Я последовал за Мозервальдом без аффектации, думая про себя, что если он настоящий мужчина, то потребует от меня отчета в том, как я помог ему в его деле. Я видел, как он колебался, подобрать кольцо или нет, потом пожал плечами и взял его.
Как только он увидал меня, он затащил меня к себе в комнату и заговорил с большой горечью, высмеивая то, что он называл моими предрассудками и объявляя, что ничего не может быть глупее моей чопорности. Я нарочно позволил ему дойти в своих упреках до некоторой грубости, а когда он дошел до нее, то я сказал ему:
— Вы знаете, mon cher, что если вы не довольны, так мы имеем возможность объясниться, и я весь к вашим услугам. Попридержите теперь свой язык, иначе мне придется требовать от вас того удовлетворения, которое теперь я вам предлагаю.
— Что? Что вы говорите? — сказал он с великим удивлением. — Вы хотите драться? А, теперь я понимаю, это равносильно признанию! Вы мой соперник, и вы предали меня так грубо или так неловко из ревности! Скажите, что вами двигало именно это, и я вас и пойму и прощу.
Я объявил ему, что признаваться мне не в чем, и что я нимало не нуждаюсь в его прощении. Но, не желая терять с ним тех драгоценных минут, которые я мог еще провести подле г-жи де-Вальведр, я расстался с ним, советуя ему поразмыслить хорошенько и говоря, что вернусь к нему через час.
Так как резная деревянная галерея шла снаружи вокруг всего дома, то я прошел через нее в квартиру г-жи де-Вальведр. Но я встретил ее именно в этой галерее, она шла мне на встречу.
— Я имею предложить вам вопрос, — сказала она мне холодным и раздраженным тоном. — Садитесь здесь. Наши друзья все еще углублены в ботанику. Так как по меньшей мере бесполезно сообщать им о только что случившейся глупейшей истории, то мы можем поговорить тут. Соблаговолите ли вы сказать мне, monsieur Франсис Валиньи, какую роль играли вы в этой истории, и каким образом узнали вы то, что вы дали мне понять?
Я рассказал ей всю правду без всякой утайки.
— Хорошо, — сказала она, — намерение у вас было прекрасное, и вы действительно оказали мне услугу, помешав мне еще больше запутаться в этой ловушке, которую я воздерживаюсь назвать настоящим именем. Вы могли бы высказать это в менее резкой форме. Но вы меня не знаете, и если вы принимаете меня за погибшую женщину, так вы в этом также мало виноваты, как я сама.
— Я! — вскричал я. — Я принимаю вас… я, который!.. — Я бормотал что-то совершенно непонятное.
— Полноте, полноте, — продолжала она. — Не отрицайте своих предубеждений, они мне хорошо известны. Вы поступили достаточно грубо, когда в ответ на мою совершенно отвлеченную теорию о бриллиантах вы сказали, что это страсть куртизанки!
— Но, ради самого неба, клянусь вам, что я этого не говорил!
— Но вы это подумали и сказали вслух нечто равносильное. Послушайте, мне нанесена здесь этим евреем, а рикошетом и вами, смертельная обида. Не думайте, что презрение, удерживающее меня от гнева, защищает меня от искреннего и глубокого горя…
Я увидал при лунном свете, как по бледным щекам этой прелестной женщины текли слезы, блестя, точно поток жемчужин. Не зная, что делаю и что говорю, я упал к ее ногам, заверяя ее клятвенно, что я ее уважаю, жалею и готов отомстить за нее. Быть может, в эту минуту у меня вырвалось и признание в любви. Оба смущенные, я — видом ее горя, она — моим внезапным волнением, с секунду мы не понимали друг друга и даже самих себя.
Она первая преодолела это смущение и, отвечая на мои горячие извинения, сказала:
— Да, я знаю, вы еще ребенок. Но если нет ничего великодушнее ребенка, верящего в вас, то нет и ничего страшнее и беспощаднее ребенка сомневающегося, а вы друг, alter ego другого ребенка, гораздо более скептического и грубого, чем вы… Но я не желаю ссориться ни с тем, ни с другим. Милая и кроткая Павла де Вальведр должна быть счастлива — будучи другом ее жениха, вы уже и ее друг. Итак, или я окажусь неправой в глазах вас троих, или, соглашаясь со мной против вас обоих, Павле будет тяжело. Позвольте же мне объясниться немного с вами и сказать вам, кто я. Это будет сказано в двух словах: я женщина убитая, конченая, а следовательно, безобидная. Анри Обернэ, я знаю, описал меня вам как особу ноющую и скучную, недовольную всем и обвиняющую всех. Это его тезис, и он развил его в моем же присутствии, ибо, если он дурно воспитан, он все-таки искренен, и я знаю, что не имею в нем вероломного врага. Скажите ему, что я ни на кого не жалуюсь, и затем сообщите ему, по какой причине я приехала сюда. Вы также знаете и промолчите о той причине, по которой я завтра же уеду.
— Завтра! Вы уезжаете завтра?
— Да, если г. Мозервальд остается, а я ведь не имею на него ни малейшего влияния.
— Я ручаюсь вам, что он уедет!
— А я запрещаю вам вступаться за меня. По какому праву, позвольте вас спросить, вы собираетесь компрометировать меня, принимая на себя роль моего рыцаря?
— Но, Боже мой, почему это вы хотите уехать? Разве оскорбления этого человека могут коснуться вас?
— Да, оскорбления всегда касаются вдовы живого мужа.
— Ах, вы женщина непонятая и покинутая, я так и знал! Но…
— «Но» тут не причем. Таково положение дел. Г. де-Вальведр весьма почтенный человек, который знает все на свете, кроме искусства заставить уважать женщину, носящую его имя. Но к счастью, эта женщина знает свои обязанности к своим детям, и для того, чтобы заставить уважать себя, может прибегнуть только к одному средству — уединению и одиночеству. Вот она и вернется к себе, а так как вы знаете, почему она туда возвращается, узнайте также, почему она оттуда выходила на некоторое время. Необходимо, чтобы выбранное для нее одинокое убежище, по крайней мере, принадлежало бы ей, и чтобы никто не имел права мешать ей там. Так вот, я не жалуюсь, но на этот раз я протестую. Общество мадемуазель Юсты де-Вальведр антипатично мне. Мой муж уверяет, что он вовсе не приставил ее ко мне для того, чтобы присматривать за мной, а для того, чтобы служить лектором Павле, не желая навязывать мне роли, еще не свойственной моим годам. Между тем, мадемуазель Юста де-Вальведр преследует и оскорбляет меня. Я терпела все это целых пять лет, а теперь у меня нет более сил. Сейчас пришел логичный и естественный момент покончить с этим, так как брак Павлы с Обернэ решен, и свадьба должна была состояться в начале этого года. Г. де-Вальведр точно забыл об этом, а Анри, как и вообще все ученые, весьма терпелив в любви. Я приехала сказать мужу следующее: «Павла скучает, а я умираю от усталости и отвращения. Выдайте Павлу замуж и избавьте меня от Юсты, или, если Юста должна остаться владычицей в моем доме, то позвольте мне переселиться с детьми к Павле в Женеву, где она должна поселиться после своей свадьбы. А если Обернэ на это не согласен, то или позвольте мне приискать себе или найдите для меня сами другое убежище, какое-нибудь уединенное жилище в тихом месте, все равно где, лишь бы я была избавлена от совершенно незаконного владычества нелюбимой мною женщины». Я надеялась, я думала найти здесь г. де-Вальведра. Но он улетел в облака, куда я не могу следовать за ним. Писать я не хотела и не хочу: в письме чересчур выступает вина отсутствующих. Не хочу я также и прямо объясняться с Обернэ насчет мадемуазель Юсты. Он очень привязан к ней и непременно стал бы на ее сторону. Мы взаимно оскорбили бы один другого, как это уже бывало. Раз я не могу повидаться с мужем здесь, то я поручаю, по крайней мере, вам объяснить Анри причину моего приезда, по внешности такую тревожную и таинственную. Если он любит Павлу, то постарается как-нибудь ускорить свою свадьбу и мое избавление. Вот и все. Забудьте меня и будьте здоровы.
Кончая это объяснение игривым тоном, под которым слышалось подавленное рыдание, она протянула мне руку и встала, собираясь уходить. Я удержал ее.
— Клянусь вам, — вскричал я, — что вы не уедете, подождете здесь г. де-Вальведра и благополучно выполните до конца ваш план, вполне законный и благоразумный. Клянусь вам, что если Мозервальд не уедет, то он не посмеет более поднять на вас глаз, ибо Обернэ и я не дозволим ему этого. Мы имеем на это право, раз Обернэ будет скоро вашим зятем, а я, вы сами это сказали, его alter ego. Наш долг защищать вас и даже не допускать, чтобы вам досаждали. Наконец, клянусь вам, что Анри не станет упрямо принимать сторону неприятного вам лица, которое не может не быть неправым относительно вас. Анри горячо любит свою невесту, и я не верю в его мнимое терпение. Умоляю вас, верьте нам, верьте мне. Я понимаю, какую вы сделали мне честь, говоря со мной, точно с родным человеком, и знайте, что с сегодняшнего дня я буду предан вам до самой смерти.
Пылкость моего рвения не испугала г-жу до-Вальведр. Слезы ее ослабили ее, и она точно инстинктивно поддавалась потребности довериться другу. Я же никак не мог понять, каким образом такая прелестная, такая гордая и в то же время кроткая женщина могла быть до такой степени одинокой в жизни, что нуждалась в покровительстве молодого человека, почти мальчика и чужого ей. Я удивлялся, негодовал на ее мужа и семью, но лично был безумно счастлив.
Расставшись с ней, я отправился к Мозервальду.
— Ну что же, — сказал я ему, — каковы дела? Деремся мы?
— Ишь каким вы козырем являетесь, — отвечал он. — Уж не воображаете ли вы, что я отступлю? Вы ошибаетесь, mon cher, я умею драться и дерусь, когда это нужно. Я имел чересчур много любовных похождений, чтобы не знать, что при случае храбрость необходима. Но тут не имеется достаточного повода, и я нимало не сержусь. Я огорчен, вот и все. Утешьте меня, это будет гораздо человечнее и гораздо умнее.
— Вы хотите, чтобы я утешил вас?
— Да, вы можете это сделать. Скажите мне, что вы не ее любовник, и надежда не покинет меня.
— Ее любовник! Да я вчера видел ее в первый раз! Да за какую же женщину принимаете вы ее, вы, испорченный и все оскверняющий ум?
— Вы ругаетесь, а значит, вы влюблены в нее! Да, это ясно. Вы надо мной подшутили: сказали мне, что находите ее некрасивой, и предложили мне свои услуги… Я и попался в ловушку. Ах, как человек становится глуп, когда любит! Но вы от этого поумнели: это доказывает, что любовь ваша слабее моей.
— Вы имели претензию любить, вы, который употребляете одни гнусные средства и воображаете, что любовь можно купить.
— И все-то вы преувеличиваете. Удивляюсь, право, как это такой умный человек, как вы, так дурно понимает действительность. Как, засыпать женщину подарками и сокровищами, нечего от нее не спрашивая — значит оскорблять ее?
— Знаем мы эту манеру, нечего и спрашивать, mon cher. Это обычное средство всех дерзких набобов, и доказывает внутреннюю уверенность, спокойное, предательское ожидание, на которое всякая честная женщина может только негодовать. Это просто способ помешать капитал с расчётом на личное удовольствие и на неизбежную низость той, которую соблазняют. Нечего сказать, прекрасное бескорыстие, и, будь я женщина, не очень бы оно меня тронуло!
Мозервальд перенес мою вспышку негодования с удивительной кротостью. Он сидел перед столом, закрывая лицо руками и, по-видимому, размышляя. Когда он снова поднял голову, я увидал с величайшим изумлением, что он плачет.
— Вы сделали мне больно, — сказал он, — очень больно, но я на вас не сержусь. Я заслужил все это своей глупостью и невоспитанностью. Что прикажете, я никогда еще не ухаживал за такой знатной женщиной, и то самое, что представляется мне самым изящным и деликатным, как раз всего более оскорбляет ее… Тогда как вы… ровно ничем, одними минами и словами, вы, знающий ее только со вчерашнего дня и, конечно, не любящий ее так, как я ее люблю вот уже два года… Да, два года, вот уже два года, как я терзаюсь и схожу с ума при каждой встрече с ней!.. Да, я схожу по ней с ума, слышите, mon cher? И вот я говорю вам, моему сопернику, предназначенному вытеснить меня потому, что вы обладаете музыкой чувства, потому что женщины, даже самые рассудительные, поддаются чарам этой музыки… Это не всегда забавляет их, но иногда это больше льстит их тщеславию, чем драгоценности и счастье. Так вот, я повторяю, что не сержусь на вас. Это ваше право и, если вы станете злиться на меня за то, что я сделал, это будет не умно. Ведь мы ничем не обязаны друг другу, не правда ли? Значит, у нас нет поводов ненавидеть друг друга. В сущности, я люблю вас, сам не знаю почему. Инстинкт ли это или просто каприз, или, быть может, романтическая фантазия на том основании, что вы любите ту же женщину, что и я, а значит, мы не раз встретимся, следуя за ней по пятам. Кто знает, быть может, нас обоих выпроводят, и пожалуй, вас раньше… меня после. Словом, вы видите, я еще не отступаюсь! Обещай я вам это, я солгу, а между тем я — воплощенная откровенность. Я уеду завтра утром; ведь вы этого-то и желаете? Это также и мое желание. Ваш Обернэ мне надоедает, а эта золовка меня стесняет. Итак, прощайте, mon très-cher, и до свидания… Ах да, постойте! Вы бедны и воображаете, что в любви можно обойтись без денег. Огромная ошибка! Деньги вам нужны или скоро окажутся нужны, хотя бы для того, чтобы при случае заплатить за почтовых лошадей. Вот вам моя бланковая подпись. Можете представить ее где угодно, какому хотите банкиру, и вам сейчас же отсчитают нужную сумму. Я полагаюсь на вашу совесть и на вашу скромность! Неужели вы еще скажете, что в евреях нет ничего хорошего?
Я схватил его за руку в ту минуту, как он протянул мне свою подпись, быстро им написанную под какими-то специальными финансовыми выражениями на листе белой бумаги. Я заставил его положить этот лист обратно на стол.
— Постойте, — сказал я ему, — прежде чем мы расстанемся, я хочу узнать, в чем дело и понять ваше странное поведение. Неопределенные слова меня не удовлетворяют, а сумасшедшим я вас не считаю. Вы считаете меня своим соперником и даже еще счастливым соперником, а вместе с тем вы хотите доставить мне те средства, которые, по-вашему, необходимы для удовлетворения моей страсти! В чем тут расчёт? Отвечайте же, отвечайте, или я приму ваше предложение за серьезное оскорбление, ибо терпение мое истощается, предупреждаю вас.
Я говорил с такой твердостью, что Мозервальд пришел в замешательство. На секунду он призадумался, а потом отвечал с прекрасной, открытой улыбкой, которая показала мне его в новом, совсем необъяснимом свете.
— Вы не угадываете моего расчёта, дитя? Это потому, что вы хотите видеть расчёт там, где его нет! Это просто до такой степени естественный, внезапный порыв…
— Вы хотите купить мою благодарность?
— Вот именно, и для того, чтобы вы не говорили обо мне с омерзением и презрением любимой мною женщине… Вы отказываетесь от моих услуг? Все равно! Вы не позабудете, как учтиво я вам их предложил, и придет такой день, что вы сами обратитесь ко мне.
— Никогда! — вскричал я в негодовании.
— Никогда? — повторил он. — Самому Богу незнакомо это слово. Но в данную минуту оно для меня полезно, как лишнее доказательство вашей любви!
Я чувствовал, что как бы я себя ни держал, беззаботно ли или серьезно, мне не одержать верха над этим странным человеком, настолько же упрямым, насколько изворотливым, наивным и хитрым в одной и той же мере. Я сжег его подпись у него на глазах, но он так искусно сумел повернуть конец нашего разговора, что, расставаясь с ним, я заметил, что он принудил меня поблагодарить его и что я, пришедший с намерением поколотить его, ушел, пожав его протянутую руку.
Он уехал на рассвете, оставив нашего хозяина, всех домочадцев и всю деревню в восторге от его щедрости. Назвать его жидом в их присутствии было бы теперь опасно: я думаю, что они побили бы нас каменьями.
Не помню, спал ли я в эту ночь лучше, чем в предыдущие. Мне кажется, что в то время я проводил, должно быть, целые недели без сна и не чувствуя потребности в нем, до такой степени вся жизнь сосредоточилась в моем воображении.
На другой день Павла и Обернэ пришли завтракать в столовую вместе с Алидой. Они принудили г-жу де-Вальведр к объяснению, которое, против ее ожиданий, не повлекло за собой никакой бури. Действительно, Анри вступился за характер и намерения мадемуазель Юсты, но Павла все уладила, объявляя, что ее старшая сестра превысила свои полномочия; что вместо того, чтобы облегчать г-же де-Вальведр заботы по семье и по хозяйству, она забрала в руки не принадлежащую ей власть; словом, что Алида имела право жаловаться и что даже она подверглась совершенно несправедливому и прискорбному гонению за то, что вздумала защищать права истинной матери семейства.
Обернэ не любил Алиду, а еще более то, что его невеста становилась на ее сторону. Но всего более он боялся оказаться несправедливым и, ввиду этих домашних смут, рассудил вполне здраво, что лучше уступить, чтобы не выходить из себя. А потом, так как этот инцидент поднял вопрос о его женитьбе, то он внезапно почувствовал живейшую благодарность к г-же де-Вальведр и перешел целиком в ее лагерь. Каким бы ни был он ярым ботаником, он все же был мужчиной и влюбленным. Во время нашего завтрака я узнал из его нескольких слов о том, что произошло вчера вечером после моего ухода, и о том, что было решено не далее как сегодня утром после известия об отъезде Мозервальда. Все должны были ждать здесь возвращения Вальведра для того, чтобы выразить ему общее желание — а именно, скорейшую свадьбу Обернэ с Павлой и полюбовное изгнание мадемуазель Юсты. Эта последняя мера, которая должна была исходить по внешности, по почину главы семейства, будет, несомненно, и решительной и, вместе с тем, мягкой по форме.
Значит, Алида могла прогостить здесь неделю или две, а, пожалуй, и дольше. Г. де-Вальведр предусматривал, что, спустившись с горы вниз по противоположному нам склону, он запасется новой провизией и новыми проводниками и снова станет подниматься на гору с той стороны, если первое восхождение не приведет его ни к чему. Тогда я принялся мысленно желать неудач научной экспедиции! Алида казалась успокоенной, и этот привал в горах почти забавлял ее. Она говорила со мной доверчиво и мягко и позволяла мне быть при ней. Я садился за один стол с ней. Она составляла планы прогулок и не запрещала мне сопровождать ее. Я был полон надежды и счастья, но в то же время мою совесть мучила горькая мысль, что я было оскорбил ее.
Существует какой-то таинственный язык между двумя стремящимися друг к другу душами. Язык этот даже не нуждается во взгляде для того, чтобы быть убедительным. Для равнодушных глаз и ушей он, безусловно, неопределим. Но он прорывается сквозь ограниченный мрак физических ощущений, овладевает какими-то взаимными душевными течениями и переходит из сердца в сердце, не подчиняясь внешним манифестациям. Потом Алида часто говорила мне про это. С этого самого утра, когда я не заикнулся ей ни единым словом о моем раскаянии и моей страсти, она почувствовала мое обожание и полюбила меня. Я не объявлял ей о своей любви, она ни в чем мне не призналась, а между тем, вечером того же дня мы читали в мыслях друг друга и трепетали с головы до ног, когда взгляды наши невольно встречались.
Во время прогулки я не отходил от нее. Она была неважным ходоком и, не решаясь навьючить на свои маленькие ножки толстые башмаки, она шла ловко и беззаботно, но быстро утомляясь и ушибаясь, через камни, горы и мелкие камешки потока, в своих тонких ботинках, с зонтиком в одной руке и большим букетом диких цветов в другой, предоставляя платью своему цепляться по пути за что угодно. Обернэ шел впереди с Павлой, оба увлеченные необузданной страстью гербаризации. Иногда они подолгу останавливались, сравнивая, выбирая и приводя в порядок собранные образцы. Проводника у нас не было, присутствие Анри делало его бесполезным. Он доверял мне г-жу де-Вальведр, довольный, что ему не надо заботиться о ней, и что он может всецело посвятить себя своей бесстрашной и неутомимой ученице.
— Следуйте за нами или опережайте нас, все равно, — сказал он мне, — лишь бы вы не теряли нас из вида. Я не поведу вас в опасные места. Все-таки, ты присматривай за г-жей де-Вальведр, она рассеяна и самонадеянна.
Я имел гнусное лицемерие объявить ему, что я оказываюсь в этом жертвой, и что я предпочел бы гербаризировать по-своему, т. е. бродить где попало и любоваться чем мне угодно, чем сопровождать эту красивую даму, такую ленивую и причудливую.
— Потерпи уж сегодня, — отвечал Обернэ, — завтра мы устроим это иначе. Мы дадим ей мула и проводника.
Простосердечный Обернэ!
Я устроился так, что эти четыре часа прогулки я провел непрерывно наедине с Алидой. Когда наши спутники останавливались, я вел ее дальше, на том основании, говорил я, чтобы потом не торопиться догонять их, когда они снова опередят нас, а когда мы оказывались немного впереди, я предлагал ей отдохнуть, пока не замечал, что они опять продолжают путь. Я ничего ей не говорил. Я был подле нее или вокруг нее, точно сторожевая собака или, скорее, как умный раб, ежеминутно оберегая ее от шипов и камешков дороги. Стоило ей взглянуть на какую-нибудь травку на скате утеса, как я бросался мигом за ней, рискуя убиться насмерть, и немедленно приносил ее ей. Я держал ее зонтик, когда она сидела, очищал с ее шарфа волоски мха, приставшие к нему. Я отыскивал ей землянику в таких местах, где ее не было. Мне кажется, что я ухитрился бы заставить цвести камелии на ледниках. И все эти классические ухаживания, все это поклонение, теперь уже вышедшее из моды и, следовательно, избитое, исполнялись мной с таким безумным блаженством, что помешало мне казаться смешным. Сначала она попробовала было смеяться над этим, но видя, что я беспрекословно выносил ее иронию и презрение, не жалуясь и не падая духом, она стала серьезной, и я чувствовал, что с минуты на минуту она смягчается.
Вечером в ее комнате, после спуска ракет, которые указали нам, что экспедиция находится в месте менее возвышенном, чем накануне, но более отдаленном от склона горы, она вернулась к своей вышивке, а жених и невеста к своим изысканиям. Я уселся подле нее и предложил ей почитать что-нибудь шепотом.
— Хорошо, — сказала она кротко, указывая мне на томик моих стихотворений на ее столике, — я уже все прочла, но стихи можно перечитывать.
— Нет, не эти! Они посредственны.
— Они молоды, а это не одно и то же. Разве мы вчера не воспевали панегирика молодости?
— Бывает молодость, что ждет любви, и молодость, которая ее испытывает. Первая говорит много незначащих слов, вторая же ничего не говорит и понимает бесконечность.
— Посмотрим все-таки, каковы грезы первой!
— Будь по-вашему! Но ведь над ней можно будет посмеяться, не правда ли?
— Нет, я беру ребенка под свое покровительство. Я прочла в коротеньком предисловии, что автору книги не было и двадцати лет. Кстати, как вы думаете, все ли ему еще 20 лет?
— Книга помечена 1832 годом. Но это все равно, если вам желательно, чтобы автор не состарился…
— А сколько же лет вам самому?
— Не знаю, как будет угодно вашему величеству.
Я снова имел мужество шутить, потому что видел, что Обернэ насторожил немного ухо. Когда он вообразил, что убедился, что я не мог говорить ни о чем, кроме пустяков с этой, по его мнению, суетной женщиной, он перестал слушать. Но с той минуты я не знал больше, что говорить, волнение сжимало мне горло, и я почувствовал себя не в состоянии прочесть ни страницы. Алида заметила это и сказала, беря у меня обратно книгу:
— Я вижу, что вы сильно презираете моего маленького поэта. Я же не то чтобы восхищалась им, а полюбила его. Раз вы так мало цените романтическую наивность, я вас предупреждаю, что я вам его не возвращу. Знаете вы этого молодого человека?
— Книга не подписана.
— Это ровно ничего не значит.
— Правда. Я могу говорить с вами о нем, не боясь компрометировать его и сказать вам, что с ним сталось. Он остался неизвестным и перестал писать стихи.
— Ах! Боже мой! Уж не сделался ли он ученым? — сказала она, понижая голос и как бы охваченная испугом.
— Разве вы до того ненавидите науку? — спросил я, тоже понижая голос. — О, не стесняйтесь, я ровно ничего не знаю!
— И вы правы, но я ничего не могу сказать об этом здесь. Поговорим завтра на прогулке.
— Поговорим! Не верю!
— Почему? Ну-с, — сказала она, стараясь заставить меня рассеять в словах подавлявшее меня волнение, которому она не хотела больше поддаваться, — почему это мы сегодня ничего друг другу не сказали? Я молчалива вообще, но это из застенчивости. Невежда, прожившая десять лет с оракулами, не могла не привыкнуть молчать, но вы? Знаете что, раз вам не хочется ни читать, ни болтать, не поиграете ли вы мне немножко? Нет? Прошу вас.
Позднее я узнал, что г-жа де-Вальведр была очаровательное дитя, которое приходилось вечно занимать и развлекать для того, чтобы вырвать из глубокой меланхолии. Она так хорошо чувствовала эту потребность, что напрашивалась на заботы и внимание с ленивой наивностью, благодаря чему она казалась то кокеткой, то сладострастной. Она не была ни той, ни другой, скука и потребность волнений были побудительными причинами всего ее поведения, пожалуй, даже ее привязанностей… Я не сумел противостоять ее просьбам и добился только позволения играть на расстоянии. Я ушел в конец галереи, и там мой гобой запел, точно голос ночи. Шум горных каскадов и волшебство лунного света прибавляли много прелести музыке. Алида была сильно взволнована, и даже жених с невестой слушали меня с интересом. Когда я вернулся, милейший Обернэ забросал меня похвалами, и невинная Павла тоже прибавила свою долю к моему успеху. Г-жа де-Вальведр не сказала мне ничего. Она только сказала вполголоса остальным, а я все-таки хорошо расслышал, что мой талант был самый симпатичный, который она когда-либо встречала.
Что произошло в последующие два дня? Мне не хватило смелости признаться в своей любви, но меня поняли. Я боялся быть отвергнутым, если заговорю. Наивность моя была велика: в моем сердце ясно читали и позволяли обожать себя.
На третий день Обернэ отвел меня в сторону после спуска ракет.
— Я беспокоюсь и намерен пуститься в путь, — сказал он мне. — Сигнал, который я только что истолковал дамам в благоприятном смысле, был почти сигналом отчаяния. Вальведр в опасности: он не может ни подняться, ни спуститься, а погода угрожает испортиться. Ни тревожить Павлу, ни предупреждать Алиду не следует ни за что на свете. Они захотели бы сопровождать меня, и всякая попытка оказалась бы невозможной. Я выдумал, что у меня мигрень, и ухожу к себе будто бы для того, чтобы выспаться. Но я сию же минуту отправлюсь в путь с проводниками, которые у меня всегда имеются наготове. Мне придется идти всю ночь, а завтра, после полудня, я надеюсь настичь экспедицию. Ты узнаешь об этом, если мне удастся спустить для тебя вечером ракету. Если ты ничего не увидишь, тебе нечего будет ни говорить, ни делать. Мужайся тогда и говори себе, что это вовсе не доказательство несчастья, а что просто запас фейерверочных снарядов истощился или попортился, или что мы находимся в таком месте, где нас нельзя видеть отсюда. Что бы ни случилось, оставайся около этих двух женщин до моего возвращения или до возвращения Вальведра… или до какого-нибудь нового известия…
— Я вижу, — сказал я ему, — что ты не уверен, вернешься ты или нет! Я хочу идти с тобой!
— И не думай об этом, ты только задержал бы меня и осложнил бы мои заботы. Ты необходим здесь. Во имя дружбы я прошу тебя заменить меня, охранять мою невесту, поддержать в случае нужды ее мужество, внушить ей быть терпеливой, если, как я надеюсь, все дело сведется к нескольким дням отлучки; наконец, помочь г-же де-Вальведр вернуться к своим детям, если…
— Ну, не станем думать о возможности несчастья! Уезжай скорее, это твой долг. Я же остаюсь, раз это мой долг.
Мы условились, что на следующее утро я объясню отсутствие Анри тем, что он будто бы получил известия от г. де-Вальведра, который послал его для наблюдений на соседнюю гору, а что потом, если понадобится, то я буду придумывать другие предлоги на основании могущих встретиться обстоятельств.
Итак, я вступал в поэму счастливой любви при самых мрачных предзнаменованиях. Признаюсь, я весьма мало тревожился о г. де-Вальведре. Он следовал своему предназначению, он предпочитал науку любви или, по меньшей мере, домашнему счастью, а следовательно, он рисковал таким образом и своей супружеской честью и жизнью. Пусть так, это было его право, и я не находил нужным ни жалеть его, ни щадить. Но за Обернэ я серьезно и боялся, и печалился. Мне стоило больших трудов притвориться спокойным, объявляя об его отъезде. К счастью, мои спутницы легко дались в обман. Алида была скорее склонна жаловаться на опасные экскурсии своего мужа, чем тревожиться из-за них. Было очевидно, что ее унижало сознание, что она потеряла над ним свое влияние, которое удерживало его дома в течение нескольких лет. Лично она от этого не страдала, но краснела за это на людях. Что же касалось Павлы, то она так свято верила в доверие и в искренность Обернэ, что храбро преодолела первое тревожное движение и сказала:
— Нет, нет! Анри не станет меня обманывать. Если бы мой брат был в опасности, он сказал бы мне об этом. Он не стал бы сомневаться в моем мужестве и не поручил бы никому другому поддерживать мужество Алиды.
Погода стояла пасмурная, и мы в этот день не ходили гулять. Павла занималась в своей комнате. Не смотря на сырой и холодный воздух, Алида провела весь день в галерее, говоря, что она задыхается в этих комнатах с низкими потолками. Я сидел подле нее и не мог сомневаться в ее согласии на этот tête-à-tête. Будь это накануне, подобное снисхождение свело бы меня с ума, но я думал об Обернэ со смертельной тоской и тщетно усиливался казаться счастливым. Она заметила это и, нимало не угадывая правды, приписала мой удрученный вид страсти, сдерживаемой страхом. Она забросала меня неосторожными и жестокими вопросами, и то, чего я не посмел бы сказать ей в упоении надежды, она вырвала у меня в моей лихорадочной тоске. Но признания мои были полны горечи и тех несправедливых упреков, которые обличают скорее вожделение, чем нежную любовь. Почему хотела она читать в моем смятенном сердце, если ее сердце, такое спокойное, могло предложить мне одну лишь бесплодную жалость? Упреки мои ее не оскорбили.
— Слушайте, — сказала она мне, — я сама вызвала ваше признание, вы сейчас узнаете почему, и, если вы не будете мне за это благодарны, я сочту вас недостойным моего доверия. С самого первого дня нашего знакомства вы стали держаться со мной тяжелым, невозможным образом. Меня часто упрекали в кокетстве, но это большая ошибка, ибо я ничего так не боюсь и ничего так не ненавижу, как заставлять других страдать. Я внушала несколько раз, сама не знаю, почему и как, внезапную страсть или, вернее, пылкие, даже оскорбительные фантазии… Некоторым из них мне пришлось, однако, сострадать, не будучи в состоянии разделять их. Ваша…
— Нет, — вскричал я, — не говорите обо мне! Вы не можете понять меня и клевещете на меня. Очень возможно, что вы и добры и кротки, но вы никогда не любили!
— Вы ошибаетесь, — продолжала она, — я любила… моего мужа! Но не будем говорить о любви, вопрос не в этом. То, что вы чувствуете ко мне, не есть любовь! О, сидите на своем месте и дайте досказать. Моя близость волнует вас, я отлично это вижу. Воображение ваше возбуждено и, скажи вы мне, что вы способны на все, лишь бы добиться обладания мною, я не стала бы вам противоречить. У мужчин подобного рода желания слепы. Но неужели вы думаете, что сила вашего желания составляет какую-либо заслугу с вашей стороны? Скажите, как вы об этом думаете? Если вы это думаете, то почему же вы отказываете г. Мозервальду в одинаковом с вами праве на мою благосклонность?
Она страшно терзала меня. Она была, несомненно, права. Но не был ли прав и я, находя, что эта холодная мудрость сильно запоздала, являясь после трехдневного вероломного доверия и немого одобрения? Я энергично запротестовал. Я был вне себя, готовый все порвать, рискуя убить самого себя.
Она ни на что не оскорблялась. Ей были знакомы, быть может, даже привычны подобные сцены.
— Конечно, — продолжала она, — когда я излила свою досаду и боль, в данную минуту вы несчастны. Но мое положение гораздо тяжелее вашего, и это на всю мою жизнь… Я чувствую, что никогда не исцелюсь от того зла, которое вы мне причиняете, тогда как вы…
— Потрудитесь объясниться! — вскричал я, сжимая с силой в своих руках ее руки. — Почему бы вам страдать из-за меня?
— Потому что у меня есть мечта-идеал, а вы мне его портите и разбиваете! С тех пор как я живу на свете, я стремлюсь к дружбе, к настоящей любви, если хотите, и если слово дружба возмущает вас. Я мечтаю о пылкой и вместе с тем чистой привязанности, об абсолютном, исключительном предпочтении моей души к существу, способному понять ее и согласному наполнить ее, не терзая. Мне до сих пор предлагали только или педантичную деспотическую дружбу или безумную страсть, полную эгоизма или оскорбительных требований. Увидя вас… О, теперь, когда вы уже пренебрегли ею и оттолкнули ее, я почувствовала к вам странную симпатию… несомненно, предательскую! Я замечталась, мне показалось, что я любима. Но на другой же день вы меня возненавидели и оскорбили. А потом вы сейчас же раскаялись, стали со слезами просить прощения, и я опять принялась верить. Вы были так молоды и казались так наивны! Прошло три дня, и… видите, какая я хитрая кокетка! Я почувствовала себя счастливой и сказала вам это! Мне-то казалось, что я, наконец, нашла себе друга, брата… опору в моей жизни, всех страданий и горечи которой вам не угадать!.. В своем безумии я засыпала спокойно. Я говорила себе: быть может, это, наконец, он и есть! Но сегодня я увидала вас подле себя мрачным и убитым. Я испугалась и захотела узнать, в чем дело… Теперь я знаю и спокойна, но угрюма, как горе, безнадежное и неисцелимое. От меня отлетает последняя иллюзия, и я снова погружаюсь в спокойствие смерти.
Я почувствовал себя побежденным, но и разбитым. Я не предвидел последствий своей страсти или, по крайней мере, я мечтал лишь о веренице радостей или ужасных горестей, которые я собирался мужественно перенести. Алида открывала передо мной другую будущность, совершенно неведомую и еще более страшную. Она налагала на меня задачу украсить ее разбитую жизнь и дать ей немного покоя и счастья ценой всего моего счастья и всего моего покоя. Если она искренне хотела удалить меня от себя, то это был, конечно, самый ловкий способ. В ужасе я жестоко молчал, поникнув головой.
— Ну что же, — продолжала она с мягкостью, которая не была лишена некоторой примеси презрения, — вы видите, я поняла верно и хорошо сделала, что захотела понять — вы меня не любите, и мысль исполнить относительно меня сердечный долг убивает вас, точно смертный приговор! Я нахожу, что это весьма просто и вполне справедливо, — прибавила она, протягивая мне руку с мягкой и холодной улыбкой, — а так как вы чересчур искренни для того, чтобы пытаться играть комедию, то я вижу, что могу еще уважать вас. Останемся друзьями. Я вас больше не боюсь, и вы можете перестать бояться самого себя. Вас ждет веселая и легкая жизнь людей, стремящихся лишь к одному удовольствию. Вы живете среди настоящей действительности, в этом нет ничего постыдного для вас. Неизвестный, сказали вы мне, не пишет более стихов: он прав, раз поэзия оставила его! Ему остается выполнить весьма почтенную миссию на земле, а именно — никого не обманывать.
Это было как бы воззванием к моей чести, а мне не пришло в голову, что я мог быть не достоин даже этого холодного уважения, которое мне дарили на дурной конец. Я не пытался ни оправдываться, ни извиняться. Я сидел молча с мрачным видом. Алида ушла от меня, и скоро я услышал ее разговаривающею с Павлой тоном внешнего спокойствия.
Сердце мое разрывалось. Значит, навсегда уже пришел конец этой кипучей жизни, которая так недавно началась для меня и которая уже казалась мне нормальной привычкой, целью, уделом всего моего существа? Нет, это невозможно! Все, что Алида сказала мне для того, чтобы подавить мою страсть, чтобы заставить меня краснеть за мои бурные вожделения, только разжигало ее пламя.
Пусть я эгоист! — думал я про себя. — Разве любовь может быть чем-нибудь иным, как ни проявлением своего личного я? Если она осуждает меня за это, так это значит, что она не разделяет моего волнения. Ну что же, оскорбляться на это нечего. Я выказал недостаток почина и наделал неловкостей. Я не сумел ни говорить, ни молчать вовремя. Эта изящная женщина, пресыщенная поклонениями своей красоте, приняла меня за бессердечного и лишённого нравственной силы ребенка, способного бросить ее на другой день ее поражения. Теперь уже мое дело доказать ей, что я мужчина, правда, положительный в любви, но способный на преданность, благодарность и верность. Внушить ей доверие, принимая как испытание все те жертвы, которые ей будет угодно потребовать от меня. Мое дело — убедить ее понемногу, затуманить ее разум, смягчить ее сердце и заставить ее разделять обуревающую меня страсть.
Я поклялся самому себе, что не стану лицемерить, не позволю вырвать у себя никакого обещания неосуществимой добродетели, а просто дам понять, что моя покорность не что иное, как доказательство почтительного терпения. Я вырвал листок из записной книжки и написал на нем несколько слов карандашом:
«Вы тысячу раз правы, я не был достоин вас, но я сделаюсь достойным, если вы не повергнете меня в отчаяние».
Я вернулся в ее комнату под предлогом взять обратно книгу, подсунул ей записку чуть ли не на глазах Павлы, и вернулся в галерею, куда не замедлил прийти ответ. Она принесла мне его сама, протягивая мне руку с невыразимым взглядом и улыбкой.
— Попробуем! — сказала она мне.
И она убежала с краской в лице.
Я был чересчур молод для того, чтобы сомневаться в искренности этой женщины, и в этом я оказался проницательнее опытного человека, потому что женщина эта была искренна. Она чувствовала потребность любить, она любила и старалась примирить свою гордость с порывами своего сердца, жаждавшего треволнений. Вот она и прибегала к средству, которое не показалось бы очень ясным добродетели, но которое усыпляло на время встревоженное целомудрие. Она помогала мне обманывать ее, и мы оба обманывали друг друга, уверяя себя, что этот вероломный и хромой договор подписывается со строжайшей честностью. Все это увлекало меня в бездну. Я дебютировал в любви некоторого рода клятвопреступлением, ибо, обрекая себя на временную добродетель, которую я страстно мечтал сбросить с себя, я был более преступен, чем раньше, поддаваясь страсти необузданной, но без всякой задней мысли.
Но мне не удалось настолько это заметить, чтобы предохранить себя от этого. Начиная с этой минуты, Алида, экзальтированная ко мне такой благодарностью, которой я далеко не заслуживал, стала околдовывать меня непобедимыми чарами. Она сделалась нежна, наивна, доверчива до безумия, проста до ребячества, все это для того, чтобы вознаградить меня за налагаемые ею на меня лишения. Свобода ее милого обращения со мной создавала ей не раз неслыханные опасности, но она относилась к ним шутя, точно не замечая их. Несомненно, что в этих терзаниях тайной любви, ожидающей и надеющейся, заключается большая прелесть. Она обостряла мои наслаждения и мучения. Она страстно кокетничала со мной, не скрываясь более и говоря, что это вполне позволительно безумно любящей женщине, желающей дать своему возлюбленному столько счастья, сколько позволяют ее целомудрие и долг: странный софизм, в котором она черпала для себя доступную ей дозу счастья, но едкие наслаждения которого портили мою душу, уничтожали мою совесть и пятнали мою веру!
Прошло два дня, а я не имел никакого сигнала с горы, никаких известий об Обернэ. Эта смертельная тревога только сделала меня еще более жадным к счастью, а угрызения совести увеличивали мои опьяняющие, преступные радости. Вечером, оставшись в одиночестве у себя в комнате, я содрогался при мысли, что, быть может, в эту минуту Обернэ и Вальведр, похороненные подо льдами, испускали последнее дыхание, обнявшись! А я, я мог забывать своего друга целыми часами подле женщины, ласкавшей меня небесным взглядом нежности и блаженства, не предчувствуя нимало тяготевшей над ней судьбы, превращавшей, быть может, ее в это самое время во вдову! Тогда я чувствовал, что по мне течет холодный пот. Мне хотелось броситься ночью на поиски Обернэ. Бывали такие минуты, что я, при мысли о том, что обманываю Вальведра, пожалуй, умирающего мученика науки, считал себя подлецом и чуть ли не убийцей.
Наконец я получил письмо от Обернэ.
«Все благополучно, — писал он мне. — Я не догнал еще Вальведра, но я знаю, что он находится в Б*** в шести милях от меня и в добром здоровье. Отдохну несколько часов и полечу к нему. Я надеюсь убедить его не идти дальше, и вернуться с ним в деревню, потому что наверху, в снегах, поднялась буря. Он выбрался из них с опасностью для жизни, а теперь опасность возросла до крайних пределов. Можешь сказать всю правду дамам, но убеди их потерпеть. Через два или три дня мы все соединимся».
Узнав, что Вальведр был в большой опасности, и угадав, несмотря на то, что Обернэ умалчивал о самом себе, что он также подвергался серьезной опасности, Павла, которой я сообщил это письмо, содрогнулась вся от нервной дрожи и молча пожала мне руку.
— Бодритесь, — сказал я ей, — они спасены! Невеста ученого должна быть сильна духом и привыкать к страданию.
— Вы правы, — отвечала мужественная девушка, отирая крупные слезы, как раз вовремя облегчившие ее. — Да, да, надо мужаться. Не бойтесь, я сумею! Как быть с Алидой, что мы ей скажем? Она не крепкого здоровья, а за последние дни она особенно нервна и беспокойна. Она не спит по ночам. Оставьте письмо у меня, я покажу ей только тогда, когда хорошенько подготовлю ее.
— Разве она так уж привязана к своему мужу? — вскричал я легкомысленно.
— Вы в этом сомневаетесь? — продолжала Павла, удивленная моим восклицанием.
— Конечно, нет, но…
— Да нет же, вы сомневаетесь! Ах, должно быть, проездом через Женеву, вы слыхали какую-нибудь клевету по адресу бедной Алиды! Если так, забудьте все это, Алида добрая и сердечная женщина. Во многих отношениях она еще ребенок, но она справедлива и умеет ценить лучшего из людей. Он так добр к ней! Если бы вы видели их минутку вместе, вы сейчас поняли бы, что их мнимый разлад — неправда. Между людьми, могущими упрекнуть себя в чем-нибудь серьезном, не может существовать столько взаимного внимания, утончённого уважения и деликатной любезности. Между ними несомненно существует разница вкусов и взглядов, но если в супружеской жизни это и составляет действительное несчастье, то в серьезных поводах взаимной любви кроется достаточное вознаграждение. Те, кто взводит на брата обвинение в холодности, несправедливы и дурно осведомлены, а те, кто обвиняет его жену в неблагодарности и легкомыслии, или злые, или глупые люди.
Несмотря на очевидную оптимистическую наивность Павлы, слова ее произвели на меня живейшее впечатление. Во мне заговорила сильнейшая зарождающаяся ревность к этому мужу, такому совершенному и уважаемому, а также и какое-то горькое порицание по адресу его жены, ищущей привязанности на стороне. Это были первые припадки той неумолимой болезни, которая должна была потом так измучить меня.
Когда я снова увидел Алиду, ее изменившееся лицо как бы подтвердило заявления ее золовки: она была расстроена и, по-видимому, ждала с нетерпением возвращения своего мужа. Я страшно разозлился на это. Так как погода поправилась, мы вышли прогуляться на берег потока. Павла часто уходила дальше со своим проводником, ища растений и удовлетворяя свою любовь к движению, и я забросал г-жу де-Вальведр кислыми вопросами и отчаянными рассуждениями. Ей пришлось, волей-неволей, почти насильно заговорить со мной о своем муже, о домашнем очаге, и рассказать мне свою жизнь.
— Я страстно любила г. де-Вальведра, — сказала она. — Это была единственная страсть в моей жизни. Павла сказала вам, что он само совершенство. Ну да, она права: он само совершенство. У него всего один недостаток: он не любит. Он не может, не умеет и не хочет любить. Он стоит выше страстей, страданий и бурь жизни. А я только женщина, настоящая женщина, слабая, невежда, ничем не выдающаяся. Я только и умею, что любить. Следовало быть мне благодарным за это и не требовать от меня другого. Разве он не знал, женясь на мне, что я не обладаю ни серьезными познаниями, ни выдающимися талантами? Я не хотела притворяться, да это и было бы напрасно с таким человеком, который все знает. Я понравилась ему, он нашел меня красивой и пожелал сделаться моим мужем для того, чтобы быть моим любовником. В этом-то и заключается вся тайна этих страстных привязанностей, в сети которых неопытная молодая девушка осуждена попадаться. Без сомнения, нельзя обвинить в притворстве обманывающего ее таким образом человека. Он ослеплен, обманывает сам себя, и его ошибка влечет неминуемо за собой и наказание, так как этот человек навеки себя связывает, о чем потом ему приходится жалеть. Я уверена, что Вальведр раскаялся, скрывал это от меня, как только мог, но я это угадала и почувствовала себя смертельно оскорбленной. После долгих страданий обиженная гордость убила в моем сердце любовь. Таким образом, ни он, ни я, не были виноваты. Мы были жертвами рока. Мы были достаточно умны и справедливы для того, чтобы сознать это и не питать горечи один к другому. Мы остались друзьями, братом и сестрой, умалчивая о прошлом, спокойные в настоящем и примирившиеся с будущим. Вот и вся наша история. Что же может в ней возбуждать ваш гнев и вашу ревность?..
Что именно? Да масса всякой всячины, бесчисленных подозрений и тревог. Алида его страстно любила и объявляла об этом при мне, очевидно, даже не подозревая обо всей муке, заключающейся для совсем молодого сердца в этих словах любимой женщины: «вы не первый в моей жизни». Мне хотелось бы, чтобы она меня обманула, сказала бы мне, что вышла замуж по расчету, что с самого начала испытывала к мужу лишь спокойную привязанность, или чтобы она дала себе труд повторить мне банальную ложь, часто простодушную для женщин с сильными страстями: «я думала, что люблю, но то, что я чувствую к вам, объясняет мне мою ошибку. Один вы выучили меня настоящей любви». В то же время я хорошо отдавал себе отчет в том недоверии, с которым я отнесся бы к этой лжи, в той ярости, которая охватила бы меня, когда я понял бы с первых слов, что меня обманывают.
Во мне боролись все противоречия, свойственные необузданности и деспотичному чувству. Иногда я пытался приноровиться к дружбе, к той чистой любви, как она ее понимала. Но я с ужасом соображал, что ее слова о муже могли быть свободно применены и ко мне.
Я не находил в ней ни той логики, ни той зрелости ума, ни того сознания своей воли, которые служат необходимым фундаментом для благодетельной любви и счастливой дружбы. Она сама призналась, что она женщина до кончика ногтей, созданная только для того, чтобы любить… Созданная, несомненно, для того, чтобы зажигать самые пламенные страсти, причем нельзя было предвидеть, способна ли она их успокоить и превратить когда-либо в прямое, настоящее счастье.
Впрочем, в ее кратком рассказе один пункт так и остался не разъяснённым, и этот страшный пункт — неверность… нет, неверности, приписываемые ей. Как мне хотелось и вместе с тем не хотелось выяснять его! Против своей воли я стал ее расспрашивать. Она оскорбилась.
— Вы хотите, чтобы я дала вам отчет в своем поведении? — сказала она высокомерно. — По какому праву? И почему же вы делаете мне честь любить меня, если вы заранее меня не уважаете? Разве же я вас расспрашиваю? Разве я не приняла вас таким, как вы есть, не зная ничего о вашем прошлом?
— Мое прошлое! — вскричал я. — Разве у меня есть прошлое? Я не более как ребенок, жизнь которого всегда была открыта для всех, и у меня никогда не было повода скрывать ни одного из своих поступков. Впрочем, я уже говорил вам и могу поручиться в том своей честью, что я никогда еще не любил. Значит, мне не в чем исповедоваться, нечего рассказывать, тогда как вам… Вам, отталкивающей слепую, доверчивую страсть и требующей бескорыстного чувства, идеальной любви… вам нужно еще заставить уважать свой характер и дать нравственные гарантии тому человеку, у которого вы берете и совесть и жизнь.
— Вы перемещаете вопрос, — отвечала она, доставая из своей груди записку, которую я написал ей два дня тому назад. — Я думала, что вы просили меня сделать вас достойным меня и не отдавать на жертву отчаянию. Сегодня все переменилось, и выходит так, будто я прошу вашего доверия и умоляю вас считать меня достойной вас. Знаете что, бедный мальчик, вы обладаете бурным характером, но человек вы слабый, а я недостаточно энергична, недостаточно ловка, чтобы научить вас любить. Я чересчур бы мучилась, а вы сошли бы с ума. Мы помечтали о романе. Не будем больше говорить об этом.
Она разорвала записку на мелкие, мелкие клочки и разбросала их по траве и по кустам. Затем она встала, улыбнулась и хотела было присоединиться к Павле. Мне следовало предоставить ей свободу действий, и мы были бы спасены!.. Но выражение улыбки ее было раздирающее, а на ресницах ее показались слезы. Я удержал ее, стал просить прощения и обещал, что никогда больше не буду задавать ей вопросов. В последующие два дня я раз сто изменял своему слову, но я не добился от нее ничего другого, и слезы были ее единственным ответом. Я ненавидел себя за то, что мучаю такое кроткое существо. Она же, несмотря на частые припадки досады и сильные возмущения своей гордости, не успела порвать: злопамятство было ей незнакомо, и прощала она с безграничною мягкостью.