо настойчиво продолжать и снова приобрести, не мою дружбу, которой ты никогда не терял, а собственное свое уважение. Вот, взгляни, это ободрит тебя.
И он показал мне отрывок из письма Вальведра.
«Следи за этим молодым человеком, — писал он. — Узнай, что он делает, и опасайся первого отчаяния. В него тоже ударила молния! Он сам навлек ее на свою голову, но теперь, поверженный в прах, он имеет право на твои заботы. Он самый несчастный из всех, не забывай этого, и это потому, что он не заблуждается на счет совершенного им злого дела!
Большие ошибки прежде всего нуждаются и в большой помощи, мое милое дитя! Твой молодой друг нимало не низок и не развратен, и мне не приходится краснеть за ее последний выбор. Я уверен, что он женился бы на ней, если бы я согласился на развод. А я согласился бы, если бы она долго на этом настаивала. Значит, необходимо снова поставить этого молодого человека на прямую дорогу. Мы должны это сделать в память той, которая хотела и могла бы носить его имя.
Если он попросит когда-нибудь взглянуть на детей, не противься этому. При виде сирот он глубоко почувствует свой долг мужчины и спасительный укол сожаления.
Словом, спаси его. Чтобы я его никогда более не видал, но пусть он будет спасен! Я уже давно спасен, и тебе нечего заниматься мною, моей большей или меньшей грустью. Забывать о самом себе, вот главный вопрос для человека, не умеющего совладать со своим горем!»
X
Семь лет уже отделяли меня от этой ужасной эпохи моей жизни, когда я снова встретился с Обернэ. Я служил в одной промышленной компании и наблюдал за важными металлургическими работами. Я выучился своему делу, начиная с самого тяжелого, с ручного труда. Анри нашел меня около Лиона, среди рабочих, покрытого так же, как и они, черной копотью испарений рабочего вертепа. Он узнал меня не без труда, но я почувствовал по его объятию, что прежняя дружба его к мне вернулась. Он не переменился нисколько. У него были по-прежнему плотные плечи, стройная талия, свежий цвет лица и ясные глаза.
— Друг мой, — сказал он мне, когда мы остались одни, — я очутился здесь вследствие случайной экскурсии. Вот уже месяц, как я путешествую с семьей, и возвращаюсь теперь в Женеву. Но и не будь этой поездки, я явился бы к тебе, где бы ты ни был, немного позднее, осенью. Я знал, что искупление твое кончено, и мне не терпелось обнять тебя. Я получил твоё последнее письмо, которое порадовало меня, но мне не нужно было твоего письма, чтобы знать все, что тебя касается. Я не терял тебя из виду за эти семь лет. Ты не захотел принять от меня никакой денежной услуги, а только просил дружески писать тебе изредка, никогда не говоря о прошлом. Сначала я подумал, что и это еще гордость, что ты не хочешь даже нравственной помощи, всего более опасаясь жить под косвенным влиянием, под тайным покровительством Вальведра. Теперь я воздаю тебе полную справедливость. Ты обладаешь и всегда будешь обладать большой гордостью, но характер твой поднялся теперь до уровня этой гордости, и я никогда более не позволю себе смеяться над этим. Отныне никто более не станет называть тебя ребенком, начиная с меня. Будь спокоен, ты сумел внушить уважение к твоим несчастиям.
— Дорогой Анри, ты преувеличиваешь! — отвечал я ему. — Я только строго исполнил свой долг. Не поддаваясь жалости к себе, я только подчинялся своей натуре, быть может, несколько неблагодарной. Я хотел наказать себя один и своими собственными руками, принудив себя к антипатичным мне занятиям, к трудам, при которых, казалось мне, воображению суждено угаснуть. Мне больше посчастливилось, чем я того заслуживал, ибо приобретение всякого знания заключает уже в самом себе награду, и вместо того, чтобы отупеть при изучении чего-либо, к чему чувствуешь себя особенно непригодным, приобретаешь в этом гибкость, весь преобразовываешься, и никогда не умирающая в нас страсть влечет нас к предмету наших изучений. Теперь я понимаю, почему некоторые люди — да почему бы не назвать мне г. де-Вальведра — могли не превратиться в материалистов, изучая тайны материи. К тому же я частенько вспоминал то, что ты мне, бывало, часто говаривал. Ты находил меня чересчур пылким для того, чтобы из меня вышел писатель. Ты говорил мне, что я стану писать сумасшедшие стихи, фантастическую историю или бешеную, пристрастную, а следовательно, вредную критику. О, ты видишь, что я ничего не забыл! Ты говорил, что очень живучие натуры заключают часто в себе нечто роковое, что влечет их к излишествам и таким образом ускоряет их преждевременное разрушение. Что мне следовало бы послушаться того доброго совета, который отвратил бы меня от моего собственного возбуждения и направил бы в сферу серьезных и успокаивающих занятий. Что артисты часто умирают или чахнут в силу исключительно искомых ими и развиваемых волнений. Что зрелища, драмы, оперы, поэмы и романы для чересчур обостренной чувствительности только подливают масла в огонь. Наконец, что для того, чтобы стать артистом или поэтом, здоровым и остающимся в потомстве, следует чаще подкреплять логику, разум и волю в занятиях строгого порядка, и даже принудить себя к сухим корням учения. Я последовал твоему совету, не замечая, что я ему следую, а когда я начал собирать плоды своих учений, я нашел, что ты выставил мне эти изучения недостаточно прекрасными и привлекательными. А они до того привлекательны, мой друг, что в течение некоторого времени я стал относиться несколько свысока к искусствам воображения… Пыл новичка, который ты простил бы мне. Но теперь, продолжая наслаждаться, как артист, теми лучами, которые наука бросает на меня, я чувствую, что я больше никогда не отстану от отрасли познаний, возвратившей мне способность рассуждать и мыслить. А это неоценимое благодеяние, одинаково спасшее меня как от злоупотреблений, так и от отвращения к жизни! Ты знаешь уже, мой друг, что скоро истекает срок моего плена…
— Да, — заговорил он, — я знаю, что с помощью своего жалованья, очень долго незначительного, тебе удалось мало-помалу расквитаться с Мозервальдом, который основательно объявляет, что это с твоей стороны фокус и что тебе пришлось наложить на себя, особенно в первые годы, очень тяжелые лишения. Я знаю, что ты лишился матери, что ты все бросил для нее, ходил за ней с беспримерным самоотвержением. И что, видя своего отца очень старым, истощенным и бедным, ты с радостью, без его ведома, превратил в пожизненную ренту для него доверенную им тебе небольшую сумму, что позволило тебе удвоить его годовой доход. Я знаю также, что ты вел жизнь высоконравственную, и что ты сумел заставить ценить себя за свое знание, ум и деятельность до того, что теперь ты можешь претендовать на весьма почтенное и счастливое положение. Наконец, друг мой, по дороге сюда, я узнал и увидел, что работающие под твоим надзором рабочие любят тебя до обожания… что тебя немножко побаиваются… в этом нет ничего дурного, и притом ты друг и брат всех страждущих. Здесь все поют тебе хвалы по поводу одного недавнего поступка…
— Преувеличенные хвалы. Мне просто посчастливилось вырвать у смерти одно бедное семейство.
— С опасностью для своей собственной жизни, почти неминуемой опасностью! Тебя уже считали погибшим.
— Стал ли бы ты колебаться на моем месте?
— Не думаю! А потому я и не делаю тебе комплиментов, а только констатирую, что ты неуклонно следуешь своему долгу. Ну, это хорошо. А теперь поцелуемся, меня ждут.
— Как, я не увижу твоей жены и детей, которых я еще вовсе не знаю?
— Моей жены и детей здесь нет. Детвора не оставляет надолго дедушкину школу, а мать не оставляет их ни на час.
— Ты сказал мне, что ты с семьей.
— Это просто манера выражаться. Я с родственниками, с друзьями… Но я прощаюсь с тобой ненадолго. Я отвезу всю свою компанию в Женеву и через шесть недель вернусь за тобой.
— За мной?
— Да. Ты будешь свободен?
— Свободен? Нет, я никогда не буду свободен.
— Конечно, тебе никогда нельзя будет ничего не делать, но ты свободен трудиться, где тебе будет угодно. Через шесть недель истекает срок твоего условия с компанией, где ты служишь. И вот я явлюсь тогда к тебе с проектом, который, быть может, улыбнется тебе, доставит тебе серьезные занятия в твоих теперешних вкусах и приблизит тебя ко мне и к моему семейству.
— Опять сблизиться со всеми вами? Ах, друг мой, вы там чересчур счастливы для меня! Я никогда не думал о возможности этого сближения, которое стало бы напоминать мне ужасное для меня прошлое: этот город, и этот дом!..
— Ты будешь жить не в городе и никогда более не увидишь этого дома. Мы его продали и он снесен. Мои старые родители сначала жалели о своих привычках, но теперь они уже ни о чем не жалеют. Они живут у меня, в деревне, в удивительно живописном месте на берегу Лемана. Отныне мы не ютимся более в чересчур тесном помещении для нашей увеличившейся семьи. Отец мой занимается только с моими детьми, да с некоторыми избранными учениками, набожно приходящими учиться к нему. Я наследовал его кафедру. В моем лице ты видишь важного профессора наук, но занятого отныне одной лишь ботаникой исключительно. Ну, ну, довольно ты пожил в одиночестве! Пора покинуть твою пустыню. Предупреждаю тебя, что для полного счастия мне недостает тебя.
— Все это, конечно, соблазняет меня, друг мой, но ты забываешь, что у меня есть старый, больной отец, и что он живет еще более одиноко и печально, чем я. Все усилия вновь обретенной мною свободы должны сводиться теперь к моему сближению с ним.
— Я ничего не забываю, но говорю, что все может устроиться. Не отнимай у меня надежду и предоставь мне действовать.
Он расстался со мной, так сердечно обняв меня, что источник сладких слез, давно иссякнувший, снова открылся во мне. Я вернулся к своему делу, а несколько часов спустя в одной из моих мастерских я увидал мальчика лет 13 или 14, решительного и умного вида, как бы искавшего кого-то. Я подошел к нему и спросил, что ему надо.
— Ничего, — отвечал он мне с уверенностью, — я просто смотрю.
— А знаете ли вы, хорошенький барчонок, — сказал ему, шутя, старик рабочий, — что так смотреть на то, чего не понимаешь, не позволяется?
— А если я понимаю, — отвечал ребенок, — тогда что?
— А что же вы понимаете? — спросил я, улыбаясь его апломбу. — Расскажите-ка нам.
Он отвечал мне целой химико-физико-металлургической тирадой, так хорошо сказанной и составленной, что старик рабочий опустил от изумления руки по швам и застыл точно статуя.
— По какому руководству выучили вы это? — спросил я у маленького мальчугана, ибо он был мал ростом, плотно сложен и некрасив, но некрасив так оригинально и прелестно, что это сразу внушало симпатию к нему. Я рассматривал его с таким волнением, которое доходило до дрожи. У него были прекрасные глаза, немного различные, что придавало ему два профиля разных выражений, один добродушный, а другой насмешливый. Нос был чересчур длинен и тонок, но полон смелости и ума. Цвет лица его был смуглый, свежие губы открывали крепкие зубы, странно расположенные. В улыбке было что-то нежное и вызывающее, какая-то смесь уродства и прелести. Я почувствовал, что люблю его, и хотя все существо мое было сильно потрясено, я почти не удивился, когда он мне отвечал:
— Я не учусь по руководствам, я повторяю урок профессора Обернэ, моего учителя. Не знакомы ли уж вы со стариком Обернэ? Он ведь будет не глупее других, а?
— Да, да, я его знаю, это хороший учитель! А вы хороший ученик, monsieur Поль де-Вальведр?
— Каково, — заговорил он опять, причем лицо его не выражало никакого удивления, — вам известно мое имя? А как же зовут вас самого?
— О, вы меня не знаете. Но каким образом очутились вы здесь один?
— А потому, что я приехал сюда на шесть недель изучать дело, посмотреть, как работают и как ведут себя металлы при опытах на широкую ногу. В лаборатории об этом невозможно составить себе понятия. Тогда мой профессор сказал: «раз его этот предмет интересует, мне хотелось бы, чтобы он мог видеть в действии какой-нибудь большой специальный завод». А его сын, Анри, отвечал ему: «это очень просто. Я еду в ту сторону, где имеются такие заводы, и свезу его туда. У меня там есть друзья, которые все покажут ему и хорошенько объяснят». Вот я и приехал.
— А Анри уехал!.. Он оставляет вас со мной?
— С вами! Ах, а вы-то говорили, что я вас не знаю. Вы Франсис! Я искал вас и почти был уверен, что узнал вас с первого же взгляда!
— Узнали? С тех пор…
— О, я вас вовсе не помнил. Но в комнате Анри есть ваш портрет, и вы на него порядком похожи!
— А, мой портрет все еще у вас?
— Само собой! Почему бы ему там не быть? Да вот, кстати, у меня есть письмо к вам, я сейчас вам передам его.
Письмо было от Анри.
«Я не захотел сказать тебе, зачем я приезжал. Я хотел сделать тебе сюрприз. К тому же, ты, пожалуй, стал бы возражать мне. Тебе, пожалуй, потребовался бы целый час для того, чтобы снова овладеть собой после такого волнения, а я не мог терять ни часу. Когда я уезжал, жена моя собиралась подарить мне четвертого ребенка, и я боюсь, что в своем усердии она опередит мое возвращение. Я не прошу тебя беречь нашего Паолино, как зеницу твоего ока. Ты его полюбишь, это очаровательный бесенок. Через шесть недель, день в день, ты привезешь мне его обратно в Бланвилль, на берег Лемана».
Я поцеловал Паолино, трепеща и плача. Мое волнение удивило его, и он взглянул на меня своим пытливым, проницательным взором. Я мигом оправился и увел его к себе, куда Анри отвез заранее его небольшой багаж.
Я был сильно взволнован, но, в сущности, до безумия счастлив, что могу заботиться об этом ребенке и быть полезным ему, ему, напоминавшему мне свою мать, точно смутный образ сквозь разбитое стекло. Минутами это была совсем она в свои редкие часы доверчивой веселости. Порой это опять была она, в минуту своих глубоких грез. Но как только ребенок открывал рот, получалось совсем другое: он о фактах не мечтал, а думал и доискивался истины. Он был настолько же положителен, насколько она была романтична, страстен, как и она, но страсть его влекла его к учению, и он пылко стремился к открытиям.
Я стал водить его повсюду, представил его рабочим, как сына нашей мастерской, и все эти славные люди сейчас же привязались к нему. Он ел со мной, спал в моей постели. Это был мой ребенок, мой господин, моя собственность, мое утешение, мое прощение!
Но прошло целых два дня, прежде чем я имел силу заговорить с ним о его родителях. Он не забыл почти ничего из того, что касалось его матери. Всего лучше он помнил прибытие ее гроба после целого года отсутствия ее самой. С тех пор он каждый год ездил в Вальведр с братом и тетей Юстой, но отца своего никогда больше там не видал.
— Мой папа совсем разлюбил это место, — говорил он, — он никогда туда больше не ездит.
— А твой отец… — сказал я ему с робостью, полной тоски, — знает ли он, что ты со мной?
— Отец? Он еще очень далеко. Он ездил на Гималайские горы. Ты знаешь, где это? Но теперь он едет уже назад. Через два месяца мы снова увидим его. Ах, какое счастье! Мы так его любим. А ты-то знаешь его, моего отца?
— Да! Вы все хорошо делаете, что любите его! Разве он в отлучке?..
— Вот уже полтора года, как он уехал, так долго на этот раз! А то каждый год он возвращался весной. Ну, да скоро и осень! Но, послушай, Франсис, не пойти ли нам позаняться, вместо того чтобы так долго болтать?
«Что ты сделал? — писал я Анри. — Ты вверил мне этого ребенка, которого я уже обожаю, а отец его ничего об этом не знает! А он, может быть, станет порицать нас: тебя — за то, что ты меня свел с ним, меня — за то, что я принял такое огромное счастие. Вдруг он прикажет Паолино забыть даже мое имя? И через шесть недель я расстанусь с моим сокровищем, для того, чтобы никогда более не свидеться с ним!.. Нуждался ли я в этом новом горе?.. Но нет, Вальведр простит нашу неосторожность. Только ему будет тяжело видеть, что его сын меня любит. А к чему заставлять страдать его, его, которому не в чем упрекнуть себя!»
Через несколько дней я получил письмо от Анри.
«Моя жена только что подарила мне восхитительную маленькую девочку. Я самый счастливый из отцов. Не беспокойся о Вальведре. Разве ты не помнишь, что он писал мне в самые тяжелые дни прошлого времени: „не мешайте ему видаться с детьми, если он этого пожелает. Прежде всего, надо спасти его, надо, чтобы он делал честь памяти той, которая собиралась носить его имя!“ Ты видишь сам, что, не смея говорить этого, ты в этом нуждался, раз ты так счастлив от присутствия Паолино! Ты увидишь и другого, и всех нас увидишь. Время — великий целитель. Такова была воля Бога, который вечно разрушает для того, чтобы снова созидать».
Шесть недель пролетели быстро. Я так живо привязался к своему ученику, что готов был на все, лишь бы не расстаться с ним навсегда. Я отказался от возобновления контракта своей службы и принял предложения Обернэ, не зная даже их сути, с единственным условием, а именно, чтобы мне дали возможность убедить моего старика-отца поселиться вместе со мной. Не будучи более никому должен, я мог легко устроить его прилично и посвятить ему свои заботы.
Бланвилль был удивительный уголок, с простым, но обширным и веселым домом. Прекрасные волны Лемана мягко плескались о подножия высоких дубов парка. Когда мы уже подъезжали к месту, к нам на встречу подплыл в лодке Обернэ с Эдмоном Вальведром, высоким, красивым и сильным юношей, который греб самолично с большой maestria. Братья обожали друг друга и обнялись с трогательной пылкостью. Обернэ торопливо обнял меня и стал спешить с возвращением. Я отлично видел, что он подготовляет мне какой-то сюрприз, и ему не терпится насладиться моей радостью. Но герой праздника сам испортил подготовленный эффект. На берегу ко мне на встречу выбежал мой старый подагрик-отец, оказавшийся потерпеливее других и бросившийся ко мне, еле волоча ноги и опираясь наполовину на свой костыль, а наполовину на молодую, крепкую руку Розы.
— О, Боже мой, Боже мой, мое счастье чересчур велико! — вскричал я. — Найти тут вас, вас!
— И заметь, что это окончательно, — отвечал он, — ибо я отсюда более не уеду! Все устроилось так, как я потребовал сам. Я плачу небольшую сумму за свое содержание и вовсе не так уж жалею о своих бельгийских туманах. Мне будет приятно умереть в ярком свете, на берегу синих волн. Ты понимаешь, что это значит? А то, что ты остаешься здесь, и что мы больше не расстанемся!
Прибежали также и Павла с Мозервальдом, которого она упрекала в том, что он тащится медленнее мамки, несущей ребенка. Я сообразил с первого же взгляда, что с ним установились близкие отношения и что он этим гордится. Добряк сильно был тронут, увидав меня. Он любил меня по-прежнему и лучше прежнего, ибо теперь он был принужден уважать меня. Он был женат, женат на израильских миллионах, на доброй, вульгарной женщине, которую он любил потому, что она его жена и подарила ему наследника. Роман его жизни был кончен, говорил он, кончен на омоченной слезами странице, и страница эта так и не высохла.
Отец и мать Обернэ почти не постарели. Безбоязненность их домашнего счастья влекла за собой величественную и ясную осень. Они приняли меня так же, как и в былое время. Знали ли они мою историю? Во всяком случае, они никогда не дали мне об этом догадаться.
Двое, что наверняка ничего об этой истории не знали, это Аделаида и Роза. Аделаида была по-прежнему удивительно хороша, и даже прекраснее теперь в 25 лет, чем тогда, в 18. Но отныне она не была уже бесспорно самой первой красавицей Женевы. Роза, если и не превосходила ее, то, во всяком случае, стояла на одинаковой высоте с ней. Ни та, ни другая не была замужем. Они были по-прежнему неразлучны, такие же веселые и трудолюбивые, все так же дразнили и обожали друг друга.
Посреди этого всеобщего ласкового приема меня заботила мысль о том, как примет меня мадемуазель Юста. Я знал, что она живет в Бланвилле, и не удивлялся, что она не идет мне на встречу. Я осведомился о ней. Анри отвечал, что она немного нездорова и что он сведет меня к ней.
Она приняла меня серьезно, но без антипатии, а когда Анри оставил нас вдвоем, она заговорила со мной о прошлом без горечи.
— Мы очень страдали, — сказала она (а говоря «мы», она всегда подразумевала своего брата), — но мы знаем, что с тех пор вы себя не щадили и не старались забыться. Мы знаем, что надо, я не говорю забыть, это невозможно, но простить. Нужна большая сила, чтобы принять прощение, гораздо большая, чем на то, чтобы предложить его, и это я тоже знаю, я, наделенная гордостью! А потому я очень уважаю вас за то, что в вас нашлось мужество явиться сюда. Оставайтесь же здесь и подождите моего брата. Подойдите бесстрашно к нему и, если он произнесет это грозное и чудное слово «прощаю», поникните головой и примите. Тогда, и только тогда вы будете прощены в моих глазах… и в ваших тоже, мой милый monsieur Франсис!
Вальведр приехал неделю спустя. Сначала он повидался со своими детьми, а потом со старшей сестрой и с Анри. Тот, несомненно, выступил адвокатом за меня, но мне не подобало ждать приговора. Я сам вызвал его. Я явился к Вальведру, быть может, раньше, чем он успел принять какое-либо решение относительно меня. Я открыто и честно излил ему свою душу, смело и смиренно, как мне и следовало это сделать.
Я обнажил перед ним все свое сердце, всю свою жизнь, свои ошибки и заслуги, свои слабости и новые подъёмы силы.
— Вы хотели, чтобы я был спасен, — сказал я. — Вы были так велики и так неизмеримо выше меня в своем поведении, что я понял, наконец, какое я ничтожество. Понять это — значит уже стать лучше. И за эти семь лет, беспощадно карая себя, я понимал это все лучше и лучше с каждым днем. А потому, если я спасен теперь, то я обязан этим ни своему горю, и ни большой, говоря правду, доброте других людей. Эта доброта не нисходила из достаточно высокого источника для того, чтобы сокрушить такую гордость, как моя. Но ваша доброта укротила меня, и я всем обязан вам. Испытайте меня, узнайте, каким я теперь стал, и позвольте мне быть преданным другом Поля. Меня привели сюда против моей воли с его помощью: отца моего водворили здесь, не предупредив меня. Теперь мне предлагают важную и интересную должность при таком деле, которое я изучил и которое, кажется, знаю. Мне сказали, что Поль чувствует определенное призвание к тем самым наукам, с которыми связан этот род работ, и что вы одобряете это призвание. Мне сказали также, что вы, может быть, согласитесь позволить ему пройти первую выучку со мной и под моим руководством… Но в этом уверить меня было очень трудно! Но что я знаю хорошо и что я пришел сказать вам, так это следующее: если мое присутствие должно отдалить вас от Бланвилля или, если вы хоть с меньшим удовольствием станете переступать теперь его порог; если то добро, которое хотят сделать мне, по-вашему, еще преждевременно; и если, считая меня недостойным посвятить себя вашему ребенку, вы осуждаете доверие, оказываемое мне Обернэ, я немедленно стушуюсь, отлично зная, что вся моя жизнь подчинена вам, и что вы имеете надо мною такого рода права, что я не могу ставить им никаких границ.
Вальведр взял меня за руку, долго держал ее в своей и, наконец, отвечал мне:
— Вы все загладили и так все искупили, что мы обязаны облегчить вашу совесть. Знайте же, что г-жа де-Вальведр была во власти смертельного недуга задолго до знакомства с вами. Обернэ только что открыл мне то, чего я не знал, чего он сам не знал и что сообщил ему недавно один ученый доктор, человек серьезный. Таким образом, не вы ее убили… Быть может, убил ее я! Быть может, я помог бы ей прожить дольше, если бы она не разлюбила меня. Никто не может проникнуть в глубину этой тайны нашего влияния на ее судьбу. Покоримся же совершившемуся факту, и не будем более упоминать об остальном. Вы тут. Вас любят, и вы можете еще быть счастливы. Ваш долг — попытаться быть счастливым. Добровольно несчастные люди недолго могут быть полезны. Бог покидает их, ибо Он хочет, чтобы жизнь была расцветом и размножением. Женитесь. Я знаю, что Обернэ в глубине души предназначает вам одну из своих сестер. Которую именно — этого я не знаю, и не спрашивал. Я знаю, что эти дети не имеют ни малейшего понятия о его плане. Семья эта чересчур благочестива для того, чтобы в ней случалось что-либо неосторожное или даже легкомысленное. Анри, опасаясь создать для вас неловкое положение, в случае нежелания со стороны молодой девушки или с вашей никогда не заикнется вам об этом. Но он надеется, что любовь возникнет сама собой и знает, что на этот раз вы доверитесь ему. Постарайтесь же снова полюбить жизнь, теперь пора. Вы в самом лучшем возрасте для того, чтобы положить основы для будущего. Вы советуетесь со мной с сыновней почтительностью — вот вам мой совет. Что же касается Поля, то я вверяю вам его тем более, что и заслуги тут нет с моей стороны, так как я пробуду в Женеве по меньшей мере год и успею убедиться, продолжаете ли вы оба ладить друг с другом. Я буду часто бывать в Бланвилле. Заведение, которым вы будете управлять, совсем близко от него. Мы будем видеться, и если вам вздумается обратиться ко мне за другими советами, я буду давать вам советы не мудреца, а друга.
В продолжение трех месяцев я был только и занят, что своим устройством на заводе. Мне приходилось все создавать, всем управлять, это была гигантская работа. Поль, вечно при мне, всегда веселый и внимательный, проникал понемногу во все подробности практического приложения и скрашивал своим присутствием и веселостью мою страшно кипучую деятельность. Когда я освоился со всем, то главный на предприятии, а именно не кто иной, как Мозервальд, назначил мне красивое помещение и более чем приличное вознаграждение.
Я оживал, я снова поддавался дружбе и расцветал душой. С каждым днем прояснялась мрачная туча, так долго давившая на меня, каждое дружеское слово пронизывало ее единичным лучем. Я дошел до того, что стал думать с надеждой и страхом о плане Анри, открытом мне Вальведром. Сам Вальведр частенько намекал на это, и раз, когда я смотрел мечтательно издали на гуляющих сестер, лучезарных и чистых, точно лебеди, на прибрежной траве, он поймал меня на этом, тихонько хлопнул по плечу и сказал, улыбаясь:
— Ну что же, которая?
— Никак не Аделаида! — отвечал я ему прямо и открыто, к чему отныне привык с ним. До такой степени я ему верил, доверял и питал к нему сыновнее уважение.
— А почему не Аделаида? Я хочу знать, почему? Ну, Франсис, говорите!
— Ах, нет… Этого я не могу!
— Ну, а я вам скажу, почему. Потому что она мне это сказала, та, что больше не страдает! Она ревновала вас к ней, и вы боитесь, чтобы ее призрак не явился плакать и грозить вам у вашего изголовья! Успокойтесь, это нечестивые убеждения. Мертвые чисты! Они выполняют в ином месте новую миссию и, если они вспоминают о нас, то только для того, чтобы благословлять и просить Бога загладить их заблуждения и ошибки, посылая нам счастье.
— Вы в этом убеждены? — сказал я ему. — Такова ваша вера, да?
— Да, это моя непоколебимая вера!
— Если так… послушайте! Аделаида, это чудо ума и красоты, эта божественная ясность, эта восхитительная скромность… Все это никогда не снизойдет до меня! Что я такое подле нее? Она знает все лучше меня: поэзию, музыку, языки, естественные науки… Пожалуй, даже и металлургию, почем знать? Она смотрела бы на меня, как на низшего перед нею.
— Опять гордость! — сказал Вальведр. — Разве можно мучиться от превосходства того, кого любишь?
— Но… я ее вовсе не люблю! Я ее чту, я ей удивляюсь, но я не могу любить ее!..
— Почему?
— Потому что она любит другого.
— Другого? Вы думаете?..
Вальведр задумался, как бы погруженный в решение задачи. Я внимательно взглянул на него. Ему было 47 лет, но он смело мог бы выдать себя на 10 или на 12 лет моложе. Его мужественная и кроткая красота, такого возвышенного и ясного выражения, была еще единственно способна остановить на себе взоры гениальной женщины. Но осталась ли его душа так же молода, как его лицо? Не слишком ли он любил и страдал?
«Бедная Аделаида! — подумал я, — ты, может быть, состаришься тоже в одиночестве, как Юста, которая тоже была прекрасной и выдающейся женщиной и которая, быть может, так же как и ты, мечтала о слишком высоком счастии».
Вальведр шагал молча подле меня. Затем он возобновил разговор с того пункта, на котором мы его прервали.
— Значит, — сказал он, — вам нравится Роза?
— Если бы я надеялся понравиться ей, я только о ней одной осмелился бы думать.
— Что же, вы правы, Роза больше похожа на вас. В ее характере все еще имеется некоторая пылкость, а в ваших глазах это не будет недостатком. Вместе с тем, в жизни она кротка, не из смирения или под властью таких определенных и рассудительных убеждений, каковы убеждения ее сестры, но потому, что ее убеждает и увлекает испытываемая ею или внушаемая ею любовь. Менее образованная, чем сестра, она достаточно образована для женщины, имеющей влечение к хозяйству и семейные инстинкты. Да, Роза тоже редкое сокровище, я уже давно вам говорил это. Не знаю, понравитесь ли вы ей. В целомудрии этих двух девушек так много спокойствия! Но вы знаете, чтобы быть любимым, существует великое средство: это любить самому, любить сердцем, умом, совестью, всем своим существом, а вы еще ведь и не любили так, я знаю это!
Он расстался со мной, и я почувствовал себя точно обновленным и благословленным его словами. Душа моя была в руках этого человека, и я жил, если можно так выразиться, только его благодетельным дыханием. В то время как всякий взгляд его лучезарного ума открывал передо мной горизонты мира земного и небесного, всякий порыв его великодушного, чистого сердца закрывал в моем сердце рану или оживлял его способности.
Скоро я раскрыл его, это обновленное сердце, моему дорогому Анри. Я сказал ему, что люблю Розу, но никогда не дам ей этого понять без разрешения ее родных.
— Наконец-то, — сказал Обернэ, целуя меня, — этого-то я и ждал! Ну, родные согласны и желают того же! Девочка полюбит тебя, когда узнает, что ты ее любишь. Видишь ли, у нас это всегда так! У нас не уносятся в романтические грезы, даже когда и готовы дать убедить себя. У нас ждут уверенности, а в ожидании ее не бледнеют и не худеют! А между тем любят друг друга долго, всегда! Взгляни на моих отца с матерью, посмотри на Павлу и на меня… Ах, как Вальведр был бы счастлив…
— Если бы он женился на Аделаиде?.. Я говорил это себе сто раз!
— Замолчи! — сказал Обернэ, с силой сжимая мне руку. — Никогда ни слова об этом…
Я удивился, но он опять властно заставил меня замолчать.
Однако я вернулся к тому же, настойчиво, на другой день моей свадьбы с моей возлюбленной Розой. Я был так счастлив! Наконец-то я любил, и я почти боролся со страстью, до такой степени ее старшая сестра, любовь, казалась мне прекраснее и истиннее. А потому, нимало не склонный к эгоизму любви, я чувствовал жаркую потребность видеть счастливыми всех любимых мною людей, особенно Вальведра, того, кому я был всем обязан, кто спас меня от крушения, и кто, раненый мною в самое сердце, протянул мне спасительную руку.
Обернэ, побежденный моей любовью, отвечал мне, наконец:
— Тебе показалось, что ты угадал, что вот уже давно, очень давно, быть может, лет десять, Вальведр и Аделаида глубоко любят друг друга. Быть может, ты не ошибся. Мне тоже сто, тысячу раз приходила та же мысль, переходившая в иные минуты почти в уверенность. Вальведр наблюдал за воспитанием моих сестер почти так же, как за воспитанием собственных детей. Они родились у него на глазах, он любил их, по-видимому, одинаково нежно. Если Аделаида получила самое блестящее образование от моего отца, а от моей матери — пример всех добродетелей, то, конечно, Вальведру она обязана тем священным огнем, тем внутренним пламенем, что горит в ней, не вырываясь наружу, скрытый в глубине святилища, охраняемого немного дикой скромностью. Тем зерном гениальности, благодаря которому она идеализирует и свято поэтизирует самые сухие предметы науки. Значит, она не только его благодарная ученица, но и набожная последовательница. Для нее он — ее религия, ее откровение, посредник между ней и Богом. Эта вера зародилась в ней с детства и умрет только вместе с ней. Вальведр не может не знать этого. Но он не думает, чтобы его любили иначе, чем как отца. И хотя не раз, особенно в последнее время, ее вид сильно волновал его, более чем отечески, он считает себя чересчур пожилым, чтобы нравиться ей. Он неустанно боролся со своим влечением и так мужественно подавлял его, что можно было бы считать его побежденным.
— Друг мой, — сказал я, прерывая его, — уж если мы заговорили о таком щекотливом вопросе, то скажи мне все… С души моей уже снято одно ужасное угрызение совести благодаря твоим справкам, и я узнал, что г-жа де-Вальведр была смертельно больна до знакомства со мной. Скажи же мне теперь то, чего я никогда не осмеливался разузнавать, и что Мозервальд воображал, что угадал. Скажи мне, любил ли еще Вальведр свою жену, когда я ее похитил?
— Нет, — отвечал Обернэ, — я знаю, что нет, наверняка знаю.
— Я знаю, что он тебе это сказал. Он говорил тебе о ней с полнейшим равнодушием и считал себя совершенно исцеленным. Но любовь бывает так загадочно непоследовательна.
— Страсть — да, но не любовь! Страсть нелогична и непонятна, таков уж ее характер, и я приведу тебе по этому поводу одно выражение Вальведра: «страсть — это больная любовь, сошедшая с ума!»
— Но ведь точно так же можно сказать, что любовь — это здоровая страсть.
— Играть можно любыми словами, но Вальведр никогда ничем не играет! Он чересчур логичен для того, чтобы лгать самому себе. Душа истинного ученого есть сама прямота, потому что она следует всегда методе ума, предающегося щепетильнейшей проницательности. От природы Вальведр очень пылок и даже стремителен. Его безрассудная женитьба доказывает порывистость его молодости, а в зрелые годы я видел его в борьбе с яростью стихий, увлеченного за пределы всякой осторожности стремлением к научным открытиям. Если бы он любил свою жену, он сокрушил бы своих соперников и тебя самого. Он погнался бы за ней, привез бы ее обратно и снова покорил бы себе. Это было бы нетрудно с такой слабой душой, как душа этой бедной женщины. Но подобная борьба была недостойна разуверившегося человека, и он знал, что, вернись Алида на время к своему долгу, спасти ее уже нельзя. Кроме того, он боялся истерзать ее, желая покорить, а он прежде всего, в силу инстинкта и принципа, ненавидит причинять мучения. А потому не преувеличивай ничего, успокой свои лишние угрызения совести и не делай фантастических героев из человеческих существ. Конечно, Вальведр, влюбленный в свою жену и подводящий тебя за прощением к ее смертному одру, был бы поэтичнее. Но он не был бы правдив, а я предпочитаю его правдивым, потому что я не могу любить того, что противно законам природы. Вальведр не бог, это просто хороший человек. Я очень не доверял бы человеку, который не мог бы сказать: Homo sum!..
— Благодарю тебя за все эти слова, тем более, что в моих глазах это ничуть не умаляет величия Вальведра. Влюбленный и ревнующий, он мог бы, несмотря на свое великодушие, уступить лишь слабостям, которые, подобно бурным порывам, составляют достояние страсти. Но эта сострадательная дружба, пережившая в нем любовь, эта потребность облегчить раны других, уважая все-таки их нравственную свободу, эта набожная забота проводить потихоньку до могилы мать его детей, спасти хоть ее душу — все это превосходит обыкновенную человеческую природу, что бы ты там ни говорил!
— Ничто прекрасное не превосходит ее в деле истинных чувств и со стороны избранной души. А потому ты можешь быть уверен, что я не стану противиться твоему энтузиазму, когда предмет его — Вальведр. Теперь ты успокоился относительно некоторых пунктов, но не следует впадать из одной крайности в другую. Если ты не причинил пыток ревности, тем не менее, ты глубоко опечалил и встревожил сердце мужа, по-прежнему друга и отца, заботящегося о достоинстве своей семьи. Высокие натуры страдают во всех своих привязанностях, потому что все они глубоки, какого бы рода ни были. После смерти жены Вальведр жестоко страдал от мысли, что она жила, лишенная счастья, и что ему не удалось никакой преданностью и никакой жертвой доставить ей что-либо другое, кроме минуты спокойствия и надежды в смертный час. Вот Вальведр целиком. Но Вальведр, влюбленный в более чистый идеал, снова становится загадочным для меня. Почтение к этому идеалу доходит в нем до страха. При виде постепенного охлаждения его фамильярности с Аделаидой, которой он говорит еще «ты», но которую он больше не целует в лоб, как Розу, я понял, что она отныне для него не похожа на других детей нашего дома. Мне казалось также при каждом предпринимаемом им путешествии, а особенно при последнем, что теперь это для него последнее усилие, точно долг, становящийся день ото дня тяжелее. Словом, я думаю, что он ее любит, но я этого не знаю, и мое положение не позволяет мне спросить его об этом. Он очень богат, имя его знаменито в науке. С точки зрения света, он неизмеримо выше этой маленькой буржуазки, заботливо и строго скрывающей свои таланты и красоту. Я не боюсь, чтобы он когда-либо обвинил меня в честолюбии. Тем не менее, существуют некоторые приличия воспитания, выше которых я не могу еще стать, потому что недостаточно философ для этого. А если Вальведр так долго скрывает от меня свою тайну, значит, он имеет на то неизвестные мне причины, и всякий первый шаг с моей стороны был бы тяжел для него и унизителен для меня.
— Я узнаю эти причины, — вскричал я, — я хочу их узнать!
— Ах, берегись, друг мой, берегись! А если мы заблуждаемся относительно Аделаиды? Если вдруг, в ту минуту, как ободренный Вальведр возродился бы к надежде, он увидал бы, что его не любят так, как он любит? Аделаида еще более неведомый миф, чем он! Эта девушка, имеющая такой счастливый вид, такие чистые глаза, такой ровный характер, прилежный ум и свежие щеки. Эта девушка, которой точно не могут коснуться ни желание, ни надежда, ни боязнь. Эта Андромеда, улыбающаяся посреди чудовищ и химер, на своей алебастровой скале, недоступной ни загрязнению, ни бурям… Почему она не замужем в двадцать шесть лет? Ей делали предложения выдающиеся люди, имевшие самые почтенные положения, но, несмотря на желание ее матери, несмотря на мои настояния, несмотря на советы Юсты и моей жены, она только улыбалась, говоря: «Я не хочу выходить замуж!». — «Никогда?» — спросил ее раз Вальведр. — «Никогда!».
— Скажи, пожалуйста, Анри, Алида была еще тогда жива?
— Да.
— А с тех пор, как ее нет более в живых, повторяла ли Аделаида это «никогда»?
— Много раз.
— В присутствии Вальведра?
— Не помню. Ты наводишь меня на мысль! Может быть, он был далеко, и она опять потеряла надежду.
— Ладно, ладно! Ты недостаточно хорошо наблюдал. Это мое дело разобрать эту важную загадку. Стоическая философия, приобретенная изучением мудрости, есть святая и прекрасная вещь, раз она может давать пищу такому чистому, постоянному и спокойному пламени. Но всякая добродетель может впасть в крайность и в опасность. И не огромная ли это крайность — обречь на безбрачие и на вечную внутреннюю борьбу двух существ, союз которых точно заранее начертан на прекраснейшей странице божественных законов?
— Юста де-Вальведр прожила всю свою жизнь в спокойствии, с достоинством, сильная и щедрая на благодеяния и самоотвержения. А между тем, она любила несчастливо и безнадежно.
— Кого же?
— Разве ты никогда этого не знал?
— И теперь не знаю.
— Она любила брата твоей матери, любившего тебя дядю, друга и учителя Вальведра, Антонина Валиньи. К несчастью, он был женат, и Аделаида много думала об этой истории.
— Ах, вот почему Юста простила меня, хотя я так оскорбил и огорчил Вальведра! Но дядя мой умер, а смерть не оставляет за собой тревожных волнений. Будь уверен, Анри, что Аделаида страдает более Юсты. Она пересиливает свою муку, вот и все. Но если она и счастлива, то это дело ее воли. А я тоже ведь думал целых семь лет, что можно жить своим собственным запасом благоразумия и смирения. Теперь, когда я живу вдвоем, я хорошо знаю, что вчера я не жил!..
Анри обнял меня и предоставил мне действовать. Это было делом терпения, невинной хитрости и преданной настойчивости. Мне пришлось подстерегать обрывки слов и тени взглядов. Но моя дорогая Роза, более смелая и более доверявшая нашему делу, помогла мне и разобрала все раньше меня.
Они любили друг друга и оба не думали, что любимы один другим. Тог день, когда, благодаря моим трудам и одобрениям, они столковались, был самым прекрасным днем и в их жизни, и в моей.