Так как мне придется, в силу весьма понятных побудительных причин, скрыть под вымышленными фамилиями имена всех действующих лиц настоящего рассказа, то я надеюсь, что читатель согласится не требовать от меня никакой географической точности. Существует несколько манер повествования. Одна манера состоит в том, что вам показывают тщательно исследованную и верно описанную страну, и, в одном отношении, эта манера самая лучшая. Благодаря подобному приему, роман, за которым так долго держалась репутация вздорной вещи, может превратиться в полезное чтение, и я держусь того мнения, что если называешь действительно существующую местность, то описывать ее следует крайне добросовестно. Другая же манера, хотя и не впадает в полную фантазию, все-таки воздерживается от точного указания маршрута и настоящих мест, где происходят главные сцены. Она бывает иногда и предпочтительнее для передачи другим вами уже испытанных впечатлений. Первая манера довольно удобна для постепенного развития поддающихся анализу чувств, тогда как вторая предоставляет более широкий простор порывам и нескладности пылких страстей.

Впрочем, я даже не мог бы позволить себе свободный выбор между этими двумя приемами, потому что я собираюсь описать историю скорее просто пережитой, чем объясненной страсти. Страсть эта произвела во мне такое смятение, что еще и теперь я вижу ее через какую-то дымку. Это было двадцать лет тому назад. Я носил с собой эту страсть по разным местам, которые казались мне то великолепными, то печальными, смотря по моему душевному настроению. Случались также такие дни, а может быть и недели, что я жил, не зная хорошенько, где я именно. А потому я воздержусь от восстановления, с помощью холодных розысков или тяжелой нашей памяти, подробностей этого прошлого, когда и во мне самом, и вокруг меня всё лихорадочно переменялось. И, может быть, выйдет недурно, если на моем повествовании отразятся немного та неурядица и те сбивчивые понятия, которые были моей жизнью в течение тех ужасных дней.

Мне было 23 года, когда мой отец, профессор литературы и философии в Брюсселе, разрешил мне провести целый год в путешествиях. Делая это, он настолько же уступал моему желанию, насколько и одному серьезному соображению. Я хотел заняться литературой, и на мою долю выпало редкое счастье: родные мои верили в мое призвание. Я чувствовал потребность взглянуть на жизнь и проникнуть в жизнь вообще. Мой отец сознался, что наша мирная среда и наше патриархальное существование представляли весьма узкий горизонт. Он поверил и дал свободу нетерпеливому коню. Мать моя плакала, но тайком от меня, и я уехал, увы, навстречу всяким нравственным опасностям!

Образование я получил частью в Брюсселе, а частью в Париже под надзором брата моего отца, Антонина Валиньи, выдающегося химика, который умер еще молодым, в то время, как я уже кончал курс в училище св. Людовика.

Я нимало не любопытствовал взглянуть на современные очаги цивилизации, я жаждал поэзии и живописности. Мне хотелось осмотреть сначала великие памятники природы в Швейцарии, а потом великие памятники искусства в Италии.

Первым и почти единственным визитом, сделанным мной в Женеве, был визит к одному другу моего отца, сын которого был в Париже моим товарищем и сердечным другом. Но юноши писать, обыкновенно, не охотники. Анри Обернэ первый стал пренебрегать переписываться со мной, а я последовал этому дурному примеру. Когда я стал разыскивать его на его родине, мы уже не писали друг другу несколько лет. Вероятно, я не стал бы очень его разыскивать, если бы отец, прощаясь со мной, не посоветовал мне настоятельно снова возобновить с ним сношения. Г. Обернэ-отец, профессор в Женеве, был поистине выдающийся человек. Сын его подавал большие надежды. Родители наши искренне любили друг друга. Наконец, мать моя желала знать, по-прежнему ли маленькая Аделаида мила и хороша. Я угадал, что тут кроется если и не настоящий план, то, по крайней мере, тайное желание, чтобы я женился, и хотя я нимало не был расположен начинать с конца роман моей молодости, тем не менее, из чувства любопытства, примешавшегося к чувству долга, я явился к профессору.

Анри я там не нашел, но родители его приняли меня, точно я был его братом. Они оставили меня обедать и заставили поселиться у них. Они жили в той части Женевы, которая зовется старым городом и которая в ту эпоху была еще так характерна. Отделенный от католического города, и от новой жизни, и от Караван-сараев туристов, город Кальвина возвышался на холме со своими строгими домами и тесными садами, осененными высокими стенами и стрижеными шпалерами. Тут не было ни шума, ни любопытных, ни ленивых зевак, а следовательно, не было и той сутолоки, которой отличается современная промышленная жизнь. Жилища состоятельных людей отличались здесь вообще тишиной, присущей кабинетным занятиям и религиозности или кропотливым работам. Домашняя жизнь отличалась гостеприимством, не заходящим, однако, далеко за пределы, и гордо-задумчивым благосостоянием.

Дом семьи Обернэ представлял из себя смягченный и несколько тронутый современностью тип этой почтенной и серьезной жизни. Главы семейства, а также их дети и их близкие друзья, протестовали против преувеличения внешней суровости. Слишком ученый для того, чтобы быть фанатиком, профессор следовал культу и обычаям своих предков, но его образованный ум далеко проник в мир изящного и прогресса. Его жена, гораздо более хозяйка, нежели ученая женщина, питала тем не менее столько же почтения к науке, как к религии. Достаточно было того, чтобы Обернэ предавался известным занятиям, и она смотрела сейчас же на эти занятия, как на самые важные и самые полезные в жизни честного человека, а когда этот глубокоуважаемый муж, желая отдохнуть от трудов, просил окружить себя некоторой непринужденностью и веселостью, она наивно стремилась удовлетворить его желание, убежденная, что трудится во славу Божию, раз она трудится для него.

Несмотря на временное отсутствие их детей, эти старые супруги показались мне чрезвычайно любезными. В них ничто не отзывалось часто встречающейся в провинции узостью взглядов. Они интересовались всем и не чуждались ничего. Они вносили даже в это некоторое кокетство, и их ум можно было сравнить с их домом, просторным, чистым, строгим, но оживленным прекраснейшими цветами и величественным видом озера и гор.

Дочери их, Аделаида и Роза, поехали навестить свою тетку, жившую в Морж. Мне показали портрет маленькой Розы, нарисованный ее сестрой. Рисунок был прелестен, молодая головка очаровательна, но портрета Аделаиды не было.

Меня спросили, помню ли я ее. Я смело отвечал, что да, хотя воспоминание это было во мне весьма смутно.

— В то время ей было только пять лет, — сказала мне г-жа Обернэ. — Вы понимаете, что она с тех пор сильно изменилась! Однако она пользуется репутацией красивой девушки. Она похожа на своего отца, который весьма недурен для своих 55 лет. Роза менее хороша, она похожа на меня, — прибавила, смеясь, славная женщина, еще свежая и красивая, — но ее годы такие, что она еще может похорошеть!

Анри Обернэ уехал с одним домашним другом в естествоиспытательский объезд. В эту минуту он исследовал область Розовой горы. Мне показали недавно полученное от него письмо, в котором он с таким энтузиазмом описывал окружающие его ландшафты, что я решился присоединиться к нему. Уже привыкший к горам и говоривший на всех пограничных наречиях, он мог быть для меня превосходным проводником, а мать его уверяла, что он сможет с большим удовольствием руководить моими первыми экскурсиями. Он меня не забыл, он всегда говорил обо мне с искренней любовью. Г-жа Обернэ знала меня так, точно никогда не теряла меня из виду. Ей были знакомы мои наклонности, мой характер, и она помнила мои детские прихоти, о которых рассказывала мне самому с прелестным добродушием. Видя, что Анри внушил своим родным любовь ко мне, я справедливо заключил, что он меня в самом деле любит, и моя давнишняя привязанность к нему пробудилась вновь. Проведя сутки в Женеве, я осведомился хорошенько, где именно я могу найти его, и отправился к Розовой горе.

Вот теперь, читатель, не следует идти за мной с путеводителем в руках. Я буду называть памятные мне местности первыми приходящими мне на ум именами. Я обещал тебе не путешествие, а любовную историю.

У подножия гор со стороны Швейцарии находится маленькая деревушка имени св. Петра. Там я и нашел Анри Обернэ. Он намеревался прожить здесь неделю, так как его спутник хотел исследовать ледники. Деревянный дом, в котором они поселились, был вместителен, живописен и удивительной чистоты. Мне тоже нашлось место, ибо это было нечто вроде гостиницы для туристов. Я и теперь еще вижу перед собой грандиозные пейзажи, расстилавшиеся перед глазами со всех сторон внешней галереи, увенчавшей этот красивый швейцарский дом.

Огромная группа скал защищала деревушку от восточного ветра и лавин. Это природное укрепление составляло как бы пьедестал, совершенно голый, но зеленый как изумруд и усеянный стаями гор. От подножия дома шел цветущий луг, круто спускавшийся к ложу шумного и гневливого потока, в который впадали гордые и бешеные водопадики, сбегавшие с противоположных нам скал. Эти скалы, на вершинах которых начинались ледники, располагавшиеся сначала тесными переходами, а потом обширными ослепительными аллеями, составляли первый фундамент ужасающей громады Розовой горы. Вечные снега этой горы выступали еще оранжевым кармином на кебе, когда долина тонула уже в голубом вечернем сумраке.

Это было чудное зрелище, которым я мог вдоволь насладиться в продолжение целого свободного и спокойного дня, прежде чем вступить в тот водоворот, что чуть было не унес в свою пучину мой разум и мою жизнь.

Первые часы были посвящены или, так сказать, употреблены мною и Обернэ на то, чтобы вновь освоиться друг с другом. Всем известно, как быстро идет развитие после отроческих лет, и мы действительно сильно изменились оба. В сравнении с Анри, вытянувшимся точно молодой дубок, я был довольно мал ростом. Но, будучи наполовину испанцем со стороны матери, я обогатился недавно очень черной бородкой, которая, утверждал мой друг, придавала мне рыцарский вид. Что же касается его, то в 25 лет у него был еще совсем гладкий подбородок. Тем не менее, развитие его форм, его волосы, некогда желтые как колосья, а теперь позолоченные красноватым отливом, его манера говорить, в прошлое время нерешительная и боязливая, а теперь отрывистая и решительная, его откровенное, открытое обращение, его горделивая осанка; наконец, его богатырская сила, скорее приобретенная упражнением, чем природная — все это делало из него совершенно нового для меня человека, но не менее симпатичного, чем давнишний товарищ по ученью. Он был старше меня, как физически, так и нравственно. В итоге это был довольно красивый малый, настоящий горный швейцарец, кроткий и сильный, полный спокойной, непрестанной энергии. В нем не изменилась только одна, крайне характерная черта — его белоснежная кожа и поразительно свежее лицо, позавидовать которому могла бы любая женщина.

Анри Обернэ приобрел большую ученость во многих отношениях, но в ту минуту его главной страстью была ботаника. Его спутник — химик, физик, геолог, астроном и еще не знаю кто, был в отлучке, когда я явился, и должен был вернуться только вечером. Имя этого человека не было мне неизвестно, я часто слышал его от моих родных, его звали г. де-Вальведр.

Первое, о чем люди спрашивают друг у друга после продолжительной разлуки, это — довольны ли они своей судьбой? Обернэ был, по-видимому, в восторге от своей судьбы. Он весь ушел в науку, а эта страсть, когда она искренна и бескорыстна, никогда не влечет за собой разочарований. Вечно прекрасный идеал имеет то преимущество, что остается вечно таинственным и никогда не утоляет зарождаемых им святых желаний.

Я был менее спокоен. Изучение литературы, которое, в сущности, есть изучение людей, вещь тяжелая, если даже не ужасная. Я уже много читал, и, хотя не имел еще никакого жизненного опыта, я страдал уже немного тем, что называли тогда болезнью века — скукой, сомнением, гордыней. Как она уже далека от нас, эта болезнь романтизма. Над ней насмехались, тогдашние отцы семейства сильно на нее жаловались, но теперешним следовало бы, пожалуй, пожалеть о ней. Быть может, она была лучше, чем последовавшая за ней реакция — эта жажда денег, удовольствий без идеала и честолюбий без узды, которая, кажется мне, не очень-то благородно характеризирует здоровье века.

Однако же, я не поделился с Обернэ своими тайными страданиями. Я только дал ему понять, что мне немного обидно жить в такое время, когда нельзя совершать великих дел. Это происходило в первые годы царствования Луи-Филиппа. В памяти были еще свежи эпохи Империи. Мы были воспитаны в общем негодовании, в ненависти к ретроградным идеям последнего Бурбона. В 1830 году все мечтали о великом прогрессе, а теперь, под торжествующим влиянием буржуазии, никакого прогресса не чувствовалось. Все, несомненно, ошибались: прогресс совершается сам по себе, почти во все эпохи истории, и действительно ретроградными эпохами можно назвать только те из них, которые больше закрывают, нежели открывают вход прогрессу. Но бывают и такие эпохи, когда между порывом и препятствием устанавливается некоторое равновесие. Это фазисы выжидательные, когда молодежь страдает, но все же не умирает, раз она может сказать, что страдает.

Обернэ не совсем хорошо понял мою критику нашего века (люди всегда называют веком то мгновение, когда они живут). Что же касается его, то он жил в вечности, потому что имел дело с законами природы. Мои жалобы удивили его, и он спросил меня, разве настоящая цель для человека не есть учиться и любить то, что всегда велико и чего никакое общественное положение не может ни уменьшить, ни сделать недостижимым, а именно изучение мировых законов. Мы немного поспорили на этот счет. Я вздумал доказывать ему, что бывают, действительно, иные общественные условия, когда даже науке ставятся преграды суеверием, лицемерием или, что еще хуже, равнодушием подданных и правительства. Он пожал слегка плечами.

— Эти преграды, — сказал он, — лишь переходные случаи в человеческой жизни. Вечность не обращает на них никакого внимания, а следовательно, и наука о вечных законах.

— Но мы, жизнь которых так коротка, разве мы можем помириться с этим до такой степени? Если бы тебе представили сейчас доказательство, что твои труды будут зарыты и уничтожены, или, по крайней мере, не будут иметь ни малейшего влияния на твоих современников, разве ты стал бы продолжать трудиться с тем же жаром?

— Всенепременно! — вскричал он. — Наука сама по себе настолько прекрасная любовница, что ее можно любить без всякой другой выгоды, кроме чести и восторга обладать ею.

Моей гордости была несколько неприятна восторженная отвага моего друга. Я не то чтобы усомнился в его искренности, но готов был заподозрить, что он заблуждается, увлекается как новичок. Но я ему этого не сказал, не желая возобновлять нашу дружбу спором. К тому же, я был очень утомлен. Я не дождался возвращения с прогулки его ученого спутника и отложил на следующий день честь быть ему представленным.

Но назавтра я узнал, что г-н де-Вальведр, уже несколько дней перед этим приготовлявшийся к одной большой экскурсии на ледники и морены Розовой горы, назначенной еще накануне на послезавтра, видя, что все готово и погода стоит весьма благоприятная, захотел воспользоваться одной из тех редких эпох в году, когда горные вершины ясны и спокойны. А потому он отправился в путь в полночь, и Обернэ провожал его до первого привала. Друг мой должен быть вернуться к полудню, и меня попросили от его имени подождать его и не рисковать исследовать пропасти одному, потому что все местные проводники были уведены г-ном де-Вальведром. Из внимания к моей усталости меня не будили, чтобы рассказать мне о происходящем, а я так крепко спал, что меня нимало не потревожил шум уезжавшей экспедиции, настоящего каравана с мулами и багажами.

Согласно желанию Обернэ я остался ждать его в гостинице Амбруаза. Так звали нашего хозяина, отличного человека, очень умного и величественно тучного. Из разговора с ним я узнал, что заведение его сильно украсилось благодаря щедрости и заботам г. де-Вальведра, пристрастившегося к этой местности. Так как его собственная резиденция находилась не очень далеко отсюда, то он часто бывал здесь и принял все меры к тому, чтобы у него всегда имелась тут удобная временная квартира. Он поступил так щедро, что Амбруаз считал себя настолько же его должником, насколько и слугой. Но ученый, который, заключил я, был премилым оригиналом, потребовал от горца, чтобы тот превратил свой дом в летнюю гостиницу для тех любителей природы, которые проникнут в эти малоизвестные места, и чтобы он даже хорошенько служил всем желающим предпринять исследование горы. С одним лишь условием: они должны были вносить свои наблюдения в особую шнуровую книгу, которую мне и показали, причем я сознался, что не способен обогатить ее. Тем не менее, Амбруаз был ко мне весьма внимателен. Я был другом Обернэ, значит, не мог не быть хоть немножко ученым, а Амбруаз был убежден, что сделается и сам ученым, если уже не сделался им, давая так часто приют выдающимся людям.

Я начал день с того, что написал моим родным, а потом спустился завтракать в общую столовую, где очутился с глазу на глаз с каким-то незнакомцем лет 35-ти, довольно красивым, в котором я с первого же взгляда признал еврея. Мне показалось, что человек этот занимает среднее место между тем крайним изяществом и отталкивающей вульгарностью, которые характеризуют в евреях две резко отличные расы или два типа. Этот принадлежал к среднему или к смешанному типу. Он говорил довольно чисто по-французски с неприятным немецким акцентом и проявлял по очереди то живой, то тяжеловесный ум. Сначала он показался мне антипатичным. А потом, мало-помалу я стал находить его довольно забавным. Оригинальность его заключалась в том, что он отличался физической ленью и необычайно деятельным мышлением. Вялый и жирный, он заставлял служить себе, точно принцу. Любопытный и сплетник, он справлялся решительно обо всем и не давал прекратиться разговору ни на минуту.

Так как с первого же момента он сделал мне честь быть со мной весьма сообщительным, то я скоро узнал, что зовут его Мозервальдом, что он настолько богат, что может отдохнуть от дел и путешествует теперь ради удовольствия. Он приехал из Венеции, где больше интересовался хорошенькими женщинами и изящными искусствами, чем своими делами, а теперь он едет в Шамуни. Он хотел видеть Монблан и проезжал через Розовую гору, о которой он желал составить себе понятие. Я спросил его, хочется ли ему взобраться на нее.

— Вот уж нет! — отвечал он. — Это слишком опасно и, спрашивается, на что там смотреть? Глыбы льду на глыбах льда! Никто еще не достигал вершины этой горы, и совсем неизвестно, вернется ли в целости и невредимости ушедший сегодня ночью караван. Впрочем, мне до него весьма мало дела. Приехал я вчера вечером в 10 часов и только что заснул, как меня разбудили все толстые здешние башмаки, подкованные железом, которые все поднимались да спускались по деревянным лестницам этого карточного домика. Все животные мироздания мычали, ржали, ругались на местном наречии или орали под окном. А потом, когда я уже думал, что все кончено, они вернулись за каким-то позабытым инструментом, барометром или телеграфом, что-то в этом роде! Будь у меня в распоряжении виселица, я послал бы ее этому г. де-Вальведру, черт его побери! Знакомы вы с ним?

— Нет еще. А вы?

— Я только слыхал о нем. В Женеве, где я постоянно живу, о нем много говорят, а еще больше говорят о его жене. Знаете ли вы его жену? Нет? Ах, mon cher, как она хороша! Глазищи вот какие (он показал мне лезвие своего ножа), а блестят лучше этого! — добавил он, указывая на великолепный сапфир, окруженный бриллиантами на своем мизинце.

— Значит, у нее сверкающие глаза? Чудесное у вас кольцо.

— Оно вам нравится? Я готов уступить вам его за ту же самую цену, за какую купил.

— Благодарю вас. Оно мне не нужно.

— А хорошенький, однако, был бы подарочек для вашей любовницы!

— Какой любовницы? У меня нет любовницы!

— Ну что вы? Вот уж это неправильно.

— Что ж, я исправлюсь.

— Не сомневаюсь. Но это, конечно, можем ускорить наступление этого счастливого момента. Ну, хотите купить его? И стоит-то оно пустяки, всего лишь 12 тысяч франков.

— Но послушайте, я вовсе не богат.

— А! Вот это еще хуже, но и это тоже поправить можно. Хотите заняться делами? Я могу вам помочь.

— Вы ювелир?

— Нет, я просто богатый человек.

— Прекрасное положение, но мое положение другое.

— Если вы бедны, то вы не можете быть в хорошем положении.

— Прошу извинения, зато я свободен!

— Значит, вы все-таки человек достаточный, ибо бедность есть одно лишь рабство. Знаете, я сам прошел через все это. Мне не хватало образования, но мало-помалу я поправился и преодолел злой рок. Итак, вы не знакомы с Вальведрами? Говорят, что это странная парочка. Жена его прелестна, настоящая светская женщина, жертва этого оригинала, проводящего свою жизнь в ледниках! Можете судить…

Тут еврей позволил себе несколько довольно неприличных шуток, которые меня, однако, не скандализировали, так как я не был лично знаком с этими личностями. Он добавил, что, в сущности, если и правда — те похождения, которые приписывали ей женевские россказни, то г-жа де-Вальведр была в полном праве, имея такого мужа, как ее супруг. Я узнал от него, что от времени до времени дама эта появлялась в Женеве, но все реже и реже, потому что муж ее купил ей вблизи Лаго-Маджоре виллу и потребовал, чтобы она не выезжала оттуда без его разрешения.

— Вы понимаете, — прибавил он, — что, когда он в отлучке, она вырывается на волю… А он вечно в отлучке. Но он приставил к ней, в качестве надзирательницы, свою старую сестру, а та, под предлогом ухода за детьми — их там четверо или пятеро — добросовестно исправляет свои обязанности тюремщицы.

— Я вижу, что вы сильно жалеете эту интересную пленницу. Уж не знакомы ли вы с ней ближе, чем хотите признаться в том за табль д’отом?

— Честное слово, нет! Я знаю ее только по виду, но никогда не говорил с ней, несмотря на все мое желание. Но терпение! Не сегодня, так завтра может представиться удобный случай, если только тот молодой человек, что путешествует с мужем… Я видел его мельком вчера вечером, его зовут, кажется, г. Обернэ, он сын какого-то профессора.

— Это мой друг.

— Тем лучше. Но я говорю, что он красивый малый, и что никто не изменяет вам так, как ваши близкие. Ученик всегда утешает жену своего патрона, это уж в порядке вещей!

— Я вижу, что вы тонкий скептик.

— Нет, тонкости во мне нет, а только я чертовски подозрителен — без этого не прожить. При доверчивости добродетель станешь принимать всерьез, а это было бы совсем грустно, если сам-то не добродетелен! Разве вы имеете претензию на…

— Ровно никакой не имею.

— Ну, верьте мне, оставайтесь всегда таким. Давайте себе волю, удовлетворяйте свои страсти, но не злоупотребляйте. Вот видите, какие я даю вам мудрые советы!

— Вы очень добры.

— Да, да, вы смеетесь надо мной, но мне это все равно. Ваши улыбки не вытащат у меня из кармана ни копейки и не снимут с моей головы ни волоска, тогда как ваша почтительность не вернула бы мне ни одного из проведенных в моей жизни или дурно проведенных часов.

— Я вижу, что вы философ.

— Большим философом стал, только немного поздненько. С тех пор, как я могу удовлетворять свои фантазии, я много пожил и наказан тем, что чувство причудливости во мне уменьшилось. Да, знаете, я уже пресыщаюсь. В иные дни я просто не знаю, что мне делать для того, чтобы повеселиться. Не пойдете ли вы со мной выкурить сигару во двор? Мы посмотрим на эту пресловутую Розовую гору — говорят, она так красива! Вчера я все время пути не спускал с нее глаз. Я нашел, что она похожа на все высокие горы Альпийской цепи, но вы, пожалуй, разубедите меня. Послушайте, где же тут, по-вашему, разница, и в чем тут красота? Я заранее готов восхищаться. Конечно, меня не воспитывали ни поэтом, ни художником, но я тоже люблю прекрасное и имею пару глаз, как все люди.

В болтовне этого Мозервальда было столько наивности, что, куря с ним на дворе, я увлекся и преглупо стал разъяснять ему красоты Розовой горы. Он слушал меня, пристально уставясь мне в лицо своими красивыми еврейскими глазами, ясными и жадными. По-видимому, он и понимал и одобрял мой энтузиазм, но потом он снова принял свой насмешливо-добродушный вид и сказал мне:

— Чтобы вы ни говорили, милейший мой, а все-таки вы мне не докажите, что созерцание этой огромной белой махины может доставлять какое-либо удовольствие. Нет ничего глупее белого, оно почти так же мрачно, как черное. Говорят, что льды эти искрятся бриллиантами на солнце. Что касается меня, то я признаюсь вам, что не вижу там ни одного бриллианта и знаю наверняка, что у меня на мизинце имеется их больше, чем на поверхности этой огромной глыбы в 25 или 30 квадратных миль. Но я доволен, потому что я убедился, благодаря вам, что воображение образованных людей может творить чудеса, ибо вы порассказали мне тысячу прелестных вещей об этой штуке, в которой нет ничего прелестного. Мне хотелось бы запомнить хоть что-нибудь, чтобы при случае повторить, но я чересчур глуп, чересчур тяжел и положителен, и мне никогда не выразиться так, чтобы надо мной не посмеялись. Вот почему я не поддаюсь энтузиазму — это драгоценное украшение, которое надо еще уметь носить, и которое не идет таким людям, как я. Я люблю действительность, это мое свойство. Я люблю настоящие бриллианты и не терплю подделок, а следовательно и метафор.

— Иными словами, я — не что иное, как искатель мишуры, а вы — ювелир, не отрицайте этого! Что бы вы ни говорили, все сводится к этому.

— Нет, я не ювелир. У меня для этого нет ни необходимой ловкости, ни терпения, ни бедности.

— Ну а раньше, до вашего богатства?

— И раньше у меня не было никакого ручного ремесла. Нет, это слишком глупо. У меня не было никогда другого инструмента, кроме моего умишка. Состояние вовсе не в руках тех людей, что забавляются тем, что производят, делают или творят, а в руках тех, которые ни к чему не прикасаются. Люди, mon cher, делятся на три породы — продающую, покупающую и служащую звеном между первой и последней. Верьте мне, продавцы и покупатели стоят последними на лестнице живых существ.

— Другими словами, тот, кто их грабит, и есть царь своего века?

— Ну да, черт возьми! Ведь ему одному приходится перехитрить тех обоих зараз! Значит, вы решились остроумничать и торговать словами? Ну, тогда вы навеки останетесь бедняком. Покупайте для того, чтобы перепродавать или продавайте, чтобы снова перекупать, только это и существует на свете. Но вы меня не понимаете и презираете. Вы говорите: он старьевщик, ростовщик, крокодил! Вовсе нет, mon cher, я отличный человек всеми признанной честности. Я пользуюсь доверием многих важных особ. Со мной советуются и принимают мои услуги выдающиеся люди, филантропы, даже ученые. Я человек с сердцем, я делаю больше добра в один день, чем вы можете сделать в 20 лет. Рука у меня щедрая, мягкая, шелковая! Ну-с, если вам нужен друг, протяните свою руку, и вы увидите, что такое еврей добрый и неуч, хотя и неглупый.

Я и не подумал рассердиться на этот дерзкий и в то же время дружеский, странно покровительственный тон. Он действительно был таким, каким рекомендовал себя — неуч до того, что мог бессознательно оскорбить, добр настолько, чтобы с удовольствием приносить жертвы и тонок до того, что способен был на великодушие в извинение своего тщеславия. Я просто-напросто посмеялся его странности, а он, видя, что я в нем нимало не нуждаюсь, но благодарю его без пренебрежения и без гордости, почувствовал ко мне больше почтения и уважения, чем в начале нашего знакомства. Мы расстались отличными друзьями. Ему очень хотелось бы, чтобы я сопутствовал ему во время его прогулки, так как он боялся соскучиться один, но приближался обещанный час возвращения Обернэ, а я сильно сомневался, чтобы ему было приятно присутствие нового лица. Итак, я распростился с евреем, спросил, по какой дорожке должен был вернуться Обернэ, и пошел ему на встречу.

Мы встретились внизу ледников в сосновом лесу, чрезвычайно живописном. Обернэ возвращался с несколькими проводниками и мулами, на которых перевезли часть багажа его друга. Те продолжали свой путь к долине, а Обернэ бросился на траву подле меня. Он был крайне утомлен: из 12 часов пути он шел 10 часов по непроторенной дороге, и это из дружбы ко вне. Он очутился между двух привязанностей; ему хотелось и оценить трудности и опасности предприятия г. де-Вальведра, и вернуться настолько вовремя, чтобы я не оставался целый день один.

Он достал из своей котомки кое-чего поесть и немного вина. Мало-помалу силы его восстановились, и он принялся объяснять мне приемы исследований своего друга.

Предполагалось не добраться до самой вершины Розовой горы, как рассказывал мне Мозервальд, а произвести, с помощью тщательного исследования, геологический разрез горной громады. Эти важные изыскания имели связь с целой серией других, уже произведенных или еще предполагавшихся исследований во всей цепи Апеннинских Альп, и должны были служить дня подтверждения или дли уничтожения целой особенной научной системы, которую теперь я никак не мог бы изложить читателю. Словом, эта прогулка во льдах могла продолжаться несколько дней. Г. де-Вальведр вносил в это большую осторожность из-за своих проводников и слуг, с которыми он вел себя очень гуманно. Он имел с собой несколько легких и искусно устроенных палаток, в них могли помещаться его инструменты и спутники. С помощью аппарата для кипятка самых малых размеров — чудо переносных вещей, — им самим изобретённого, он мог почти мгновенно добиться теплоты, в каком бы месте он ни находился, и бороться со всякими несчастиями, причиненными холодом. Наконец, он запасся всевозможными припасами на известное время, маленькой аптечкой, запасной одеждой на всех и т. д. Он устроил таким образом над ледниками, на обширной площадке затвердевшего снега, вне доступа лавин, настоящую колонию из 15 человек. Он должен был провести там два дня, а потом поискать проход, чтобы расположиться подальше с частью своих людей и багажа, так чтобы остальные могли присоединиться к нему по частям, пока он будет пытаться проникнуть еще дальше. Предполагая, что, быть может, ему суждено проходить едва лишь по две или по три мили в день в силу трудности перевозки, он оставил при себе несколько мулов, заранее обреченных на опасности или страдания, сопряженные с этим предприятием. Г. де-Вальведр был очень богат и, имея возможность делать больше, чем многие другие ученые, вечно стесненные или своей почтенной бедностью или скупостью правительства, считал своим долгом не отступать ни перед каким расходом ради прогресса науки.

Я выразил Анри сожаление по поводу того, что меня не предупредили ночью. Я попросил бы у г. де-Вальведра позволения сопровождать его.

— Он отказал бы тебе, — отвечал он, — как он отказал и мне самому. Он сказал бы тебе, как и мне, что у тебя есть родители, и что он не имеет права подвергать твою жизнь опасности. К тому же, ты понял бы, как понял и я, что когда в подобных экспедициях человек не очень нужен, то он превращается в обузу. Это только лишний человек, которого надо устроить, кормить, смотреть за ним, пожалуй, даже лечить, и все это при таких условиях…

— Да, да, все это понятно относительно меня. Но каким же образом ты-то, ученый, не оказываешься чрезвычайно полезным твоему ученому другу?

— Я гораздо полезнее для него в деревне, откуда я могу следить почти за всеми его движениями на горе, и откуда, при первом сигнале, могу прислать ему припасов, если в них окажется недостаток и, в случае чего, помощь. Впрочем, мне придется вести целую серию сравнительных наблюдений одновременно с ним, и я дал ему честное слово все исполнить в точности.

— Я вижу, — сказал я Обернэ, — что ты чрезвычайно предан этому Вальведру, и что ты о нем самого высокого мнения. Это также мнение отца, который говорил мне, что встречал его когда-то у твоего отца в Париже, и я знаю, что имя его довольно известно в научном мире.

— Все, что я могу сказать тебе о нем, — отвечал Обернэ — так это то, что после своего отца я никого не уважаю, как его, а после отца и тебя я никого не люблю так, как его.

— После меня? Благодарю тебя, друг мой! Какое доброе слово, а я-то боялся, что недостоин его.

— Это почему? Я ведь не забыл, что в деле переписки я оказался самым ленивым. Но подобно тому, как ты понял эту мою слабость, я верил, что ты простишь мне ее. Ты достаточно знал меня для того, чтобы быть уверенным, что если, как товарищ, я недостаточно отзывчив, то, по крайней мере, я друг вполне верный.

Я был сильно тронут и почувствовал, что люблю этого молодого человека всей душой. Я простил ему то превосходство воззрений и характера, которое накануне он, по-видимому, выказал относительно меня и начал опасаться, что он и в самом деле имеет на то право.

Он прилег отдохнуть и, пока он спал, головой в тени, а ногами на солнце, я снова принялся рассматривать его с интересом, как мы рассматриваем всякого человека, который, чувствуем мы, будет иметь влияние на нашу жизнь. Не знаю почему, я принялся проводить мысленно литературно-описательную параллель между ним и евреем Мозервальдом. Это представлялось мне самой естественной антитезой: один жирный и ленивый, как упитанный едок, другой деятельный и худощавый, как ненасытный искатель. Первый желтый и лоснящийся подобно золоту, бывшему целью его жизни. Другой свежий и цветущий, как горные цветы, которые он так любил и которые, подобно ему, были обязаны жгучим ласкам солнца роскошью своих красок и чистотой их тонких тканей. Для моего воображения, в то время молодого и ликующего, это было признаком ясно определённого призвания в моем друге. Впрочем, я всегда замечал, что всякие резкие умственные стремления проявляются внешним образом в какой-нибудь физической особенности индивидуума. Иные орнитологи наделены птичьими глазами, некоторые охотники похожи манерами на преследуемую ими дичь. У простых виртуозов-музыкантов уши устроены известным образом, тогда как у композиторов форма лба указывает на их резюмирующую способность, и они как бы слышат мозгами. Крестьяне, разводящие волов, бывают медлительнее и тяжелее тех, что разводят лошадей, и родятся такими от отца к сыну. Словом, не желая пускаться в многочисленные примеры, я могу сказать, что Обернэ представлял собой живое доказательство моей системы. Впоследствии я безусловно убедился, что если его лицо, хотя и лишенное настоящей красоты, тем не менее в высшей степени симпатичное, походило на яркую розу, то его душа, хотя и лишенная инициаторского гения, обладала глубокой прелестью гармонии и как бы сладким и чудным запахом честности.

Проспав час со спокойствием солдата в походе, привыкшего извлекать пользу из всякой минуты, он почувствовал себя совсем хорошо, и мы возобновили наш разговор. Я рассказал ему о Мозервальде, моем новом знакомом, и повторил ему шутки этого скептика по поводу его положения присяжного утешителя г-жи де-Вальведр. Он чуть было не привскочил от негодования, но я сдержал его.

— После всего того, что ты сказал мне о твоей любви и уважении к характеру мужа, тебе совершенно бесполезно уверять меня в своей невинности. Это было бы даже оскорбительно для меня.

— Да, да, — отвечал он с живостью, — в тебе-то я не сомневаюсь. Но попадись мне этот жид под руку, я советую ему не шутить подобной вещью.

— Не думаю, чтобы он позволил себе такую наивность, хотя, в сущности, я не знаю, на что он способен со своей наглой наивностью. Знаком тебе этот Мозервальд? Разве он не из Женевы?

— Нет, он немец. Но он часто приезжает к нам, т. е. в наш город, и хотя я никогда с ним не говорил, я отлично знаю, что он фат.

— Да, но такой наивный фат!

— Быть может, эта циничная наивность одна комедия. Разве можно ручаться за что-либо, когда дело идет о жиде?

— Как, ты, человек природы, способен на расовые предубеждения?

— Нет, во мне нет ни малейшего предрассудка и ни малейшего враждебного предубеждения. Я только констатирую факт: в самом незначительном еврее всегда заключается что-то глубоко таинственное. Будь он вершина или пропасть, этот представитель древних лет подчиняется особенной логике, не похожей на нашу. В нем заключаются кое-какие остатки эзотерической доктрины подземельных таинств, в которые Моисей был посвящен. Кроме того, преследования помогли ему приобрести знание практической жизни и жгучее сознание действительности. Вот он и представляет собой могучее существо, опасное, по-моему, для будущего общества, подобно тому, как для этого леса опасно падение гранитных глыб, задерживаемых льдами над ним. Я не ненавижу скалу, она имеет свой смысл и составляет часть земного остова. Я уважаю ее происхождение и даже изучаю его с некоторым священным волнением, но я вижу, какой закон влечет ее вниз и, разбивая на части, одинаковым, роковым образом разрушает и ее, и существа более современного создания, выросшие на ее скатах.

— Ну, друг мой, эта метафора чересчур уж научна.

— Нет, нет, она верна! Наша мудрость, наша религиозная и социальная наука берут свои корни в пепле израильского мира, а мы, неблагодарные ученики, вздумали уничтожить его, вместо того чтобы внушить ему желание следовать за нами. Вот он и мстит. Совершенно так же вот жадные, безумные корни этих деревьев подкапываются под скалы и подготовляют путь тем лавинам, что потом пожрут их.

— Значит, по-твоему, евреи — будущие владыки мира?

— Да, на некоторое время, но затем их мигом снесут другие перевороты, если они останутся евреями. Все должно возобновляться или гибнуть, таков закон вселенной. Но вернемся к Мозервальду. Каков бы он ни был, не сходись с ним близко, пока не разузнаем хорошенько, что это за человек.

— Я совсем не намерен близко с ним сходиться, хотя я о нем лучшего мнения, чем ты.

— Я не осуждаю его. Я ничего не знаю на его счет такого, что позволяло бы мне судить о нем, как о личности. Наоборот, я знаю, что он имеет репутацию человека, умеющего держать данное слово и более покладистого в делах, чем любой из его соотчичей. Но ты сказал мне, что он отзывается легкомысленно о г. де-Вальведре, и мне это не нравится. Кроме того, он предлагает тебе свои услуги, и меня это тревожит. Всякому человеку могут понадобиться деньги, и басня о Шейлоке сама по себе вечно верный символ. Еврей испытывает инстинктивную потребность откусить кусочек нашего сердца, ведь у него столько имеется поводов ненавидеть нас, а чудного понятия о прощении приобрести он не мог, не пройдя через крещение. Умоляю тебя, если ты окажешься вовлечен в какой-нибудь непредвиденный расход, серьезно превышающий твои средства, обращайся ко мне, а не к этому Мозервальду. Поклянись мне в этом, я так требую.

Живость Обернэ удивила меня, и я поспешил успокоить его, ссылаясь на обеспеченность моих родителей и на простоту моих вкусов.

— Все равно, — заговорил он опять, — обещай мне всегда видеть во мне своего лучшего друга. Не знаю, какова будет потом твоя жизнь… Судя по беспокойству насчет будущего, которое ты высказывал мне вчера, и по твоему недовольству настоящим, я боюсь, что страсти будут играть слишком важную роль в твоей судьбе. Я что-то не вижу, чтобы ты потрудился создать для себя необходимую узду…

— Какую узду? Ботанику или геологию?

— О, если ты намерен насмехаться, то поговорим лучше о другом.

— Я не смеюсь, когда дело идет о том, чтобы любить тебя и быть тронутым твоей великодушной привязанностью. Но согласись, что ты чересчур мыслишь как специалист, и что ты способен сказать: «вне науки нет спасения».

— Ну да, я готов это сказать. Я имею наивность и мужество признаться в этом. У меня были уже перед глазами примеры фальшивых теорий, уже смутивших твою душу!..

— Каких теорий? Например!

— Во-первых, теория личности, претензия осуществить для себя жизнь личной славы с заранее принятым решением прийти в ярость и отчаяние в случае неудачи.

— Да нет же, ты ошибаешься. Мое честолюбие имеет две струны. Я согласен на славу без счастья или на счастье без славы.

Обернэ принялся, в свою очередь, высмеивать мою мнимую скромность и, продолжая спорить, уж не знаю как, мы перешли на г. де-Вальведра и его жену. Мне очень хотелось узнать, какая была доза правды в сплетнях Мозервальда, но Обернэ был как раз расположен к необычайной сдержанности. Он расточал похвалы своему другу, но тщательно избегал выражать какое-либо мнение о г-же де-Вальведр. Тем не менее, он становился невольно нервным и раздражительным всякий раз, как произносил ее имя. Он что-то смущенно недоговаривал, а когда я добивался, почему, он краснел. Это сбило меня с толку. Я вообразил себе, что, не смотря на его добродетель, благоразумие и волю, он был влюблен в эту женщину, и как раз в ту минуту, как он энергично отрицал это, у меня вырвалось наивное замечание:

— Неужели она до такой степени обворожительна?

— А! — вскричал он, хлопнув кулаком по металлической лядунке, в которой лежали собранные им растения, и которая только что служила ему подушкой. — Я вижу, что ты заразился дурными идеями этого еврея. — Ладно, раз ты вывел меня из себя, то я скажу тебе всю правду. Я не уважаю ту женщину, о которой идет речь… Что же, будешь ты еще считать меня способным любить ее?

— Ну, знаешь… Иногда это лишний повод к любви. Любовь такое причудливое чувство!

— Да, дурная любовь, или любовь современных романов и пьес. Но дурная любовь зарождается только в нездоровых душах, а моя душа, слава Богу, чиста. Разве твоя душа уже испорчена, что ты допускаешь такую постыдную случайность?

— Я не знаю, чиста ли моя душа так же, как твоя, мой милый Анри, но за что я тебе ручаюсь, так это за ее девственность.

— Если так, то не допускай, чтобы ее заранее портили и ослабляли превратные идеи. Не допускай убедить себя, что артист и поэт предназначены в жертву страстям, и что им позволительнее чем кому бы то ни было другому, стремиться к мнимой широкой жизни, лишенной всяких нравственных помех. Не признавайся никогда самому себе, даже если оно именно так, что ты можешь поддаться недостойному тебя чувству!..

— Нет, знаешь, еще немного, и ты заставишь меня бояться самого себя! Ты открываешь мне глаза на такие опасности, о которых я вовсе и не думал. И, право, я готов думать, что я сам-то и влюблен, хотя и не знаю ее, эту пресловутую г-жу де-Вальведр.

— Пресловутую! Разве я называл ее пресловутой? — продолжал Обернэ, смеясь с некоторым пренебрежением. — Нет, молве нечего ею заниматься, ни с хорошей, ни с дурной стороны! Знай, что похождения, приписываемые ей в Женеве, по словам Мозервальда (а я думаю, что ей ровно ничего не приписывают), существуют в одном лишь воображении этого тщеславного израильтянина. Г-жа де-Вальведр живет очень уединенно в деревне со своими двумя золовками и двумя детьми.

— Да, я вижу, что сведения Мозервальда неточны. Он говорил мне, что там четверо детей и одна золовка. Но знаешь ли ты, что ты сильно противоречишь самому себе, когда говоришь об этой женщине. Она безупречна, и, тем не менее, ты ее не уважаешь!

— В поведении ее нет ровно ничего предосудительного. А не уважаю я ее характер, или, если хочешь, склад ее ума.

— А что, она умна?

— Я лично не нахожу этого, но она имеет репутацию умной женщины.

— Что, она совсем молоденькая?

— Нет. Она вышла замуж 20-ти лет, вот уже почти 10 лет назад. Ей, должно быть, около тридцати.

— Да, не так уж молода, правда! А муж ее?

— Ему уже 40 лет, но он моложе ее, потому что он быстр и силен как дикарь, тогда как она ленива и расслаблена, точно креолка.

— Она и есть креолка.

— Нет, она дочь испанки и шведа. Ее отец был консулом в Аликанте, где и женился.

— Какое странное смешение рас! Должно быть, получился странный тип, а?

— Чрезвычайно удачный в смысле физической красоты.

— А нравственной?

— Ну, нравственной, по-моему, меньше… Душа ее лишена всякой энергии, ум без всякой ширины, характер неровный, раздражительный и вялый. Ни одной серьезной способности и глупейшее презрение ко всему ей непонятному.

— Даже к ботанике?

— К ботанике еще больше, чем ко всему остальному.

— В таком случае я теперь спокоен на твой счет. Ты не любишь и никогда не полюбишь эту женщину!

— Вот за это я тебе ручаюсь, — сказал весело мой друг, снова застегивая свою котомку и перекидывая жестянку через плечо. — Цветам позволительно не любить женщин, но женщины, не любящие цветов, просто чудовища!

Я совершенно не в состоянии сказать, отчего и почему этот разговор, прерванный и снова возобновленный несколько раз в продолжение того дня, и всегда без малейшей преднамеренности с обеих сторон, зародил во мне какое-то смятение и как бы предрасположение к тем несчастиям, от которых Обернэ хотел оградить меня. Казалось, что на него снизошло внезапное провидение, и что он читал книгу моей судьбы. Между тем, я не был ни пассивным по характеру, ни вялым по уму, но я сильно верил в предопределение. В то время это была мода, а верить в предопределение — это значит создавать его в нас самих.

— Кто же завладеет мною? — спрашивал я себя, с трудом засыпая около полночи, тогда как Обернэ, улегшийся спать в 6 часов вечера, снова вставал, собираясь заняться теми научными наблюдениями, программу которых начертал ему его друг. Отчего это Анри так тревожился за меня? Его глаз, привыкший читать в облаках, не разглядел ли там, далеко за горизонтом, угрожающие мне бури? Кого-то я буду любить? Я не знаю ни одной женщины, о которой бы я много думал, за исключением разве двух или трех великих певиц или драматических актрис, с которыми я никогда не говорил, и с которыми, вероятно, никогда и не придется говорить. У меня была если не самая спокойная, то, конечно, самая чистая жизнь. Я чувствовал в себе присутствие любовных сил и сумел сохранить их всецело для идеального предмета, до сей поры еще мне не встречавшегося.

Во сне я грезил о женщине, которой никогда не видал, которой, по-видимому, и не должен был никогда видеть, о г-же де-Вальведр. Я страстно любил ее уже не знаю сколько лет подряд, пригрезившихся мне менее чем в течение одного часа. Потом я проснулся, удивленный и утомленный этой долгой драмой, ни одной подробности которой я теперь не мог припомнить.

Я отогнал от себя этот призрак и вновь заснул на левом боку. Но спал я тревожно, мне приснился еврей Мозервальд и так жестоко оскорбил меня, что я дал ему пощечину. Я опять проснулся, бормоча какие-то смутные, совершенно бессвязные слова, лишенные всякого смысла. Заснув в третий раз, я снова увидал то же лицо, дружески-насмешливое, под видом фантастичной, страшно жирной птицы, тяжело поднимавшейся с земли, и которую я, тем не менее, никак не мог догнать. Она садилась на самые высокие скалы, те рушились под ее тяжестью, и она, смеясь, окружала меня градом камней и льдин. Все те метафоры, которыми угостил меня Обернэ, принимали осязательный облик, и я заснул спокойно только тогда, когда истощил весь запас этих странных фантазий.

Когда я встал, то узнал, что Обернэ, бывший на ногах до самой зари, снова улегся часа на два. Он обладал удивительной способностью прерывать и возобновлять свой сон, подобно всякому другому занятию, зависящему от его воли. Я спросил о Мозервальде, он уехал на рассвете.

Я дождался пробуждения Анри и, после умеренного завтрака, мы отправились с ним на прекрасную прогулку, которая заняла добрую часть дня, и во время которой не говорилось больше ни о Вальведрах, ни об еврее, ни обо мне самом. Мы всецело были поглощены окружавшей нас чудесной природой. Я наслаждался ею, как ослепленный художник, не старающийся еще отдать себе отчета в том впечатлении, которое производят на его душу новые для нее, величественные зрелища, и весь охваченный ощущением, не имеет времени ни смаковать, ни резюмировать. Свыкшийся с красотами гор и занятый осмотром тайн растительности, Обернэ был менее упоен, чем я, и более счастлив. Он не метался лихорадочно и не кричал, тогда как я сходил с ума от головокружительных восторгов.

Около трех часов пополудни, на его предложение взобраться еще на вышку грозных утесов, чтобы поискать какую-то необычайной редкости крошечную каменоломную травку, я признался ему, что страшно устал и умираю от голода, жара и жажды.

— В сущности, оно и должно так быть, — отвечал он. — Я просто эгоист, я забыл, что все требует выучки, и что тебе не сделаться здесь хорошим ходоком раньше восьми или десяти дней прогрессивного утомления. Позволь мне сходить за моей травкой — и без того уже поздно ее искать теперь по озеру, и я боюсь, что если я отложу до завтра, то найду уже растение осыпавшимся. А сегодня вечером я, может быть, найду еще несколько открытых чашечек. К обеду я буду в деревне. Ты же иди вот по этой тропинке. Она приведет тебя без опасности и утомления, самое большое в 10 минут, к одной хижине, скрытой вон за той большой противоположной скалой. Там ты напьешься вдоволь молока. Потом ты спустишься в долину и дойдешь таким образом до дома, бродя вдоль потока. Дорога хорошая, и ты будешь все время в тени.

Мы расстались, я напился и отдохнул четверть часа в указанной хижине, а потом стал спускаться в долину. Тропинка была очень ровная в сравнении с теми, по которым меня водил раньше Обернэ, но до того узкая, что, когда я встречался со стадами, тянувшимися вереницами мимо меня, мне приходилось уступать им дорогу и карабкаться на более или менее доступную крутизну, чтобы не быть сброшенным в глубокую отвесную пропасть, шедшую по другой стороне тропинки.

Мне удалось укрыться, но когда я находился в особенно узком ущелье, я услыхал за собой равномерное позвякивание бубенчиков. Проходила вереница нагруженных мулов, которым я сейчас же дал дорогу, для чего выбрал один утес, приходившийся вровень с головами этих невозмутимых животных, и уселся на нем в ожидании их. Вид, открывавшийся оттуда, был великолепен, но скоро этот приближавшийся маленький караван поглотил все мое внимание.

Впереди шел мул, довольно живописно оседланный по-итальянски. Его вел под уздцы пеший проводник, а сидела на нем женщина, закутанная в легкий белый бурнус. За этой группой шла другая группа, приблизительно такая же, т. е. проводник, мул, и на муле вторая женщина, выше или стройнее первой, в большой соломенной шляпке и серой амазонке. Третий проводник вел третьего мула с третьей женщиной, походившей на горничную, а за ними следовали еще два мула с багажом и четвертый проводник, замыкавший шествие с пешим слугой. Я вполне успел рассмотреть этот персонал, медленно спускавшийся ко мне. Я отлично мог различать все лица, за исключением лица дамы в бурнусе, капюшон которого был поднят и открывал только одни черные, странные и довольно страшные глаза. Глаза эти уставились на меня в ту минуту, когда путешественница очутилась подле меня, и она внезапно остановила своего мула, дернув за повод так, что проводник споткнулся и легко мог скатиться в пропасть. Она, казалось, не обратила на это ни малейшего внимания и, обращаясь ко мне, довольно резким голосом спросила меня, здешний ли я. Получив отрицательный ответ, она собиралась ехать дальше, когда я добавил, побуждаемый любопытством, что живу здесь уже два дня и, быть может, могу дать ей нужные сведения.

— Если так, — продолжала она, — то я спрошу вас, не слыхали ли вы о присутствии поблизости графа де-Вальведр?

— Я знаю, что какой-то г. де-Вальведр совершает в настоящее время экскурсию на Розовой горе.

— На Розовой горе? На самой верхушке?

— В ледниках. Вот все, что я знаю.

— Ах, мне следовало этого ожидать! — сказала дама с оттенком досады.

— О Боже мой, — прибавила вторая амазонка, подъехавшая поближе, чтобы слышать, что я отвечаю, — этого-то я и боялась!

— Успокойтесь, mesdames. Погода великолепная, на вершине совсем ясно, и никто не беспокоится об экспедиции. Местные жители вполне убеждены, что она не будет опасна.

— Благодарю вас за ваше доброе предсказание, — отвечала мне особа с открытым лицом и мягким голосом. — Г-жа де-Вальведр и я, ее золовка, очень признательны вам.

Мадемуазель де-Вальведр обратилась ко мне с этой милой благодарностью, проезжая мимо меня вслед за своей спутницей, уже тронувшейся в путь. Я следил как можно дольше за удивительным видением. Г-жа де-Вальведр обернулась и, благодаря этому движению, я увидал все ее лицо. Так вот она, эта женщина, так задевшая мое любопытство благодаря пренебрежительным недомолвкам Обернэ! Она мне не нравилась. Она казалась мне худощавой и румяной, две вещи, не идущие одна к другой. Взгляд ее был жесткий, так же, как и ее голос, манеры резкие и нервные. Я никогда не стал бы мечтать о таком типе, но зато какой милой казалась мне мадемуазель де-Вальведр, как она была грациозно-симпатична! Каким образом не сказал мне Обернэ, что у друга его есть сестра? Разве он ее не знал? Или он был влюблен и ревниво оберегал свою тайну до такой степени, что не хотел даже намекнуть о существовании любимой женщины?

Я ускорил шаг и явился в деревню скоро после путешественниц. Г-жи де-Вальведр уже не было видно, но ее золовка странствовала еще по лестницам, справляясь обо всем, что касалось экскурсии ее брата. Как только она заметила меня, она принялась меня расспрашивать, не знаю ли я Анри Обернэ.

— Без сомнения, знаю, — отвечал я, — это мой лучший друг.

— О, если так, — продолжала она непринужденно, — то вы, значит, Франсис Валиньи из Брюсселя, и, конечно, уже знаете обо мне? Он, вероятно, сказал вам, что я его невеста?

— Нет, он мне еще этого не говорил, — отвечал я, немного смущенный таким внезапным открытием.

— Значит, он ждал моего позволения. Так вот, скажите ему, что я разрешаю ему говорить вам обо мне, с тем условием, что он будет отзываться обо мне так же хорошо, как о вас. А что вы мне скажете о моем брате и о нем? Правда ли, что им не грозит никакая опасность?

Я сообщил ей, что Обернэ оставался при Вальведре только одну ночь, и что он сейчас вернется.

— Но, — добавил я, — зачем вы до такой степени тревожитесь о вашем брате? Разве вы еще не привыкли к тому, что он часто предпринимает подобные переходы?

— Мне следовало бы к этому привыкнуть, — отвечала она.

В эту минуту за ней пришла от г-жи Вальведр горничная с итальянским акцентом и очень красивого типа. Мадемуазель де-Вальведр рассталась со мной, говоря:

— Подите посмотреть, не возвращается ли с прогулки Анри, и сообщите ему, что Павла только что приехала.

Ну, подумал я, замолкни навсегда перед ней, мое бедное опрометчивое сердце! Ты должен быть братом, только братом этой прелестной девушки. Впрочем, с твоей стороны было бы очень смешно соперничать с любимым соперником, несомненно, гораздо более достойным любви, чем ты. Ты ведь уже и без того немножко провинился тем самым, что слегка вздрогнул при шелесте этого девственного платья!

Я увидал подходящего Обернэ и побежал ему навстречу, чтобы предупредить его о случившемся событии. Его розовое лицо покрылось ярким румянцем, а потом вся кровь отхлынула к его сердцу, и он побледнел до самых губ. При виде этого откровенного волнения я пожал ему с улыбкой руку.

— Дорогой друг мой, — сказал я ему, — я знаю все и завидую тебе, ибо ты любишь, а этим все сказано!

— Да, я люблю всей душой, — вскричал он, — и тебе должно быть понятно мое молчание! А теперь поговорим серьезно. Этот непредвиденный приезд, приводящий меня в восторг, вместе с тем и тревожит меня. Принимая во внимание причуды… известных лиц… или судьбы…

— Скажи прямо, причуды г-жи де-Вальведр. Ты боишься, что она станет препятствовать твоему счастью?

— Препятствовать, нет! Но… она может, все-таки, повлиять… Я не очень-то нравлюсь прекрасной Алиде!

— Ее зовут Алидой. Очень изысканное, но красивое имя, гораздо красивее ее самой! Ее лицо нимало меня не восхитило.

— Хорошо, хорошо, это все равно… Но скажи мне, пожалуйста, раз ты ее видел, зачем она сюда приехала?

— Позволь, как я могу это знать? Мне показалось, что тут замешана супружеская тревога…

— Г-жа де-Вальведр тревожится о своем муже?.. Это не в ее обыкновении. Она так привыкла…

— А мадемуазель де-Вальведр?

— О, она обожает брата. Но уж конечно не она могла повлиять на какое бы то ни было решение г-жи де-Вальведр. Кроме того, они обе отлично знают, что Вальведр не любит, чтобы ездили за ним следом и отрывали его от работы. Тут наверняка что-то кроется, и я побегу разузнать, что именно, если только мне это удастся.

Я побежал одеваться, надеясь, что путешественницы будут обедать в обшей столовой, но они туда не явились. Им подали обед в их апартаменты, и они удержали там Обернэ, с которым я свиделся только поздно вечером.

— Я искал тебя, — сказал он мне, — чтобы представить тебя дамам. Мне поручили пригласить тебя напиться с ними чаю. Это будет маленькое торжество, ибо в 9 часов мы увидим с террасы, как с горы взлетит одна или несколько ракет. Это будет сигналом от Вальведра, ключ которого у меня в руках.

— Ну, а причина приезда сюда дам? Я спрашиваю не из любопытства, мне просто хочется узнать, нет ли тут для тебя чего-нибудь печального или тревожного.

— Нет, ничего, слава Богу! Причина так и не выяснилась. Павла думает, что ее невестка действительно тревожилась о Вальведре. Я не так прост. Но Алида прелестна со мной, и я успокоился. Идем.

Г-жа де-Вальведр завладела квартирой своего мужа, довольно обширной в сравнении вообще с размерами гостиницы. Она состояла из трех комнат, в одной из которых Павла приготовляла чай в ожидании нас. Она была до того не кокетка, что так и осталась в своем дорожном измятом платье и с беспорядочно распустившимися волосами под соломенной шляпкой. Быть может, с ее стороны это было бы жертвой, принесенной Обернэ для того, чтобы не потерять ни одной из тех минут, которые они могли провести вместе. Тем не менее, я нашел, что она слишком легко примиряется с этой внешней небрежностью, и сейчас же подумал, что она недостаточно женщина и не может быть ничем другим, кроме жены ученого. Про себя я только порадовался за Обернэ, но всякое чувство зависти или личного сожаления исчезло во мне и заменилось откровенной симпатией к доброте и благоразумию его невесты.

Г-жи де-Вальведр здесь не было. Она просидела в своей комнате до той минуты, когда Павла постучалась к ней в дверь и крикнула ей, что приближается минута сигнала. Тогда она вышла из своего святилища, и я увидал, что на ней надет прелестный домашний костюм. Быть может, это не подходило к тому тревожному состоянию духа, которым она рисовалась, но если она приоделась так из-за меня, мог ли я не быть ей за это благодарным?

Она явилась передо мной до такой степени другой, чем тогда, на горной тропинке, что, если бы я увидал ее не дома, а в другом месте, я не сразу узнал бы ее. Когда она сидела на муле, завернутая в своем бурнусе, она казалась мне высокой и полной, а на деле она была маленькой и тоненькой. Разгоряченная и под зонтиком, с которого на нее падало отражение, она показалась мне румяной и даже с фиолетовыми пятнами на лице. На деле она была бледна и обладала самым ровным и нежным цветом лица. Черты ее были очаровательны, и вся ее особа, точно так же, как и ее туалет, отличались необычайным изяществом.

Я едва успел взглянуть на нее и поклониться ей. Приближался час сигнала, и все бросились на балкон. Она уселась последней на подставленном мною стуле и мягко обратилась ко мне.

— Мне кажется, — сказала она, — что при подобных экскурсиях первые ночлеги не представляют ничего тревожного.

— Совершенно верно, — отвечал Обернэ, — ночлег этот представляет из себя углубление в скале, а кругом валяются камни. Там не очень удобно, но зато вполне безопасно. Однако прошу теперь внимания! Пять минуть прошли…

— Куда надо смотреть? — спросила с живостью мадемуазель де-Вальведр.

— Куда я уже говорил вам. Оказывается… нет! Вон белая ракета. Она пущена гораздо выше, чем предполагалось. Должно быть, он пренебрег намеченным проводниками правилом. Если не ошибаюсь, он теперь на больших площадках.

— Большие площадки — это ведь снежная равнина, да?

— Постойте… Вторая белая ракета!.. Снег тверд, и он без труда разбил свою палатку… Третья белая ракета! Его инструменты благополучно доехали, ничего не сломано и не попорчено, браво!

— Если так, то он проведет лучше ночь, чем мы, — сказала г-жа де-Вальведр, — ибо для него ничего нет на свете дороже его инструментов.

— Но почему же вам не спать спокойно? — решился сказать я в свою очередь. — Г. де-Вальведр так хорошо предохранен от холода. К тому же, он так привык к подобным приключениям.

Г-жа де-Вальведр чуть-чуть улыбнулась, не то благодаря меня за мои утешения, не то из презрения к ним, не то на мое наивное предположение, что такой муж, как ее, может быть причиной ее бессонниц. Она ушла с балкона, где Обернэ, не ждавший больше никакого сигнала, остался болтать о Вальведре с Павлой, а я последовал за Алидой к чайному столу и почувствовал опять сомнение по поводу прелести ее лица. Она же, точно угадывая мою неуверенность, небрежно растянулась на довольно низкой кушетке и я, наконец, мог разглядеть ее вполне, ибо свет от лампы на столе падал ей прямо на лицо.

Я созерцал ее уже некоторое время молча и слегка смущенный, как вдруг она медленно подняла на меня глаза, как бы говоря мне: «ну что же, решаетесь вы наконец заметить, что я совершеннейшее из существ, когда-либо встречавшихся вам?» Этот женский взгляд был до того выразителен, что он пронизал меня дрожью от головы до ног, и я вскричал растерянно:

— О, да, да!

Она поняла, до чего я молод, и не оскорбилась, ибо спросила меня с весьма слабым удивлением, на что я отвечаю.

— Простите, пожалуйста. Мне показалось, что вы говорите со мной!

— Вовсе нет. Я ничего вам не говорила!

И она пронизала меня вторым взглядом, еще более долгим и проницательным, чем первый, который привел меня в окончательное смятение, ибо проник в самую глубь моей души.

Мне никогда не удастся объяснить тем, кто не встречал никогда взгляда этой женщины, какая заключалась в нем таинственная сила. Ее глаза, необычайно длинные, светлые и окаймленные темными ресницами, отделявшими их от щек колеблющейся тенью, не были ни голубые, ни черные, ни зеленоватые, ни желтоватые. Они принимали по очереди все эти оттенки, смотря по падавшему на них свету или по внутреннему волнению, заставлявшему их то потухать, то сверкать. Обычное выражение их было невероятно томным, но не было глаз непроницаемее этих, когда они тушили свое пламя, чтобы ничего нельзя было в них прочесть. Но как только в них загоралась небольшая искорка, все тревоги желания и безволия обуревали ту душу, которой она собиралась завладеть, как бы эта душа ни была хорошо защищена или недоверчива. Но моя душа не была нимало предупреждена и не подумала ни минуты о защите. Она была покорена! Едва успели мы обменяться вышеприведенные немногими словами, как к нам подошел Обернэ со своей невестой. А все было уже кончено в моем уме и совести. Я порвал уже и со своим домом, и с семьей, и со своей судьбой, и с самим собой. Я принадлежал слепо, исключительно этой женщине, этой незнакомке, этой чародейке.

Я ничего не помню из того, что говорилось вокруг этого маленького столика, на котором Павла де-Вальведр двигала чашками, спокойно переговариваясь с Обернэ. Я совершенно не знаю, пил ли я чай или нет. Я знаю только одно, что я подал чашку г-же де-Вальведр и остался подле нее, не спуская глаз с ее тонкой, белой руки, не смея смотреть более ей в лицо, убежденный, что потеряю голову и упаду к ее ногам, если она еще раз взглянет на меня. Когда она возвратила мне пустую чашку, я машинально взял ее и не подумал отойти от нее. Я точно тонул в духах ее платья и волос. Я рассматривал, скорее тупо, чем исподтишка, кружева ее манжеток, тонкую ткань ее шелкового чулка, вышивку ее кашемировой кофточки и жемчуг ее браслета, точно я никогда не видывал до того дня элегантной женщины и хотел познакомиться с законами изящества. Какая-то робость, граничившая со страхом, мешала мне думать о чем-либо другом, кроме этой одежды, от которой струились пламенные волны, не дававшие мне ни дышать, ни говорить. Обернэ и Павла говорили за четверых. Сколько, значит, имели они сказать друг другу! Я охотно верю, что они обменивались отличными мыслями на еще более отличном языке, но я ровно ничего не слышал. Позднее я убедился, что мадемуазель де-Вальведр была наделена большим умом, прекрасным образованием, здравым и возвышенным рассудком и даже большой прелестью в разговоре. Но в эту минуту, всецело погруженный сам в себя и думавший лишь о том, чтобы сдерживать биения своего сердца, как я удивлялся нравственной свободе этих счастливых жениха и невесты, так легко и многословно сообщавших друг другу свои мысли! Их любовь была уже сообщительной, супружеской любовью, тогда как я чувствовал, что вожделение угрюмо и страсть нема.

Обладала ли Алида природным умом? Я никогда не мог разобрать этого, хотя я слышал не раз от нее поразительные вещи, и хотя иногда она говорила с красноречивым волнением. Но она имела обыкновение молчать, а в этот вечер, или не желая вовсе высказываться, или сильно утомленная, или серьезно озабоченная, она произнесла с трудом лишь несколько малозначащих слов.

Я находил, что сижу чересчур близко к ней, но оставался на том же месте. А между тем, я мог бы и должен бы был держаться на более почтительном расстоянии. Я чувствовал это, но также чувствовал себя пригвождённым к своему месту. Наверняка она внутренне улыбалась этому, но ничего не выдавала, а жених и невеста были чересчур заняты друг другом, чтобы заметить это.

Я способен был просидеть здесь всю ночь, не двигаясь и ни о чем ясно не думая, до того мне было и дурно, и хорошо зараз. Я видел, как Обернэ братски пожал руку Павлы, говоря ей, что ей наверняка хочется спать. Я очутился в своей комнате, не зная, как я простился и встал со своего места. Я бросился на кровать, полураздетый, точно пьяный.

Пришел я в себя только при первом утреннем холодке. Я так и не смыкал глаз всю ночь, охваченный каким-то радостным и отчаянным бредом. Я видел себя во власти любви, о которой доселе только мечтал и которой я немного опасался и пренебрегал, благодаря несколько скептической гордости полученного мною изысканного воспитания. Это внезапное откровение было невыразимо обаятельно, и я чувствовал, что во мне пробудился новый человек, более энергичный и предприимчивый, чем прежний. Но пыл этого желания, в удовлетворении которого я был еще так мало уверен, терзал меня, а когда он поулегся, его сменил сильный страх. Конечно, я не спрашивал себя, не погиб ли уже я, попав во власть этого чувства, это мне было безразлично. Я только принялся советоваться сам с собой насчет дальнейшего образа действий, не желая быть смешным, несносным, а, стало быть, и скоро отвергнутым. В своем безумии я рассуждал весьма здраво и начертал себе план поведения.

Я понял, что Обернэ не должен возыметь ни малейшего подозрения, потому что его дружба к Вальведру непременно восстановит его против меня. Я решился добиться его доверия, притворяясь, что разделяю его предубеждения против Алиды, и узнать через него, чего я могу опасаться или надеяться с ее стороны. Ничто не противоречило так моему характеру, как это вероломство, а между тем, странное дело, оно мне ничего не стоило. Я никогда не пробовал так поступать, но сразу взялся за это дело мастерски. После двухчасовой утренней прогулки с моим другом я имел в руках все те сведения, на которые он до той поры был так скуп, и знал столько же, сколько и он сам.