Часть первая

Посвящение Евгению Ламберту

Дитя мое, так как ты любишь слушать мои рассказы о том, что рассказывали крестьяне на посиделках во время моей молодости, когда у меня было еще время их слушать, то я постараюсь припомнить для тебя историю Этьенна Депардье и слепить вместе разбросанные в памяти моей отрывки. Он рассказывал мне ее сам в продолжение многих вечеров на посиделках — ты знаешь, так называются те уже поздние часы ночи, когда крестьяне собираются трепать коноплю, ведут беседу, рассказывают сказки. Прошло много лет с тех пор, как дедушка Этьенн заснул сном праведных, и был он уже порядочно стар в то время, когда рассказывал нам простые приключения своей молодости, а потому я поведу рассказ от его лица, стараясь сколь возможно подражать языку его. Ты не сочтешь это за пустую прихоть — ты, который по опыту знаешь, что мысли и чувства крестьянина не могут быть выражены нашим языком, не исказившись совершенно и не получив оттенка натянутости. Ты знаешь также, что крестьяне угадывают или понимают гораздо более, чем мы полагаем: ты часто удивлялся неожиданному проявление в них таких понятий, которые даже в деле искусства могут показаться оригинальными. Если б мне вздумалось рассказать тебе нашим языком то, что ты сам слышал от них, ты нашел бы это и невероятным и невозможным и подумал бы, что я, сама того не подозревая, прибавила тут много своего и навязала им размышления и чувства, для них недоступные. И действительно, стоит только ввести в выражение их идей одно слово, несвойственное простонародной речи, чтобы возбудить сомнение в возможности образования в их уме подобной идеи. Но когда слушаешь их, то видишь, что хотя и нет у них, как у нас, такого полного выбора слов, усвоенных для выражения всех малейших оттенков мысли, но нет также и недостатка в словах, необходимых для обозначения того, что они думают и описания того, что поражает их чувства. Я хочу, чтобы рассказ Этьенна Депардье сохранил свойственный ему колорит вовсе не для того, как меня упрекают, чтобы иметь удовольствие употребить в дело язык, неупотребительный в литературе; еще менее для того, чтобы воскресить обветшалые выражения и устарелые обороты, известные всем и каждому. Но потому, что не могу заставить его говорить нашим языком, не уклонившись совершенно от того пути, которому следовал его ум в то время, когда ему приходилось говорить о предметах, для него не вполне доступных, между тем как ему и самому хотелось хорошенько понять их и сделать понятными для других.

Если при всем моем внимании и старании ты найдешь, что в некоторых местах рассказчик мой слишком ясно или слишком смутно понимает то, о чем говорит, то припиши это моему бессилию и слабости подражания. Поставленная в необходимость выбирать между выражениями, употребительными у нас, только те, которые могут быть понятны для всех, я поневоле должна была отказаться от самых оригинальных и выразительных. Я постараюсь, по крайней мере, не вводить таких, которые не могли быть известны крестьянину, от лица которого поведу повесть. Он был несравненно выше наших теперешних крестьян и не старался употреблять в своем рассказе слов, непонятных как для его слушателей, так и для него самого.

Я посвящаю тебе этот роман не как доказательство материнской дружбы — оно тебе не нужно: и без него ты знаешь, как дорог ты мне — но для того, чтоб ты сохранил и тогда, когда меня не станет, в памяти своей воспоминание о той стране, которая почти усыновила тебя — о милой Берри! Вспомни, когда я писала этот роман, ты говорил: «Я приехал сюда десять лет тому назад, на один месяц. Пора, кажется, подумать об отъезде». И так как я не видела причины, ты представлял мне, что ты живописец, что работал десять лет у нас, передавая то, что чувствовал и видел в природе, и что тебе необходимо, наконец, ехать в Париж и проверить себя мыслью и опытом других. Я отпустила тебя с условием, что ты будешь приезжать сюда каждое лето. Смотри же, не забывай и этого. Пусть этот роман дойдет до тебя, как отдаленный звук наших волынок, и напомнит тебе, что распускаются листья, что прилетают соловьи и что великий праздник, весенний праздник природы начинается в полях.

Ноан, 17 апреля 1853 г.

Первые посиделки

Я не вчера родился, говорил в 1828 году дедушка Этьенн. Явился я на свет Божий, как мне кажется, в 54 или 55 году прошлого века. Первые года свои я плохо помню, и поведу рассказ о себе с той поры, как в первый раз причастился, а это было в семидесятом, в приходе Сент-Шартье, где в то время служил аббат Монперу, который теперь и дряхл, и слаб, и глух.

Наш-то собственный приход, Ноанский, не был уничтожен. Но так как у нас умер священник, вышло, что на некоторое время обе церкви соединились вместе под управлением аббата, к которому и ходили мы каждый день слушать катехизис — я, маленькая двоюродная сестра моя, еще один малый по имени Жозеф, живший в доме моего дяди, да еще около дюжины ребятишек из наших же.

Я говорю «дядя» для краткости, потому что старик приходился мне, собственно, дедушкой. Он был брат моей бабки и назывался Брюле, отчего и внучка его, которая одна только и осталась из всего его рода, получила прозвание Брюлеты. Настоящее же ее имя было Катерина, но о нем и помину никогда не было.

Если сказать вам правду, то я в то время уже чувствовал, что люблю Брюлету более, чем приходилось мне любить ее как двоюродному брату, и ревновал ее к Жозефу, который жил вместе с нею в маленьком домике, находившемся на расстоянии ружейного выстрела от последних домов деревни и на расстоянии полуверсты с небольшим от нашего дома, так что он мог ее видеть каждую минуту. А я до той поры, как мы стали ходить учиться катехизису, видел ее не всякий день.

Вот как случилось, что дед мой и мать Жозефа стали жить в одном доме. Дом принадлежал старику. Небольшую половину его он отдал внаймы вдове, у которой, кроме Жозефа, других детей не было. Она прозывалась Мари Пико и могла бы еще быть женой хоть куда, потому что ей было всего каких-нибудь тридцать лет с небольшим, и по ее лицу и по всему было видно, что она в свое время была красавицей. И в ту пору еще ее звали подчас красоткой, и это не было ей противно, потому что вдовушке хотелось обзавестись своим домком. Но так как у нее не было ничего, кроме бойких глаз и сладких речей, то она довольствовалась и тем, что квартира обходилась ей недорого, а домовладелец ее и сосед был старик честный и добрый, не тревоживший ее понапрасну и часто помогавший ей.

Старик Брюле и вдова Пико, попросту Маритон, жили во взаимном уважении лет уже с двенадцать, то есть с того самого дня, когда мать Брюлеты умерла, произведя ее на свет. Маритон ухаживала за сироткой и воспитывала ее с такой любовью и заботливостью, как будто она была ее родное детище.

Жозеф был тремя годами старше Брюлеты. Они качались в одной люльке, и малютка была первая ноша, которую привелось носить его маленьким ручонкам. Впоследствии, когда ребятишки подросли, старик Брюле, видя, что вдове трудно усмотреть за ними обоими, взял мальчика к себе. Жозеф стал спать у него, а девочка по-прежнему у вдовы.

Все четверо ели и пили вместе. Вдова стряпала, хозяйничала, штопала и чинила, а старик, еще бодрый и крепкий, работал поденно и кормил все семейство.

Нельзя сказать, что они были очень богаты и ели и пили слишком сладко. Но вдова Маритон была такая ласковая, добрая и работящая, а Брюлета так ее любила, что старик привык смотреть на нее, как на родную дочь или, по крайности, как на невестку.

Ничего на свете не могло быть лучше и милее нашей малютки, воспитанной и выращенной доброй вдовой. Маритон любила чистоту и порядок и держала себя так хорошо, как только позволяли средства. Она приучила к этому же и Брюлету. И в те лета, когда дети ползают и валяются по земле, как собачонки, наша девочка была такая разумная, чистенькая и нарядная, что каждому хотелось ее расцеловать, да она не слишком поддавалась на такие ласки и сама ласкалась только к тем, кто умел ее задобрить.

Когда ей исполнилось двенадцать лет, она была уже подчас как будто маленькая женщина. Иногда, бывало, забудется и зашалится за книгой — ведь все-таки это было малое дитя, — но тотчас же опомнится и остепенится, не столько от страха, сколько из важности и уважения к себе.

Уж не знаю, право, почему, только все мы как-то были тупы на катехизис. Но каждый из нас видел, как отличалась Брюлета от всех других девочек.

Между нами, признаться, некоторые были староваты: Жозефу стукнуло пятнадцать, а мне шестнадцать, и это был большой стыд для нас, по словам священника и родных. Мы запоздали так потому, что Жозеф был ленив и учение не шло ему в голову, а я — страшный головорез, и ровно ничего не слушал. Года три сряду мы не могли выйти из класса, и если бы аббат Монперу не был снисходительнее нашего старого священника, то я думаю, мы и теперь бы еще оставались при том же.

Нужно также сознаться, что мальчики всегда как-то моложе умом девочек, и там, где собираются учиться наши ребятишки, всегда вы заметите эту разницу: мальчишки все уже большие и сильные ребята, а девочки мал мала меньше.

Все мы начали с того, что ровно ничего не знали: читать не умели, писать и того меньше, и могли заучивать только так, как божьи птички учатся петь, не зная ни латыни, ни церковного пения — по слуху. Священник умел, однако ж, отличить тех из нас, кто понимал скорее и лучше запоминал его слово. Между девочками самой разумной была Брюлета, а самым тупым между мальчиками казался Жозеф.

Нельзя сказать, что он был глупее других, но он так плохо слушал и, разумеется, так мало запоминал из того, чего не слыхал, в нем было так мало охоты к ученью, что я не мог надивиться. У меня, бывало, дело шло всегда на лад, когда мне удавалось наконец усесться спокойно и собраться с мыслями.

Брюлета иногда бранила его за это, но без всякой пользы: он только плакал с досады.

— Да как же быть, если слова не идут мне на память. Я сам не знаю, что мне делать, — говорил он.

— Неправда, — отвечала Брюлета, привыкшая уже командовать им и распоряжаться, — ты все можешь, когда захочешь. Только у тебя мысли по стенам развешаны, и г. аббат справедливо называет тебя рассеянным.

— Пусть себе называет, — отвечал Жозеф. — Я не понимаю этого слова.

Но мы, ребятишки, хорошо понимали его и называли Жозефа по-своему: Жозе-ротозей. Это прозвание так за ним и осталось, к величайшей досаде его.

Жозеф был ребенок печальный, слабого сложения и нрава брюзгливого. Он не отходил от Брюлеты ни на минуту и во всем ей повиновался. Она все-таки говорила, что он упрям как овца, и бранила его беспрестанно. Меня же она никогда не упрекала за мою леность, но я бы дорого дал, чтобы она занималась мною так же часто.

Несмотря на ревность, я заботился о нем более, нежели о других товарищах, потому что он был всех слабее, а я — один из самых сильных. Притом же, если б я не заступался за него, Брюлета стала бы осуждать меня. Когда я говорил ей, что она любит Жозефа более, нежели меня, родного, она отвечала:

— Я люблю в Жозе не его — я люблю в нем его мать, которая мне дороже вас обоих. Если б с ним случилась беда, я бы не посмела вернуться домой. И так как он никогда не думает о том, что делает, она просила и наказывала мне думать за нас обоих, и я никогда этого не забуду.

Я часто слыхал, как горожане говорят: «я учился с таким-то; это мой школьный товарищ». Мы же, крестьяне, которые, в мое время, и не знали, что такое школа, — мы говорим: «я слушал катехизис с таким-то; я с ним в первый раз приобщался». В эту-то пору у нас и завязываются крепкие дружбы молодости, а иногда и ненависть, которые продолжаются целую жизнь. В поле, на работе, на праздниках люди видятся, говорят, сходятся и расходятся. Но когда слушаешь катехизис — а это продолжается год, часто даже два, — то поневоле приходится оставаться вместе и помогать друг другу в продолжение почти пяти или шести часов в день. Мы отправлялись гурьбой рано утром, по лугам и пастбищам, через тын, огороды и кустарники. Вечером, когда нас отпускали на свободу, рассыпались во все стороны, как веселые пташки, и возвращались домой как попало. Те, кому было весело друг с другом, шли вместе, а шаловливые и забияки расходились порознь или также сходились и сговаривались, как бы настращать других и подурачить.

Жозеф не был ни шалуном, ни забиякой, но в нем не было также ничего любезного. Я хорошо помню: что бы ни случилось с нами, он никогда не был ни очень весел, ни очень печален, ни слишком сердит, ни слишком доволен. В драке он никогда не отставал от других и принимал удары, не умея сам платить тем же, но всегда без слез и без жалоб.

Когда мы останавливались, чтобы поиграть и позабавиться, он садился или ложился в трех или четырех шагах от нас, ни слова не говорил, отвечал невпопад и все как будто слушал и смотрел на что-то, чего мы не могли видеть. Вот почему мы и думали, что он принадлежит к числу тех, кто видит ветер. Брюлета, знавшая его причуды и никогда не говорившая о них, иногда звала его и не могла дозваться. Тогда она начнет, бывало, петь, и Жозеф тотчас очнется, как просыпаются те, которые храпят, когда начинаешь свистеть.

Не могу объяснить вам, почему я привязался к такому невеселому товарищу. Сходства между нами не было никакого. Я не мог обойтись без людей — вечно расхаживал, прислушиваясь и присматриваясь, любил потолковать и порасспросить, скучал один и искал веселья и дружбы. Быть может, потому, что мне было жаль угрюмого и скрытного мальчика, или потому, что я привык подражать Брюлете, которая постоянно заботилась о нем, делала ему услуги, которых никогда от него не видела и более переносила его причуды, нежели управляла им. На словах все было так, как она хотела, но так как он никогда не следовал ни чьим советам, то и выходило на деле, что не он, а она и я ухаживали за ним и терпели все, что ему было угодно.

Наконец наступил день причастия. Возвращаясь из церкви, я дал себе твердое слово не шалить более, и чтоб легче его исполнить, решился пойти к дедушке, пример которого скорее всего мог меня удержать.

Брюлета по приказанию вдовы пошла доить козу, а мы с Жозефом остались в комнате, где дед мой разговаривал с соседкой.

Мы сидели молча, рассматривая лики святых, которые священник дал нам в память святого таинства. Дедушка и мать Жозефа не обращали на нас внимания и продолжали разговаривать:

— Теперь, — сказала вдова, — когда важное дело кончено, мой парень может наняться в люди, а я сделаю то, что тебе говорила.

Потом, заметив, что дедушка печально покачал головой, она продолжала:

— Я знаю, сосед, у моего Жозе нет ума… О, я хорошо знаю, что это-то его несчастье!.. Он весь вышел в отца: покойник, бывало, и двух мыслей не приберет в целую неделю, а это не мешало ему, однако ж, быть человеком добрым и трезвым. А все-таки это большое несчастье, когда у человека в голове так мало порядка; и когда к этому еще он женится, и попадется ему жена с пустой головой — тогда в короткое время у них все пойдет вверх дном. Вот почему, видя, что мой мальчик подрастает, я думаю, что с таким умом ему не прокормить себя. И мне кажется, что я умерла бы спокойнее, если бы могла оставить ему хоть что-нибудь. Ты сам знаешь: нужно беречь копейку на черный день. В наших бедных хозяйствах только одно это и спасает. До сих пор я не могла ничего отложить, а выйти снова замуж мне уж, верно, не суждено, потому что я не так молода, чтоб кому-нибудь понравиться. Если это так, то пусть будет воля небесная!.. Слава Богу, я довольно молода и могу работать. И раз мы уж об этом заговорили, то я скажу тебе, сосед, что у меня даже и место есть в виду. Бенуа, наш трактирщик, ищет служанку и дает хорошее жалованье — тридцать экю в год! Да к этому еще нужно прибавить разной прибыли почти на столько же. С такими деньгами, усердием и ретивостью за десять лет я составлю себе состояние, отложу копейку на старость и могу еще оставить кое-что своему бедному дитяти. Ну, что ж ты на это скажешь?

Старик Брюле подумал немножко и отвечал:

— Нет, это неладно, соседка. Право, неладно!

Маритон также подумала несколько и, угадав мысль старика, продолжала:

— Конечно, нанявшись в деревенский трактир служанкой, я не уйду от худой молвы, и как бы умно я ни держала себя, никто этому не поверит. Так что ли, сосед? Ты это хочешь сказать? Да что ж делать?.. Я знаю, что тогда меня никто уж не возьмет за себя. Но ведь что терпишь для детей, того не жалеешь, да и самые мучения за них как будто сладки.

— На свете есть кое-что похуже мучений, — сказал дядя. — Есть стыд, и он падает на детей.

Маритон вздохнула.

— Да, — сказала она, — в этих домах каждую минуту жди обиды. Нужно беспрестанно быть настороже.

— Между трактирщиками есть такие, — сказал старик, — которые нарочно берут в служанки пригожих и веселых, как ты, например, чтобы легче сбывать с рук товар. И часто случается, что у одного трактирщика дела идут лучше, чем у других его собратьев потому только, что у него бойкая служанка.

— Вестимо, сосед. Только, кажется, можно быть веселой, бойкой и проворной на услуги, не даваясь в обиду…

— Дурное слово также обида, — сказал старик Брюле, — и честной женщине должно быть тяжко привыкать к таким неприятностям. Подумай только, каково будет твоему сыну, когда как-нибудь ненароком услышит он, как шутят с его матерью извозчики и разносчики.

— Слава Богу, что он… так простоват! — сказала вдова, взглянув на Жозефа.

Я также взглянул на него и удивился, как мог он не слыхать речей матери. Она говорила вовсе не тихо, так что я не пропустил ни одного слова. Я заключил из этого, что он туг на ухо, как мы называли в то время тех, кто плохо слышал.

Вскоре после этого Жозеф встал и побрел к Брюлете в овчарню, которая была не что иное, как дощаный сарай, набитый соломой, где она держала пар шесть скота.

Боясь, чтоб меня не сочли за нескромника, если б я один остался в доме, я последовал за Жозефом и увидел, что он бросился на солому и плакал про себя, хотя на глазах у него и не было видно слез.

— Что ты, спишь что ли, Жозе? — сказала Брюлета. — Что улегся, как больная овца? Пусти-ка, мне нужна связка, на которой ты растянулся: я хочу дать корму овечкам.

И, задавши корму, она начала петь, только тихонько, чуть слышно. Ея пение, по-видимому, произвело на Жозефа обыкновенное действие. Он очнулся, встал и ушел.

— Что с ним? — спросила Брюлета. — Он сегодня глупее всегдашнего.

— Должно быть, — отвечал я, — он смекнул, что ему придется скоро наняться в люди и расстаться с матерью.

— Он знал это и прежде, — возразила Брюлета. — По заведенному порядку он должен идти в наймы тотчас после причастия. Если б я не была одно только дитя у дедушки, то мне тоже пришлось бы покинуть дом и зарабатывать хлеб у чужих.

Брюлета, казалось, не слишком была огорчена тем, что ей приходилось расстаться с Жозефом. Но когда я объявил ей, что и мать его также хочет идти в наймы и будет жить далеко от нас, она зарыдала, побежала искать ее и, обвившись руками около ее шеи, сказала:

— Правда ли, душенька, что ты нас оставляешь?

— Кто тебе сказал это? — возразила Маритон. — Это еще дело нерешенное.

— Неправда! — вскричала Брюлета. — Ты сама говорила, а теперь только хочешь скрыть от меня.

— Так как у нас есть нескромники, которые не могут удержать языка на привязи, — сказала соседка, посмотрев на меня, — то я должна сказать тебе всю правду. Я оставляю вас, но ты должна этому покориться, как дитя разумное и послушное, которое посвятило сегодня свою душу Богу.

— Как же, папа, — сказала Брюлета дедушке, — ты согласился отпустить ее? Кто же будет ухаживать за тобой?

— Ты, душенька! — сказала Маритон. — Ты уж теперь не маленькая и должна следовать своему долгу. Выслушай же меня и ты также, сосед. Я тебе не все еще рассказала…

И, посадив девочку к себе на колени, между тем как я забился между ног дедушки (его печальное лицо притянуло меня к нему), Маритон продолжала рассуждать, обращаясь то к ней, то к нему:

— Я давно бы оставила вас и стала бы зарабатывать себе хлеб насущный, если б меня не удерживала дружба к вам. Мне было бы гораздо прибыльнее оставить у вас Жозефа и платить вам за него, а самой идти в услужение: я могла бы тогда заработать копейку. Да я чувствовала, что на мне лежала обязанность воспитать тебя, дитя мое, до настоящего дня, потому что ты была еще крошка и потому, что девочке мать нужна более, чем мальчику. У меня недоставало духу покинуть тебя в то время, когда ты не могла обойтись без меня. Теперь это время миновало, и ты должна, расставаясь со мной, утешаться тем, что будешь полезна своему дедушке. Я научила тебя вести хозяйство и всему тому, что должна знать добрая девушка для услуги родителей и домашнего порядка. Ты должна взяться за это из любви ко мне и чтобы сделать честь тому воспитанию, которое я дала тебе. Я буду утешаться и гордиться, когда все будут говорить, что моя Брюлета рачительно заботится о своем дедушке и распоряжается своим добром как маленькая женщина. Полно же плакать, будь умницей и не отнимай у меня последней храбрости. Если тебе тяжело разлучаться со мною, то подумай, каково мне. Подумай только, что я должна покинуть твоего дедушку, который был моим лучшим другом, и моего бедного Жозефа. Но этого требует долг мой, и ты, верно, не станешь меня удерживать.

Брюлета плакала до самого вечера и не могла ровно ничего делать. Но когда она увидела, что бедная женщина, глотая слезы, стала готовить ужин, то снова бросилась к ней на шею, поклялась исполнить ее слова и принялась работать со всем усердием.

Меня послали отыскать Жозефа, который не в первый уж раз, да и не в последний забывал, что пора воротиться домой и делать то, что все делают.

Я нашел его в углу. Он думал о чем-то и смотрел в землю так пристально, как будто глаза его пустили корни. Против обыкновения, мне удалось выманить из него несколько слов, из которых я увидел, что он более раздражен, нежели опечален. Он нисколько не удивлялся тому, что ему приходилось идти в услужение, зная, что вступил уже в такой возраст и что иначе и быть не могло. Но, не показывая вида, что знает о намерениях своей матери, он жаловался, что его никто не любит и что его считают неспособным к работе.

Более этого я не мог от него добиться и заметил, что в продолжение всего вечера (я остался у дедушки, чтобы помолиться вместе с ним и Брюлетой) он дулся, между тем как Брюлета хлопотала и ласкалась ко всем более обыкновенного.

Жозеф нанялся работником к крестьянину Мишелю в поместье Ольниер. Маритон поступила служанкой к Бенуа, в трактир Увенчанного Быка в Сент-Шартье. Брюлета осталась у дедушки, а я у родных, которые имели некоторый достаток и полагали, что я не буду лишним, помогая им работать.

Между тем, я сделал над собой немалое усилие, чтобы остепениться и вести себя прилично своему возрасту, да и время, проведенное с Брюлетой, также немало меня изменило. Однако ж, делаясь постоянно благоразумнее в поведении, я чувствовал, что голова моя набита любовными затеями, которые далеко были не по возрасту моей двоюродной сестры, да и для меня самого еще раненько было думать об этом.

В это-то время отец мой взял меня с собою на орвальскую ярмарку, куда он отправился продавать лошадь. В первый раз в жизни мне пришлось пробыть целых три дня сряду вне дома. Заметив, что я сплю и ем слишком мало по моему росту (а я рос гораздо сильнее, нежели растут у нас обыкновенно дети), отец мой полагал, что поездка будет для меня полезна. Но вид новых мест и людей не веселил меня так, как веселил бы месяцев шесть тому назад. На меня нашла какая-то глупая вялость. Я смотрел на молодых девушек, не смея сказать им ни одного слова, и потом все думал о Брюлете, и мне казалось, что я могу на ней жениться потому только, что я одной ее не боялся. Я считал и пересчитывал свои года и ее, но время от этого не шло скорее.

Возвращаясь домой верхом на другой лошади, которую мы купили на ярмарке, встретили мы на дороге, покрытой грязью и рытвинами, пожилого человека, который вел небольшую тележку, загроможденную поклажей и запряженную ослом. Осел увяз в грязи и не мог двинуться с места. Хозяин тележки хотел было уж сложить часть поклажи на дорогу, чтобы облегчить тяжесть. Заметив это, отец сказал мне:

— Слезем и выручим из беды ближнего.

Хозяин поблагодарил нас и, обращаясь к тележке, сказал:

— Ну, крошка, вставай скорей, а не то ты у меня еще упадешь, пожалуй.

При этих словах с тюфяка, лежавшего на тележке, поднялась хорошенькая девочка, с первого взгляда показавшаяся мне лет пятнадцати или шестнадцати, и, протирая глаза, спросила, что случилось.

— Да то, что дорога очень плоха, дочка, — отвечал отец, взяв ее на руки. — Постой, постой, не ступай ногами в грязь. Нужно вам сказать, — прибавил он, обращаясь к моему отцу, — что она больна лихорадкой. Растет, вишь ты, больно скоро: посмотри, как вытянулась! Ну кто скажет, что ей всего одиннадцать лет с половиной?

— Господи Боже мой, — сказал мой отец, покачав головой. — А славная будет девушка, и какая пригожая, хоть, бедняжка, и побледнела от лихорадки! Ну да это ничего, пройдет. Корми только ее побольше, и она у тебя не будет с изъяном.

Говоря это, отец мой употреблял выражения, которых наслышался от лошадиных барышников на ярмарке. Потом, заметив, что девочка оставила башмаки в тележке, где нелегко было их найти, он подозвал меня и сказал:

— Тьенне, подержи-ка на минуту малютку.

И передав мне ее на руки, он впряг вместо осла нашу лошадь и вытащил тележку из рытвины. Но так как он часто проходил по этой дороге и знал, что там далее будет еще такая же рытвина, то и велел мне нести девочку на руках, а сам пошел вперед с ее отцом, который тащил за уши захромавшего осла.

Я нес высокую девочку и смотрел на нее с удивлением: она была почти целой головой выше Брюлеты, но по ее лицу было видно, что она не старше ее.

Она была бела и тонка, как свеча воска ярого, и ее черные волосы, выбивавшиеся из-под маленькой шапочки, съехавшей у нее с головы во время сна, падали мне на грудь и доходили почти до самых колен. В жизнь мою не видал я ничего лучше ее бледного лица, светло-голубых глаз, обведенных густыми ресницами, ее кроткого и усталого вида и даже родинки, черной-черной, сидевшей около самого рта и придававшей ее красоте что-то странное, чего нельзя было скоро забыть.

Она была еще так молода, что мое сердце не говорило мне ничего около ее сердца, хотя таким ребенком казалась она мне не столько от молодости, сколько от болезненного изнурения. Я нес ее молча, не чувствуя тяжести, и глядел на нее с удовольствием, как мы глядим на все хорошее, будет ли то девушка или женщина, цветок пли плод.

Когда мы подошли к рытвине, где отец мой и ее принялись — один тащить лошадь, а другой толкать тележку, девочка вдруг заговорила со мной таким языком, что я засмеялся, не понимая ровно ни одного слова. Она удивилась моему удивлению и, заговорив по-нашему, сказала:

— Не надрывайся, родимый, пусти меня. Я могу идти и без башмаков: я привыкла так ходить.

— Верю, — отвечал я, — только не теперь, когда ты больна. А мне это нипочем: я снесу четырех таких, как ты. Скажи-ка мне лучше: из какой ты земли и по-каковски ты это сейчас говорила?

— Из какой земли? — сказала она. — Я не из земли, я из лесу — вот и все. А ты-то сам из какой земли?

— О, голубушка, если ты из лесу, так я с поля, — отвечал я, смеясь.

Я хотел, однако ж, расспросить ее хорошенько, но не успел, потому что в это время подошел к нам сам хозяин.

— Спасибо, добрые люди, — сказал он, пожимая руку моему отцу. — А ты, крошка, поцелуй доброго парня за то, что он нес тебя, как куклу.

Девочка не заставила себя просить. Она была еще в том возрасте, который не знает стыда, и, не ведая дурного, не ломается из-за пустяков. Она наклонилась и поцеловала меня в обе щеки, говоря:

— Спасибо тебе, мой пригожий.

Потом перешла на руки к отцу, который посадил ее на тележку, улеглась на тюфяке и собралась снова уснуть, не думая ни об ухабах, ни о дорожных приключениях.

— Еще раз спасибо, — сказал ее отец, помогая мне влезть на лошадь. — Славный малый, — прибавил он, смотря на меня, — и такой же великий не по летам, как и моя девочка.

— От этого-то он и не совсем хорошо себя чувствует, — отвечал мой отец, — но, при помощи Божьей, труд и работа все поправят!.. Прости, добрый человек, мы поедем вперед: нам еще далеко, а мы хотим вернуться домой засветло.

Говоря это, он стегнул лошадь, и мы поехали рысью. Обернувшись, я увидел, что человек с тележкой повернул направо и поехал в противоположную от нас сторону.

Скоро я задумался совсем о другом, но вспомнив о Брюлете, снова стал думать о нашей встрече, о том, как охотно поцеловала меня чужая девочка, и невольно спрашивал себя: почему Брюлета всегда отделывается от меня тычками, когда я хочу поцеловать ее. И так как мы встали чуть свет и ехали все время, то я стал дремать позади отца, мешая, сам не зная как, в отяжелевшей голове образы обеих девушек.

Отец, чувствуя, что я ложусь к нему на плечи и боясь, что я свалюсь, щипал меня и тем выводил из усыпления. Я спросил его, кто были те люди, которых мы встретили на дороге.

— Встретили! — повторил он, насмехаясь над моей дремотой. — Да мы встретили сегодня более пятисот разных людей.

— Я говорю про осла с тележкой.

— Вот что!.. Право, не знаю — я их не расспрашивал. Должно быть, Шампенуазцы или Маршуа, а впрочем, не знаю наверняка. Мне хотелось видеть, как пойдет наша кобылка под хомутом, а об остальном я и не думал. А лошадка славная — ретивая, сильная. Нужно думать, что она будет хороша в работе и что я не дал за нее лишка.

С той поры (поездка, видно, принесла мне пользу) я стал здороветь и получил охоту к работе. Отец поручил моему уходу сначала лошадь, потом садик, и, наконец, луг. Мало-помалу я понавык к труду и стал копать, садить и косить с удовольствием.

Отец мой овдовел давно и желал, чтобы я вступил во владение наследством, оставшимся после моей матери. Он вместе со мной рассчитывал барыши, и более всего на свете хотел, чтобы из меня вышел добрый земледелец.

Скоро заметил он, что у меня дело идет на лад, потому что молодость с трудом отказывает себе в удовольствиях только тогда, когда дело идет о пользе других. А там, где дело коснется до ее собственной пользы, она делает это охотно, особливо, если польза эта соединена с выгодами доброго семейства, честного в разделе и дружного в труде.

Я по-прежнему любил поболтать и позабавиться в день воскресный, но меня никто не бранил за это дома, потому что в продолжение всей недели я работал усердно. Ведя такую жизнь, я повеселел, поздоровел, и в моей голове завелось более ума, чем можно было ожидать в самом начале. Любовный дым рассеялся, потому что ничто так не успокаивает души, как работа от ранней зари до позднего вечера. И когда наступает ночь, те, кто ухаживает за тяжелой и тучной землей нашей страны — этой суровой и прихотливой владычицей, — не предаются пустым мыслям, а ложатся поскорее спать, чтобы на следующий день приняться за то же.

Между тем время шло своим чередом и я потихоньку достиг того возраста, когда мне позволительно уже было думать о будущей подруге моей жизни. Но и теперь, как при первом пробуждении во мне чувства, Брюлета была ближе всех моему сердцу.

Оставшись одна у дедушки, она всячески старалась опередить свои лета и умом, и усердием. Но, сами вы знаете — есть дети, которые как будто родятся на свет для того, чтобы их баловали и угождали им.

Квартиру, где прежде жила мать Жозефа, наняла вдова Ламуш из Вьельвилля. Она была женщина бедная и принялась услуживать своим хозяевам, как наемная работница, надеясь, что они припомнят это, когда она объявит им, что ей нечем платить за квартиру. Брюлета, видя, что соседка готова помогать ей, услуживать и ухаживать за нею, не надрывала над работой ни души, ни тела, и имела время и возможность расцвести умом и красотою.

Вторые посиделки

Брюлета из хорошенькой девочки стала красавицей. О ней сильно поговаривали в нашем краю по той причине, что никогда и никто не видал девушки такой пригожей и стройной, таких золотистых тонких волос и таких розовых щечек. Руки были у нее белые и нежные, а ножка маленькая, как у барышни.

Все это показывает, что она работала не слишком много, не выходила из дому в дождь и слякоть, береглась знойных лучей солнца, не стирала щёлоком и не мучила своих белых ручек и ножек. Не думайте, однако, что она была ленива — совсем нет. Она делала все, что ей приходилось, и скоро и хорошо. Такая разумница, как она, не могла потерпеть в своем доме нечистоты и беспорядка и не ухаживать и не заботиться о своем дедушке, как надлежало. Она во всем любила пристойность и никогда не сидела сложа руки. Но о работе тяжелой, черной, она и не слыхала, да и надобности не было, так и винить ее в этом не приходится.

Есть семейства, где нужда сама извещает молодость, что человек приходит в мир Божий не для того, чтобы веселиться, а чтобы трудом зарабатывать себе хлеб насущный купно с ближними. Но в маленьком домике старика Брюле немудрено было сводить концы с концами. Старику еще не было и семидесяти лет, работник он был добрый, искусный в каменном деле (а это, вы сами знаете, в нашем краю большая редкость), от труда не отлынивал, без работы не сидел и жил себе припеваючи. Будучи вдов и не имея никого, кроме внучки, он даже мог отложить кое-что на случай могущей приключиться болезни или какого несчастия. Богу угодно было сохранить его здоровым. Дела шли у него ладно и, не зная богатства, он не видел ни в чем нужды.

Отец мой говорил, однако ж, что Брюлета слишком любит прохлаждаться, давая тем разуметь, что ей придется от многого отказаться, когда наступит час замужества. Он соглашался со мной, что она любезна, и говорит складно, и собой пригожа, но не советовал мне ухаживать за нею. Он находил, что она слишком бедна, а ведет себя такой барышней, и часто говаривал, что для женитьбы нужна девушка или очень богатая или очень работящая.

— С первого взгляда, — прибавил он, — лучше всего казалось бы и то и другое вместе, но как порассмотришь, так и выйдет, что труд и бережливость едва ли не лучше денег. У Брюлеты нет ни того, ни другого, а потому человеку разумному она не должна нравиться.

Я чувствовал, что отец говорит правду, но светлые глазки и сладкие речи Брюлеты брали верх над рассудком. И так было не со мной одним, а со всеми молодыми людьми, ухаживавшими за нею. Начиная с пятнадцати лет, она была постоянно окружена молодчиками моего сорта, но повадки им не давала и умела держать их, с малых лет привыкнув к этому. Можно сказать, что она родилась уже гордой и знала себе цену прежде, чем ласки и похвалы показали ей, чего она стоит. До похвал она была большая охотница и любила, чтобы ей все подчинялись. Дерзостей не терпла и хотела, чтоб с нею обращались боязливо. Я, как и многие другие, привязался к ней и пуще всего желал ей понравиться, но в то же время досадовал, что нас было так много.

Из всех нас, однако ж, двум только — мне и Жозефу Пико — позволено было держать себя с ней покороче, говорить ей ты и провожать ее домой, когда она возвращалась от обедни или шла с вечеринки. Все это, однако, нисколько не подвигало нас вперед, и хотя мы ни слова не говорили об этом, но про себя пеняли друг на друга.

Жозеф по-прежнему жил на ольньерском хуторе, в полуверсте от дедушки и на расстоянии четверти версты от нас. Он не был красавцем, но мог нравиться тем, кто любит печальные лица. Он был желт и худ лицом, а черные волосы, падавшие ему на лоб и висевшие по щекам, придавали ему вид еще более тщедушный. Он не был, однако ж, ни дурно сложен, ни мешковат, и я замечал в его сухих и угловатых скулах выражение, которого не бывает у людей слабых. Его считали больным и хилым, потому что он двигался медленно и никогда не смеялся, но, видя его очень часто, я убедился, что он был уж таким от природы и не чувствовал в себе никакой боли.

Он был, однако ж, плохим работником в поле, мало смотрел за скотом и имел нрав вовсе не любезный. Ни один работник, ходивший за сохой, не получал такой малой платы, да и то все удивлялись, как может хозяин так долго держать его, потому что у него ни в поле, ни в хлеву дело не спорилось. А когда ему говорили об этом, он выражал такую досаду, что просто не знали, что и подумать. Его хозяин говорил, впрочем, что он никогда не отвечал ему грубо, и что, по его мнению, те, которые повинуются с ужимками, но молча, все-таки уж лучше тех, которые льстят и обманывают, ласкаясь.

Хозяин уважал его за неизменную верность и за то отвращение, которое он обнаруживал ко всему бесчестному. Он видел, что Жозеф малый честный и скромный, и сожалел, что дело не спорилось у него в руках, а сердце не лежало к работе. Тем не менее, он держал его у себя, частью по привычке, частью из уважения к старику Брюле, который был ему закадычный друг.

То, что я сказал о Жозефе, показывает вам, что он не мог слишком нравиться девушкам. Они не хотели и смотреть на него, и дивилась, что никогда не встречают его взгляд, а глаза у него были большие и светлые, как у совы и, казалось, ровно ни к чему ему не служили. Несмотря на то, я ревновал его к Брюлете, потому что она была к нему внимательнее, чем ко всем другим, да и меня принуждала к тому же. Она давно перестала бранить его и, казалось, решилась примириться с его природным нравом, никогда не сердилась на него и не выговаривала ему. Она прощала ему нелюбезность и даже невежливость — а она уважала учтивость пуще всего. Он мог делать всякие глупости: мог садиться, например, на ее стул, когда она вставала, и заставлять ее искать себе другой, не поднимать клубок шерсти или моток ниток, когда она роняла их на пол, перебивать ее речь и ломать ее спицы и посуду, и никогда не слыхал он от нее за то нетерпеливого слова, тогда как она бранила меня и насмехалась, когда мне случалось сделать хоть сотую долю того самого.

И потом, она заботилась о нем как о родном брате. У нее всегда был в запасе кусок говядины, когда он приходил к ним, и был ли он голоден или нет, она заставляла его есть, говоря, что ему нужно подкрепить желудок и освежить силы. Она смотрела за его одеждой, как родная мать, и даже сама вызывалась чинить ему и штопать, говоря, что его матери некогда шить и кроить. Наконец, она часто гоняла овец туда, где он работал, и разговаривала с ним, несмотря на то, что он говорил очень мало и плохо.

Она не терпела, чтобы к нему выражали презрение или издевались над его печальным видом, и на всю критику и упреки, которые делали ему, отвечала, что он слаб здоровьем, что он нисколько не глупее других, что говорит он, правда, мало, но зато думает более, и что лучше молчать, чем говорить только для того, чтобы ничего не сказать.

Когда мне приходила охота побраниться с ним или досадить ему чем-нибудь, она тотчас же останавливала меня, говоря:

— У тебя, Тьенне, должно быть, очень злое сердце. Ты выставляешь бедного Жозе на посмешище другим вместо того, чтоб заступаться за него, когда его обижают. Я считала тебя лучшим другом и более добрым родственником.

И я делал то, чего она хотела, и заступался за Жозефа, не понимая, впрочем, какая болезнь или горе могли быть у него, потому что скрытность и леность, по моему мнению, никак нельзя было считать болезнью от природы, а если это и действительно была болезнь, то от нее всегда можно было излечиться.

Со своей стороны, Жозеф, не показывая ко мне прямо отвращения, обходился со мной так же холодно, как и с другими и, казалось, ни во что не ставил ту помощь и услуги, которые оказывал я ему при всяком удобном случае. И потому ли, что он также любил Брюлету, или потому, что любил единственно самого себя, только он странно улыбался и обнаруживал почти презрение всякий раз, когда она оказывала мне при нем хоть малейший знак дружбы.

Раз как-то заметив, что он дошел уже до того, что пожимает плечами, я решился объясниться с ним без шума, чтобы не рассердить Брюлету, но прямо и откровенно, чтобы дать ему почувствовать, что если я сношу его присутствие при ней так терпеливо, то и он, со своей стороны, должен платить мне тем же. Но так как тут были, кроме нас, еще и другие парни, также влюбленные в Брюлету, то я отложил свое намерение до той минуты, когда мы будем одни, и с этой целью на другой день поутру пошел в поле, где он работал.

К удивлению, я нашел их вместе. Брюлета сидела на корнях толстого дерева на краю оврага, куда послали его нарезать терновнику. Но он и не думал резать, а занимался тем, что строгал какую-то палочку, которую поспешно спрятал в карман, когда увидел меня, и заговорил с Брюлетой, точно как будто я был его хозяин или как будто он поверял ей какую-нибудь тайну в ту минуту, когда я подошел.

Это так смутило и рассердило меня, что я хотел уйти, не сказав ни слова, но Брюлета остановила меня и, принимаясь за пряжу (разговаривая с Жозефом, она отложила работу в сторону), пригласила меня сесть возле нее. Полагая, что она только хочет этим меня задобрить, я отказался, говоря, что теперь не такое время, чтоб сидеть в канавах. И в самом деле, погода тогда стояла холодная, сырая. Вода была мутная, а трава мокрая и грязная. На пашне местами еще лежал снег и дул сильный, неприятный ветер. Верно, думал я, Жозеф очень нравится Брюлете, если она решилась выйти из дома в такую погоду — она, которая так часто и охотно предоставляла пасти свое стадо соседке.

— Жозе, — сказала Брюлета, — друг наш, Тьенне, сердится на нас за то, что мы скрытничаем от него. Не рассказать ли ему наш секрет? Может быть, он и посоветует тебе что-нибудь доброе.

— Он? — сказал Жозеф, пожимая плечами, как накануне.

— Что у тебя, спина что ли чешется при моем виде? — сказал я, рассердившись. — Смотри, брат, я почешу тебе ее так, что ты у меня в другой раз не захочешь!

Жозеф посмотрел на меня исподлобья, как будто собираясь укусить, но Брюлета дотронулась до него концом прялки и, наклонившись, стала шептать ему что-то на ухо.

— Нет, нет! — отвечал он, вовсе не стараясь говорить тихо. — Тьенне не может посоветовать мне ничего путного. Он в этом деле смыслит так же мало, как и твоя коза. И если ты скажешь ему хоть одно слово, я не скажу тебе больше ничего.

Говоря это, он поднял топор и серп и ушел.

— Вот он опять рассердился, — сказала Брюлета, вставая и собирая стадо, — но поверь мне, Тьенне, тут нет ничего важного. Я знаю затеи его: помочь мы ему не можем, и лучше всего оставить его в покое. Он, должно быть, помешан немножко с самого рождения. Он не умеет, да и не хочет объясниться, и всего лучше, кажется, не тревожить его: когда начинаешь его расспрашивать, он принимается плакать и убивается из-за пустого.

— Мне кажется, впрочем, Брюлета, что ты умеешь заставить говорить его.

— Я ошиблась, — отвечала она. — Я думала, что у него на душе в самом деле какое-нибудь горе. Но то, что рассказал он мне, рассмешило бы тебя, если бы я могла тебе сказать. Но так как он не хочет этого, то нечего об этом и думать.

— Если бы это были пустяки, — продолжал я, — то вы не принимали бы в нем такого участия.

— А ты находишь, что я принимаю в нем слишком большое участие? — сказала она. — Да разве я не обязана этим его матери, которая лелеяла меня и заботилась обо мне более, нежели о своем собственном детище?

— Справедливо, Брюлета. И если ты любишь в Жозефе его мать, то тут и говорить нечего. Но в таком случае я бы желал быть ее сыном: я вижу, что это гораздо лучше, нежели быть твоим двоюродным братом.

— Предоставь эти глупости говорить другим, — отвечала Брюлета, покраснев немного.

Между тем мы прошли поле и подошли к дому. Брюлета объявила, что зайдет к нам на минутку повидаться с моею сестрою. Но сестры не было дома — она пошла собрать овец, который забрели на большую дорогу. Брюлета не хотела ее дождаться. Желая задержать ее, я убедил ее снять башмаки, чтобы счистить с них снег и просушить у печки, и, заарестовав ее таким образом — она принуждена была сесть и ждать, пока башмаки высохнут — я решился высказать ей наконец свою любовь и то горе, которое накопилось у меня на сердце.

Но вот беда: я никак не мог придумать начала для своего объяснения. За вторым и третьим словом у меня бы дело не стало, но первое никак не давалось. Пот выступил у меня на лбу, а дело вперед не подвигалось. Брюлета могла бы, правда, помочь мне, если бы захотела (плутовка знала, на какой лад хочу я затянуть песенку — она не раз слышала ее от других), но с нею нужно было терпение да терпение. И хотя я не был совсем новичком в любовных речах, потому что мне не раз случалось поговаривать об этом с другими красотками, не такими гордыми, именно с целью навостриться, тем не менее, я никак не мог придумать ничего путного и достойного такой важной девушки, как Брюлета.

Дело кончилось тем, что я снова стал критиковать ее любимца Жозе. Сначала она смеялась, а потом, видя, что я говорю не шутя, приняла серьёзный вид и сказала:

— Оставь в покое этого несчастного. Он и без того жалок.

— Да в чем и почему? — вскричал я, потеряв терпение. — Что он, чахоточный или бешеный, что ли, что ты не хочешь, чтобы его трогали?

— Хуже… — отвечала Брюлета. — Он эгоист.

Слово это в мое время не вошло еще у нас в употребление. Брюлета слышала его от священника и запомнила. У нее была память необыкновенная, и ей часто случалось говорить такие слова, которые я также мог бы запомнить, но не запоминал, а потом и вовсе не понимал их. Я постыдился спросить, что значит это слово и показал вид, что понимаю его. Я думал, что оно должно означать какую-нибудь смертельную болезнь и, чувствуя, что такое великое несчастие не допускает насмешек, стал сожалеть, что нападал на Жозефа и начал извиняться перед Брюлетой.

— Если б я знал это прежде, — прибавил я, — то не стал бы сердиться и досадовать на бедного Жозе.

— Да как же ты не заметил этого до сих пор? — сказала она. — Разве ты не видишь, как принимает он одолжения и услуги — без благодарности, без чувства; как малейшее невнимание оскорбляет его, малейшая шутка обижает; как надувается и страдает он от того, чего другой бы и не заметил, и как мало отвечает он на ту дружбу, которую ему оказывают, не подозревая, что это делается не для него самого, а для Господа Бога, который велел любить своих ближних?

— Так это от болезни? — спросил я, удивляясь словам Брюлеты.

— Разумеется, — отвечала она. — Этот сердитый недуг хуже всякой болезни.

— И мать его знает, что у него в сердце такая смертельная болезнь?

— Она догадывается. Ты понимаешь, впрочем, что я никогда не говорю с ней об этом, чтобы не огорчать ее.

— А что, его не пробовали полечить от этой болезни?

— Я делала все, что могла, и вперед буду делать, — отвечала она, продолжая разговор, в котором мы не понимали друг друга. — Но мне кажется, что моя заботливость только увеличивает зло.

— Правда, — прибавил я, подумав несколько, — у него в лице всегда было что-то странное. Покойница бабушка, которая, как тебе известно, умела читать в будущем, говаривала, что у него на лице написано несчастье и что ему суждено жить в горе и умереть в цвете лет, потому что у него уж такая черта на лбу. Признаюсь тебе, с той поры всякий раз, как Жозеф опечалится или рассердится, я как будто вижу на его лице эту несчастную черту, хотя, правда, и не знаю, где именно видела ее бабушка. И тогда я боюсь его, или, лучше, его судьбы, и мне хочется избавить его от всех страданий и упреков, как человека, которому недолго суждено жить на свете.

— Бабушкины сказки! — сказала Брюлета, засмеявшись. — Я хорошо их помню. Она говорила также, что глаза большие и светлые, как у Жозефа, видят духов и всякие тайны. Но я не верю этому и не боюсь за него. С такой головой, как у него, человек может жить очень долго. Он будет утешаться, заставляя мучиться других и, может быть, схоронит всех тех, кто боится так рано потерять его.

Эти последние слова окончательно сбили меня с толку. Я ровно ничего не понимал и хотел было порасспросить еще Брюлету, но она быстро встала, взяла башмаки и надела их в одну минуту, хотя они были так малы, что я не мог бы всунуть в них и руки. Потом кликнула собаку и вышла, оставив меня одного размышлять на досуге и удивляться тому, что я от нее услышал.

Третьи посиделки

В следующее воскресенье Брюлета собралась идти к обедне в Сент-Шартье, куда она ходила охотнее, нежели в наш приход, потому что там в послеобеденное время танцевали обыкновенно до самого вечера. Я просил у нее позволения проводить ее.

— Нет, — отвечала она. — Я пойду туда с дедушкой, а он не любит, чтобы за мной по дорогам ходила куча любезников.

— Я не куча любезников, — сказал я с досадой. — Я твой двоюродный брат, и никогда дедушка не запрещал мне ходить с ним.

— Ну хорошо, — отвечала она. — Только, пожалуйста, не ходи с нами сегодня: мы хотим поговорить с Жозефом. Он теперь у нас и пойдет вместе с нами в церковь.

— А, понимаю! Он сватается за вас, и вы рады случаю поговорить с ним на просторе.

— Ты с ума сошел, Тьенне!.. После того, что я говорила тебе…

— Ты сказала мне, что у него есть какая-то болезнь, от которой он проживет долее других. Я не вижу тут ничего, что бы могло меня успокоить.

— Успокоить! Да в чем? — спросила она с удивлением. — О какой болезни говоришь ты?.. Что сталось с твоим умом, Тьенне?.. Нет, я вижу, что мужчины все просто сумасшедшие!

Сказав это, она взяла под руку дедушку, который подошел к ней с Жозефом, и пошла вперед, легкая, как пух, и веселая, как ласточка, между тем как добрый дедушка, не знавший на свете ничего выше ее, улыбался проходящим и как будто бы говорил: «Ну-ка, кто из вас может похвастаться такой внучкой»?

Я следил за ними издали, желая видеть, как будет вести себя Жозеф с ней: возьмет ли он ее за руку и позволит ли старик им идти вместе. Ничего подобного не было. Жозеф все время шел по левую сторону дедушки, между тем как Брюлета шла по правую. Всю дорогу они говорили о чем-то потихоньку.

После обедни я подошел к Брюлете и пригласил ее танцевать со мной.

— Поздно же ты хватился, — сказала она. — Я приглашена уже по крайней мере на десять танцев, и тебе придется подождать до вечера.

В этом деле Жозеф уж никак не мог быть мне помехой, потому что он никогда не танцевал. Я мог быть на этот раз совершенно спокоен, но, не желая видеть, как Брюлета будет любезничать с другими поклонниками, я последовал за Жозефом в трактир Увенчанного Быка, куда он пошел повидаться с матерью, а я — убить время с приятелями.

Я говорил уже вам, что частенько похаживал туда не за тем, чтобы пить (бутылка никогда не была моим другом), а потому, что любил компанию, разговор и песни. Я встретил там множество знакомых и уселся с ними за стол, а Жозеф забился в угол, не пил, не говорил ни слова и оставался тут только для того, чтобы сделать удовольствие матери, которая, бегая взад и вперед, все-таки находила время взглянуть на него и перемолвить с ним словечко. Уж не знаю, был ли Жозеф расположен помочь своей матери, у которой были полны руки хлопот, только думаю, что Бенуа не потерпел бы, чтобы такой ротозей, как он, рылся и возился в его плошках и бутылках.

Вы, верно, не раз слыхали о трактирщике Бенуа. Он был высок, толст и грубоват маленько, но добрый малый в душе и славный говорун при случае. Он любил справедливость и уважал Маритон по заслугам, потому что, нужно сказать правду, она была образцом служанок и с тех пор, как нанялась к нему в услужение, от посетителей не было отбоя.

С ней не случилось того, что предсказывал старик Брюле. Жизнь в трактире исцелила ее от кокетства: она стала осторожнее и берегла себя так же, как добро хозяина. Сказать правду, только одна любовь к сыну могла заставить ее примириться с таким трудом и держать себя благоразумнее и скромнее, нежели того хотела ее природа. Она была примерная мать, и вместо того чтобы потерять уважение, приобрела его еще более с тех пор, как стала служанкой в трактире, а это редко бывает у нас в деревне, да и везде, как я слышал.

Заметив, что Жозеф бледнее и печальнее обыкновенного, я невольно вспомнил то, что говорила о нем покойная бабушка. Вспомнил также странную болезнь, которая, по словам Брюлеты или, лучше сказать, по моему собственному мнению, была у него — и мне стало жаль бедного парня. Может быть, думал я, он сердится за грубые слова, которые у меня вырвались.

Желая заставить его забыть их, я принудил его сесть за наш стол и решился подпоить, думая — как думают все в те лета — что один, два стакана белого вина в голове лучше всего могут прогнать печаль.

Жозеф, мало обращавший внимания на то, что делалось вокруг него, не мешал подливать в свой стакан и осушал его так часто, что у всякого другого пошла бы голова кругом.

Те, кто заставлял его пить, подавая ему пример, давно опьянели, но я, желая приберечь ноги для танцев, перестал пить вовремя. Жозеф между тем впал в глубокую думу, облокотился обеими руками на стол и, казалось, не был ни пьянее, ни трезвее прежнего.

Никто не обращал на него больше внимания. Каждый болтал и смеялся про себя. Принялись петь, как поют обыкновенно, когда выпьют, каждый на свой лад и манер: один кружок одну песню, другой — другую, и все вместе подняли такой шум, такой гвалт, что голова трещала, а все для того, чтобы посмеяться и покричать, тем пуще, что тогда сам того не слышишь.

Жозеф сидел недвижно, время от времени посматривая на нас с удивлением. Потом встал и ушел, не говоря ни слова. Полагая, что ему сделалось дурно, я последовал за ним, но он шел прямо и скоро, как человек, который не пил ни капли, и ушел так далеко за город, поднимаясь в гору, что я скоро потерял его из виду и вернулся назад, чтобы не пропустить танца, на который пригласил Брюлету.

Она, моя красотка, танцевала так хорошо, что всякий так бы и хотел съесть ее глазами. Она была без ума от льстивых речей, нарядов и танцев, но вольничать с собой никому не позволяла.

Вспомнив, что не заплатил в трактире, я пошел рассчитаться с Маритон, которая спросила меня при этом, куда девался ее малый.

— Вы заставляли пить его, — сказала она, — а это не в его обычае. Как же не грех тебе после этого пустить его бродить одного: ну долго ли до беды!

Я поднялся в гору и пошел по следам Жозефа. По дороге я спрашивал о нем у всех, но мог узнать только, что он прошел здесь и не возвращался назад. Так дошел я до самого конца леса, где жил наш лесничий, в старой и ветхой избушке, стоявшей на краю горы, пустырем спускавшейся вниз — место печальное, хотя оттуда и видно далеко. Там не растет ничего, кроме папоротников и дикого тёрна, да и то только у опушки дубовой чащи.

В то время лесничим был Жерве, мой крестный отец, родом из Вернёйя. Я редко заходил к нему в гости, и потому, увидя меня, он так обрадовался и встретил меня так приветливо, что мне неловко было уйти от него тотчас же.

— Твой товарищ Жозеф, — сказал он, — был здесь с час тому назад. Он приходил спросить, есть ли в лесу угольщики: верно, хозяин приказал ему узнать об этом. Он говорил складно и держался на ногах крепко, и пошел отсюда к большому дубу. Тебе нечего тревожиться о нем. Садись-ка лучше, да разопьем бутылку, а в это время подойдет жена. Она пошла собрать коров и рассердится, если ты уйдешь, не повидавшись с ней.

Не имея более причины опасаться за Жозефа, я согласился на просьбу крестного отца и пробыл у него до позднего вечера. Видя, что наступает ночь — на дворе стоял тогда февраль — я простился и пошел домой другим путем, через Вернёй, чтобы оттуда прямо пройти домой по английской дороге, не заходя в Сент-Шартье, где мне нечего было больше делать.

Крестный рассказал мне, как нужно идти, потому что я был в лесу всего в первый или второй раз в жизни. Вы знаете, что в нашем краю народ не заходит слишком далеко, особливо же те, кто занимается полевой работой: они вечно бродят около своих жилищ, как цыплята около курятника.

Как ни толковал мне крестный дорогу, а я все-таки сбился с пути: взял слишком влево и вместо того, чтобы выйти на большую дубовую аллею, попал в березняк за версту от того места, куда хотел выйти.

Между тем ночь совсем наступила и не было видно ни зги, потому что в то время сент-шартьевский лес был еще добрый лес, не столько по величине — велик-то он очень никогда не был — а по старости деревьев, за которыми света божьего не было видно. Оно, конечно, было и зелено, и красиво, да зато уж об остальном и не спрашивай.

Что ни шаг, то ежовый куст, или терновник, ухабы да кочки, канавы и рытвины, полные черной, жидкой грязи, где нога не вязла, а прямо уходила до колена, если хоть немножко возьмёшь в сторону от битой тропинки. Плутая в чаще, зацепляя за кусты и попадая в грязь в прогалинах, я проклинал поздний час и скверную дорогу.

Пробродив столько, что меня бросило в пот, несмотря на то, что вечерь был холодный, я завяз в сухих папоротниках, таких высоких, что они доходили мне почти до подбородка, и, подняв голову вверх, увидел в темноте ночи огромную черную глыбу посреди светлевшей лужайки.

Тут только я догадался, что вышел на другой конец леса и что черная глыба — большой дуб. Я никогда не видал этого дуба, но часто слыхал, что он один из самых старых в нашем краю и по рассказам знал, какого он вида. Вам, вероятно, случалось его видеть: угрюмое дерево, еще в молодости потерявшее верхушку и разросшееся в ширину. Его листья, засохшие зимой, еще держались на ветках и расстилались по небу, как сетка.

Я хотел подойти к нему, полагая, что оттуда скорее найду большую тропинку, проходившую через весь лес, как вдруг услышал звук музыки, которая походила на нашу волынку, но раздавалась так громко, как гром небесный.

Не спрашивайте меня, каким образом то, что должно было меня успокоить, как признаки присутствия души человеческой, еще пуще испугало, как малого ребенка. Нужно вам сказать, что несмотря на мои девятнадцать лет и добрую пару кулаков, которые у меня тогда были, с той минуты, как я заплутался в лесу, я чувствовал себя не совсем ладно. Не то чтобы я боялся волков, которые иногда забегают к нам из большого сент-уского леса, или встречи с недобрым человеком — нет. На меня напал тот страх, которого нельзя себе объяснить, потому что сам не знаешь ему причины. Ночь, зимний туман, смутный шум, который слышится в лесу и не походит на шум наших полей; куча страшных историй, которых наслышался и которые тут, как нарочно, приходят вам в голову; наконец мысль, что вы далеко, далеко от своего жилища — все это может смутить ум человека, когда он еще молод. Да, пожалуй, и тогда, когда уж он не молод.

Смейтесь надо мной, если хотите, только музыка в таком пустынном месте показалась мне бесовским наваждением. Она играла слишком громко для человеческой музыки и притом такую печальную, такую странную песню, какой не певал никто в целом крещеном мире. Я ускорил шаги, но тотчас же снова остановился, услышав другой шум. В то время как музыка гремела в одной стороне, в другой звенел колокольчик, и оба эти звука шли прямо на меня и не давали мне двинуться ни назад, ни вперед.

Я бросился в сторону и, наклонившись, юркнул в кусты. При этом движении кто-то брыкнул всеми четырьмя ногами, и я увидел, как огромное черное животное прыгнуло, бросилось и исчезло. В ту же минуту со всех сторон лужайки запрыгали, забегали, заскакали такие же животные и бросились в ту сторону, где слышались музыка и колокольчик, которые в это время раздавались почти в одном месте. Их было, может быть, штук двести, но мне показалось, что их по крайней мере тысяч десять или двадцать, потому что у меня зубы щелкали от страха, а в глазах мелькали искры и белые пятна, как бывает всегда у тех, кто испугается так, что и руки распустит.

Уж не знаю, как добежал я до дуба: я не чувствовал ног под собой. Только когда я очутился там и собрался с духом — все затихло. Под деревом и на лужайке никого не было, и я готов был подумать, что весь этот шум и гвалт, и бесовская музыка, и черные звери причудились мне.

Мало-помалу я стал приходить в себя и начал осматриваться. Ветви дуба покрывали почти всю лужайку и наводили такой мрак, что я не мог различить своих собственных ног. Ступив два или три шага, я споткнулся о толстый корень и упал руками вперед на человека, который лежал, растянувшись на земле, как мертвый. Уж не знаю, что я там ему наговорил и накричал от страха, только знакомый голос, голос Жозе, отвечал мне:

— Это ты, Тьенне? Что ты делаешь здесь в такую позднюю пору?

— А сам-то ты, дружище, что здесь поделываешь? — сказал я, обрадованный и успокоенный этой встречей. — Я искал тебя все время. Мать беспокоится о тебе. Я думал, что ты давно уже к ней вернулся.

— За делом ходил, — отвечал он. — Перед уходом отдохнуть захотелось: я лег да и заснул.

— И тебе не страшно одному, ночью, в таком пустынном и печальном месте?

— Страшно? Да чего же и с какой стати, Тьенне? Я тебя не разумею!

Мне стало стыдно сознаться ему, как был я глуп. Я отважился, впрочем, спросить: не видел ли он людей и зверей в просеке?

— Как же, видел, — отвечал он. — И тех и других видел, только страшного-то тут ничего не вижу. Мы можем идти себе с Богом, ничего не опасаясь.

Мне показалось по голосу, что он насмехается над моим страхом, но делать было нечего, и мы отправились. Но когда мы вышли из-под дуба и я взглянул на Жозефа, мне показалось, что у него и лицо и рост были как будто совсем другие. Он стал как будто больше, выше держал голову, шел живее и говорил смелее обыкновенного. Не от одной покойной бабушки я слышал, что люди с лицом белым, зеленоватым оком, нравом печальным и нескладною речью водятся со злыми духами; и что старые деревья везде и всегда пользовались дурной славой, что там водятся колдуны и всякие другие. Я не смел дышать, проходя мимо папоротников, и все ждал, что вот-вот снова появится то, что мне пригрезилось в душевном сне, или, что видал я на самом деле. Но все было спокойно, только сухие ветви трещали на дороге, да остатки снега хрустели у нас под ногами.

Жозеф шел впереди и, не заворачивая в большую аллею, углубился прямо в чащу. Он, как заяц, знал все углы и закоулки и так скоро вывел меня к игнерскому броду — сельцо Потье осталось у нас совсем в стороне — что я и не заметил, как мы там очутились. Тут он простился со мной, сказав только, что пойдет повидаться с матерью, которая о нем тревожилась, и повернул на дорогу в Сент-Шартье, а я побрел домой общественными лугами.

Когда я очутился в знакомом краю, страх мой тотчас же прошел, и мне стало больно стыдно, что я не умел победить его. Жозеф, верно, рассказал бы мне то, что я хотел знать, если бы я расспросил его. В первый раз в жизни он сбросил с себя сонный вид. Мне казалось даже, что у него был как будто бы смех в голосе, а на душе — желание помочь ближнему. Крепко уснув после приключений и отдохнув порядком, я уверился, что то, чему я был свидетелем в прошедшую ночь в лесу, была вовсе не мечта, и мне показалось спокойствие Жозефа весьма подозрительным. Звери, которых я видел в таком огромном количестве, были необыкновенные звери. В наших странах стадами держат только овец, а они не походили на них ни цветом, ни величиной. Да притом, у нас скотину никогда не пасут в лесах. Я очень хорошо вижу теперь, как я был тогда глуп, но ведь в делах мира сего есть много для нас неведомого.

Я не посмел, однако ж, расспрашивать Жозефа, потому что в добрых помыслах позволительно любопытствовать, но в дурных никогда не следует, и всегда должно избегать мешаться в те дела, где можно найти больше, чем ожидаешь.

Четвертые посиделки

Новое обстоятельство заставило меня еще более задуматься: я узнал, что Жозеф по временам не ночует дома. Над ним посмеивались, полагая, что у него завелась любовишка. За ним подсматривали, следили, но никогда не видали, чтобы он подходил к жилому месту или прохаживался с живой душой. Он уходил обыкновенно полями и скрывался так быстро, что никто не мог узнать его тайны. Возвращался домой чуть свет, вместе с другими выходил на работу и не только не казался усталым, а, напротив, был бойчее и довольнее обыкновенного.

Так было с ним раза три за зиму, а в тот год зима была жестокая и стояла дольше обыкновенного. Но ни снег, ни стужа не могли удержать Жозефа, когда ему приходила в голову мысль отправиться на ночную прогулку, так что многие полагали, что он принадлежит к числу тех, кто ходит и работает во сне. Но вы увидите сейчас, что это было совсем не то.

Накануне Рождества Христова Вере, сапожник, пошел ужинать к родным в Уруэ. Проходя мимо большего вяза, что называется Граблей, он увидел не великана, который, говорят, часто прогуливается там с граблями на плечах, но большого черного человека недоброго вида, говорившего с другим человеком, не таким высоким и страшным. Вере не совсем струсил и прошел мимо них близёхонько, так что мог слышать, что они говорили. Заметив его, они расстались: черный человек пропал неизвестно куда, а товарищ его подошел к нему и сказал глухим голосом:

— Куда это ты идешь, Денис Вере?

Это озадачило сапожника. Зная, что никогда не следует отвечать на подобные вопросы, особенно близ старых деревьев, он отвернулся и пошел своей дорогой, но человек, которого он считал духом, пошел сзади и следовал за ним шаг за шагом. Когда они вышли на открытое место, он зашел к нему с левой стороны и сказал:

— Здорово, Денис Вере!

Тут только Денис узнал Жозефа и стал смеяться сам над собой, не понимая, впрочем, с какой стати и с какими людьми разговаривает Жозеф под вязом во втором часу ночи. Узнав об этом, я стал сожалеть и каяться, что не отвратил Жозефа от того дурного пути, по которому он, по-видимому, пошел. Но с тех пор прошло так много времени, что я не смел заговорить с ним о нашей ночной встрече.

Когда же я сказал об этом Брюлете, она стала смяться надо мной, из чего я и заключил, что они втайне любят друг друга и что я, да и все те, кто видел тут колдовство, просто остались в дураках.

Я не рассердился, но мне стало больно и досадно: Жозеф, плохой и ленивый работник, по моему мнению, был печальный товарищ и ненадежная опора для Брюлеты. Я мог бы ей сказать, что, не говоря обо мне, она могла бы найти для себя что-нибудь получше. Но у меня недоставало смелости: я боялся рассердить Брюлету и потерять ее расположение, которое было дорого мне, несмотря на то, что все мои надежды погибли.

Раз, вечером, возвращаясь домой, вижу я, что Жозеф сидит на берегу ручья. Нужно вам сказать, что дом наш выходил как раз на большую лужайку, которая на вашей памяти распродана по частям, как общественная земля, втуне лежавшая. Жаль бедных людей: они прежде кормили там скот и не могли купить себе ни клочочка! В мое время там было обширное пастбище. Чистые воды ручья, который бежал, извиваясь между густой и низкой травой, орошали лужайку, где и днем и ночью бродили стада, веселя взор и душу своим видом.

Я поздоровался с Жозефом и хотел пройти мимо, но он встал и пошел со мной рядом. По дороге он начал заговаривать со мной и был так взволнован, что я перепугался.

— Что с тобой? — сказал я наконец, видя, что он путается в словах, вздыхает и вертится так, как будто бы его посадили в муравейник.

— Еще спрашивает! — сказал он с нетерпением. — И тебе это нипочем? Да что ты, глух что ли?

— Как! Что такое? — вскричал я, думая, что ему привиделось что-нибудь, и вовсе не желая быть участником этого видения.

Потом я стал прислушиваться, и вскоре долетели до меня отдаленные звуки музыки, в которой не было нечего необыкновенного.

— Что ж тут особенного? — сказал я. — Верно, волынщик возвращается с праздника: в Бертену была, кажись, свадьба. Да что ж это тебя так тревожит?

Жозеф отвечал с уверенностью:

— Это волынка Карна, только играет-то не он… Ведь это уж из рук вон как плохо!

— Плохо?.. Ты находишь, что Карна плохо играет на волынке?

— Не руками плохо, а головой, Тьенне!.. Сам-то он, негодный, право, не стоит своей волынки! А уж тот, что теперь дудит, стоил бы того, чтобы из него дух вылетел.

— Странные речи ты говоришь, Жозе, не знаю, где ты их набрался… Ну откуда ты знаешь, что это волынка Карна, а не чья-нибудь другая? Мне кажется, что та волынка, что другая — все равно: все они гудят одинаково. Конечно, та, что теперь гудит, играет не совсем ладно: эта песня поется иначе. Да мне это нисколько не мешает: я знаю, что мне и так не сыграть. А ты, небось, лучше сыграешь?

— Не знаю. Но есть, наверно, такие, кто играет лучше этого волынщика и даже лучше Карна, его учителя. Есть, верно, люди, которые понимают это дело.

— Да где ж они? Где ж те люди, о которых ты говоришь?

— Не знаю. Но где-нибудь да кроится истина дела, и когда нет ни времени, ни средств искать ее, остается только одно — верить, что она существует.

— Жозе, Жозе, — сказал я, — уж не думаешь ли ты сделаться музыкантом? Вот было бы удивительно!.. Ведь ты всегда был нем, как рыба, и никогда не мог ни запомнить, ни пропеть ни одной песни. Когда ты, бывало, примешься играть на свирели, как наши пастухи, у тебя никогда не выходило ни ладу, ни складу, так что никак не поймешь, что ты такое играешь. В этом деле мы всегда считали тебя проще всякого малого ребенка, который дудит себе в дудочку и думает, что он играет на волынке. Ты говоришь, что Карна плохой волынщик, а он так складно играет танцы и так искусно перебирает лады: уж по этому только видно, что у тебя уши-то плохи.

— Да, да! — отвечал Жозеф. — Ты говоришь правду: я сужу о том, чего не знаю и говорю вздор… Покойной ночи, Тьенне. Забудь то, что я тебе говорил, потому что я хотел сказать совсем не то. Я подумаю хорошенько и постараюсь объяснить тебе в другой раз лучше.

И Жозеф быстро пошел от меня, как будто сожалея о том, что говорил. В ту минуту Брюлета вышла от нас с моей сестрой. Увидев Жозефа, она остановила его, подвела ко мне и сказала:

— Пора кончить все это. Посмотрите, что говорит сестра Тьенне. Ей наговорили таких вещей, что она смотрит на Жозефа, как на буку. Лучше всего объясниться наконец.

— Пусть будет по-твоему, — сказал Жозеф. — Мне надоело слыть колдуном. Пусть лучше уж считают меня дураком.

— Ты не колдун и не дурак, — продолжала Брюлета. — Ты только больно упрям, мой бедный Жозе! Поверь мне, Тьенне, у него на уме нет ничего дурного. У него, вишь ты, припала охота к музыке. Глупого тут ничего нет, а опасного много.

— Ну, теперь я понимаю, что он мне сейчас толковал, — сказал я. — Только с чего он забрал такую дичь в голову?

— Погоди, Тьенне, — возразила Брюлета, — не серди его напрасно. Не говори, что он неспособен к музыке. Может быть, ты думаешь, как его мать и мой дедушка, что Жозе также туп на это, как и на ученье? А я тебе скажу, что и ты, и дедушка, и добрая Маритон в этом деле ничего не смыслите. Жозеф не может петь не потому, что у него дух короток, а потому, что у него из горла не выходит то, что он хочет. И так как он сам недоволен своим пением, то и не поет голосом, который его не слушается. Теперь, конечно, ему хочется поиграть на таком снаряде, у которого голос послушливый и будет петь все, что ему придёт в голову. А так как наш парень не может завести себе того снаряда, то и кручинится и все сидит да думает сам с собою.

— Именно так, — сказал Жозеф, у которого на душе как будто бы сделалось полегче, когда Брюлета стала объяснять мне его мысли. — Но она не говорит тебе, что ее природа наделила тем, чем меня обидела. У нее голос так нежен, так чист и так верно поет то, что слышит, что я еще ребенком любил слушать ее более всего на свете.

— Мы часто из-за этого ссорились, — продолжала Брюлета. — Я, бывало, делала то же, что и наши деревенские девчонки, которые заберутся в поле со стадом, да и кричать там изо всей мочи, чтобы их было подальше слышно. Ну как вот этак начнешь кричать, да надсадишься, так все дело испортишь, а Жозефу куда как больно было это слышать! Да и тогда уж, когда я стала петь путем и так понавыкла, что могла запоминать всякие песни, и те, которые так нравятся нашим парням, и те, от которых они так петушатся, часто случалось, что он попросит меня спеть что-нибудь, да и уйдет вдруг, не сказав ни слова. Ну да уж об этом и говорить нечего: он не всегда ведет себя, как прилично доброму и ловкому парню, но так как это делает Жозе, то я не сержусь, а смеюсь только. Я хорошо знаю, что он снова придет ко мне, потому что у него плохая память. И когда он услышит песенку и эта песенка понравится ему, он ко мне же прибежит, зная, что она уж наверняка сидит у меня в голове.

Я заметил Брюлете, что Жозеф, не имея памяти, не может быть волынщиком.

— Это отчего? — сказала Брюлета. — Ты опять-таки ошибаешься, и тебе придется отказаться от этой мысли… Видишь ли, Тьенне, ни ты, ни я не знаем истины дела, как говорит Жозе. Но, постоянно слушая его бредни, я, по крайней мере, дошла до того, что понимаю то, чего он не умеет или не смеет сказать. Все дело здесь заключается в том, что Жозеф хочет сочинять свою музыку, и действительно ее сочиняет. Ему удалось сделать дудку из тростника, и он играет на ней, не знаю только уж каким образом: до сих пор он не хотел, чтобы я или кто-нибудь из наших его слышали. Когда ему захочется подудеть, он встанет ночью, уйдет в пустое место, да и дудит там по-своему. Я просила его поиграть мне, но он отвечал, что еще не знает того, что хочет знать, и что угостит меня своей дудкой, когда она будет того стоить. Вот почему он отлучается каждое воскресенье, а иногда и в простой день, ночью, если уж его заберет слишком большая охота. Теперь ты видишь, Тьенне, что тут нет ничего дурного… Нам остается только поговорить еще вот о чем: Жозе решился употребить свое жалованье (он отдавал все, что получал, на сбережение матери) на покупку волынки. И так как он чувствует, что работник он плохой, а между тем ему хотелось бы избавить мать свою от трудов, то он и думает поступить в цех волынщиков, которые, как всем известно, получают немало.

— Все это было бы очень хорошо, — сказала моя сестра, — если бы у Жозефа в самом деле был талант. Прежде, чем купишь волынку, не мешало бы, кажется, поучиться, как нужно с ней обращаться.

— Это уже дело времени и терпения, — возразила Брюлета, — а главное-то затруднение вот в чем: с некоторого времени Карна учит своего сына на волынке, именно для того, чтобы передать ему свое место.

— Да, — сказал я, — и я понимаю, что из этого должно выйти. Карна стар, и его место скоро очистится, но место это получит его сын, потому что он богат и имеет сильную поддержку в нашем краю, между тем как у тебя, Жозе, нет ни денег на покупку волынки, ни учителя, который бы научил тебя, ни друзей и охотников, которые бы тебя поддержали.

— Правда, — отвечал Жозеф печально, — у меня только и есть что голова, дудка да она.

Говоря это, он указал на Брюлету, которая нежно взяла его за руку и сказала:

— Жозе, я верю, что у тебя много в голове, да не знаю, выйдет ли из этого что-нибудь. Хотеть и уметь — не одно и то же. Думать и играть — две вещи совершенно разные. Я знаю, что у тебя в ушах, в голове или в сердце кроется настоящая музыка. Я видела это по твоим глазам еще ребенком, когда ты часто сажал меня к себе на колени и говорил с каким-то особенным видом: «Не шуми, слушай и старайся запомнить!» И я слушала изо всех сил, и не слыхала ничего, кроме ветра, шелестевшего листьями да воды, журчавшей между камешками. Но ты слышал совсем другое и так был в этом уверен, что я также верила. Оставь же при себе, мой милый, свою хорошую, сладкую музыку и не делай из нее ремесла, иначе с тобой случится одно из двух: или ты никогда не заставишь свою волынку петь то, что нашептывают тебе на ухо вода и ветер, или, если ты сделаешься знаменитым волынщиком, другие, маленькие волынщики нашей стороны, будут ссориться с тобой и мешать тебе. Они будут тебе вредить, и гнать и мучить: уж такой у них обычай. Они ни с кем не хотят делиться ни барышами, ни славой и находят в этом и честь, и выгоду. Здесь и в окрестностях их найдется около дюжины. Все они не ладят между собой, но дружатся и помогают друг другу, чтобы не дать новому зерну вырасти на их земле. Мать твоя часто слышит их разговоры, ведь они все на вино падки и обыкновенно пьют до глубокой ночи после танцев. Ей больно видеть, что ты хочешь вступить в такое братство. Все они грубы и злы и всегда первые лезут в ссору и драку. Привычка вечно быть на праздниках да пирушках делает их расточителями и пьяницами. Нет, это общество не по тебе, Жозе. Мать твоя говорит, что ты избалуешься с ними. А я так думаю, что они загубят твой ум да, может быть, и тело — ведь они так мстительны и ревнивы. А потому я прошу тебя, Жозе, отложить покуда твое намерение и повременить немного, или, лучше всего, совсем от него отказаться, если только можно просить тебя об этом во имя твоей дружбы ко мне, твоей матери и Тьенне.

Я видел, что Брюлета говорила правду, и всячески поддерживал ее. Сначала Жозеф сильно опечалился, но потом приободрился и сказал:

— Благодарю вас за совет. Я знаю, что он клонится к моей пользе. Но прошу вас, предоставьте мне свободу еще на некоторое время. Когда я достигну того, чего желаю, то попрошу вас послушать мою игру на дудке или волынке, если только Бог поможет мне купить волынку. Если вы найдете в моей музыке что-нибудь путное, то я, из любви к ней, буду готов на всякую борьбу. Если же нет, то стану по-прежнему копать землю и по воскресеньям играть на дудочке, не извлекая из этого никакой пользы и не возбуждая ни в ком зависти. Обещайте мне это, и я буду терпеливо ждать.

Мы согласились на все, чтобы только его успокоить, потому что он, по-видимому, был более огорчен нашим сомнением, нежели тронут участием. Я смотрел ему прямо в лицо при свете ночи, усеянной звездами, и мог рассмотреть его совершенно ясно, потому что чистые воды ручья, у которого мы стояли, были как зеркало и отбрасывали на нас небесное мерцание. И мне по-прежнему казалось, что глаза его, имевшие цвет воды, видели то, чего другие не могли видеть.

Месяц спустя после этого Жозеф пришел ко мне на дом.

— Пришло время, — сказал он твердым голосом и с уверенностью во взгляде, — послушать вам мою игру на дудке. Я хочу, чтобы Брюлета пришла сюда завтра вечером: здесь нам всем троим будет спокойнее. Я знаю, что завтра твои родные идут на богомолье. У тебя маленький брат болен лихорадкой, и ты останешься один дома. Ваш дом стоит далеко от деревни, и нас никто здесь не услышит. Брюлета согласилась прийти сюда ночью. Я подожду ее на проселке и проведу так, что никто не заметит. Она просит тебя только никому не говорить об этом. Дедушка позволил ей прийти сюда — ведь старик делает все, что она захочет — только и он просит о том же. Я дал ему слово и за себя, и за тебя.

В назначенный час я затворил все ставни, чтобы проходящие подумали, что я лег уже спать или ушел из дому, и ждал прихода Брюлеты и Жозефа. Тогда была весна. Днем был гром, и густые тучи носились по небу. Порывы теплого ветра приносили сладкий дух майских цветов. Соловьи пели, раздаваясь далеко, далеко по деревне и, слушая их, я думал: мудрено будет Жозефу спеть так складно. Я смотрел, как огоньки один за другим гасли в деревни и, минут десять спустя после того, как последний огонёк потух, увидел молодую чету, которую ждал. Они так тихо ступали по свежей траве вдоль кустарников, растущих по дороге, что я и не слыхал, как они подошли. Я пригласил их войти в избу, где у меня горел ночник, и когда я взглянул на нее, всегда так нарядно одетую и так гордо-спокойную, и на него, всегда холодного и задумчивого, то почувствовал, что они вовсе не похожи на нежную чету влюбленных.

В то время как я разговаривал с Брюлетой, приветствуя ее, как хозяин дома — а у нас был хорошенький домик, и мне хотелось, чтобы он ей понравился — Жозеф, не сказав мне ни слова, принялся настраивать дудку. Он нашел, что она отсырела от дождя и, подкинув пук хвороста на очаг, стал сушить ее. Когда хворост вспыхнул, лицо его, озаренное ярким блеском, приняло такое странное выражение, что я не утерпел и тихонько заметил об этом Брюлете.

— Ты думаешь, — сказал я, — что Жозеф прячется днем и бегает по ночам только затем, чтобы дудеть себе на просторе? А я знаю наверняка, что около него и в нем самом есть тайна, о которой он не говорит.

Брюлета засмеялась.

— Потому только, — начала она, — что Денис Вере вообразил себе, будто бы видел, как Жозеф говорил с черным человеком…

— Может быть, ему это и почудилось, — перебил я, — но я хорошо знаю, что видел и слышал в лесу.

— А что же ты видел? — спросил вдруг Жозеф, который слышал наш разговор, хотя мы говорили очень тихо. — Что же ты слышал? Ты видел человека, который мне друг и которого я не могу тебе показать. А то, что ты слышал, сейчас снова услышишь, если тебе этого хочется.

Сказав это, он принялся играть на дудке. Глаза его горели как огонь, а лицо пылало как в лихорадке.

Уж что он играл, я не могу вам сказать: я думаю, что и сам дьявол не смог бы добиться тут толку. Я, по крайней мере, ровно ничего не понял. Мне показалось только, что он играл ту самую песню, которую я слышал в лесу. На меня напал такой страх, что я не мог вслушаться хорошенько. Потому ли, что песня была длинная, или потому, что Жозеф прибавил тут своего, только он дудел, я думаю, более четверти часа, ловко перебирая пальцами и не отдыхая ни минуты. Иногда из его дудки вылетал такой гул, что можно было подумать, что три волынки играют вместе, а иногда он играл тихо, так тихо, что был слышен крик сверчка в избе и пение соловья в соседней роще, и тогда, признаюсь, мне приятно было его слушать. Но все вместе так мало походило на то, что я привык слышать, что мне казалось, будто бы я попал в дом сумасшедших.

— Ого! — сказал я, когда он кончил. — Вот так музыка! Да где это ты наслышался такой? К чему такой гвалт, и что хочешь ты этим сказать?

Жозеф не отвечал мне и, казалось, не слыхал моих слов. Он смотрел на Брюлету, которая стояла подле него, облокотясь на стол и повернув голову к стене.

Видя, что она не отвечает, Жозеф так рассердился, на нее или на себя, что хотел изломать в куски дудку. Но в ту минуту Брюлета повернула голову к нему, и я увидел, к величайшему удивлению, на ее щеках крупные слезы.

Жозеф бросился к ней и схватил ее за руки:

— Говори, родная, — сказал он, — говори скорей, отчего ты плачешь: из жалости ко мне или от удовольствия?

— Я не знаю, — отвечала она, — можно ли плакать от того, что сладко слышать. Не спрашивай же меня, хорошо ли мне или дурно. Я знаю только, что не могла удержаться от слез — вот и все тут!

— Но о чем же ты думала в то время, когда я играл? — сказал Жозеф, пристально смотря на нее.

— О многом, о том, чего я не сумею тебе рассказать, — отвечала Брюлета.

— Да скажи хоть одно, — возразил он голосом, в котором слышались и просьба и нетерпение.

— Я ни о чем не думала, — сказала она, — но тысячи воспоминаний о прошлом вертелись у меня в голове. И мне казалось, что это играешь совсем не ты, хоть я слышала тебя очень ясно. Мне чудилось, будто бы ты еще ребенок, и мы по-прежнему живем вместе. И вот нас подхватил сильный ветер, и мы понеслись по долам, по горам, по текучим водам. И я видела луга, леса, ручьи, поля, полные цветов и небеса, полные птиц, летевших под облаками. Я видела также в этом сне твою мать и дедушку: они сидели у огня и говорили о чем-то, но о чем — я не могла расслышать. Ты в это время стоял в уголке на коленях и читал молитву, а я как будто засыпала в своей маленькой кроватке. Я видела землю, покрытую облаками, стаи жаворонков под ивами и тёмные ночи, полные звезд падучих, и мы смотрели на них, сидя на холме, а вкруг нас, шелестя травой, бродили наши стада. Я видела столько разных видений, что у меня наконец все перепуталось в голове, и мне захотелось плакать, не от горя, а от такой причины, которой я тебе не могу объяснить.

— О, я понимаю, — сказал Жозеф. — Ты видела то, о чем я думал и что видел в то время, когда играл!.. Спасибо, Брюлета!.. Теперь я знаю, что я не безумный и что есть истина в том, что слышишь, точно так же как в том, что видишь. Да, да, — продолжал он, шагая по комнате и махая над головою дудкой, — она говорит, эта жалкая тростинка, она передает мысли человека. У нее есть глаза, есть язык, есть сердце. Она дышит, она живет! Чего же тебе еще, Жозе-дурачок, Жозе-простак, Жозе-ротозей? Ты можешь теперь по-прежнему быть глупым и вялым. Ты знаешь теперь, что ты так же силен, так же умен и так же счастлив, как и всякий другой.

Сказав это, он сел на прежнее место и, казалось, забыл обо всем, что его окружало.

Пятые посиделки

Мы смотрели на него с удивлением, потому что он был совсем не тот Жозе, которого мы знали. Признаюсь вам, он напомнил мне рассказы, которые ходят у нас насчет колдунов-волынщиков. Говорят, будто они могут усыплять самых лютых зверей и по ночам водят за собою целые стаи волков по дорогам, как мы водим с собой стада овец в поле. По-моему, Жозеф в ту минуту вовсе не походил на обыкновенного человека. Из худенького и бледноватого он стал вдруг высоким и белым, как снег, как в ту ночь, когда я встретился с ним в лесу. Лицо его оживилось, а глаза сияли как звезды, и тот бы нисколько не ошибся, кто бы назвал его в ту минуту первым красавцем на свете.

Мне казалось, что и Брюлета была также заворожена и заколдована, потому что она Бог знает что видела и слышала там, где я ровно ничего не видел и не слышал. Я хотел было сказать ей, что разве только сам леший может танцевать под музыку Жозефа, но она не стала меня слушать и попросила его продолжать.

Жозеф охотно согласился и заиграл другую песню, похожую на первую. Я заключил из этого, что в ту минуту у него все мысли были одинаковы и что он никак не хотел следовать тому, что делалось в нашем краю. Видя, что Брюлета слушает его очень внимательно и, по-видимому, находит тут удовольствие, я приневолил себя и скоро так привык к этому новому сорту музыки, что она стала меня также забирать за живое. На меня также нашел как будто сон, и мне казалось, что я вижу, как Брюлета одна, при лунном сиянии, среди кустов белых роз, усеянных цветами, танцует и поднимает розовый передник, как будто собираясь улететь…

Вдруг недалеко от нас раздался звон колокольчика, похожий на тот, что я слышал в лесу. В то же время и Жозе перестал играть на своей дудке.

Я очнулся и слышу, что колокольчик действительно звенит, Жозеф перестал играть, вскочил с места и смотрит сердито, а Брюлета глядит на него с таким же удовольствием, как и я. Тогда прежний страх овладел мною.

— Жозе, — сказал я ему с упреком, — ты не хочешь сказать нам всей правды. Ты не сам выучился тому, что знаешь. Слышишь, как зовет тебя твой товарищ и учитель. Отпусти же его поскорей: я не хочу, чтобы он был у меня в доме. Я приглашал тебя, а не его и его причет. Пусть он убирается подобру-поздорову, а не то я спою ему такую песенку, от которой ему не поздоровится.

Говоря это, я снял со стены старое отцовское ружье, заряженное тремя пулями, потому что нечистый издавна пошаливал около нашего колодца, и хотя я сам никогда его не видел, но всегда был готов встретить, зная, что мои старики сильно его побаиваются и что им часто становилось от него жутко.

Вместо ответа, Жозе засмеялся, кликнул свою собаку и пошел к дверям. Моей собаки не было, она ушла за нашими, так что я не мог узнать, люди ли это звонят в колокольчик или нечистая сила. Вы знаете, вероятно, что животные, и в особенности собаки, больше нас смыслят в этом деле и сейчас же можно узнать, когда они лают на нечистого.

Правда Парплюш, собака Жозефа, не обозлилась и не ощетинилась, а первая бросилась к дверям и весело прыгнула на двор, когда Жозе отворил их, но ведь и она могла быть также заколдована. Вообще я не предвидел тут ничего доброго.

Жозе вышел. Ветер с шумом захлопнул за ним дверь, и мы остались одни с Брюлетой. Она хотела было отворить ее снова и посмотреть, что делается на дворе, но я удержал ее, говоря, что тут кроется, может быть, что-нибудь недоброе, и так напугал ее, что она стала раскаиваться, что пришла ко мне.

— Не бойся, Брюлета, — сказал я. — Я верю в злых духов, но не страшусь их. Они делают зло только тем, кто водится с ними, а доброму христианину не могут причинить ничего, кроме страха, но этот страх можно и даже должно побеждать в себе. Полно же бояться, сотвори лучше молитву, а я между тем покараулю дверь, и ручаюсь тебе, что нечистый не войдет сюда.

— А бедный Жозе? — сказала Брюлета. — Неужели мы оставим его на той дурной дороге, по которой он идет?

Я сделал ей знак молчать и, не выпуская из рук ружья, прислонился к дверям и стал прислушиваться изо всех сил.

На дворе дул сильный ветер. Колокольчик слышался только по временам и, казалось, постепенно удалялся. Брюлета стояла в глубине комнаты; ей было и смешно и страшно. Она была беззаботная девушка и готова была посмеяться над нечистым, но видеть его вовсе не желала.

Вдруг близ дверей послышался голос Жозефа, который возвращался назад, говоря:

— Да, да! Непременно к Иванову дню! Спасибо тебе. Я сделаю, с помощью Божьей, то, что ты хочешь. Будь уверен в моем слове.

Услышав, что Жозеф призывает имя Божье, я ободрился и, притворив дверь, выглянул на двор. При свете огня, проходившего в щель, я увидел Жозе и подле него высокого человека. На него гадко было смотреть: он был черен с головы до ног. Лицо у него было черное и руки, а позади него были две огромные собаки, такие же черные, как и он сам. Они прыгали и играли с собакой Жозефа. Он заговорил таким громким голосом, что Брюлета услышала его и вся задрожала от страха: «Прощай, Жозе, до свидания! Сюда, Клерин!»

При этих словах колокольчик снова зазвенел, запрыгал, и я увидел, как подбежала к нему лошадка, маленькая, худенькая, косматая, с глазами как уголья. На шее у нее висел звонок, блестевший как золото. «Поди и собери мне всех!» — продолжал черный человек. Маленькая лошадка побежала, припрыгивая, собаки помчались за нею, и наконец сам хозяин, пожав руку Жозефу, последовал за ними. Жозе вошел в избу и, затворив дверь, сказал мне с усмешкой:

— Что ты делаешь у дверей, Тьенне?

— А ты, Жозе, что держишь под мышкой? — сказал я, видя, что он держит в руках сверток, зашитый в черный холст.

— Вот какой Бог послал мне подарок, — сказал он. — Тьенне! Брюлета! Друзья мои! Посмотрите, посмотрите скорей.

В это самое время на большой лужайке близ ручья, шагах в двадцати от нашего дома, который отделялся от нее только садиком и конопляником, послышался страшный шум и гвалт, точно как будто сто или двести бешеных лошадей заскакали и запрыгали вместе. Колокольчик звенел, собаки лаяли, а черный человек кричал во все горло:

— Скорей! Скорей! Сюда! Ко мне, Клерин!.. Еще трех недостает!.. Ату, Волчок! Ату, Сатана!.. Ну, ну! Живей!

Услышав это, Брюлета так перепугалась, что отступила от Жозефа и прижалась ко мне. Я схватил ружье и сказал ему:

— Я не хочу, чтобы твой причет таскался сюда по ночам и забавлялся около моего дома. Посмотри, как перепугалась Брюлета. Она бы дорого, я думаю, дала, чтобы быть теперь дома. Покончи же с этим скорей, а не то я разделаюсь с твоими гостями по-своему.

Заметив, что я хочу идти, Жозе удержал меня.

— Останься, — сказал он, — и не суйся туда, где тебя не спрашивают. Могло бы случиться, что ты стал бы раскаиваться потом. Не бойся и посмотри лучше, что я принес. Я расскажу тебе все после.

Так как шум стал затихать в это время, я согласился посмотреть на сверток, да и Брюлете до смерти хотелось узнать, что принес Жозе. Жозеф развязал сверток, и мы увидели волынку, такую большую, толстую и прекрасную, что это было просто чудо, и подобной я никогда не видывал.

Она была о двух басах, из которых один, футов в пять, я думаю, шел во всю длину меха; все дерево — гладкая, черная черешня — было усеяно пазами, а по всем швам были врезаны свинцовые полоски, блестевшие как серебро. Мех сделан был из чудесной кожи и покрыт ситцевой наволокой с голубыми и белыми полосками. И все в ней было так искусно прибрано и прилажено, что стоило только чуть-чуть дунуть, и она тотчас же вся надувалась и издавала гул, подобный грому.

— Итак, решено! — сказала Брюлета. — Ты хочешь быть волынщиком, Жозе, несмотря на все беды и препоны, которые ждут тебя, и несмотря на то горе, которое причиняет это твоей матери?

Но Жозеф и не слыхал ее: он весь предался своей радости и разбирал и перебирал все части волынки.

— Я буду волынщиком, — сказал он, наконец, — когда научусь играть на волынке, а до тех пор еще много утечет воды и много листьев упадет в лесу. Не заботьтесь же о том, что будет наперед, а узнайте-ка лучше то, что теперь есть и не обвиняйте меня в том, что я продал душу дьяволу. Тот, кто принес мне волынку — не колдун, не демон. Он только суров маленько, да и то при случае; ремесло его того требует. И так как он переночует эту ночь здесь, то я советую и прошу тебя, друг Тьенне, — не ходи ты, пожалуйста, туда, где он расположится. Извини, что я не могу сказать тебе ни имени его, ни ремесла, и даже попрошу никому не говорить, что ты видел его и что он здесь проходил. Это может причинить ему неприятность, да и нам всем будет плохо. Знай только, что он человек добрый и разумный. Ты сам слышал в сент-шартьевском лесу, как он играл на волынке, и нужно тебе сказать, что хотя он и не волынщик по ремеслу, а знает толк в этом деле и играет такие песни, который не в пример лучше наших. Видя, что у меня нет денег и что я не могу купить волынку, он взял с меня только задаток и согласился подождать остального, обещая принести мне волынку вот об эту самую пору и говоря, что я расквитаюсь с ним тогда, когда у меня будут деньги. Ведь волынка-то стоит восемь добрых золотых, а это составляет почти все мое жалованье. У меня на руках не было тогда и трети этой суммы. Он и говорит мне: «если веришь мне, так отдай мне эти деньги, и я также тебе поверю». Вот как дело-то было у нас: я его совсем не знал, свидетелей не было, и если бы он захотел, то мог бы легко обмануть меня. Посоветуйся я тогда с вами, вы бы наверняка мне отсоветовали. А человек-то он, как вы видите, вышел честный. Он сказал мне: «я буду в вашем краю в будущие святки и скажу тебе тогда ответ». Я ждал его на святках под большим вязом. Он действительно пришел и сказал: «волынка в работе и еще не готова. В первых числах мая я опять буду здесь и принесу тебе ее». А теперь у нас восьмое число мая. Он нарочно свернул с прямого пути и пошел искать меня по деревне. Проходя мимо дома, он услышал звуки песни, которая одному только мне известна в этом краю, а я услыхал и узнал звон его Клерина. Вот каким образом, без всякого участия злого духа, мы свиделись с ним и вновь назначили друг другу свидание на Иванов день.

— Если это так, — сказал я, — то почему же ты не пригласил его войти сюда? Он мог бы здесь отдохнуть и выпить чарку доброго вина. Я бы угостил его от всей души за то, что он так честно поступил с тобой.

— Нельзя, — сказал Жозеф. — Он не всегда действует так, как все другие люди. У него есть свои обычаи, привычки и резоны… Не спрашивай же меня о том, чего я не могу тебе сказать.

— Он прячется от добрых людей, — заметила Брюлета, — а это, по-моему, хуже, чем быть колдуном. У него, верно, лежит какое-нибудь зло на душе, иначе ему незачем было бы скитаться по ночам, а тебе скрывать от друзей его имя.

— Мы потолкуем об этом завтра, — сказал Жозеф, смеясь над нашими опасениями, — а сегодня думайте себе что хотите: я не скажу вам более ни слова… Нам пора домой, Брюлета: на часах полночь. Я провожу тебя до дома и оставлю у тебя на сохранение волынку. Играть на ней я еще не умею, а учиться здесь не могу.

Брюлета простилась со мной очень ласково. Она пожала мне руку, но, уходя, она взяла под руку Жозефа и тем снова возбудила во мне ревность. Они пошли по большой дороге, а я бросился в конопляник, перебежал наискосок лужайку и подошел к забору, чтобы посмотреть, как они пойдут мимо.

Небо прояснилось, но перед тем шел дождик, и на улице было грязно. Чтобы удобнее подобрать платье, Брюлета оставила руку Жозефа, говоря:

— Рядом неловко идти. Ступай-ка вперед.

На месте Жозефа я предложил бы перенести ее через грязь, или, если б не посмел взять ее на руки, то пошел бы, по крайней мере, сзади, чтоб вдоволь наглядеться на ее хорошенькую ножку. Но Жозе и не подумал об этом: он весь был занят волынкой, и видя, с какой заботливостью он несет ее и с какой любовью на нее смотрит, я убедился, что в ту минуту у него в душе не было другой страсти.

Я вернулся домой совершенно успокоенный и лег в постель, чувствуя усталость и в уме и в теле. Но только что я успел заснуть, меня разбудила собака Жозефа. Пробегав все время с собаками черного человека, она пришла за хозяином и царапалась ко мне в двери. Я должен был встать и впустить ее. Отворив дверь, я услышал шум в овсе, который густо и зелено рос около самого нашего дома. Мне показалось, что какой-то четвероногий зверь прогуливается у меня в поле, преспокойно уписывая хлеб, который я вовсе не думал продавать ему на корню.

Я бросился к нему, схватив первую попавшуюся мне под руки палку, и кликнул Парплюша, который, однако ж, не послушался меня и отправился за своим хозяином, обнюхав наскоро все в избе.

Войдя в поле, я увидел, что кто-то валяется по земле, подняв ноги кверху, мнет мой овес направо и налево, вскакивает, прыгает и распоряжается как у себя дома. Я пробыл с минуту в нерешительности, не зная, какого бы рода могло быть это животное. Я мог рассмотреть явственно только уши: они были гораздо длиннее лошадиных, но у осла не могло быть такого черного и толстого тела. Я стал подкрадываться потихоньку и, подойдя очень близко, увидел наконец, что это мул. Мне мало удавалось их видеть: в нашем краю их вовсе не держат, а погонщики заходят к нам редко. Я хотел взять его и схватил уже за гриву, как вдруг он поднялся на дыбы, брыкнул раз десять задними ногами, как заяц, перепрыгнул через канаву и исчез прежде, чем я успел очнуться.

Вовсе не желая, чтобы он вернулся назад и снова принялся мять мне овес, я решился не ложиться до тех пор, пока не покончу с ним начистую. Я вернулся в избу взять кафтан и надеть башмаки, запер двери и пошел в ту сторону, куда побежал мул. Мне почему-то казалось, что он должен быть из шайки черного человека, приятеля Жозефа. Жозеф именно советовал мне не мешаться в это дело, но с той минуты, как я дотронулся до живого зверя, страх мой совершенно прошел. Иметь дело с призраком не очень приятно, но там, где дело идет о человеке, то какой бы он ни был силач и чем бы ни напачкал себе образину, бояться его нечего.

Вы, вероятно, слыхали, что в молодые годы я был одним из первых силачей в нашем краю, и теперь даже, когда я уже стар, не побоюсь никого. Притом же я был ловок и проворен, как плотица, и знал также, что там, где нельзя было справиться одному, могу навострить такие лыжи, что меня и птица не догонит.

Захватив с собой веревку и взяв ружье, которое было заряжено простой пулей, но брало гораздо вернее отцовского, я отправился на поиск. Пройдя шагов двести, я увидел еще трех мулов в поле зятя, где они распоряжались так же, как у меня. Они подпустили меня к себе довольно близко, а потом вдруг ударились бежать и перешли на другое поле, принадлежавшее ольньерской ферме. Здесь их собралась уже целая стая. Все они были, как один к одному, прыгали как мыши и бесились при свете восходившей луны, как сущая ослиная охота — любимый танец бесовских кляч, который выплясывают они в то время, когда ведьмы и оборотни скачут на них под облаками.

Колдовства, однако ж, тут не было никакого, а была бессовестная потрава и страшное опустошение. Посев был не мой, и я мог бы не мешаться в это дело, но мне было досадно, что я понапрасну гонялся за мерзкой тварью. И потом, нельзя видеть без жалости, когда истребляют по-пустому хлеб Божий, хоть бы это был и чужой хлеб.

Я вошел в поле. Кругом, вижу, ни души человеческой, а мои мулы жрут себе хлеб по-прежнему. Я решился поймать одного из них и представить, как доказательство, при жалобе на причиненный мне убыток. Выбрал я того, который показался мне постепеннее, подкрался к нему потихоньку, и вижу, что это не мул, а маленькая, поджарая лошадка с колокольчиком на шее. Колокольчик этот, как я узнал после, у бурбонезцев называются клерин, отчего и сама лошадь так прозывается. Вовсе не зная их обычаев, я совершенно случайно напал на самое лучшее средство: решился поймать лошадь и увести ее, захватив с собой, если удастся, еще двух или трех мулов.

Лошадка была умная и смирная. Она позволила себя приласкать и последовала за мной без всякого страха, но как только она двинулась с места и зазвенел колокольчик, все мулы, рассеянные по полю, к величайшему моему удивлению, бросились за мной, как пчелы за маткой. Я увидел из этого, что они были уж так приучены и знали звонок Клерина.

Шестые посиделки

Я недолго думал о том, что мне делать с этой окаянной шайкой, и пошел прямо к ферме, полагая, что мне будет легко отодвинуть запор у ворот и ввести на двор незваных гостей. Потом я бы разбудил работников, заявил бы им о потраве, а они уж бы распорядились, как знали.

Подходя к ферме, я обернулся случайно и увидел, что сзади меня кто-то бежит по дороге. Думая, что это хозяин мулов и что нам придется, может быть, поссориться с ним, я взвел курок ружья. Оказалось, что это Жозеф: он проводил Брюлету до деревни и возвращался на ферму.

— Что ты здесь делаешь, Тьенне? — сказал он, подбегая ко мне во всю прыть. — Ведь я говорил тебе, чтобы ты не выходил из дому. Ты попадешь в смертельную беду. Пусти скорее лошадь и оставь в покое мулов. Должно терпеть то, чему нельзя помешать, чтобы не нажить себе еще новой беды.

— Спасибо, товарищ, — отвечал я. — Нечего сказать, славные у тебя друзья: они приходят пасти свой скот на наших полях, а им тут еще и слова не скажи!.. Ладно, брат, ладно! Ступай себе своей дорогой, если тебе страшно, а я доведу это дело до конца и получу удовлетворение, по суду или силой.

При этих словах я остановился, чтобы отвечать Жозефу. Мы услышали отдаленный лай собаки. В ту же минуту Жозеф схватился за веревку, на которой я вел лошадь и сказал мне:

— Ради Бога, Тьенне, уйдем поскорее! Это собаки погонщика. Если ты не хочешь, чтобы они разорвали тебя на куски, пусти скорей лошадь. Видишь, она узнала голос своих спутников: теперь тебе с ней не справиться.

Он сказал правду. Лошадка сначала подняла уши, как бы прислушиваясь, потом опустила их назад — что у лошадей несомненный признак великой досады — и вдруг заржала, запрыгала, забрыкала. Мулы принялись скакать вокруг нас. Мы едва успели отскочить в сторону, и вся шайка, как вихрь, помчалась туда, где раздавался лай собаки.

Мне все-таки не хотелось уступать. И так как собаки, собрав стадо, подходили к нам как будто для того, чтобы потребовать у нас отчета, я поднял ружье и решился убить первую, которая разинет рот.

Жозеф опередил меня. Он вышел вперед и, подозвав собак, сказал:

— Так-то вы делаете свое дело! Вместо того чтобы караулить стадо, вы гоняетесь за зайцами по полю. Вот, постойте, задаст вам хозяин, как проснется, да не найдет вас на месте.

Волчец и Сатана, чувствуя свою вину, повиновались Жозефу. Он вывел их в ту часть поля, которая была под паром и где мулы могли пастись, не причиняя вреда, говоря, что они останутся тут до возвращения хозяина.

— Нет, Жозе, — сказал я, — это дело не может кончиться так тихо. И если ты не скажешь мне, где их хозяин, я останусь здесь, дождусь его, объясню ему дело и потребую вознаграждения за убытки.

— Видно, ты не знаешь погонщиков, — сказал Жозеф, — если думаешь, что с ними так легко ладить. И то правда, что они сюда редко заходят. Обыкновенно они прямо из Бурбонезского бора через Мейан и Эпинас переходят в Шёррский лес. Я совершенно случайно встретился с ними в нашем лесу, где они отдыхали на пути в Сент-У, и с одним из них, по имени Гюриель, познакомился. Он идет теперь на ардантские заводы перевозить уголь и руду. Чтобы одолжить меня, он решился потерять часа два или три, отделился от товарищей и вышел из песчаного края, где пролегает дорога, по которой они обыкновенно следуют, и где мулы могут пастись, не причиняя вреда. Может быть, он думал, что и в нашей хлебной стране можно делать то же самое… Не спорю, это очень дурно с его стороны, но не советую тебе говорить ему об этом.

— Ну уж, брат, извини: непременно скажу, — отвечал я. — Я знаю теперь, какого поля эта ягода… Погонщик! Знаем мы их. Я хорошо помню, что мне рассказывал о них мой крестный отец Жерве, лесничий. Это народ дикий, злой и грубый. Он убьет человека, как кролика. Он думает, что имеет право кормить свою скотину за счет бедного крестьянина, а когда ему этого не позволять и он должен будет уступить силе, так он после приведет целую шайку своих товарищей, переморит у вас скот, подожжет дома или наделает чего-нибудь еще хуже. Ведь они помогают друг другу, как воры на ярмарке.

— Так-как ты знаешь их, — отвечал Жозеф, — то не грех ли тебе из-за пустого накликать беду на моего хозяина и твое семейство. Я знаю, что это скверное дело. И когда Гюриель сказал мне, что переночует здесь и ляжет спать на дворе, как он везде и всегда это делает, я указал ему вон на тот шалаш и просил не пускать мулов на засеянную землю. Гюриель добрый малый и обещал мне это охотно, но он горяч и ни за что не уступит, хотя бы на него напала вся наша деревня. Конечно, ему плохо придется, но я спрашиваю тебя, Тьенне, ну стоят ли десять или двенадцать четвериков хлеба — я кладу уж самое большое — жизни человека и тех последствий, которые влечет за собой убийство? Ступай же лучше домой, присмотри, если хочешь, за глупой скотиной, но не ссорься ни с кем, пожалуйста. И если тебя завтра будут спрашивать, то скажи, что ты ничего не видел.

Я должен был согласиться с Жозефом и пошел домой, совершенно недовольный окончанием дела, потому что отступать перед опасностью для стариков — дело благоразумия, а для молодости — великая досада. Я подходил уже к дому, в твердой решимости не ложиться спать, как вдруг заметил, что у меня в окнах свет. Я удвоил шаги и вижу, что дверь, которую я запер на запор, растворена настежь. Я вхожу, не робея, и нахожу у себя человека, который подсел к печке, раздул огонек и закуривает себе трубку. Когда он обернулся и посмотрел на меня так спокойно, как будто это я пришел к нему в гости, я узнал в нем замазанного человека, которого Жозеф называл Гюриелем.

Гнев взорвал меня. Я затворил дверь и, подходя к нему, сказал:

— Очень рад, что вы пожаловали к волку в пасть. Мне нужно сказать вам слова два-три…

— Четыре, если угодно, — отвечал он, садясь на корточки и вытрясая огонь из трубки, в которой табак отсырел и не зажигался. Потом прибавил, как будто в насмешку: — И щипцов-то у вас нет: огня нечем захватить!

— Щипцов нет, — сказал я, — а есть добрая дубина, чтоб поразгладить вам кости.

— Это за что? — спросил он, нимало не теряя прежнего спокойствия. — Вы сердитесь на меня за то, что я вошел к вам без позволения? Вольно же вам не сидеть дома… Я стучался, просил огня: в этом добре никому не отказывают. Мне не отвечали. Кто молчит, тот согласен, подумал я и отворил задвижку. Зачем не держите замков, если боитесь воров?.. Я осмотрелся кругом, заглянул в постель — все пусто, и я закурил трубку. Вот и все. Что же вы тут находите дурного?

Сказав это, он взял ружье в руки — как будто бы для того, чтобы осмотреть замок, но собственно для того, чтобы сказать мне: «если ты, брат, вооружен, так и я также в долгу у тебя не останусь».

Я хотел было сначала приложиться в него, чтобы поубавить в нем спеси, но, вглядевшись хорошенько, нашел, что у него такое открытое лицо и такие живые, добрые глаза, что гнев во мне стал утихать, а зашевелилась гордость. Ему было лет двадцать, не больше. Он был высок и статен, и если бы его вымыть и обрить, из него вышел бы прекрасный мужчина. Я поставил ружье к стене и подошел к нему без всякого страха.

— Поговорим, — сказал я, садясь возле него.

— Сколько угодно, — отвечал он, также положив ружье.

— Ваше имя Гюриель?

— А ваше — Этьенн Депардье?

— Каким образом вы узнали мое имя?

— А вы каким образом узнали мое? От нашего приятеля Жозефа Пико?

— Так это ваших мулов я поймал?

— Поймали? — сказал он, привстав от удивления. Потом, засмеявшись, прибавил — Шутить изволите! Их не так-то легко поймать.

— Очень легко! — отвечал я. — Стоит только поймать лошадку.

— Вот как! Вам это известно, — сказал он, взглянув на меня недоверчиво, — а собаки-то?

— Собак нечего бояться тому, у кого в руках доброе ружье.

— Ты убил моих собак? — вскричал он, вскочив на ноги, и лицо его вспыхнуло гневом.

Ого, подумал я, малой-то он веселый, а при случае может и обозлиться.

— Я мог бы их убить, — отвечал я, — и отвести ваших мулов на ферму, где вам бы пришлось вести переговоры с дюжиной добрых парней. Я не сделал этого только потому, что Жозеф остановил меня, сказав, что вы один и что низко было бы, из одного убытка, подвергать опасности жизнь человека. Я согласился с ним и ушел. Но теперь мы, кажется, с вами один на один. Ваш скот изгадил все поле у меня и у моей сестры, а потом вы вошли ко мне в мое отсутствие, а это дерзко и бесчестно. Не угодно ли вам теперь извиниться передо мной и удовлетворить меня за убыток, а не то…

— А не то что? — перебил он с усмешкой.

— А не то — разделаться со мной по правам и обычаям Берри, а они, я думаю, те же, что и у вас, когда берут кулаки в адвокаты.

— То есть, по праву сильного? — сказал он, заворачивая рукава. — Пожалуй, это лучше, чем жаловаться да судиться. И если тут нет засады…

— Мы выйдем отсюда, — сказал я, — и тогда вы увидите, один я или нет… Вам не за что оскорблять меня: когда я вошел, ваша жизнь висела у меня на конце дула. Но оружием у нас бьют только волков да бешеных собак. Я не хотел поступить с вами, как со зверем. Теперь я вижу, что у вас есть также ружье, но мне кажется, что людям низко угощать друг друга пулями, когда им даны сила и разум. Вы, кажется, не злее меня, и если у вас достанет…

— Постой, дружок! — сказал он, подводя меня к огню, чтобы лучше рассмотреть. — Напрасно ты так торопишься: ведь я гораздо старше тебя, и хотя ты, кажется, плотен и дюж, а я не могу поручиться за твою кожу. Не лучше ли тебе попросить меня хорошенько и положиться на мою справедливость?

— Довольно, — сказал я, сбивая с него шляпу, чтобы рассердить его, — мы сейчас увидим, кому из нас придется попросить хорошенько.

Он спокойно поднял шляпу и, положив ее на стол, спросил:

— А как у вас это делается?

— Между людьми молодыми, — отвечал я, — не должно быть ни хитрости, ни обмана. Мы боремся просто: бьем куда можем, кроме лица. Кто возьмет палку или камень, тот считается подлецом и убийцей.

— Совершенно так же, как и у нас, — сказал он. — Пойдемте же. Я буду щадить вас, но если расхожусь слишком, так вы уж лучше сдайтесь, потому что, сами знаете, есть минута, когда за себя нельзя отвечать.

Мы вышли в поле, сняли платье, чтобы не драть его понапрасну, и схватились бороться. Выгода была на моей стороне: мне было гораздо легче ухватить его, потому что он был целой головой выше меня. Притом же он не был разгорячен и боролся слегка, думая, что ему легко будет свалить меня. При первой схватке я сбил его с ног и положил под себя, но в ту же минуту он оправился и прежде, чем я успел ударить его, вывернулся, как змея, и стиснул меня так крепко, что у меня дух занялся. Я успел, однако ж, встать прежде него, и мы снова схватились. Видя, что со мной шутить нельзя — я порядочно начистил ему бока и плечи — он принялся платить мне тем же, и, нужно сказать правду, кулак у него был, как гиря. Но я бы скорей умер, чем уступил, и всякий раз, как он мне кричал «сдайся», у меня прибывало храбрости и силы, и я отплачивал ему той же монетой.

Целую четверть часа борьба шла почти ровно. Наконец я стал изнемогать, между тем как он только что расходился. Он был не сильнее меня, но старше летами и гораздо спокойнее. Как ни бился я, а он повалил меня и стиснул так крепко, что я не мог выбиться из-под него, но сдаваться не хотел.

Увидев, что я скорей умру, чем сдамся, он поступил со мной великодушно.

— Будет с тебя, — сказал он, отпуская меня. — Я вижу, что у тебя голова крепче, чем кости — я мог бы тебе их все переломать, а она бы мне все-таки не уступила. Ну, молодец, будем же теперь друзьями. Я извиняюсь перед тобой в том, что вошел к тебе без спроса и желаю знать, сколько причинил тебе убытку. Я спорить не стану и заплачу тебе так же честно, как поколотил тебя. Потом ты дашь мне стакан вина, и мы расстанемся добрыми друзьями.

Окончив расчет и положив в карман три экю, которые он дал мне на мою долю и долю моего зятя, я принес вина, и мы уселись за стол. Три добрых кружки исчезли в одну минуту, потому что у нас горло-то порядочно пересохло от драки, да и притом, у моего гостя был такой сундук, в который можно было влить сколько угодно. Я нашел, что он добрый собеседник, отличный говорун и любезен как нельзя более. Со своей стороны я также не хотел отстать от него, потчивал его напропалую и так клялся ему в дружбе, что стекла дрожали.

Он, по-видимому, ничего не чувствовал после драки, а у меня так, признаюсь, все кости болели. Я не хотел, однако ж, показать этого и даже вызвался спеть песню, но слова с трудом лезли из горла, на котором я чувствовал еще следы его железных пальцев. Гюриель расхохотался.

— Товарищ, — сказал он, — ни ты, ни твои не понимаете, что такое песни. Ваши песни и голоса так же бедны и жалки, как ваши мысли и забавы. Вы, как гусеницы, вечно дышите одним и тем же воздухом и сосете одну и ту же кору. Вы думаете, что мир кончается за теми голубыми холмами, которые возвышаются у вас на небосклоне, тогда как это и не холмы даже, а леса моей родины. А я тебе скажу, Тьенне, что там мир только начинается. И если б ты пошел скоро, то тебе пришлось бы идти много дней и ночей, прежде чем ты вышел бы из наших лесов, перед которыми ваши леса — огород цветного гороха. И потом ты увидел бы горы, а там опять такие леса, каких ты никогда не видывал — сосновые леса Оверни, неизвестные вашим тучным равнинам. К чему, впрочем, говорить тебе о тех странах, которые тебе не суждено никогда увидеть? Берриец, я знаю, голыш, который перекатывается себе из одной борозды в другую, непременно возвращаясь на правую сторону, если как-нибудь сохой перекинет его на левую. Он дышит воздухом тяжелым, любит покой и удобства. В нем нет любопытства. Он копит деньгу, бережет ее как зеницу ока, но пустить в оборот не сумеет и не посмеет. Я говорю не о тебе, Тьенне: ты за свое добро постоишь горою. Но чтобы увеличить его, ты не отважишься на промысел. А мы, перелетные птицы, живем везде, как у себя дома.

— Согласен, — отвечал я, — только ремесло-то ваше не похвальное. А по-моему, лучше быть не так богатым, да зато иметь спокойную совесть. А у вас, друг Гюриель, совесть не может быть спокойна, когда вы на старости дней начинаете наслаждаться дурно нажитым добром. Но теперь не о том речь идет. Ты смеешься над моим пением — что, ты сам можешь спеть лучше?

— Я не говорю этого, Тьенне. Я говорю только, что песня, жизнь на воле, край дикий, бойкость в уме, и, если ты хочешь, умение нажить копейку, не оглупев при этом — все это, брат, связано между собой как кольца одной цепи. Я говорю, что кричать — не значит петь, и как вы там себе ни орите в поле да по кабакам, а музыки я тут не вижу. Музыка у нас, а не у вас. Твой друг Жозе понял это. У него, брат, чувства-то потоньше твоих, а ты, я вижу, не понял бы этой разницы, даже если бы я стал толковать тебе ее три года. Ты берришонец с головы до ног, как воробей с головы до ног воробей. Каков ты теперь, таким будешь и через пятьдесят лет: грива-то у тебя только побелеет, а мозг-то останется все тот же.

— Что ж это я показался тебе таким глупым? — сказал я, обидясь.

— Глупым? — повторил он. — Нисколько! Ты прост сердцем, но себе на уме: таков ты есть, таким и будешь. А живости в теле и легкости на душе от тебя и спрашивать нечего. И вот почему, дружище, — прибавил он, показывая на утварь и посуду, расставленную по избе. — Посмотри-ка, какие у вас пузатые постели, где вы спите в пуху по самое горло. Вы народ работящий, вечно возитесь с заступом да лопатой и трудитесь в поте лица, пока светит солнце, а потом, чтобы отдохнуть, вам нужно гнездышко из перышков. А мы, народ лесной, разболелись бы не на шутку, если б нам пришлось заживо положить себя в простыни да покрывала. Шалаш из ветвей, да постель из сухих листьев — вот и вся наша утварь. И даже те из нас, кто странствует постоянно и не постоит за издержками в трактир, не выносят над своей головой постоянной крыши. В глубокую зиму они спят под открытым небом, положив голову на седло, и снег служит им белой простыней. А ты? Посмотри-ка, чего только у тебя нет: и поставец, и столы, и стулья, славная посуда, глиняные горшки, доброе вино, кочерга да ухваты, суповая миска и Бог знает что еще! Все это необходимо для вашего счастья. Вам нужен добрый час, чтобы набить себе брюхо. Вы жуете как быки, отрыгающие жвачку, и когда вам приходится встать на ноги и снова приниматься за работу, так у вас щемит сердце, а это бывает каждый Божий день раза по два или по три. Вы тяжелы и неуклюжи умом, как ваша ломовая скотина. В воскресенье засядете за столы, наешьтесь слишком и чересчур напьетесь, полагая, что отяготить себе брюхо — удовольствие и отдых. Вздыхаете по девушкам, которые скучают с вами, сами не зная почему. Выплясываете неуклюжие танцы в домах или на гумне, где можно задохнуться — и день отдыха и веселья ложится лишней тяжестью на ваши умы и желудки, и вся неделя потом вам кажется оттого тяжелее, печальнее и длиннее. Вот жизнь, брат, которую вы ведете! Любя покой, вы слишком многое затеваете, и, живя слишком хорошо, вы почти вовсе не живете.

— А как же живут ваши братья, погонщики? — сказал я, несколько озадаченный его словами. — Я говорю не о твоей стороне: я ее не знаю, а о тебе самом, любезнейший. Вот ты сидишь здесь напротив меня, положа локти на стол, пьешь преисправно и, кажется, очень доволен тем, что тебе есть с кем поболтать и покурить трубку. Что ж ты, небось, иначе создан, чем все мы, грешные? И когда ты лет двадцать поживешь той дикой жизнью, которую так выхваляешь, и наживешь себе, наконец, копейку, разве ты не истратишь эту трудовую копейку на то, чтобы обзавестись женой, домом, столом, постелью, добрым вином и покоем?

— Ух, сколько вопросов задал ты мне вдруг, — сказал погонщик мулов. Постараюсь ответить на них, как сумею. Я пью и болтаю, потому что человек, и люблю вино. Добрый стол и беседа мне нравятся более, нежели тебе, потому что я к ним не привык и не имею в них непременной нужды. Я всегда на ногах, ем наскоро, пью чистую воду, сплю на листьях первого встречного дерева, и когда, случайно, нападу на хороший стол и доброе вино — для меня это праздник, а не постоянная потребность. Оставаясь иногда по целым неделям один, я обществу друга рад как находке и в час откровенной беседы с ним наговорю больше, чем другой в целый день кутежа и пьянства. Я всем наслаждаюсь более, нежели вы, потому что ничем не пользуюсь через меру. Не знаю, будут ли у меня когда-нибудь свой дом и жена, а если будут, то поверь мне, Тьенне, я буду более, нежели ты, благодарен Господу Богу, и более, чем ты, оценю сладость семейного счастья. Но клянусь тебе, моей хозяйкой не будет ни одна из ваших сдобных и краснощёких красавиц, будь у нее хоть двадцать тысяч приданого. Тот, кто ищет истинное счастье, никогда не женится на деньгах. Я могу полюбить только девушку белую и стройную, как наши молодые березы, одну из тех проворных красоток, которые цветут только в тени наших лесов и поют слаще, нежели ваши соловьи.

Такую девушку, как Брюлета, подумал я. Хорошо, что ее здесь нет: она презирает все, что ей знакомо, и могла бы, пожалуй, из одной прихоти влюбиться в этого черномазого.

Гюриель продолжал:

— Я не осуждаю тебя, Тьенне, за то, что ты идешь по тому пути, который лежит перед тобой, но мой путь нравится мне больше. Я очень рад, что познакомился с тобой, и если тебе случится надобность во мне, то обратись ко мне смело. От тебя я того же не требую. Я знаю вас, жителей равнин: вы пишете завещание, когда вам приходится идти верст за десять повидаться с родственником или другом. Мы — другое дело: мы летаем как ласточки и нашего брата почти везде можно встретить. Прости же, дай руку на прощанье, и если тебя одолеет скука, то кликни на помощь черного ворона: он припомнит, как без злобы отбарабанил песенку на твоей спине и как уступил тебе из уважения к твоей храбрости.

Седьмые посиделки

Гюриель пошел отыскивать Жозефа, а я побрел к постели, над которой он так издевался. До его ухода, из самолюбия и любопытства, я скрывал и забывал боль в костях, но тут только почувствовал, что он измолотил меня с головы до ног. Он пошел от меня ровным и твердым шагом, как ни в чем не бывало, а я пролежал целую неделю в постели: у меня шла кровь из горла, и все кости ныли. Жозеф пришел навестить меня и дивился моей хвори. Из глупого стыда я не хотел ему признаться, видя, что Гюриель, говоря с ним обо мне, не сказал ему ни слова о том, как мы с ним объяснились.

Весь народ дивился тому, что на ольньерской ферме помяли пшеницу, и никто не мог понять, каким образом появились следы мулов на наших дорогах.

Отдавая зятю деньги, которые мне так дорого достались, я рассказал ему по секрету, как было дело. Он был парень осторожный и не сказал об этом никому ни слова.

Жозеф спрятал волынку в доме Брюлеты, но пользоваться ею не мог. Ему и некогда было: у них началась уборка сена, да и Брюлета, боясь злобы волынщика Карна, всячески убеждала его отказаться от своего намерения.

Жозеф как будто бы убедился, а между тем про себя задумал что-то новое и, как нам казалось, намеревался наняться в другой приход, надеясь, что там ему будет посвободнее.

Перед Ивановым днем он уже не стал и скрывать этого и объявил хозяину, чтобы он искал другого работника. Но не было никакой возможности узнать от него, куда именно он хочет идти, и так как он отвечал обыкновенно «не знаю», когда его спрашивали о том, чего ему не хотелось говорить, то мы и полагали, что он действительно хочет наняться к кому-нибудь, но еще сам не знает, к кому именно.

Так как на ярмарку у нас большой праздник в городе, танцы, веселости, то Брюлета пошла туда, и я также. Мы думали, что увидим там Жозефа и узнаем, наконец, в какое место и к какому хозяину он решился наняться, но ни поутру, ни вечером на базаре его не было. Никто не встречал его в городе. Он оставил волынку, но взял с собой накануне те вещи, которые обыкновенно оставлял у дедушки.

Вечером пошли мы домой все вместе: я, Брюлета, все ее поклонники и вся молодёжь нашего прихода. Брюлета взяла меня под руку и, сойдя с дороги на траву, поодаль от других, сказала:

— Знаешь ли, Тьенне, меня сильно беспокоит наш Жозе. Я видела мать его в городе: она, несчастная, горюет и не может придумать, куда он девался. Жозе давно уже намекал ей, что намерен уйти отсюда подальше, а как теперь узнать, куда именно? Бедная женщина просто убивается с тоски.

— Да и вы, Брюлета, как мне кажется, не слишком веселы. На других праздниках вы танцевали, сколько мне помнится, совсем не так.

— И вправду, — отвечала она. — Я люблю этого бедного парня, хоть он и чудной такой. Люблю прежде всего по долгу, ради его матери; потом, по привычке люблю; наконец, потому, что он мастер играть на свирели.

— Так тебе в самом деле нравится его свирель?

— Что ж тут удивительного, братец? Я не вижу тут ничего дурного.

— И я также, но…

— Да объяснись же, наконец, — сказала она, засмеявшись. — Ты давно уж мне все что-то напеваешь. Мне бы хотелось покончить с этим раз и навсегда.

— Брюлета, — сказал я, — оставим Жозе в покое и поговорим о нас самих. Разве ты не видишь, как я люблю тебя? Скажи же мне, могу ли я надеяться, что ты когда-нибудь будешь отвечать мне тем же?

— Ого-го! Да что ж ты, наконец, серьёзно говоришь?

— Я всегда говорил серьёзно, даже и тогда, когда стыд заставлял меня обращать свои слова в шутку.

— Если так, — сказала Брюлета, ускоряя шаги, чтобы нас не могли слышать другие, — расскажи мне, как и почему ты меня любишь, а потом я уж тебе отвечу.

Я видел, что ей хочется от меня похвал и сладких речей, а я, признаюсь, был на это небольшой мастер. Я принялся, однако ж, говорить как умел, и рассказал ей, что с тех пор, как явился на свет Божий, только о ней одной и думал, как о самой пригожей и любезной из всех девушек в мире и как в то время, когда мне было всего еще двенадцать лет, она меня уже околдовала.

Нового я ей тут ничего не сказал: она сама призналась, что давно заметила это. Но, насмехаясь, спросила:

— Объясни же мне, пожалуйста, каким образом ты не умер от печали, когда так убивался по мне? И как могло случиться, что ты стал таким здоровым и сильным парнем, когда любовь, как ты говоришь, тебя иссушила?

— Ты шутишь, Брюлета, а обещала говорить со мной серьёзно, — сказал я.

— Ничуть, — отвечала она. — Я говорю очень серьёзно. Я могу полюбить только того, кто поклянется мне, что во всю жизнь не любил и не желал никого, кроме меня.

— Вот это другое дело, Брюлета! — вскричал я. — И если тебе этого хочется, то я не страшусь никого, не исключая и твоего Жозе, хоть он, правда, и не взглянул никогда ни на одну девушку. Но ведь у него глаза-то ничего не видят, не исключая и тебя, моя красавица, иначе бы он не покинул тебя.

— Оставим Жозе в покое, мы ведь условились в этом, — возразила Брюлета с живостью. — И так как ты хвалишься тем, что твои глаза многое видят, то признайся, что, несмотря на любовь ко мне, ты заглядывался не на одну девушку… Ну, не лги, пожалуйста, я терпеть не могу лжи. Скажи мне откровенно, чему это вы, например, так весело смялись в прошлом году с Сильвиной, и, месяц или два тому назад, с долговязой Бонин, с которой ты плясал перед моим носом два воскресенья сряду?.. Что ж ты думаешь, я слепа?

Я обиделся сначала, но потом, подумав, что Брюлета могла сказать это из ревности, отвечал откровенно:

— То, что я говорил тем девушкам, родная, вовсе не так хорошо, чтобы повторять девушке, которую люблю и уважаю. Мало ли каких глупостей может наделать человек от скуки, но раскаяние, которое он чувствует потом, лучше всего доказывает, что его сердце и ум тут вовсе не участвовали.

Брюлета покраснела и поспешно сказала:

— Стало быть, ты можешь дать мне клятву в том, что никогда, с тех пор, как живешь на свете, ни одна девушка ни лицом своим, ни своим нравом не затмевала меня в твоем уважении?

— Могу! — отвечал я.

— Ну так поклянись же. Только подумай хорошенько, как христианин, о том, что ты мне скажешь. Поклянись мне, что ни одна девушка не казалась тебе такой пригожей, как я.

Я хотел было уже произнести клятву, как вдруг, сам не знаю каким образом, во мне пробудилось воспоминание, которое заставило меня остановиться. Глупо было, может быть, с моей стороны обращать на него внимание. Человек более опытный счел бы это пустяком, но я никак не мог солгать в ту минуту, когда образ так ясно представлялся моим глазам. А между тем, я совсем забыл о нем и, вероятно, никогда бы не вспомнил, если бы Брюлета не потребовала от меня этой клятвы.

— Что ж ты задумался? — спросила она. — Это хорошо, впрочем: я буду уважать тебя, если ты мне скажешь всю правду, и презирать, если солжешь.

— Не солгу, Брюлета, — отвечал я, — только, если ты от меня требуешь справедливости, то будь же и сама справедлива. В жизнь мою я видел двух девушек, двух детей, можно сказать, из которых мне было бы трудно сделать выбор, если б тогда же, в то время, когда я еще и сам был ребенком, мне сказали: «Вот две девочки. Они полюбят тебя со временем. На которой же из них ты бы хотел жениться?» Разумеется, я выбрал бы тебя, Брюлета, потому что знал уже, как ты любезна и хороша, между тем как другую я не знал ни крошки и видел ее всего каких-нибудь десять минут. Но подумав хорошенько, я, может быть, стал бы сожалеть. Не потому, что она была красивее тебя — это невозможно, я думаю, но потому, что она так просто и охотно поцеловала меня в обе щеки, тогда как от тебя я никогда еще этого не видел. Я мог заключить из этого, что девушка эта просто, от всей души отдаст мне свое сердце, между тем как твое сердце, Брюлета, загадка, которая мучит меня и пугает.

— Где же она теперь, — спросила Брюлета, пораженная, по-видимому, моими словами, — и как ее зовут?

Она сильно удивилась, когда я сказал, что не знаю, как ее зовут и откуда она, и помню только, что она назвала себя лесной девушкой. Я рассказал ей, как мы с отцом встретили засевшую в грязь тележку, причем она закидала меня вопросами, на которые я не мог отвечать, потому что в памяти моей все это уже перепуталось, да и я не думал придавать пустому делу такой важности, как она думала. Она старалась объяснить себе каждое мое слово и как будто бы спрашивала сама себя с видимой досадой, действительно ли она так хороша, чтобы уж так много требовать, и что скорее может понравиться в девушке: откровенность или притворство.

В первую минуту, может быть, ей и хотелось заставить меня забыть хорошенькую девочку, которая так неожиданно явилась в моей памяти и решительно, без всякой причины, беспокоила ее. Но после двух или трех слов болтовни она отвечала мне на мои упреки:

— Нет, Тьенне, я не виню тебя в том, что ты поглядел на хорошенькую девушку, когда это случилось так просто и естественно, как ты рассказываешь. Но пустяки, о которых мы с тобой вот уже несколько минут толкуем, заставили меня, сама не знаю каким образом, подумать очень серьёзно о тебе и о себе… Ведь я кокетка, родной мой. Я чувствую, что эта болезнь сидит в каждом кончике моих волос. Не знаю, излечусь ли я когда-нибудь от нее, но теперь, по крайней мере, я смотрю на любовь и на замужество, как на конец всех радостей и веселий. Мне пошел девятнадцатый год: пора бы, кажется, подумать о себе хорошенько, а между тем, веришь ли, для меня эта мысль — нож острый в сердце. Ты — совсем другое дело. С пятнадцати или шестнадцати лет ты уже стал подумывать о семейном счастии, и твое простое сердце дало тебе ответ справедливый: тебе нужна, родимый, подруга добрая и простая, как ты сам, без лукавства, гордости и капризов. А я обманула бы тебя самым низким образом, если бы сказала, что ты найдешь во мне то, что ищешь. Уж не знаю, каприз ли это или недоверчивость, только меня не влечет ни к кому из тех, кого я знаю. Чем больше живу я, тем больше мне нравится свобода и веселье… Будь же мне другом, товарищем и родным, и я стану любить тебя, как Жозефа, и даже больше, если ты будешь верен мне в дружбе. Но не думай жениться на мне: я знаю, что это было бы противно желанию твоих родных, да и моей собственной воле, и я могла бы на это решиться только из опасения огорчить тебя… Отвечай же скорее: видишь, за нами наблюдают и бегут сюда, чтобы прервать наш длинный разговор. Скажи мне, ведь ты не сердишься на меня? Ты соглашаешься на мою просьбу и будешь по-прежнему мне братом? Если ты скажешь «да», мы встретим вместе Иванов день и весело откроем танцы.

— Пусть будет по-твоему, Брюлета, — сказал я, вздохнув. — Я постараюсь любить тебя так, как ты велишь, и, во всяком случае, останусь верным другом и добрым родственником, как этого требует мой долг.

Она взяла меня за руку и, желая помучить своих поклонников, бегом добежала со мной до площадки, где наши старики сложили уже костер из прутьев и соломы. Брюлета прибежала первая, и потому ей предоставили подложить огонь. Костер вспыхнул, и скоро пламя поднялось выше колокольни.

Все было бы хорошо, да музыки у нас не было. К счастью, Франсуа, сын волынщика Карна, пришел с волынкой и охотно согласился помочь нам, потому что он так же, как все мы, грешные, ухаживал за Брюлетой.

Мы весело принялись плясать, но через несколько минут заметили, что от его музыки ноги только путались. Франсуа был еще новичок и, несмотря на все его старание, у него не выходило ни складу, ни ладу. Он не унывал, впрочем, и продолжал гудеть под градом насмешек, очень довольный тем, что ему представился случай попрактиковаться: ему чуть ли не в первый раз пришлось играть танцы. Но танцевать под его музыку не было никакой возможности. Посмеялись, подурачились да и стали поговаривать о том, чтобы распроститься и пойти окончить день за бутылкой в холостой компании. Услышав это, Брюлета и другие девушки закричали, стали называть нас пьянчугами и невежами. Поднялся шум и спор, посреди которого вдруг как из-под земли вырос незнакомый человек высокого роста.

— Эй вы, ребята, — закричал он так громко, что покрыл наши голоса и заставил всех замолчать, — танцевать, что ли, еще хотите? Дело за этим не станет!.. Бог посылает вам музыканта, который будет играть, сколько вашей душе угодно и не возьмет с вас за то ни копейки. Дай-ка мне волынку, — сказал он Франсуа, — да прислушайся маленько: может, тебе пригодится. Я не музыкант и денег не беру, а играю, брат, почище тебя.

И, не дожидаясь позволения, он надул волынку и принялся играть при радостных криках девушек. С первых слов я узнал голос погонщика, но не верил глазам своим — так изменился и похорошел он. Не было и следов замазанного балахона, старых кожаных штиблет, изломанной шляпы и запачканного лица. На нем было повое платье из тонкого белого драгета с голубой искрой, чистое белье и соломенная шляпа, обшитая лентой тридцати-шести цветов; борода была выбрита, а лицо вымыто. В жизнь мою не видал я мужчины красивее: он был высок, как дуб, и статен всем телом. Ноги у него были тонкие и жилистые, зубы белые, как четки слоновой кости, глаза — как лезвие бритвы, и весь вид — как у знатного господина. Он переглядывался со всеми девушками, улыбался пригожим, смеялся до ушей над неуклюжими, но со всеми и каждым был весел и любезен. Он одушевлял и оживлял танцы и голосом, и ногой, и взглядом, и так искусно управлял своим духом, что не надувал постоянно меха. Он надует его вдруг, да и начнет говорить шутки да прибаутки, от которых у всех на уме становилось весело. И притом, он не алтынничал и не считал каждый шаг танцующих, как наши наемные музыканты, которые вдруг останавливаются посреди танцев, когда наиграют су на два или на три с каждой пары, а играл, не переставая, целую четверть часа, то на один лад, то на другой. И Бог его знает, как он переменял эти лады: переходов у него совсем не было заметно.

И какие танцы это были! Самые лучшие на свете, вовсе неизвестные в нашем краю и такие ловкие и разгульные, что ноги у нас не скакали по траве, а как будто бы летали по воздуху.

Я думаю, он проиграл бы, а мы проплясали бы всю ночь без устали, если бы нам не помешал старик Карна, который, заслышав из ближнего трактира звук волынки, пришел послушать и полюбоваться мастерством своего парнишки. Но когда он увидел, что на волынке играет чужой человек, а сынишка его выплясывает вместе с нами, он взбесился страшным образом и, подойдя сзади, так толкнул погонщика, что тот соскочил с камня, на который уселся, и полетел прямо в середину танцующих.

До крайности удивленный таким неожиданным приключением, Гюриель обернулся и увидел Карна, который, вне себя от злости, кричал, чтобы он отдал ему назад волынку.

Вы не могли знать волынщика Карна. Он уже в то время был человеком пожилым, но был еще довольно бодр и зол, как старый черт.

Гюриель сжал было кулаки, но заметив, что его противник — старик, удержался и спокойно отдал ему волынку, говоря:

— Ты бы мог сказать мне поучтивее, старичина. Но уж если ты так сердишься на то, что я занял твое место, то я уступаю тебе его охотно, тем более что мне и самому хотелось бы поплясать, если только здешние девушки захотят танцеваться с чужим человеком.

— Еще бы! Разумеется! Танцуй! Ты заслужил это! — закричал со всех сторон народ. Весь приход собрался его слушать и все, и молодые и старые, были без ума от него.

— Если так, — сказал он, взяв за руку Брюлету, на которую чаще других посматривал, — то я прошу, как награды, позволения потанцевать вот с этой красавицей, если бы даже она была и приглашена уже.

— Она приглашена мною, Гюриель, — сказал я, — но так как мы друзья, то я охотно уступлю тебе свое право на этот танец.

— Спасибо! — сказал он, пожимая мне руку. Потом, наклонясь, шепнул на ухо:

— Мне бы хотелось, чтобы никто не знал, что я знаком тебе. Если бы ты согласился на это, то весьма бы одолжил меня.

— Не говори только, что ты погонщик мулов, — отвечал я, — и все пойдет как нельзя лучше.

Все, разумеется, стали спрашивать меня, кто он, откуда, и как я с ним познакомился, а между тем возникло новое затруднение: старик Карна не хотел играть, да и сынишке своему запретил также. Мало того, он еще начал бранить его за то, что он уступил свое место постороннему, и чем более старались его успокоить, говоря, что прохожий музыкант играл даром, тем более он сердился. Когда же старик Мориц Bиo назвал его завистником и начал стыдить, говоря, чтобы он посовестился хоть чужого человека, который может рассказать все это в своем краю, Карна просто взбесился. Он подбежал к нам и, обратясь к Гюриелю, спросил, есть ли у него свидетельство. Все, разумеется, расхохотались при этом, а Гюриель пуще всех. Но так как злой старичишка настаивал на своем, он сказал ему:

— Я не знаю здешних обычаев, старина, но, слава Богу, немало странствовал на своем веку и очень хорошо знаю, что во Франции артисты никому не платят пошлины.

— Артисты? — сказал Карна, удивляясь слову, которое в первый раз слышал. — Что это значит? Что ты вздор-то городишь?

— Ну, музыканты, если тебе угодно, — отвечал Гюриель. — Я хочу только сказать, что имею право играть на чем мне угодно, не платя никакой пошлины королю.

— Я, брат, это и без тебя знаю, — сказал Карна. — А вот знаешь ли ты, что в здешнем краю музыканты платят повинность своему цеху за право беспрепятственного отправления ремесла и что они получают от него свидетельство, если удостоятся того при испытании?

— Как не знать! Очень хорошо знаю, — отвечал Гюриель. — Я даже знаю, как у вас, молодцов, это делается, только не советую тебе подвергать меня испытанию, да и не зачем, к вашему счастью: я не ремесленник и пришел сюда вовсе не за тем, чтобы отбивать у вас хлеб. Я играю даром, где мне вздумается, и запретить этого мне никто не смеет, потому что я принят мастером в цех волынщиков, тогда как ты, любезнейший, который так возвышаешь голос, может быть, не удостоишься еще такой чести.

Услышав это, Карна притих несколько. Они шепотом поговорили о чем-то между собой — вероятно, обменялись условными знаками — и убедились, что принадлежат к одному цеху. После этого старик Карна и его сын не могли уже ни к чему придраться, потому что все засвидетельствовали единодушно, что Гюриель играл даром, и ушли с угрозами и бранью, на которую никто, впрочем, не обратил внимания, чтобы только поскорее от них отвязаться.

Когда они убрались, позвали Мари Гиллард, большую искусницу петь и выигрывать танцы языком, и заставили ее играть, чтобы Гюриель также мог потанцевать.

Он танцевал совсем не так, как мы, но не путал наших танцев и не сбивался с ладу. Он как-то лучше нас держался, и все его движения были так ловки и свободны, что он казался красивее и выше обыкновенного. Брюлета это заметила, потому что в ту минуту, когда он поцеловал ее, как это делается у нас при начале каждого танца, она покраснела и смешалась, тогда как прежде обыкновенно оставалась при этом совершенно спокойна и равнодушна.

Я заключил из этого, что она несколько преувеличила передо мной свое отвращение к любви, но не сказал ни слова, потому что, несмотря на досаду, сам сознавал, что Гюриель по своим талантам и красоте человек удивительный.

После танца он подошел ко мне, держа Брюлету под руку, и сказал:

— Теперь твоя очередь, товарищ. Возвращаю тебе твою красавицу: лучше этого отблагодарить тебя не умею. Она хороша, как красавицы моей родины и, ради нее, я беру назад то, что сказал тебе насчет вашего берришонского племени. Жаль только, что праздник должен кончиться так скоро… Да неужели у вас в деревне, кроме как у этого старого хрыча, ни у кого нет волынки?

— Нет, есть! — с живостью сказала Брюлета: ей так хотелось поплясать еще, что она изменила тайне, которую обещала хранить. Потом, спохватившись, она покраснела и прибавила:

— То есть, у нас есть свирели, и многие из наших пастухов играют на них довольно изрядно.

— Ну, Бог с ними! — сказал Гюриель. — Еще засмеешься как-нибудь, да и проглотишь свирель, так потом и не откашляешься! У меня рот слишком велик для такого инструмента, а между тем, я непременно хочу, чтобы вы танцевали, моя красавица Брюлета — ведь вас так зовут? Я слышал, — продолжал он, отходя с нами в сторону, — нет, я знаю, что у вас есть чудесная волынка: она принесена из Бурбоне и принадлежит Жозефу Пико, другу и товарищу вашего детства.

— А откуда вы это знаете? — сказала Брюлета в изумлении. — Вы знаете нашего Жозе? Скажите, ради Бога, где он теперь?

— А вы о нем сильно беспокоитесь? — сказал Гюриель, смотря на нее пристально.

— Так сильно, что я даже не знаю, как вас и поблагодарить, если вы мне о нем что-нибудь скажете.

— Непременно скажу, красавица, но только тогда, когда вы отдадите мне его волынку. Он поручил мне взять ее.

— Так он уже далеко отсюда? — сказала Брюлета.

— Да, порядком.

— И назад не вернется? Может быть, он останется там навсегда?.. Нет, я не хочу после этого ни танцевать, ни смеяться.

— Голубушка, — сказал Гюриель, — ведь я не знал, что вы его невеста: он никогда не говорил мне об этом ни слова.

— Ошибаетесь, — сказала Брюлета, выпрямляясь, — я вовсе не невеста Жозе!

— Может быть, — отвечал Гюриель, — только он поручил мне показать известную вам вещь в случае, если бы вы не поверили, что я прислан за волынкой.

— Какую вещь? — спросил я с удивлением.

— А вот не угодно ли взглянуть, — сказал он, поднимая клок своих черных, вьющихся волос и показывая серебряное сердечко, привешенное к большой сережке из чистого золота, как носили тогда зажиточные горожане.

— Вы вовсе не тот, кем хотите казаться, — сказала Брюлета, — но и уверена, что вы не захотите обмануть бедных людей. Притом же сердечко, которое висит у вас на серьге, точно принадлежит мне, или, лучше сказать, Жозе, потому что его мать подарила мне эту вещицу в день первого причастия, а я отдала ее Жозефу на память в тот день, когда он оставил наш дом. Следовательно, тут нечего сомневаться, — прибавила она, обращаясь ко мне. — Сходи к нам, Тьенне, возьми волынку и снеси ее вон туда, на церковную паперть, где теперь довольно темно, да смотри, чтобы никто не видел: старик Карна страшно зол и будет мстить дедушке, если узнает, что мы принимали в этом деле участие.

Я повиновался скрепя сердце и пошел, оставив их в уединенном уголке площади, одетой сумраком наступающей ночи. Разобрав и свернув волынку, я спрятал ее под блузу и тотчас же возвратился назад. Они были на том же месте и разговаривали о чем-то очень горячо.

— Будь свидетелем, Тьенне, — сказала Брюлета — что я не отдавала этому человеку сердечка, которое висит у него на сережке. Он не хочет возвратить мне его потому будто бы, что оно принадлежит Жозефу, а сам между тем говорит, что Жозе не возьмет его у него назад. Я знаю, что эта безделушка и десяти су не стоит, но не хочу отдавать ее чужому. Мне было всего двенадцать лет, когда я подарила ее Жозе, и тогда никто не мог найти тут ничего худого, а теперь вот нашлись люди, которые толкуют это по-своему. После этого, разумеется, я ни за что не отдам ее никому.

Мне показалось, что Брюлета слишком уж хлопочет о том, чтобы не показаться влюбленной в Жозефа, а Гюриель, со своей стороны, очень доволен тем, что ее сердце свободно. Он, впрочем, нисколько не стеснялся моего присутствия и продолжал ухаживать за нею перед моим носом.

— Вы напрасно сомневаетесь во мне, — говорил он. — Я не стану хвастаться вашим подарком перед другими, хотя, признаться, и было бы чем похвастаться, если б вы точно мне что-нибудь подарили. Но я сознаюсь, вот перед ним, что вы ко мне вовсе не благоволите, хотя, в то же время не могу поручиться, что не стану вас любить. Во всяком случае, вы не можете запретить мне вспоминать о вас и ценить вещицу, которая, по-вашему, не стоит и десяти су — дороже всего на свете. Жозеф мне друг, и я знаю, что он вас любит, но он любит так холодно и спокойно, что и не подумает взять ее у меня назад. И если мы увидимся с вами через год или через десять лет, то вы найдете сердечко на прежнем месте, если только у меня не оторвут его вместе с ухом.

Говоря это, он взял руку Брюлеты, поцеловал ее и потом преспокойно принялся настраивать и надувать волынку.

— Напрасно беспокоитесь! — сказала она. — Я, по крайней мере, не стану танцевать: что тут за веселье, когда Жозе надолго, может быть, навсегда, покинул мать и своих друзей. Да и вам также не советовала бы играть, потому что вам не миновать драки, если на грех зайдут сюда наши волынщики.

— Посмотрим, как они будут драться! — отвечал Гюриель. — Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. И сами вы будете танцевать непременно, иначе я подумаю, что вы оплакиваете неблагодарного, который вас покинул.

Потому ли, что гордость Брюлеты была возмущена таким предположением, или потому, что страсть к танцам взяла в ней верх над печалью, только она не вытерпела, и когда волынка загудела, отправилась танцевать со мной.

Вы и представить себе не можете, друзья мои, каким криком радости и удивления огласилась площадь, когда раздались громкие звуки бурбонезской волынки. Все думали, что Гюриель уже ушел. Танцы не клеились, и народ стал помаленьку расходиться, когда он вновь появился на площади. Все точно как будто бы взбесились: начали танцевать не по четыре, не по восемь пар, а по шестнадцать и по тридцать две. Схватывались за руки, прыгали, кричали, смеялись и так шумели, так веселились, что голова кружилась.

Скоро старики, дети, маленькие ребятишки, не умевшие еще ногой ступить, детки, едва на ногах стоявшие, бабушки, выплывавшие по-старинному, неуклюжие парни, отроду не попадавшие в такт — все пустились в пляску. Да и как было не потанцевать, когда играла отличнейшая музыка, какой мы и не слыхивали никогда, да еще и даром! Сам бес, кажется, вселился в нашего музыканта: он играл, не останавливаясь ни на минуту и не уставая ни капли, тогда как мы просто из сил выбивались.

— Я хочу быть последним! — кричал он, когда ему предлагали отдохнуть. — Я хочу, чтобы весь приход у меня надсадился, и чтобы заря нашла нас здесь всех вместе: меня на ногах — молодцом, а вас — измученных и умоляющих меня о пощаде.

И давай опять играть, а мы — плясать, словно сумасшедшие.

Старуха Биод, трактирщица, видя, что тут будет пожива, велела принести на площадь столы, скамейки и всякой всячины для еды и для питья. Но так как припасов-то у нее оказалось недостаточно для насыщения такого множества желудков, порядочно отощавших от танцев, то хозяева притащили из домов все, что было, я думаю, заготовлено у них на целую неделю. Кто принес сыру, кто мешок орехов, а кто целую четверть козы или молодого поросенка, и все это было сварено и изжарено тут же, на скорую руку. Точно как будто бы у нас была свадьба в деревне, и все соседи пригласили друг друга на праздник. Детей уложить спать не могли порядком: времени не хватало, и они спали кучами, как овцы, на бревнах, которые всегда лежат у нас на площади, при бешеном гуле танцев и волынки, которая умолкала только тогда, когда музыканту подносили чарку нашего самого лучшего вина.

И чем больше он пил, тем становился веселее и забавней и играл удивительнейшим образом. Наконец, когда голод прошиб самых сильных, Гюриель должен был перестать играть, потому что плясать было некому. Он сдержал свое слово: измучил нас всех до единого, и потом уже согласился ужинать с нами. Всякому, разумеется, хотелось угостить его, но заметив, что Брюлета подошла к моему столу, он принял мое приглашение и сел подле нее. Его речь искрилась умом и веселостью. Ел он скоро и славно, но, по-видимому, не чувствовал оттого ни малейшей тяжести, и, подняв стакан, первый выпил и запел голосом чистым и звучным, несмотря на то, что в продолжение нескольких часов гудел, как орган. Мы хотели было подпевать ему, но дело не пошло на лад: самые лучшие наши певцы замолчали и принялись его слушать, потому что наши песни перед его песням просто никуда не годятся, как по голосу, так и по словам. Даже и припев-то повторять мы могли с трудом, потому что он пел все новое и такого отличного качества, что оно превосходило все наше умение.

Все встали из-за столов, чтобы послушать его, и когда утренний свет стал пробираться сквозь листья, около Гюриеля стояла густая толпа, очарованная и безмолвная.

Тогда он встал, влез на скамейку и, подняв стакан к первым лучам солнца, скользившим над его головой, сказал голосом, от которого мы все вздрогнули, сами не зная, как и почему:

— Друзья, вот Божий факел! Погасите ваши тусклые свечи и поклонитесь тому, что прекраснее и светлее всего в мире!.. Теперь, — продолжал он, садясь на скамью и поставив стакан вверх дном, — будет болтать, петь и смеяться… Эй, пономарь, что ж ты зеваешь? Ступай звонить к утренней молитве, и пусть каждый осенит себя крестным знамением: тогда мы распознаем тех, кто веселится честно, от глупцов, упивающихся через меру. Потом, воздав Богу славу, мы распрощаемся друг с другом. Примите же от меня благодарность за веселье, которое вы мне доставили, и доверенность, которую оказали. Я был у вас в долгу за тот вред, который недавно причинил некоторым из вас, разумеется, совершенно невольно. Угадайте, если можете, а я распространяться не намерен. Я постарался повеселить вас, как мог, и так как удовольствие лучше всякой прибыли, то, по-моему, мы квиты.

Некоторые стали было просить его объяснять, но в ту минуту раздался звук колокола.

— Тише, слышите благовест! — закричал он и встал на колени. Вся толпа последовала его примеру и припала к земле с каким-то особенным благоговением, потому что человек этот, казалось, имел власть над умами.

Когда кончилась молитва, его уже не было: он исчез так быстро и неожиданно, что многие протирали глаза, думая, что им привиделась во сне эта ночь радости и веселья.

Восьмые посиделки

Брюлета вся дрожала, как в лихорадке, и когда я спросил, что с ней и о чем она думает, она отвечала, приложив ладонь к щеке:

— Этот человек любезен, Тьенне, но он страшно дерзок.

Я выпил несколько больше обыкновенного и так расходился, что сказал ей:

— Если поцелуй чужого обжег тебе кожу, так поцелуй друга может заживить рану.

Но она оттолкнула меня, говоря:

— Он ушел, а лучше всего не думать о тех, кто нас покидает.

— Бедный Жозе!

— О нет, Жозе — совсем другое дело, — сказала она.

— Отчего же другое?.. Что ж ты не отвечаешь? А! Брюлета, ты не равнодушна к…

— К кому? — сказала она с живостью. — Как его зовут? Скажи скорей, если ты знаешь.

— К нему, — отвечал я, засмеявшись. — К черному человеку, ради которого Жозе продал свою душу, и который так напугал тебя нынче весной, в тот вечер, когда ты была у меня.

— Да полно смеяться!.. Скажи мне, голубчик Тьенне, как его зовут, кто он и откуда.

— Нет, Брюлета, ни за что не скажу. Ты сама говоришь, что нужно забывать отсутствующих, и я вполне с тобой согласен.

Весь приход дивился тому, что прохожий музыкант исчез так неожиданно, прежде чем успели узнать от него, кто он такой. Многие расспрашивали его, но одному он сказал, что он из Маршуа и называется так, а другому сказал совсем другое, так что истины никто не знал. Чтобы сбить их окончательно с толку, я назвал им еще одно имя, не потому, впрочем, что Гюриель, потоптавший пшеницу, мог чего-нибудь опасаться после того, как Гюриель-волынщик всех нас так повеселил и потешил, а так только, чтобы посмеяться и побесить Брюлету. Потом, когда меня стали спрашивать, каким образом я с ним познакомился, я отвечал, в насмешку же, что вовсе не знаком с ним и что ему, Бог знает почему, вздумалось обратиться ко мне, как к другу, а я, для шутки, отвечал ему таким же образом.

Брюлета, впрочем, так приступила ко мне с расспросами, что я не выдержал и рассказал ей все, что знал. Потом она стала сожалеть о том, что спрашивала меня, потому что она, как и многие из нашего края, была сильно предубеждена против чужеземцев, и особливо против погонщиков мулов.

Я надеялся, что это предубеждение заставит ее забыть Гюриеля. Уж не знаю, сбылись ли мои надежды, только перемены в ней никакой не было. Она продолжала по-прежнему веселиться, никому не оказывая особенного предпочтения. Она говорила, что желает быть женой доброй и верной, точно так, как была девушкой беззаботной, и потому имеет право повременить и поразузнать хорошенько, с кем имеет дело. Мне же она часто повторяла, что не желает от меня ничего, кроме верной и тихой дружбы без всякой мысли о женитьбе.

Я от природы был нрава веселого и не зачах от печали. Мне, признаться, так же, как и Брюлете, хотелось попользоваться своей свободой, и я пользовался ею, как всякий холостой малый. Жил себе на воле и веселился и наслаждался там, где только мог. Но когда веселье проходило, я спешил к своей красавице-сестрице, тихой, скромной и веселой подруге, без которой никак не мог обойтись.

Девятые посиделки

Погонщик мулов начал так:

— Меня зовут Жан Гюриель, по ремеслу я погонщик мулов. Отец мой, Себастьен Гюриель, по прозванию Бастьен, великий дровосек-волынщик, весьма известный ремесленник, многоуважаемый в лесах бурбонезских. Вот мои титулы и достоинства, которыми я могу гордиться и хвалиться. Я знаю, что мне следовало бы явиться к вам в другом виде, чтобы возбудить в вас более доверенности к себе, но, по обычаю людей моего ремесла…

— Знаем мы ваш обычай, любезнейший, — сказал старик Брюле, слушавший его с большим вниманием. — Он хорош или дурен, смотря по тому, хороши или дурны вы сами. Слава Богу, я довольно пожил на свете и хорошо знаю, что такое погонщик мулов. В молодые годы я бывал нередко в вашей стороне и насмотрелся на ваши нравы и обычаи: они, брат, мне известны, как свои пять пальцев. Слышал я также, стороною, что за вами водится немало грехов: что вы девушек похищаете, бьете поселян, а иногда и до смерти их заколачиваете в драках, а денежки их прибираете к рукам.

— Мне кажется, — сказал Гюриель, засмеявшись, — что вы слишком уж преувеличиваете наши грехи. То, что вы рассказываете, было так давно, что теперь не осталось и следов тех людей. Страх до такой степени преувеличил эти слухи в вашем краю, что долгое время погонщики мулов выходили из лесов не иначе как большими партиями, да и то с великой опасностью. Доказательством же того, что нравы их изменились и что их теперь нечего страшиться, может служить то, что они сами теперь никого не боятся. Вот я, например, один пришел к вам.

— Разумеется, — сказал старик Брюле, убедить которого было нелегко, — только зачем же лицо-то у вас вымазано сажей?.. Вы даете клятву во всем следовать уставу братства, а устав этот велит вам ходить в таком виде по тем странам, где вас считают еще людьми подозрительными, на тот случай, чтобы потом, когда кто-нибудь из вас напроказит, нельзя было сказать, что это он или не он сделал. Притом же, вы все отвечаете друг за друга. Конечно, круговая порука дело хорошее: она делает из вас верных друзей, людей, преданных друг другу, но зато уж об остальном и не спрашивай! И если бы погонщик мулов — будь он малый добрый и даже богатый — вздумал со мной породниться, то, скажу тебе откровенно, я угостил бы его от души и вином, и всем, чем угодно, но никогда бы не отдал за него своей дочки.

— Да я вовсе не за тем пришел, — сказал Гюриель, смело глядя на Брюлету, которая делала вид, что ничего не слышит и думает совсем о другом. — Вы напрасно отказываете мне, не зная даже, холост ли я или женат: ведь я не сказал вам об этом ни слова.

Брюлета опустила глаза в землю, так что нельзя было видеть, довольна ли она ответом погонщика или нет. Потом, собравшись с духом, сказала:

— Не о том теперь речь. Вы обещали сообщить нам известие о Жозефе, болезнь которого так сильно меня тревожит. Дедушка также принимает в нем большое участие: он вырос у него в доме. Скажите же нам, пожалуйста, прежде всего о нем что-нибудь.

Гюриель пристально посмотрел на Брюлету. Казалось, он хотел подавить в себе печальное чувство. Потом, собравшись с силами, продолжал.

— Жозеф болен, так болен, что я решился прийти сюда, чтобы спросить виновницу его болезни: хочет ли она исцелить его, и в ее ли это власти?

— Что он такое толкует? — спросил дедушка, открывая уши (он начинал уже плохо слышать). — Каким образом моя дочка может исцелить Жозефа?

— Я начал сперва говорить о себе, — отвечал Гюриель, — именно потому, что мне совестно было начать прямо с этого. Теперь, если вы считаете меня человеком честным, позвольте мне рассказать вам толком все, что я знаю и думаю.

— Можете говорить смело, — сказала Брюлета с живостью. — Мне решительно все равно, что обо мне думают.

— Я не думаю о вас ничего, кроме хорошего, моя красавица, — отвечал Гюриель. — Вы не виноваты в том, что Жозеф вас любит, и если вы отвечаете ему тем же в тайне души, то никто не имеет права осуждать вас. Можно завидовать ему, но коварствовать против него и огорчать вас не должно. Я сейчас расскажу вам, как шли у нас дела с того самого дня, как мы подружились с ним и я убедил его идти в нашу сторону учиться музыке, которая так сильно ему полюбилась.

— Нечего сказать, славную вы оказали ему услугу! — заметил дедушка. — Мне кажется, что он мог бы и здесь также хорошо всему научиться, не тревожа и не огорчая своих понапрасну.

— Он говорил мне, — продолжал Гюриель, — и я сам после в том убедился, что здешние волынщики не дадут ему покоя. И притом, я должен был сказать ему правду, потому что он почти с первого раза открыл мне всю свою душу. Музыка — трава дикая и не растет на вашей тучной земле. Уж не знаю, почему, только ей привольнее у нас, в нашей вересковой стране. В наших лесах и оврагах она хранится и обновляется, как цветы в весеннее время. Там зарождается она и приносит плоды, которые расходятся потом по тем странам, где их недостает. Оттуда ваши гудари заимствуют самые лучшие вещи и потом угощают ими вас, но так как они ленивы и скупы, а вы довольствуетесь вечно одним и тем же, то они заходят к нам всего какой-нибудь раз в жизни и потом пробавляются этим до конца дней своих. У них также есть ученики, которые твердят наши старые песни, коверкая их нещадно, и думают, что им уже нет надобности ходить к нам учиться. «Следовательно, — говорил я вашему Жозефу, — если малый добросовестный, как ты, например, обратится к настоящему источнику, то он почерпнет в нем такие свежие и богатые силы, что против него мудрено будет устоять вашим волынщикам». А потому мы и порешили, чтобы Жозе ушел отсюда в Иванов день и отправился в Бурбонне, где он мог всегда найти себе работу и хлеб насущный и в то же время пользоваться уроками достойного учителя, потому что, нужно вам сказать, самые лучшие изобретатели живут в Верхней Бурбонне, близ сосновых лесов, в том месте, где Сиуль спускается с Домских гор. И отец мой, родившийся в местечке Гюриель, от которого он и имя свое получил, провел всю жизнь в самых лучших местах. Он, признаться, не любит работать два года сряду на одном и том же месте, и чем старее делается, тем становится деятельнее и непоседливее. Прошлый год, например, он начал работать в Тронсейском лесу, потом перешел в Эспинасский, а теперь находится в Аллё, куда пошел за ним и Жозеф. Жозеф не отстает от него ни на шаг: вместе с ним рубит, колет и играет на волынке, любит его как родной сын и хвалится тем, что сам также любим. Он пообвык у нас и был счастлив так, как может быть счастлив человек в разлуке с милой сердцу. Но у нас жизнь не так легка и удобна, как в вашем краю. И хотя отец мой, человек опытный, всячески удерживал Жозефа, но желание поскорей достигнуть успеха в нем так сильно, что он не слушался и надсадил себе грудь, играя на волынке, а вы сами видели, что наши волынки больше ваших и страшно утомляют грудь, пока не узнаешь, как нужно надувать их. Жозеф схватил лихорадку и начал кашлять кровью. Батюшка, зная эту болезнь и средство против нее, отнял у него волынку и велел ему отдохнуть. Лихорадка действительно прошла, но зато появилась болезнь другая. Он перестал кашлять и харкать кровью, но впал в такую тоску и слабость, что мы стали опасаться за его жизнь. Дней восемь тому назад, возвратясь из отлучки, я нашел его таким бледным, что едва узнал: он исхудал страшно и еле держался на ногах. Когда я стал спрашивать его, что с ним, он заплакал и сказал печальным голосом: «Видно, мне суждено, Гюриель, умереть в этом лесу, далеко от родины, матери и друзей, не видав ни крошки любви от той, перед которой мне так хотелось показать свое знание. Тоска давит мне грудь, а нетерпение сушит сердце. Лучше бы твоему отцу не мешать мне уходить себя волынкой. Я бы умер тогда, наигрывая те нежные речи, которых никогда не умел высказать ей словами, и думая о том, что мы снова вместе. Конечно, твой отец хотел моей пользы: я сам чувствовал, что изнемогаю от излишней натуги, но что пользы в том, что я умру не так скоро? Так или иначе, а мне все-таки придется отказаться от жизни, потому, во-первых, что мне есть нечего: работать я не в силах, а быть вам в тягость не хочу, а главное потому, что у меня слаба грудь, и я не могу играть на волынке. Следовательно, для меня все уже кончено. Из меня никогда ничего не выйдет, и я умру, не зная последнего утешения — не вспомнив ни одной минуты любви и счастья…»

— Не плачьте, Брюлета, — продолжал Гюриель, взяв ее за руку, которой она утирала себе лицо, — еще есть надежда спасти его. Выслушайте только меня до конца. Видя, как бедняжка страдает, я призвал искусного лекаря, который, осмотрев Жозефа, объявил, что он хворает более от тоски, чем от болезни, и что он ручается за его выздоровление, если он еще целый месяц не будет играть на волынке и не станет работать. О работе и думать было нечего: мы с батюшкой, слава Богу, не нуждаемся и никогда не потяготимся другом, которому болезнь мешает работать. Но скука и тоска, невозможность учиться и необходимость оставаться на чужой стороне, вдали от родных и Брюлеты, без всякой пользы и успеха — вот что обмануло доктора. Прошел целый месяц, а Жозе все в том же положении. Он не хотел было уведомлять вас об этом, но я убедил его и даже хотел привезти с собой. Мы подняли его, усадили бережно на мула и отправились в путь, но, проехав версты две, Жозе так ослаб, что я должен был вернуться назад и сдать его на руки отцу. Тогда отец сказал мне: «Ступай к нему на родину и приведи сюда его мать или невесту. Он болен от тоски, и когда повидается с ними, то ободрится и скоро поправится. Тогда он сможет опять приняться за учение или возвратиться домой». Услыхав это, Жозе перетревожился. «Маменька! — вскричал он, как ребенок. — Бедная маменька! Позовите ее скорей ко мне!» Потом, спохватившись, прибавил: «Нет, не надо! Я не хочу, чтобы она видела мою смерть. Умереть при ней мне было бы еще тяжелее!». «А Брюлета?» — сказал я ему тихо. «О, Брюлета не придет, — отвечал он. — Брюлета очень добра, но теперь, вероятно, она уже нашла человека, который не отпустит ее проститься с умирающим». Тогда я взял клятву с Жозе, что он потерпит и подождет до моего возвращения, и пришел сюда. Решайте же теперь, что делать, а вы, Брюлета, посоветуйтесь со своим сердцем.

— Я пойду, — сказала Брюлета, вставая, — хоть я вовсе не невеста Жозе и ничто не обязывает меня к этому, кроме любви к его матери, которая кормила меня и носила на своих руках. Только я не вижу, из чего вы заключили, что Жозе меня любит. Бог свидетель, что он никогда не говорил мне об этом ни слова.

— Так он сказал мне правду! — вскричал Гюриель как бы в восхищении от того, что слышал. Потом, спохватившись, прибавил: — Это не помешает, однако, ему умереть от любви, тем более что его не поддерживает надежда. Вижу, что мне приходится заступиться за него и высказать его чувства.

— Разве он поручил вам это? — сказала Брюлета с гордостью и даже с некоторой досадой.

— Поручил или нет, а я должен взять это на себя, — возразил Гюриель. — Я хочу очистить перед ним свою совесть… Он поверил мне свое горе и просил моей помощи. Вот что он говорил мне: «Я хотел быть музыкантом столько же из любви к музыке, сколько и из любви к моей голубушке Брюлеточке. Она всегда смотрела на меня, как на родного, заботилась и сожалела обо мне, хотя в то же время была внимательна ко всем и каждому, кроме меня. Осуждать ее за это, конечно, нельзя: она любит веселье и все, что доставляет славу, и имеет право быть привередливой и желать нравиться. Конечно, мне было больно, но ведь не она, а я виновен, что она любит более меня тех, кто более меня того заслуживает. Да и что я такое, в самом деле? Заступа в руки взять порядочно не могу. Не умею ни говорить, ни танцевать, ни шутить, ни даже петь; стыжусь самого себя и своей участи и, разумеется, всегда буду последним в числе тех, кто за ней ухаживает. Я знаю, горе это убьет меня, если еще продолжится, и хочу помочь своей печали. Я чувствую, что во мне есть что-то. Что-то говорит мне, что я могу играть лучше тех, кто берется у нас за это дело, и, если мне удастся, то я не буду уже ничем. Я буду больше других. И так как Брюлета любит пение и сама поет чудесно, то легко оценит мое достоинство и притом будет польщена тем уважением, которое мне станут оказывать».

— Слушая вас, — сказала Брюлета с улыбкой, — я точно как будто бы его самого слышу. Жозе всегда был большой самолюбец и теперь, я вижу, он думает подействовать на меня тем же. Но так как болезнь эта подвергает его смертельной опасности, то, чтобы ободрить его, я готова сделать все, что будет зависеть от того сорта любви, который к нему чувствую. Я пойду к нему с его матерью, если только дедушка позволит.

— С матерью? — сказал старик Брюле. — Это дело невозможное, по причинам, которые мне одному известны и которые ты сама скоро узнаешь, моя милая. А покуда я скажу тебе только, что она не может оставить своего хозяина в настоящую минуту: у них дела теперь порасстроились. Да и незачем тревожить и мучить бедную женщину, если Жозеф может еще оправиться. Я пойду с тобой. Ты всегда направляла Жозефа к доброму, и теперь, я уверен, найдешь средство ободрить его и образумить. Я знаю, что ты о нем думаешь, и вполне разделяю твои мысли. Если же мы найдем Жозе в безнадежном положении, то дадим тотчас же знать его матери, и она придет закрыть ему глаза.

— Если вы позволите мне быть вашим спутником, — сказал Гюриель, — то я проведу вас как раз за сутки к тому месту, где находится теперь Жозеф, и даже за один день, если вы только не боитесь дурных дорог.

— Мы потолкуем об этом за столом, — отвечал дедушка, — а в рассуждении твоей компании я скажу тебе, что не только желаю, но даже прошу тебя быть нашим спутником, потому что ты говорил честно, и мне хорошо известно, к какому прекраснейшему семейству ты принадлежишь.

— Вы знаете моего отца? — сказал Гюриель. — То-то, услышав, что мы говорим про Брюлету, он сказал нам с Жозефом, что у его отца в молодости был друг по имени Брюле.

— Точно так, — сказал дедушка. — Лет тридцать тому назад я работал вместе с твоим дедом в сент-аманском лесу и знал твоего отца еще молодым. Он и тогда уже, впрочем, играл на волынке удивительнейшим образом. Славный был мальчик, да и теперь, впрочем, он не должен быть стар. Когда ты давеча назвал себя, я не хотел тебя перебивать. Дай только, думаю себе, я его поиспытаю, и начал бранить ваши нравы и обычаи… Ну, садись же, голубчик, и кушай себе на здоровье все, что тебе подадут.

За столом Гюриель держал себя чинно и был так же разумен в речах, как весел и забавен на празднике в Иванов день. Брюлета слушала его очень внимательно и, по-видимому, привыкла к его замазанному лицу. Когда же зашла речь о том, когда и как отправиться, Брюлета стала опасаться за дедушку, которому трудно было справиться с дорогой. Гюриель прямо объявил нам, что для человека таких преклонных лет нелегко будет туда добраться. Видя это, я вызвался проводить Брюлету.

— Вот это было бы чудесно! — вскричал Гюриель. — Мы бы пошли тогда прямым путем и, выйдя завтра поутру, пришли бы туда завтра же вечером. У меня есть сестра, умная и добрая девушка. Она поместит Брюлету в своей землянке, потому что, нужно предупредить вас: там, где они живут, нет ни домов, ни постелей, к которым вы так привыкли.

— Правда, — сказал дедушка, — я слишком уж стар, чтобы спать на сухих листьях, и хотя не очень балую свое грешное тело, да неравен час, пожалуй, еще заболею и тогда только стесню вас, детки. А потому лучше всего будет, если Тьенне пойдет с вами: я хорошо его знаю и могу смело поручить ему свою дочку. Я уверен, что он не отойдет от нее ни на шаг там, где может представиться хоть какая-нибудь опасность для молодой девушки. Да и ты, батюшка, надеюсь, также побережешь ее во время дороги.

Я был доволен как нельзя больше и заранее радовался и гордился тем, что буду сопровождать и охранять Брюлету. Мы разошлись поздно вечером, а на другой день чуть свет были уже у дверей дедушкина дома. Брюлета стояла на крыльце с небольшим свертком в руках, а Гюриель держал под уздцы лошадку и трех мулов. На одном из них было мягкое и чистенькое седло, на которое он посадил Брюлету, потом сам сел на лошадь, а я влез на другого мула, несколько удивляясь тому, что забрался так высоко. Третий мул, навьюченный новыми корзинами, последовал за нами, а собака Гюриеля замыкала шествие. Никто еще не вставал в деревне, к великому моему сожалению: мне до смерти хотелось, чтобы поклонники Брюлеты поревновали и помучились, потому что они не раз заставляли меня самого мучиться. Но Гюриель спешил поскорей выбраться из деревни, не желая, вероятно, чтобы стали смеяться перед Брюлетой над его черным лицом.

Скоро он дал мне почувствовать, что нимало не расположен делать все по-моему. В полдень мы достигли Маритетской рощи и, следовательно, сделали почти половину пути. Близ этого места лежит деревушка Ля-Ронд. Мне хотелось зайти туда и позавтракать хорошенько, но Гюриель стал смеяться над моей страстью к приборам. И так как Брюлета поддерживала его, то он своротил с дороги и спустился в небольшой овраг, на дне которого течет маленькая речка Портефёй. Так называется она потому, что вся покрыта широкими листьями белых цветов и приосенена густыми листьями деревьев, которые спускаются по обеим сторонам оврага до самых берегов. Он пустил лошадей в тростник, выбрал местечко, покрытое свежей травой, открыл корзины, вскрыл бочонок и поставил перед нами чудесный завтрак, стал нас почивать так радушно и с таким уважением, что Брюлета не могла скрыть своего удовольствия.

Заметив, что он чисто-начисто вымыл в реке руки, по самые локти, прежде чем прикоснулся к хлебу и скатерти, в которую были завернуты съестные припасы, Брюлета засмеялась и сказала с милой ужимкой, которая всегда появлялась у нее на лице, когда она чего-нибудь требовала.

— Вы бы, кажется, могли теперь вымыть себе и лицо, чтобы мы могли убедиться, что вы точно наш знакомец, пригожий волынщик, посетивший нас в Иванов день.

— Нет, голубушка, старайтесь привыкать видеть другую сторону медали. Я не требую от вас ничего, кроме дружбы и уважения, в которых вы не можете отказать даже и мерзкому погонщику мулов. Мне не для чего охорашиваться перед вами, и не для ваших прекрасных глаз буду я белиться.

Брюлета обиделась, но продолжала настаивать на своем.

— К чему же пугать своих друзей? — сказала она. — Глядя на ваше лицо, право, есть не захочется.

— Нy так я отойду в сторону, чтобы не мешать вам кушать, — отвечал он.

И действительно отошел, сел на камень, лежавший на берегу позади того места, где мы сидели, и стал есть один, а я между тем принялся потчивать Брюлету.

Сначала она смеялась, думая, что рассердила его, и тешилась, как все кокетки. Потом, когда ей это надоело, она начала его звать и всячески задавать словами, но Гюриель и не думал двигаться с места, и всякий раз, как она оглядывалась на него, он оборачивался спиною, пряча лицо и отпуская разные шуточки, да все так ловко и кстати, без всякой грубости и досады, а это, разумеется, было ей всего пуще.

Брюлете стало, наконец, досадно, а когда у него вырвалось одно довольно крупное словечко насчет причудниц, которое она приняла на свой собственный счет, на глазах ее навернулись слезы, как ни старалась она удержаться от них в моем присутствии. Гюриель не видал этих слез, да и я сделал вид, как будто их не замечаю.

Когда мы насытились достаточно, Гюриель попросил меня положить остатки в корзину и прибавил:

— Вы можете теперь отдохнуть, если устали. Лошадки также отдохнут маленько, а между тем жара спадет. В полдень их мухи больно одолевают, а здесь, в чаще, им есть где и почесаться и отряхнуться. Надеюсь, Тьенне, что ты будешь беречь нашу принцессу, а я схожу в лесок посмотреть, что там делается.

И, не чувствуя жара, как будто бы мы были в апреле, между тем как тогда была середина июля, он легкими шагами поднялся по берегу и исчез между густыми деревьями.

Десятые посиделки

Брюлета старалась скрыть от меня свою скуку, а ей стало больно скучно, когда Гюриель ушел. Не желая говорить, она притворилась спящей: прилегла на чистом песке, положила голову на корзину и прикрыла лицо белым платком. Не знаю, спала она или нет. Раза два или три я заговаривал с нею, но, не получая ответа, положил голову на передник, который она предоставила в мое распоряжение, и притаился. Но мне не спалось сначала, потому что подле нее я все еще чувствовал себя как-то не совсем спокойно. Наконец усталость взяла свое: я забылся, только ненадолго. Проснувшись, слышу разговор и по голосу узнаю, что Гюриель вернулся и говорит с Брюлетой.

Чтобы слушать удобнее, я не поднимал головы с передника и так крепко сжал его в руках, что красотка не могла сделать ни шагу от меня, если б даже ей и захотелось этого, чего я, впрочем, не думаю.

— Наконец, я имею, кажется, право, — говорил Гюриель, — спросить вас, как вы намерены поступить с бедным Жозе. Он мне друг, и я люблю его более, нежели вас, потому что вас любить я не должен. И если у вас на уме обман, то лучше не ходите к нему, не заставляйте меня раскаиваться…

— Кто говорит вам об обмане? — перебила его Брюлета. — К чему осуждать намерения человека, не зная их?

— Я не осуждаю вас, Брюлета, а только спрашиваю, как истинный друг Жозефа. Я уважаю вас от всей души и готов поверить, что вы поступите с ним прямо и честно.

— Это уже мое дело, господин Гюриель. С какой стати я буду поверять вам свои чувства?.. Вы не имеете права судить о них. Ведь я не спрашиваю вас, верны ли вы вашей жене и откровенны ли с нею?

— С женой? — сказал Гюриель с удивлением.

— Ну да, — продолжала Брюлета. — Разве вы не женаты?

— Да кто же вам это сказал?

— Вы сами, кажется. Вчера вечером, когда дедушка, думая, что вы пришли свататься, так поспешно отказал вам.

— Нет, Брюлета, я сказал только, что вовсе не думаю свататься. Прежде чем возьмешь за себя девушку, нужно овладеть ее сердцем, а на ваше сердце, Брюлета, я не имею никакого права.

— Вот теперь, по крайней мере, вы держите себя чинно и не позволяете себе таких дерзостей, как в прошлом году.

— Если при первой встрече с вами на празднике у меня вырвалось несколько пустых слов, то, поверьте, я сказал их так, не подумав. С тех пор утекло много воды, и вы должны были бы, кажется, забыть обиду.

— Да кто же вам говорит, что я ее помню? Разве я вас упрекаю?

— Вы упрекаете меня в душе и не хотите забыть прошлой обиды. Иначе, почему бы вам не объясниться со мной откровенно насчет Жозефа?

— Мне кажется, — сказала Брюлета голосом, в котором слышалось нетерпение, — что я довольно ясно объяснилась на этот счет вчера вечером… Но что же общего вы находите между тем и другим? Положим, что я точно все забыла. Но в таком случае, менее чем когда-нибудь я могу признаться вам в своих чувствах к другому.

— Послушайте, голубушка, — сказал Гюриель, на которого хитрости и намеки Брюлеты не производили, по-видимому, никакого действия, — вчера вечером вы прекрасно говорили насчет прошедшего, но о будущем вы не сказали ни слова, и до сих пор я не вижу, что вы намерены сделать с бедным Жозефом и каким средством думаете возвратить его к жизни. Почему же вы не хотите прямо сказать мне этого?

— А позвольте вас спросить, что вам за дело до этого? Если вы женаты или сговорены, то, мне кажется, вам вовсе не следует заглядывать в сердца девушек.

— Брюлета, вам хочется непременно от меня услышать, что я свободен и могу за вами ухаживать. А вы, со своей стороны, ничего не скажете мне о себе — не так ли? По-вашему, я вовсе не должен знать, будете ли вы или нет любить Жозефа и не дали ли вы уже слова кому-нибудь другому — вот, например, хоть тому парню, который спит теперь на вашем переднике.

— Вы слишком любопытны, — сказала Брюлета, вставая и быстро одергивая передник, который я принужден был выпустить из рук, делая вид, как будто только что проснулся.

— Идем! — сказал Гюриель, на которого хандра Брюлеты не произвела, кажется, никакого действия: он по-прежнему шутил и смеялся, показывая свои белые зубы, которые одни только у него и не были покрыты трауром.

Мы снова пустились в путь. Солнце скрылось за большой тучей, которая ползла по небу, а вдали, на краю неба, слышались раскаты грома.

— Эта туча не беда, — сказал Гюриель, — она пройдет левой стороной, и если нас не настигнет другая при переправе через притоки Жуайёзы, то мы доберемся домой благополучно. Но воздух что-то очень тяжел: нужно быть на всякой случай готовым.

Говоря это, он развернул плащ, который был свернут сзади него вместе с женским салопом, совершенно новым и таким чудесным, что Брюлета удивилась.

— Теперь вы мне скажете, — сказала она, краснея, — что вы не женаты. Или, может быть, вы купили этот подарок по дороге для своей невесты?

— Может быть, — отвечал Гюриель тем же голосом, — но, когда пойдет дождь, вам придется его обновить и, я уверен, вы не найдете его тогда лишним: вы одеты очень легко.

То, что он предсказывал, случилось. Небо разъяснилось с одной стороны, а с другой омрачилось. Когда же мы вышли на плоскую степь, которая лежит между Сент-Сатурнином и Сидьяйем, оно вдруг все нахмурилось и пахнуло на нас сильным ветром. Страна с каждым шагом становилась все более и более дикой, и печаль невольно начала овладевать мною. Брюлета также нашла, что место это далеко не весело и заметила, что кругом нет ни одного деревца, под которым можно было бы укрыться. Гюриель стал смяться над нами.

— Вот все вы таковы, жители хлебных стран! — сказал он. — Чуть только попадете в степь, уж и думаете, что пропали!

Гюриель вел нас по прямому пути, зная, как свои пять пальцев, все дорожки и тропинки, по которым можно было пройти ближе. Мы оставили в стороне Сидьяй и прямо спустились к берегам Жуайёзы, маленькой речонки, которая с виду казалась такая смирная и тихая, но он спешил переправиться через нее как можно скорее. Когда мы вышли на другой берег, дождь стал накрапывать: нам предстояло или измокнуть или зайти на мельницу. Брюлета хотела идти дальше, то же советовал и Гюриель, говоря, что дороги с каждой минутой будут становиться все хуже и хуже, но я объявил, что Брюлета поручена мне, и что я вовсе не хочу, чтобы она заболела. На этот раз Гюриель уступил моему желанию.

Мы просидели на мельнице битые два часа, и когда снова тронулись в путь, солнце было на закате. Жуайёза так вздулась, что походила на настоящую реку, и переправиться через нее было бы трудненько. К счастью, она осталась за нами, но дороги стали никуда не годны, а нам предстояло переправиться еще через одну речку.

Покуда было светло, мы еще кое-как подвигались вперед. Но когда совсем стемнело, Брюлета начала бояться, не показывая, впрочем, вида, что трусит. Заметив, что она молчит, Гюриель понял, в чем дело, слез с лошади и, пустив ее вперед, взял под уздцы мула, на котором она сидела. Так шли мы, я думаю, больше чем с версту. Гюриель поддерживал Брюлету, ступая по колени в грязи, и смеялся, когда она сожалела о нем и просила не мучиться так для нее. Тут только, я думаю, она поняла, что он был друг более верный и надежный, чем какой-нибудь вздыхатель, и что он умел оказывать услуги, ни мало не давая того чувствовать.

Страна, по которой мы проходили, по-моему, становилась все гаже и гаже. Она вся была покрыта маленькими холмиками, перерезанными ручьями и поросшими густой травой и цветами, которые пахли прекрасно, но не годились для сена. Деревья были, правда, очень хороши и, по словам Гюриеля, весь этот край был богаче и лучше нашего по своим пастбищам и отличнейшим плодам, но я не заметил там ни одного порядочного поля. Я от души желал быть дома, тем более что мое присутствие ровно ни к чему не служило для Брюлеты, потому что я и сам с величайшим трудом выбивался из рытвин и ухабов, которыми была усеяна дорога.

Наконец погода разгулялась, показалась луна, и мы скоро достигли Рошского бора, где Арнон сливается с другой какой-то рекой, имя которой не помню.

— Погодите здесь, на высоте, — сказал Гюриель. — Можете слезть на землю и дать отойти ногам. Здесь песок и должно быть сухо, а я пойду посмотрю, можем ли мы перейти вброд.

Он спустился к реке и скоро вернулся назад, говоря:

— Нигде дна не видно! Нам придется подняться до Сент-Пале, чтобы попасть на тот берег. Если б мы не останавливались на мельнице, нас не захватило бы полноводье и мы были бы теперь на другом берегу, но что прошло, того не воротишь! Что бы нам теперь такое сделать? Вода начинает убывать. Если мы переждем часа четыре или пять, то к утру доберемся до места назначения без труда и опасности. Если же мы пойдем к Сент-Пале, то всю ночь проходим по грязи и все-таки не придем домой прежде.

— Разумеется, лучше уж переждать, — сказала Брюлета. — Здесь место сухое, дождя нет теперь, и хотя мы и в диком лесу, но с вами двумя я не боюсь ничего.

— Скажите, какая храбрость! — сказал Гюриель, улыбаясь. — Итак, дело решено: мы останемся здесь. Давайте же ужинать. Тьенне, привяжи клерина: мы окружены со всех сторон лесом, а в лесу, ты знаешь, водятся волки, на которых нельзя полагаться. И разнуздай мулов, пусть погуляют: они не уйдут далеко от колокольчика. А вы, голубушка, помогите мне развести огонь. Теперь сыро, и вы можете простудиться, когда будете кушать, а вам нужно покушать хорошенько.

Сам не знаю почему, мне было тяжело и грустно. Потому ли, что мне было совестно: мое присутствие ровно ни к чему не служило для Брюлеты, или потому, что я и в самом деле считал себя погибшим, как выразился в насмешку Гюриель, только мной овладела как будто бы тоска по родине.

— Ну что ты кряхтишь! — сказал мне Гюриель, который становился все веселее, по мере того, как мы с Брюлетой становились печальнее. — Чего недостает тебе? Ведь ты здесь, кажется, как дома. Посмотри, как похожи эти камни на твою печку, стулья и поставцы. Месяц светит нам гораздо лучше твоей старой жестяной лампы, а ешь ты сегодня, слава Богу, в третий раз. Съестные припасы в корзинах нисколько не попортились от дождя. Костер лучше всякого очага сушит около нас воздух, а трава и ветви, увлаженные дождем, пахнут во сто раз приятнее ваших запасов сыра и прогорклого масла. Как же легче дышать под сводами ветвей древесных! Посмотри, как освещены они пламенем костра: точно сотни огромных рук скрестились меж собой, чтобы приютить нас под своим кровом. А когда налетит легкий порыв ветра и закачает мокрые листья, какими алмазами, брат, они нас осыпят! Что же печального находишь ты в том, что мы сидим в незнакомом тебе месте? Здесь теперь красавица-девушка и два друга, готовые положить друг за друга голову. И потом, человек, поверь мне, был бы гораздо сильнее, веселее и здоровее умом и телом, если б меньше заботился об удобствах, которые делают его слабым, боязливым и чахлым. Чем более укрывается он от жара и холода, тем сильнее жар и холод действуют на него, когда он им попадается. Вот вы увидите моего отца: он за всю жизнь спал, может быть, всего раз десять на постели, да и то только тогда, когда болел, несмотря на то, что работает зимой в одной рубашке. Наконец, скажи мне, пожалуйста: разве не приятно чувствовать себя сильнее ветра? А гром — ведь тоже музыка!.. А водяные потоки! Боже ты мой милостивый, когда они мчатся в овраги и прыгают с корня на корень, унося с собой камни и оставляя пену на траве и стеблях, какие песни поют они тогда и как сладко спится под эти песни на островках, которые описывают они около вас в одну ночь! Все животные, конечно, скучают в дурную погоду: птицы не поют, лисицы прячутся в норы — вон и моя собака укрывается под брюхо лошади. Но человек тем-то и отличается от других животных, что сохраняет спокойствие и тишину сердечную даже посреди борьбы воздуха с облаками. Только он один умеет предохранять себя разумом от страха и опасностей и находить хорошее даже в этом гвалте и сумятице.

Брюлета слушала погонщика с великим вниманием. Она следила за его глазами и движениями и наслаждалась каждым словом, сама не понимая, каким образом слова и мысли столь новые забираются ей в голову и согревают душу. Я также был несколько растроган, хотя, признаться, и старался не поддаваться его сладким речам, но никак нельзя было: Гюриель под своей черной личиной казался таким добрым и удалым малым, что, слушая его, всякой бы увлекся невольно, точно так же как, играя в шары с отличным игроком, удивляешься ему, проигрывая ставку.

Мы ужинали не торопясь, потому что совершенно согрелись и обсохли. А когда костер прогорел и обратился в кучу пепла, погода совсем разгулялась, и на дворе стало так тихо и светло, что мы поуспокоились маленько, прибодрились и только слушали да наслаждались веселыми рассказами и сладкими речами погонщика. Время от времени он останавливался и прислушивался к шуму реки, все еще по-прежнему журчавшей. И так как вода, нападавшая сверху, стекала в нее бесчисленным множеством журчавших ручейков, то мы никак не могли отправиться в дорогу прежде полуночи.

Гюриель еще раз сходил посмотреть на реку и, вернувшись, посоветовал нам лечь спать. Он состряпал Брюлете постель из попон, окутал ее всем, что у него было с собой, и все шутя, без всяких льстивых прибауток, но с такой внимательностью и заботливостью, как будто она была маленькое дитя. Потом без покрывал и подушек растянулся на земле, пообсохшей вокруг костра, советуя и мне то же самое сделать, и в ту же минуту заснул как убитый.

Я был совершенно спокоен, но заснуть не мог, потому что такого сорта постель была вовсе не по мне. Вдруг слышу колокольчик. Верно, клерин, думаю я, отвязался и пошел бродить по лесу. Поднял голову и вижу, что лошадка стоит спокойно на прежнем месте. В то же время вижу, что и Гюриель привстал, послушал, потом встал и подошел ко мне.

— Я сплю очень крепко, — сказал он, — и когда со мной одни мулы, могу заспаться напропалую. Но теперь, когда у нас на руках такая важная принцесса, я спал всего одним глазом. Да и ты, кажется, также молодец! Говори только тише и не шевелись: мне все же не хотелось бы встретиться со своими собратьями. Да этого, кажется, и не будет: я выбрал такое место, что нас здесь найдут нескоро.

Едва выговорил он эти слова, как человек, черный с головы до ног, мелькнул между деревьями и так близко прошел мимо Брюлеты, что еще бы, кажется, немножко, и задел бы за нее. Увидев нас, он испустил крик наподобие свистка. Несколько голосов из разных мест отвечали ему таким же криком, и в ту же минуту около дюжины черных чертей, один страшнее другого, окружили нас со всех сторон. Нам изменила собака Гюриеля: почуяв друзей и знакомых в собаках погонщиков, она отправилась к ним навстречу и навела их на нас.

Гюриель старался скрыть от меня свое беспокойство, но я видел, что он встревожен. И хотя я и шепнул Брюлете, чтобы она не шевелилась и, встав перед ней, закрыл ее, но все-таки она не могла укрыться от их глаз.

В этой встрече не было, по-видимому, ничего особенного, но я смутно угадывал опасность, потому что Гюриель не успел сказать мне ни слова насчет качества людей, так неожиданно нас окруживших. Они разговаривали с ним на языке Верхней Бурбонне, похожим на овернское наречие, на котором Гюриель говорил так же хорошо, как и они, хотя родился в нижней стране. Я мог понять только несколько слов, но видел, что они говорят с ним дружелюбно и спрашивают, что он здесь делает и кто я такой. Что он им отвечал — я не мог понять, только он явно старался поскорее сбыть их с рук и даже сказал мне громко, так, чтобы они могли слышать:

— Эй, товарищ, распростимся-ка с друзьями, да и отправимся в путь-дорогу.

Вместо того чтобы дать нам собраться в путь на свободе, погонщики, найдя, что им будет тут удобно и отдохнуть и погреться, принялись развьючивать мулов.

— Я пойду и закричу «волк!», чтобы удалить их отсюда на минутку, — сказал Гюриель шепотом. — Только вы, смотрите, не уходите до моего возвращения. А между тем ты соберешь и навьючишь наших мулов. Мы тотчас же отправимся — оставаться здесь нет никакой возможности.

Он сделал так, как говорил. Услышав крик, погонщики бросились к тому месту, где он кричал. К несчастью, я не вытерпел и вообразил, что лучше всего воспользоваться суматохой и увести Брюлету. Брюлета не могла привстать, не обратив на себя внимание: до сих пор, под плащами, они принимали ее, вероятно, за груду платья и тюков. Она заметила, что Гюриель просил подождать его. Но гнев, страх и ревность овладели мной в ту минуту. Мне вспомнилось все, что слышал я насчет нравов погонщиков. Гюриель показался мне подозрительным. Словом, я потерял голову, и, заметив в нескольких шагах от нас густую чащу, схватил за руку Брюлету и насильно увлек за собой.

При лунном свете, разумеется, нас тотчас же заметили. Поднялся крик «Эге! Женщина, женщина!», и в ту же минуту вся стая негодяев бросилась за нами в погоню. Видя, что мне остается только умереть, я обернулся, как кабан, поднял палку и хотел уже съездить по башке ближайшего ко мне бездельника, но Гюриель, в ту же минуту очутившийся подле меня, удержал мою руку.

Он начал о чем-то говорить с ними, горячо и смело. Завязался страшный спор, мы с Брюлетой не могли понять ни слова, но не предвидели ничего доброго. Гюриель успевал иногда заставить себя слушать, только ненадолго. Раза два или три один из бездельников, более других вылезавших вперед, дотрагивался своими проклятыми руками до руки Брюлеты, желая, вероятно, увести ее, и если бы я не запустил когтей в его воловью шкуру, он, наверное, вырвал бы ее из моих рук при помощи товарищей. Их было в ту минуту восьмеро. Все они были вооружены добрыми кольями и казались людьми, привыкшими к спорам и дракам.

Гюриель лучше меня владел собою. Он постоянно становился между мной и врагами и удерживал меня, без чего, как я после сам убедился, мы наверняка погибли бы. Он продолжал говорить то голосом убеждения, то с видом угрозы, и наконец, обратясь ко мне, сказал по-нашему:

— Уверь их, пожалуйста, Этьенн, что она твоя сестра, честная девушка, и что она идет вместе с нами в Бурбонне познакомиться с моим семейством. Они, товарищи мои, люди добрые и справедливые, и ссорятся со мной теперь только потому, что сомневаются в истине моих слов. Пришло им в голову, что мы забавляемся здесь Бог знает с кем, вот они и хотят, чтобы мы взяли их к себе в компанию. А я говорю им и клянусь Богом, что прежде, чем они хоть словом оскорбят твою сестру, им придется убить нас обоих, и тогда кровь наша падет на их душу перед лицом Бога и судом человеческим.

— Эка важность! — отвечал тот из них, который все наскакивал на меня, и которому мне до смерти хотелось съездить кулаком в живот. — Если вы уходите себя — вам же хуже. Здесь, в лесу канав немало; свалим мы вас туда, дураков, а потом и ищи где знаешь! Завтра мы будем уже далеко отсюда, а деревья и камни, брат, не рассказывают того, что видели.

К счастью, в толпе один только и был такой негодяй. Все остальные стали бранить его, а один, какой-то высокий рыжий мужичина, схватил его за руку и, оттолкнув прочь, начал так бранить, что лес задрожал.

Главная опасность миновала: мысль о пролитии крови человеческой возбудила совесть в этих диких людях. Они обратили дело в шутку и стали подтрунивать над Гюриелем, который, скрепя сердце, отвечал им тем же. Но отпустить нас они все еще не хотели: они желали видеть лицо Брюлеты, которая закрылась салопом и, против обыкновения, от души желала, я думаю, быть дурной и старой.

Вдруг, догадавшись, что погонщики, обращаясь к Гюриелю и ко мне на овернском наречии, говорили, собственно, о ней, она вспыхнула от гнева и гордости и, опустив мою руку, открыла голову.

— Ах вы, изверги этакие! — сказала она разобиженным голосом, но с твердостью. — Я, к счастью моему, не понимаю, что вы там про меня говорите, но вижу, что у вас на уме недоброе и что вы хотите оскорбить меня. Посмотрите же на меня хорошенько, и если вам только когда-нибудь доводилось видеть лицо женщины, заслуживающей уважение, так знайте, что мое лицо заслуживает его. Постыдитесь своего поведения и отпустите меня тотчас же, чтоб я и духу вашего не слышала!

Поступок Брюлеты произвел удивительное действие. Рыжий великан пожал плечами и начал посвистывать, между тем как остальные советовались между собой в замешательстве. Потом рыжий вдруг обернулся и сказал громким голосом:

— Довольно, наговорились! Марш в дорогу! Я накажу того, кто будет приставать еще к Гюриелю: он добрый малый и на хорошем у нас счету.

Они ушли, а Гюриель, не думая ни минуты и не говоря ни слова, поскорее навьючил мулов, посадил Брюлету и, оглядываясь на каждом шагу, повел нас к реке. Река еще дулась и ворчала по-прежнему, но он смело бросился в нее и, дойдя до середины, закричал нам:

— Ступайте! Не бойтесь!

И так как я медлил, боясь за Брюлету (вода и без того доходила ей до самых ног), он вернулся к нам с гневом и, ударив переднего мула так сильно, что он сразу очутился на середине реки, проговорил, стиснув зубы, что лучше умереть, чем сносить оскорбления.

— Я думаю! — сказала Брюлета таким же голосом.

И, стегнув мула, смело погрузилась в поток, который сердито ворчал и обдавал нас пеной с головы до ног.

Часть вторая

Одиннадцатые посиделки

Когда мы выбрались на другой берег, Гюриель снова стегнул наших мулов, погнал их вскачь и тогда только дал нам вздохнуть, когда мы очутились на открытой поляне, в виду жилых мест.

— Теперь, — сказал он, идя между мною и Брюлетой, — я должен высказать вам то, что у меня на душе. Я не малый ребенок и, втянув людей в опасность, не брошу их на произвол судьбы!.. Скажите же мне, пожалуйста, зачем вы ушли, когда я просил вас подождать моего прихода?

— Вы же нас упрекаете! — отвечала Брюлета с живостью. — А я, признаюсь, думала совсем противное.

— Ну так начинайте, — сказал Гюриель, задумываясь, — а я буду говорить после. В чем же я провинился перед вами?

— В том, — отвечала она, — что не умели предупредить встречи с людьми, которые обидели нас. А главное, в том, что успокоили и меня и дедушку, заставили покинуть дом и сторону, где я любима и уважаема, и завели в дикие леса, где ваши же собственные друзья и товарищи оскорбляют меня. Я не поняла грубых слов, сказанных на мой счет, но очень хорошо видела, что вы были вынуждены поручиться за меня и уверить ваших приятелей, что я честная девушка. А почему они усомнились в этом?.. Потому что видели меня с вами!.. Зачем только я вышла из дому! — продолжала она, все более и более оживляясь. — В первый раз в жизни я терплю оскорбление, а я думала, что со мной этого никогда не будет!

Досада и огорчение переполнили ей душу, и она залилась крупными слезами. Гюриель не отвечал сначала: ему было больно тяжело и грустно. Наконец он ободрился и сказал:

— Они обознались и обидели вас, Брюлета. Вы будете отомщены, ручаюсь вам головою. Наказать их тотчас же я не мог, не подвергая вас великой опасности. Но что у меня теперь на душе, что я терплю от сдержанной злости, я не могу вам объяснить: вы не поймете моих мучений.

Он замолчал, стараясь удержать готовые выступить слезы.

— Я не желаю им зла, — продолжала Брюлета, — и прошу вас не мстить за меня. Я постараюсь забыть обиду.

— А будете помнить и проклинать в душе тот день, когда вверились мне, — продолжал Гюриель, сжимая кулаки с таким видом, что мне стало страшно за него.

— Полноте, — сказал я им, — ну стоит ли ссориться, когда опасность миновала! Сказать правду, более всех тут я виноват: если бы я дал Гюриелю время увести подальше погонщиков, то мы ушли бы спокойно. А я не вытерпел и посадил Брюлету в беду, думая спасти ее скорее.

— Беды тут никакой бы не могло быть, если бы не ваша поспешность, — сказал Гюриель. — Конечно, между погонщиками, как между всеми людьми, ведущими жизнь дикую, попадаются бездельники. Вот и между нашими нашелся один такой. Но ведь вы видели, что его все осуждали. Правда также, что между нами есть много людей грубых и глупых шутников, но мы уважаем жен своих собратьев, как и все христиане. Вы сами были свидетелями, что честность и у нас сама по себе чтится: вам стоило сказать одно только гордое слово, чтобы обратить этих людей к настоящему долгу.

— А между тем, — продолжала Брюлета в сердцах, — вы спешили уйти как можно скорее. Мы принуждены были бежать что есть духу и чуть-чуть не утонули в реке. Вы сами, значит, не можете управиться с вашими дурными товарищами и боялись, что им опять придет в голову что-нибудь недоброе.

— Все это потому только, что они видели, как вы хотели бежать с Тьенне, — возразил погонщик. — Они могли Бог знает что подумать. А если бы не ваш страх и недоверчивость, то мои товарищи и не заметили бы вас. Признайтесь-ка: вы усомнились во мне?

— Я нисколько в вас не сомневалась, — отвечала Брюлета.

— А я, так признаться, усомнился в ту минуту, — сказал я. — Я не хочу лгать и сознаюсь откровенно.

— И хорошо делаешь, — продолжал Гюриель. — Надеюсь, впрочем, что ты переменишь обо мне мнение.

— Переменил уже, Гюриель, — сказал я. — Ведь я видел, как храбро ты действовал и как в то же время мастерски удерживал свой гнев, и сам знаю, что лучше начать с переговоров, чем кончить ими: кулаки всегда лезут в дело слишком рано. Если бы не ты, то меня, наверное, уходили бы, да и тебя также за меня, а это было бы великое несчастье для Брюлеты. Благодаря тебе, мы теперь живы и здоровы и потому, мне кажется, все трое должны подружиться еще пуще прежнего.

— В добрый час! — отвечал Гюриель, пожимая мне руку. — Вот добрая-то сторона берришонца: ясный разум и спокойное рассуждение. А вы, Брюлета, верно бурбонезка, что так горячитесь и упрямитесь?

Брюлета согласилась дать ему руку, но была по-прежнему задумчива. Полагая, что она озябла, намокнув в реке, мы вошли в дом, где она переменила платье и выпила капельку теплого вина, чтобы подкрепиться.

Между тем наступил день. Жители, казалось, были люди добрые и радушные. Когда мы снова пустились в путь, солнце было уже высоко. Страна, несколько возвышенная между реками, веселила взор своим широким пространством, напоминавшим мне наши равнины.

Брюлета перестала досадовать, после того как я, разговаривая с ней у огонька в том доме, где мы останавливались, убедил ее, что слова каких-нибудь пьяниц не могут повредить честной девушке и что у нас не осталось бы ни одной доброй женщины, если бы такие слова могли хоть что-нибудь значить.

Гюриель оставил нас на минутку, и когда возвратился и стал помогать Брюлете влезть на седло, она вскрикнула от удивления. Он вымылся, выбрился и приоделся, и хотя, правда, был не так наряден, как в первый раз, но все-таки вид у него был молодецкий, а платье хорошее. Она, впрочем, не сказала ему ни слова насчет этого и не шутила с ним, а только часто на него посматривала, когда он глядел в сторону, как будто вновь с ним знакомясь. Она, казалось, сожалела о том, что обошлась с ним так круто, но не знала, как поправить дело.

Гюриель говорил совсем о другом. Он старался ознакомить нас с бурбонезской страной, в которую мы вступили, перейдя реку, толковал со мной о хозяйственных работах и обычаях и говорил обо всем как человек, знающий во всем толк.

Часа через два, без труда и усталости добрались мы, все поднимаясь вверх, до деревеньки Мепль, лежащей близ леса, где должны были найти Жозефа. Не останавливаясь, прошли мы деревню, где Гюриелю на каждом шагу встречались знакомые, приветствовали его с честью, и молодые девушки, которые провожали его глазами, удивляясь тому, что он идет в такой компании.

Мы не пришли еще, однако, к концу нашего пути. Нам следовало подняться в самую глубину, или, лучше сказать, в самый верх леса, потому что лес этот, прилегающий к Шамбераскому бору и занимающий вершину, с которой спускаются пять или шесть маленьких речек или ручьев, в то время представлял сторону дикую, окруженную пустырями. Вид оттуда расстилался далеко во все стороны, и со всех этих сторон были леса и бесконечные степи.

Мы были в то время в Нижней Бурбоне, прилегающей к самому возвышенному краю Берри, и Гюриель сказал мне, что страна до самой Оверни постоянно возвышается. Леса были удивительные. На каждом шагу виднелись чащи белых дубов, самых красивых в этой породе. Ручьи, пересекающие страну во всех направлениях, образовали сырые пространства, где росли ивы, ольха и осина, большие и сильные деревья, вовсе не похожие на наши. Там я в первый раз увидел дерево с беловатым стволом и густыми, чудеснейшими листьями; дерево это не растет у нас и называется бук. Мне кажется, что бук самое чудесное из деревьев, после дуба, разумеется. И если он не так прекрасен, как дуб, то можно сказать, что он почти красивее его. Впрочем, он попадался нам в том лесу довольно редко, потому что, как мне сказал Гюриель, он растет в изобилии только в самой середине бурбонезской страны.

Я смотрел на все с великим удивлением, все ожидая увидеть такие чудеса, каких и на свете нет, и не понимая, каким образом там, как и у нас, деревья росли верхушкой вверх, а корнями вниз — так дико для людей все то, что далеко от них и чего они никогда не видали. Что же касается Брюлеты, то, потому ли, что она любила дикие места, или потому, что ей хотелось утешить Гюриеля за те упреки, которые она ему наговорила, только она удивлялась уже решительно всему и честила и выхваляла каждый цветочек на тропинке.

Так шли мы довольно долго, не встречая ни одной живой души. Наконец Гюриель сказал нам, показывая на просеку, где лежала груда срубленных деревьев:

— Вот мы и пришли! Через две минуты вы увидите наш город и замок моего отца.

Гюриель сказал это, смеясь, но мы все-таки искали глазами хоть что-нибудь похожее на деревню или избу. Тогда он указал нам на хижины из земли и листьев, более походившие на звериные норы, нежели на жилища человеческие.

— Вот наши летние дворцы, — сказал он, — наши увеселительные домики! Погодите здесь, а я побегу вперед и позову Жозефа.

Он побежал, заглянул во все землянки и, возвратясь назад, сказал, стараясь скрыть беспокойство:

— Нет ни души — это добрый знак: Жозефу, верно, лучше. Он, должно быть, пошел с батюшкой на работу. Подождите меня еще немножко. Отдохните в нашей хижине: она первая отсюда, прямо против нас, а я пойду посмотрю, где наш больной.

— Не надо! — сказала Брюлета. — Мы пойдем вместе с вами.

— Что ж, вы боитесь здесь остаться? Напрасно! Вы теперь во владении дровосеков, а они совсем не то, что чертовы братья погонщики. Они народ добрый, сельский, как вы сами, и там, где живет мой отец, вам нечего страшиться.

— Меня пугает не здешний народ, — отвечала Брюлета, — а то, что я не вижу Жозе. Кто знает, может быть, он уже умер и похоронен? Мысль эта пришла мне в голову с минуту тому назад; у меня от нее кровь стынет в жилах.

Гюриель побледнел, как будто и ему пришла та же мысль в голову, но он не хотел ей поддаться и сказал:

— Господь Бог не допустит этого! Пойдемте. Оставьте мулов здесь, они не пройдут в чаще, и следуйте за мной.

Он пошел по тропинке, которая вела к другой засеке, но и там никого не было.

— Вы можете подумать, что в лесу нет ни души, — сказал Гюриель, — а между тем я вижу по свежему тёсу, что лесники работали здесь все утро. Но теперь такой час, когда они обыкновенно отдыхают. Может быть, они даже лежат вот там, в траве, только мы не видим их и, пожалуй, еще на кого-нибудь из них наступим… Тс! Слушайте!.. Вот это радостно мне слышать: отец мой играет на волынке. Я узнаю его игру и уверен, что Жозефу не хуже, потому что песня веселая, а батюшка не стал бы веселиться, если бы случилось несчастье.

Мы последовали за ним и вскоре услышали звуки такой чудесной музыки, что Брюлета, при всем желании дойти скорее, не могла удержаться и по временам останавливалась в восхищении.

Я, признаться, не слишком-то был понятлив на такие вещи, а чувствовал, что и во мне заиграли все пять чувств, которыми Бог наделил меня. По мере того, как мы подвигались вперед, я как будто бы иначе видел, иначе слышал и дышал, и шел совсем новым манером. Деревья, земля и небо как-то казались мне лучше, а душа наполнилась довольством, причины которого я и сам не мог понять.

И вот, наконец, на камнях, вдоль которых, журча, извивался хорошенький ручеек, весь усеянный цветами, мы увидели Жозефа. Он стоял печально подле человека, который, сидя, играл на волынке для утешения бедного больного. Парплюш был также тут и также слушал, как будто что-нибудь понимая.

Так как они нас еще не заметили, Брюлета приостановилась, желая хорошенько разглядеть Жозефа, чтобы заключить по его виду о том, в каком он состоянии, и потом уж говорить с ним.

Жозеф был бледен, как полотно, и сух, как мертвая ветка: Гюриель нисколько не солгал нам. Но нас успокоило немножко то, что он почти целой головой был выше прежнего, чего не могли заметить люди, видевшие его каждый день, и что заставило нас с Брюлетой подумать, что болезнь его происходит от слишком сильного роста. Щеки у него впали, а губы были совершенно белы, но, несмотря на это, он стал просто красавцем. Несмотря на худобу и слабость, глаза у него были живые и светлые, как текучая вода. Черные волосы, разобранные посередине, падали по обеим сторонам бледного лица, и вообще весь он был прекрасен и так отличался от простого крестьянина, как миндальный цветок отличается от миндаля в скорлупе.

Даже руки у него стали белые, как у женщины, потому что он не работал в последнее время, а бурбонезский наряд, который он стал носить, придавал ему более стройный и молодцеватый вид, чем наши посконные блузы и неуклюжие лапти.

Насмотревшись прежде всего на Жозефа, мы взглянули на отца Гюриеля, да и загляделись… Вот был человек так человек! Таких людей, уверяю вас, я ни прежде, ни после не видывал!.. Никогда не учась, он знал многое, и имел такой ум, который мог бы пригодиться человеку более богатому и более известному. Они был высок, крепок и смотрел молодцом, как Гюриель, только гораздо толще его и шире в плечах. Голова у него была большая, а шея короткая, как у быка; лицо совсем некрасиво: с плоским носом, толстыми губами и круглыми глазами. Но при всем том, вид у него был такой, что на него все бы так и смотреть, и чем более, бывало, смотришь на него, тем более он поражает своей силой, бойкостью и добротой. Черные глаза блестели у него как молния, а большущий рот так смеялся, что, глядя на него, кажется, и мертвый расхохотался бы.

В ту минуту голова у него была покрыта платком, завязанным сзади. Сверх рубашки на нем был надет большой кожаный фартук, который и по цвету и по жесткости нисколько не отличался от рук, огрубевших в работе. Пальцы у него до такой степени были изрезаны и исковерканы в разных случаях, где он не щадил себя, что походили на корни, покрытые большими шишками и, казалось, он мог ими только расколачивать камни, а между тем, старик перебирал ими лады так ловко, как будто они были лёгонькие жердочки или тоненькие лапки гусёнка.

Подле него лежало несколько деревьев, только что срубленных и обтесанных, между которыми валялся рабочий инструмент: топор, блестящий, как бритва, пила, гибкая как тростник и глиняная бутылка с вином, подкреплявшим его силы.

Жозе слушал его, чуть дыша — так отрадно и приятно было ему. Заметив, что собака вскочила и побежала к нам, он поднял голову и увидел нас шагах в десяти. Из бледного он сделался красным, как огонь, но не двигался, полагая сначала, что ему причудились люди, о которых он думал, слушая музыку.

И тогда только, когда Брюлета бросилась к нему с распростертыми руками, Жозе вскрикнул и в изнеможении опустился на колени, что перепугало меня до смерти, потому что я такой странной любви никогда не видывал и думал, что он повалился замертво от удивления и неожиданности.

Он, впрочем, тотчас же оправился и принялся благодарить Брюлету, меня и Гюриеля такими дружелюбными словами и так легко и свободно, что можно было подумать, что это совсем не тот Жозе, который так долго отвечал «не знаю» на все, что ему ни говорили. В то время как Брюлета и Жозеф разговаривали между собой, старик Бастьен, или, лучше, великий лесник, как его все называли в том краю, пожимал мне руку с таким видом, как будто мы были с ним век знакомы.

— Так вот твой друг, Тьенне? — говорил он своему сыну. — Молодец! Мне нравится его лицо, и сложение также. Я уверен, что мне было бы трудненько сломить его, а я всегда замечал, что самые большие силачи всегда люди самые тихие. Я вижу это по тебе, Гюриель, да и по самому себе: я всегда был расположен скорее любить своего ближнего, нежели душить его… Будь же, Тьенне, дорогим гостем у нас в лесах. Ты не найдешь здесь ни крупичатого хлеба, ни таких сладких салатов, как у тебя в саду, но мы постараемся зато угостить тебя сладкой беседой и сердечной дружбой. Ты, я вижу, сопровождал ноанскую красотку, которая всегда была сестрой и второй матерью нашему Жозе. Вы прекрасно сделали, что пришли. У него недоставало духу, чтобы выздороветь, а теперь дело пойдет на лад: я вижу, что она отличный доктор.

Говоря это, он смотрел на Жозефа, который сидел у ног Брюлеты и, взяв ее за руки, глядел на нее во все глаза, расспрашивая о матери, дедушке, соседях, соседках и обо всем приходе.

Заметив, что отец Гюриеля говорит про нее, Брюлета подошла к нему и извинилась, что не поздоровалась с ним прежде. Вместо ответа лесник без всякой церемонии взял ее и поставил на камень, чтобы рассмотреть всю, как какую-нибудь драгоценность. Потом опустил на землю, поцеловал в лоб и сказал Жозефу, покрасневшему так же, как и она:

— Ты сказал правду: с ног до головы хороша! Вот штука, в которой, я думаю, и пятнышка не найдешь — сейчас по глазам видно… Только вот что ты мне скажи, Гюриель, — что она, лучше твоей сестры? Сам я этого не знаю, потому что ослеплен своими детьми. Мне кажется, что она, по крайней мере, нисколько не хуже ее, и если бы они обе были мои, то я, право, не знал бы, которой из них более гордиться. Полноте, Брюлета, не стыдитесь своей красоты и не тщеславьтесь также ею. То, что дарует нам Бог, мы можем, конечно, испортить своим безумием и глупостью, но я вижу, что с вами этого не случится: вы уважаете в самой себе Его дары. Да, вы девушка прекрасная, с чистым сердцем и прямым умом. Я вижу это уже из того только, что вы пришли помочь бедному малому, который звал вас, как земля призывает дождик. Многие на вашем месте поступили бы иначе, и потому я вас уважаю и прошу у вас дружбы для себя: я заменю вам здесь отца, и для моих детей, которым вы будете сестрою.

Брюлета, все еще не позабывшая в душе тех дерзостей, которых наговорили ей погонщики в Рошском лесу, была так тронута уважением и похвалами лесника, что слезы выступили у нее на глазах. Она бросилась к нему на шею и не могла ничего сказать, а только целовала его, как родного отца.

— Лучше этого нельзя отвечать, — сказал он, — и я совершенно доволен… Ну, детки, час отдыха для меня кончился: мне пора за работу. Если вы голодны, то вот к вашим услугам моя сума с походной провизией. Гюриель пойдет позвать к вам сестру, а вы, мои берришонцы, потолкуйте с Жозефом: ведь у вас, я думаю, накопилось новостей три короба. Только без него не уходите слишком далеко от моего «ух!» и стука топора: вы не знаете здешнего леса и можете заплутаться.

Сказав это, он принялся тесать бревна, а мы стали закусывать. Брюлета спросила Гюриеля о сестре.

— Сестра моя, Теренция, — отвечал он, — добрая и милая девушка ваших лет. Я не скажу, как батюшка, что она может сравниться с вами, но на нее приятно смотреть, и голова у нее вовсе не глупая. Она обыкновенно всюду следует за батюшкой и ухаживает за ним, ведь жизнь дровосека, как и жизнь погонщика мулов, куда как тяжела и скучна, когда не с кем разделить сердца.

— Где же она теперь? — спросила Брюлета. — Можем ли мы к ней пойти?

— А я, право, и сам не знаю, где, — отвечал Гюриель, — и удивляюсь, что она не слыхала, как мы пришли. Она никогда не отходит далеко от землянок.

— Ты видел ее сегодня, Жозеф?

— Видел только поутру, — отвечал Жозеф. — Она была унылая такая и жаловалась на головную боль.

— Странно: она никогда ни на что не жалуется! — сказал Гюриель. — Извините, Брюлета, я пойду и приведу ее к вам сейчас же.

Двенадцатые посиделки

Когда Гюриель ушел, мы пошли гулять и во время прогулки разговаривали с Жозефом. Полагая, что Жозеф уже довольно на меня насмотрелся и что он будет еще довольнее, оставшись наедине с Брюлетой, я оставил их и пошел посмотреть, как работает отец Гюриеля.

Как отрадно было на него смотреть, вы и вообразить себе не можете. В жизнь мою не видал я, чтобы работа так спорилась и весело кипела в руках человека. Он мог, я думаю, не надсаживаясь, сделать в день вчетверо более всякого другого, и все шутя и разговаривая, когда тут кто-нибудь случался, или распевая и посвистывая, когда был один. Кровь горячая так вот, кажется, и кипела у него в жилах, так что меня самого разбирала охота работать, и мне было совестно сидеть сложа руки. Я узнал от него, что вообще лесники и дровосеки располагаются подле тех лесов, где работают, и что те из них, кто живёт совсем подле, приходят в лес на день, а те, кто живёт дальше, приходят на неделю, отправляясь из дома в понедельник поутру и возвращаясь назад в ночь на воскресенье. А те, кто приходит из верхней страны, как он, например, нанимаются на три месяца. У них хижины просторнее и лучше выстроены и снабжены, нежели у поденных и понедельных работников.

Почти такой же порядок и у угольщиков, разумея под угольщиками не промышленников, скупающих уголь для продажи, а работников, добывающих его на месте за счет владельцев лесов. Между ними есть, впрочем, и такие, которые добывают уголь за свой собственный счет, точно так же, как есть погонщики мулов, которые торгуют углем. Вообще же, ремесло погонщика ограничивается только перевозкой.

Теперь промысл погонщиков падает и исчезает. Леса лучше расчищены и реже встречаются места, где гибнут лошади и экипажи и где только мул может пройти удобно. Число кузниц и заводов, употребляющих древесный уголь, незначительно, а потому и промышленников этих с каждым днем становится меньше и меньше. Они попадаются еще, впрочем, в Берри, в дремучих шеррских лесах, да и в Бурбонне есть также еще лесники и дровосеки. Но в то время, о котором я говорю, когда леса покрывали, по крайней мере, половину нашей страны, все эти ремесла были самые лестные и выгодные. Бывало, во время лесных работ, там появлялось целое население разного сорта работников из ближних и дальних мест. Больших раздоров не было, все жили и ладили между собой, насколько возможно.

Старик Бастьен говорил мне, да и сам я после видел, что люди, занимающиеся лесными работами, так привыкают к трудной и изменчивой жизни, что просто скучают и тоскуют, когда им приходится жить в местах плоских и открытых. Старик любил леса, как волк или лиса какая-нибудь, что не мешало ему, однако, быть добрым христианином и любезнейшим собеседником в мире. Он, впрочем, не смеялся, как Гюриель, над тем, что я предпочитаю свою страну всем другим.

— Всякая страна прекрасна, — говорил он, — когда она наша, и каждый должен в особенности любить тот край, который поит и кормит его. Это милость Божья, без которой места печальные и скудные были бы совершенно заброшены. Я слыхал от людей, много странствовавших за свою жизнь, что на свете есть страны, покрытые снегом и льдом почти в продолжение всего года, есть земли, где из гор выходит огонь и все пожирает. А между тем, люди все-таки строятся и живут себе да живут на этих горах и все-таки копают и роют себе норы, укрываются ото льда и снега. И там так же любят, женятся, пляшут и спят, и так же воспитывают и лелеют детей, как и у нас. Да будет же благословенно семейство и жилище каждого! Крот любит свою черную норку так же, как птичка любит гнездышко из листьев, и муравей засмеялся бы нам в глаза, если бы мы сказали ему, что на свете есть палаты, где жить удобнее, нежели в муравейнике.

Между тем день приближался к вечеру, а Гюриель не являлся с сестрой. Старик Бастьен удивлялся несколько этому, но нимало не тревожился. Я несколько раз подходил к Брюлете и Жозефу, но видя, что они разговаривают между собой, не обращая на меня ни малейшего внимания, отходил прочь, сам не зная, как убить время.

Я был истинным, верным другом этой милой девушки. Десять раз в день я влюблялся в нее, и десять раз любовь эта проходила, а чаще всего я был так далек от всяких видов на нее, что мне не из-за чего было печалиться. Я никогда слишком-то сильно не ревновал Жозефа до той минуты, когда Гюриель сказал нам, что тоска и печаль сжигают сердце молодого парня, а с той минуты — странное дело — я вовсе перестал его ревновать. Чем более участия показывала к нему Брюлета, тем более убеждался я, что она действует так из одной только дружбы. Но вместо того, чтобы радоваться этому, я печалился. Потеряв всякую надежду, я желал, по крайней мере, пользоваться дружбой и обществом девушки, около которой все как будто бы легче дышало, и уверял себя, что все-таки более других заслуживает ее внимание Жозеф, который всегда любил ее и которого, кроме нее, разумеется, уж никто не полюбит.

Меня даже удивляло то, что Брюлета, по-видимому, и не думала об этом, особенно когда я увидел, как Жозеф похорошел во время болезни, какой он сделался ученый и как стал говорить чудесно. Конечно, он был обязан этим леснику и его сыну, но все-таки ему самому это стоило больших трудов, и Брюлета, кажется, должна была бы быть ему благодарна. Но она как будто не замечала в Жозе никакой перемены, и мне казалось, что во время пути она едва ли не более всех занималась Гюриелем. Мысль эта с каждой минутой становилась для меня тягостнее. Если бы ей и в самом деле вздумалось полюбить Гюриеля, то меня вдруг постигло бы два горя. Во-первых, наш бедный Жозе умер бы тогда с печали, а во-вторых, Брюлета покинула бы нашу сторону, и тогда прощай моя радость: мне не видать бы ее и не говорить с нею больше.

Вот до чего я додумался, когда увидел Гюриеля. Он шел с молодой девушкой, такой красавицей, что Брюлета не могла с ней сравниться. Она была высока, тонка, широка в плечах и стройна, как Гюриель. Она была смугла от природы, но, живя постоянно в тени лесов, побледнела, и от этой белизны глаза восхищались и приходили в изумление. Во всех чертах лица у нее не было ни одного недостатка… Мне не понравилась ее крошечная соломенная шляпа, загнутая сзади, как корма у лодки, но из-под этой шляпенки выбегала такая дивная черная и густая коса, что я тотчас же привык к ней. С первой минуты я заметил, что она не улыбалась и не была так миловидна, как Брюлета. Она не старалась казаться красивее, и весь вид у нее был как-то решительнее. У нее было более огня в душе, а снаружи все как будто было холодно.

Они не могли меня видеть, потому что я сидел за дровами, и остановились на перекрестке, в нескольких шагах от меня, продолжая говорить между собой так, как будто были одни.

— Не пойду туда, — говорила Теренция решительным голосом. — Я пойду в шалаш и приготовлю им все, что нужно к ужину и ночлегу. Более этого от меня ничего уж не ждите в настоящую минуту.

— И ты не станешь говорить с ними? Ты будешь перед ними капризничать? — говорил Гюриель как будто с удивлением.

— Я не капризничаю, — отвечала молодая девушка, — а если бы у меня и было что на сердце, то мне нет нужды им этого показывать.

— А между тем, ты покажешь, если не выйдешь к гостье, которая, я думаю, соскучилась с мужчинами и, наверное, будет рада увидеть молодую девушку.

— Она не должна скучать, — отвечала Теренция, — если только у нее не злое сердце. Да притом, я и не обязана забавлять ее. Я буду заботиться и служить ей — вот и все, что я должна делать.

— Но она ждет тебя. Что же я ей скажу?

— Да что хочешь. Я не обязана отдавать ей отчет о себе.

Сказав это, молодая девушка ушла. Гюриель несколько минут простоял в раздумье, как человек, который старается отгадать что-то, и потом пошел своей дорогой. Я остался один, неподвижный, как камень, на котором сидел.

При первом взгляде на Теренцию странное чувство зашевелилось во мне. Мне знакомо ее лицо, думал я. Но на кого она похожа? И потом, по мере того, как я вглядывался в нее, она все более и более напоминала мне маленькую девочку и встречу с увязнувшей тележкой. Ту девочку, о которой я продумал целый вечер и которая, может быть, была причиной тому, что Брюлета, найдя мой вкус слишком незатейливым, отказала мне наотрез. Наконец, когда она, уходя, прошла почти возле меня с таким сердитым видом, нисколько не походившим на кроткое и спокойное личико, оставшееся в моей памяти, я заметил у нее черную родинку около самого рта, и тут только уверился, что это та самая лесная девочка, которую я нес на руках и которая так охотно поцеловала меня тогда. А теперь она, по-видимому, была вовсе не расположена меня видеть.

Я долго просидел, все думая об этой странной встрече. Звуки волынки, загудевшей, как призывная труба, заставили меня наконец заметить, что солнце почти совсем уже склонилось к западу.

Я без труда нашел дорогу к ложам — так называются хижины, в которых живут лесные работники. Хижина Гюриелей была просторнее и лучше выстроена, нежели все другие. Она состояла из двух комнат, в одной из которых помещалась Теренция. Перед входом был устроен навес, покрытый свежими вениками, защищавший шалаш от ветра и дождя. Стол был подвижной и состоял из досок, положенных на столбики.

Старик Бастьен и его семейство обыкновенно ели черный хлеб с сыром да солонину один раз в день — не от скупости или бедности, а по привычке к простоте. Они находили бесполезным и скучным готовить горячее и заставлять женщин стряпать с утра до вечера.

Рассчитывая, впрочем, на приход матери Жозефа или старика Брюле, Теренция приготовилась встретить гостей и накануне еще запаслась припасами в Мепль. Она разложила огонь в просеке и позвала на помощь соседок, жен лесников, из которых одна была старуха, а другая больно непригожа. Кроме них, в лесу не было женщин: у них нет ни обычая, ни средстве водить за собою жен и детей.

В шести соседних хижинах помещалось человек двенадцать работников. Они, усевшись на кучи прутьев, собирались вместе поужинать куском сала и черным хлебом. Старик Бастьен, не заходя домой положить рабочий снаряд и снять фартук, подошел к ним и сказал добрым, ласковым голосом:

— У меня сегодня гости, ребята. Я не хочу посадить их, ради наших обычаев, на хлеб и воду, но не хочу также, чтобы сказали потом, что в ложе у старого лесника ели жаркое и пили сансерское вино без друзей и приятелей. Пойдемте ко мне, я познакомлю вас с моими гостями. Кто откажется, тот больно меня обидит.

Никто не отказался, и мы, человек двадцать, не сели за стол — этот народ не думает об удобствах — а расположились кто на камне, кто на траве. Один растянулся во всю длину на куче стружек, другой уселся как-то на пне, и все вместе мы походили более на стадо диких свиней, нежели на честную компанию.

Теренция расхаживала взад и вперед между гостями, не обращая на нас ни малейшего внимания. Отец звал ее, но она делала вид, что не слышит. Старик подцепил ее в ту минуту, когда она проходила мимо него, и, притянув насильно, представил нам.

— Извините, добрые люди, — сказал он, — дикую девушку, родившуюся и воспитанную в лесу. Она стыдится незнакомых, но это скоро пройдет. Пожалуйста, Брюлета, приласкайте ее: она лучше, как узнаешь ее короче.

Брюлета без всякого замешательства и неприязни обвилась руками около шеи Теренции, которая, не смея сопротивляться и не желая уступить, осталась неподвижна и только подняла голову и глаза, которые все время держала книзу. В таком положении, одна подле другой, лицом к лицу и смотря в глаза друг другу, они ужасно походили на телиц, из которых одна, заигрывая, подставляет лоб, а другая, злая и недоверчивая, изменнически выжидает и собирается боднуть.

Теренция не могла, впрочем, устоять против кроткого взгляда Брюлеты: она снова опустила голову и прижалась к плечу красавицы, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.

— Та, та, та! — сказал старик Бастьен, смеясь и лаская дочь. — Вот это уж дико! Я никак не думал, что стыд доходит до слёз у больших девушек. Вот, прошу покорно, их тут разобрать!.. Вы, кажется, благоразумнее ее, Брюлета. Пойдите, пожалуйста, за ней и не отпускайте до тех пор, пока она не заговорит с вами: ведь вся сила в первом слове.

— Я готова от души, — сказала Брюлета, — помочь ей и при первом слове. Так начну угождать и слушаться, что она простит мне, что я ее напугала.

Когда они ушли, старик, обратясь ко мне, сказал:

— Вот ведь все женщины таковы! Самая скромная из них — а уж скромнее моей Теренции и быть нельзя — не может встретиться с соперницей по красоте без досады или страха. Самые красивые звезды уживаются друг с другом на небе, а из двух дочерей нашей праматери Евы уж по крайней мере одна недовольна тем, что ее могут сравнить с другой.

— Мне кажется, батюшка, — сказал Гюриель, — что в настоящую минуту вы несправедливы к Теренции: она вовсе не застенчива и не завистлива.

И потом, понизив голос, прибавил:

— Я догадываюсь, что ее так огорчает. Но лучше всего, кажется, не обращать на это внимание.

Между тем принесли жареное мясо, чудесные желтые грибы, которые я не решился попробовать, хоть и видел, что все ели их без малейшего страха, яйца, поджаренные с какими-то острыми и кислыми травами, лепешки из ржаной муки и шамбергский сыр, лучший в целой стране. Гости ели на раздолье, но совсем не так, как у нас. Вместо того чтобы пережевывать потихоньку каждый кусок, они торопились и глотали так, как будто три дня не ели, что у нас показалось бы совершенно неприличным. Некоторые, не дождавшись конца ужина, начали петь и плясать в то время, когда другие еще ели.

Кровь у них скорее нашего текла в жилах, и они не могли ни минутки посидеть на месте: не ждали, чтобы им предложили какое-нибудь блюдо, а сами подставляли ломти хлеба, накладывали себе и того и другого кушанья, отказываясь от тарелок, и возвращались на прежнее место. Некоторые ели стоя, другие — размахивая руками. Каждый рассказывал свою историю или затягивал песню. И все вместе жужжали, как пчелы около улья, так что у меня голова кружилась, и я не чувствовал никакого удовольствия.

Вино было славное, и хозяин не скупился на него, но никто не пил через меру: каждый был занят работой и берег силы на завтрашний день и утренний труд. Праздник продолжался недолго, и хотя мне казалось сначала, что пир затянется и обратится в попойку, но он кончился рано и совершенно тихо. Гости усердно благодарили хозяина за угощение и обращались с ним, очевидно, как со старшим, не по одному только богатству, а по уму и доброте сердечной.

Все приветствовали нас дружелюбно и предлагали свои услуги, и я должен сознаться, что вообще в том краю народ прямодушнее и услужливее, нежели у нас. Гюриель подводил каждого из них к Брюлете, называя по имени и прося их смотреть на нее, как на родную его сестру. Она вдруг получила целую кучу поклонов и вежливостей, так что и в деревне у нас не могли бы ей оказать более почести.

Когда наступил час сна, старый лесник предложил мне лечь в его комнате. Хижина Жозе стояла подле нашей, но она была так мала, что вдвоем нам было бы там тесно. Я последовал за хозяином тем охотнее, что на мне лежала обязанность беречь Брюлету. Войдя в шалаш, я заметил, впрочем, что Брюлета вне всякой опасности: она должна была лечь на одной кровати с Теренцией, а Гюриель, верный своему обычаю, улегся уже на дворе у самых дверей, так что ни волк, ни вор не могли пробраться в хижину.

Заглянув в каморку, где расположились наши девушки, я увидел, что там стоит постель, чистая-пречистая, и разная утварь, довольно хорошая. Гюриель при помощи мулов мог легко и без издержек перевозить с места на место вещи своей сестры. О вещах же отца ему нечего было заботиться: у старика в каморке не было ничего, кроме кучи сухих папоротников, покрытых одеялом. Да и то он находил, что этого еще и много, и говорил, что лучше всего спать под открытым небом, как его сын.

Я так устал, что мог обойтись без порядочной постели и крепко проспал до самого утра. Думаю также, что и Брюлета спала недурно, потому что не слыхал, чтобы она шевелилась за тоненькой перегородкой, разделявшей нас: она, голубушка, лежала тихо как камешек.

Когда я проснулся, лесник и его сын были уже на ногах и советовались о чем-то между собой.

— Мы говорим о тебе, — сказал мне старик, — и так как нам пора на работу, то я желал бы тотчас же порешить дело, о котором толкуем. Я говорил Брюлете, что присутствие ее необходимо для Жозефа на некоторое время. Она изъявила готовность пробыть у нас, сколько возможно, и обещала остаться здесь, по крайней мере, с неделю, но за тебя она не могла поручиться и просила спросить тебя самого. Вот мы тебя и спрашиваем, надеясь, что ты согласишься на нашу просьбу. Поверь, что мы будем до смерти этому рады: ты нисколько не стеснишь нас и до крайности обяжешь, если распорядишься нами так, как мы бы сами тобой распорядились, если бы нам было нужно.

Это сказано было с видом такой искренности и дружелюбия, что мне нельзя было не согласиться, тем более что я не мог оставить Брюлету одну у чужих людей. И как ни долга казалась мне эта неделя, а я должен был уступить желанию Брюлеты для пользы бедного Жозе.

— Спасибо тебе, мой добрый Тьенне, — сказала Брюлета, выходя из другой каморки. — Спасибо и вам, добрые люди, за ваш ласковый прием. Я охотно останусь у вас, только с условием, что вы не будете делать для нас лишних издержек и предоставите нам жить за свой счет, как нам вдумается.

— Делайте что вам угодно, — сказал Гюриель. — Из опасения быть нам в тягость, вы еще, пожалуй, вздумаете уйти от нас поскорее. Лучше уж в таком случае нам заранее отказаться от удовольствия служить вам. Прошу вас только помнить, что мы с батюшкой, слава Богу, таки зарабатываем копейку, и что для нас всего на свете приятнее угождать друзьям и отдавать им почет.

Мне казалось, что Гюриель при каждом удобном случае намекал на свои денежки, как будто бы желая сказать: «я выгодный женишок». Он тотчас же, впрочем, устранил всякую мысль об этом, сказав, что намерен нас оставить.

При этих словах Брюлета слегка вздрогнула, но тотчас же оправилась и спросила с видом равнодушным, куда он идет и надолго ли.

— Я иду работать в Рошский лес, — отвечал Гюриель, — недалеко отсюда. Если вам что понадобится, я могу прийти: Тьенне знает дорогу. Сперва я пройду на Крозскую пустошь взять мулов, а на обратном пути оттуда зайду проститься с вами.

Сказав это, Гюриель ушел. Лесник, наказав дочери заботиться и угождать нам, также отправился на работу, а мы с Брюлетой остались наедине с Теренцией, которая принялась служить нам, как наемная работница, не показывая, впрочем, ни малейшего радушия и отвечая «да» или «нет» на все, что только мы ей ни говорили. Такое обращение оскорбило Брюлету, и в ту минуту, когда мы остались одни, она сказала:

— Мне кажется, Тьенне, что мы больно не нравимся этой девушке. Она сегодня ночью спала со мной на одной постели так, как будто я ёж какой-нибудь: забилась в самый угол, уткнула нос в перегородку и не хотела сказать мне ни слова, только спросила, довольно ли мне одеяла. Мне и без того от усталости спать хотелось, а она еще вздумала притворяться спящей, чтобы только не говорить со мной. Заметив это, я тоже сделала вид, что сплю, но долго не могла сомкнуть глаз, слыша, как она надрывается от слез. Лучше всего, поверь мне, не стеснять ее и посмотреть, нет ли другой какой-нибудь пустой хижины в лесу. Если нет, то я перейду к старухе, которая вчера была здесь: уговорю ее послать мужа спать к соседям, а сама помещусь у нее. По-моему, лучше уж спать на сухих листьях, чем на перине и подушках, смоченных слезами. Да и насчет еды нужно также позаботиться: надеюсь, что ты сегодня же сходишь в Мепль и купишь там все, что нам нужно, а я буду стряпать.

— Все это прекрасно, Брюлета, — отвечал я, — и я сделаю все, что ты хочешь. Мы найдем для тебя помещение, а обо мне можешь не беспокоиться. Я не сахарный и не нежнее Гюриеля, который всю ночь проспал на дворе у ваших дверей, и от всей души готов сделать для тебя то же самое и, надеюсь, не растаю от росы. Только вот что я скажу тебе: если мы перейдём отсюда и откажемся от их стола, то старик подумает, что мы рассердились. И так как он принял нас так радушно, что ни в чем не может упрекнуть себя, то догадается тотчас же, что всему причина — его дочь. Он, может быть, станет ее бранить, а, сама подумай, заслуживает ли она этого. Ты говоришь, что она вела себя скромно и во всем угождала тебе. Значит, у нее есть какое-то горе на душе. А разве мы имеем право осуждать ее за печаль и молчание? Не лучше ли будет, если мы не станем обращать на нее внимания и предоставим ей на свободе видеться со своим возлюбленным, если он у нее есть, а сами станем заниматься Жозефом, для которого, собственно, сюда и пришли? Подумай, наконец, о том, что скажут люди, когда увидят, что мы удаляемся с тобой в особую хижину. Разве они не могут подумать, что у нас на уме что-нибудь недоброе?

— Правда твоя, Тьенне, — отвечала Брюлета. — Так и быть, я постараюсь поладить с этой капризницей и подожду, когда пройдет ее хандра.

Тринадцатые посиделки

Приготовив завтрак и видя, что солнце поднялось высоко, Теренция спросила Брюлету, будила ли она Жозефа.

— Давно пора, — сказала она. — Он сердится, когда я не разбужу его вовремя, потому что на следующую ночь ему очень трудно заснуть.

— Если вы всегда его будите, душенька, — отвечала Брюлета, — то и теперь разбудите: я не знаю его привычек.

— Нет, — сказала Теренция резким голосом, — теперь ваше дело за ним ухаживать: вы ведь для того и пришли сюда. Я могу отдохнуть теперь и предоставить этот труд вам.

— Бедный Жозе! — не могла утерпеть, чтобы не сказать, Брюлета. — Я вижу, что он вам в тягость, и что гораздо лучше будет, если он возвратится с нами на свою сторону.

Теренция не отвечала и повернулась к нам спиной, а я сказал Брюлете:

— Пойдем вместе будить его. Я уверен, что он будет рад, когда услышит твой голос.

Хижина Жозефа была почти возле самой хижины лесника. Услышав голос Брюлеты, он подбежал к дверям и, выглянув, сказал:

— А я ведь думал, что мне все это приснилось! Ты ли это в самом деле, Брюлета?

Он уселся между нами и сказал, что в первый раз после долгого времени спал крепко всю ночь напролет. Это было видно по его лицу, которое все-таки хоть на грош да было лучше, чем накануне. Теренция принесла ему чашку бульона из курицы. Он хотел отдать его Брюлете, но она поспешно отказалась, тем более что черные глаза лесной девушки запылали гневом при виде этого.

Брюлета была тонкая штука, и не хотела раздражать ее еще более. Она отказалась, говоря, что не любит бульон, и что было бы жаль заставлять хлопотать его сиделку без всякой пользы и удовольствия; потом прибавила кротким голосом:

— Я вижу, Жозе, что за тобой здесь ухаживают, как за большим барином, и что эти добрые люди ничего не жалеют, чтобы восстановить твои силы.

— Да, — сказал Жозе, взяв за руки обеих девушек и соединяя их вместе, — я стою больших издержек моему учителю (так называл он всегда лесника, потому что тот учил его играть на волынке) и больших забот вот ей, моей милой сестре. После тебя, Брюлета, Бог послал мне другого ангела. Как ты просветляла мой ум и утешала сердце в то время, когда я был глупым и почти бессмысленным ребенком, так точно она ухаживала за моим бедным, страждущим телом, когда я впал в злую лихорадку. Я никогда не буду в состоянии отблагодарить ее за те заботы, которые она мне оказывала, но скажу только одно, что на свете не найдется еще третьей такой, как вы, и что в день вознаграждения Бог возложит свои лучшие венки на твою головку, Катерина Брюле — пышная роза Берри, и на твою, Теренция Гюриель — белый шиповник лесов.

Нежные речи Жозеф казались целебным бальзамом для души Теренции. Она села и стала есть вместе с нами. Жозеф поместился между девушками, а я, пользуясь свободой, которая, как я заметил, вошла там в обычай, переходил с места на место, садясь то возле одной, то возле другой.

Я всячески старался угодить лесной красавице и доказать ей, что берришонцы вовсе не медведи. Она ласково и учтиво отвечала на мои услуги, но, несмотря на все мои любезности, ни разу не улыбнулась и не подняла на меня глаза. Мне казалось, что у нее нрав причудливый, склонный к досаде и полный недоверчивости. А между тем, когда она была совершенно спокойна, у нее в лице и в голосе было что-то до такой степени доброе, что всякая дурная мысль о ней отлетала прочь. Но и в самые добрые минуты я не смел спросить ее, помнит ли она, как я нес ее на руках и как она отплатила мне за то поцелуем. Я был уверен, что это она, потому что отец ее, с которым я уже говорил о нашей первой встрече, помнил, как было дело, и уверял даже, что мое лицо с первой минуты показалось ему как будто знакомым.

Во время завтрака Брюлета, как она мне после сама сказала, начала подозревать истину и стала наблюдать и хитрить, чтобы лучше разузнать дело.

— Неужто я должна целый день сидеть сложа руки? — сказала она. — Я не Бог весть какая работница, а не привыкла отдыхать от одной еды до другой. Дайте мне, пожалуйста, какую-нибудь работу, Теренция, и скажите, в чем я могу вам помочь. Если вам нужно сбегать куда-нибудь, я побуду в шалаше и сделаю все, что вы мне велите, а если вы останетесь дома, то и я останусь, только с условием, что вы дадите мне какое-нибудь занятие.

— Мне не нужна ничья помощь, — отвечала Теренция, — а вам нет надобности в работе: вы и без нее не будете скучать.

— Почему же это, душенька?

— Потому что вы теперь с вашим другом, и так как я могу помешать вам говорить о том, о чем бы вам хотелось, то я лучше уйду, если вам угодно здесь остаться, или останусь, если вам вздумается уйти отсюда.

— Ни мне, ни Жозефу не будет это приятно, — сказала Брюлета с лукавством. — У меня нет с ним секретов, и все, что мы могли сказать друг другу, еще вчера переговорили. Теперь ваше присутствие будет для него новым удовольствием, и мы просим вас остаться, если только вам не будет веселее в другом месте.

Теренция была в нерешительности и так взглянула на Жозефа, что Брюлета тотчас же поняла, что гордая девушка мучилась и не хотела остаться из опасения быть лишней.

— Да помоги же мне уговорить ее, — сказала она, обращаясь к Жозефу. — Ведь ты сам сказал сейчас, что мы твои ангелы-хранители. А разве тебе не хочется, чтоб они вместе трудились над твоим спасением?

— Правда твоя, Брюлета, — отвечал Жозе. — С вами, мои добрые ангелы, я наверняка выздоровлю скорее. Если вы вместе приметесь помогать мне, то, мне кажется, что вы обе будете любить меня больше, точно так же как, принимаясь за труд с добрым товарищем, мы вдвое больше чувствуем в себе силы.

— Так я-то и есть тот добрый товарищ, в котором нуждается ваша землячка? — сказала Теренция. — Делать нечего: скреплю сердце и сяду здесь работать.

Она принесла скроенные рубашки и принялась шить. Брюлета хотела помочь ей, но она не соглашалась.

— Не нужно ли тебе, Жозе, починить чего-нибудь? — спросила она. — Я думаю, твое платье нуждается во мне: давненько я до него не дотрагивалась.

Брюлета перебрала всю связку платья, но не нашла ни одной незаштопанной дырочки, ни одной оторванной пуговки: все было починено и заштопано. Она было заговорила о том, что хочет купить завтра холста и скроить Жозефу новые рубашки, но оказалось, что рубашки, которые шила Теренция, назначались ему, и она хотела непременно окончить их одна.

Брюлета все более и более убеждалась в своих подозрениях и нарочно настаивала на своем, так что Жозеф принужден был вмешаться в их разговор и заметил, что Брюлета скучает без работы. Тогда Теренция с гневом бросила работу и сказала Брюлете:

— Кончайте же одна. Я до них больше не дотронусь.

И она с досадой ушла от нас в шалаш.

— Жозе, — сказала Брюлета, — эта девушка не причудница и упрямица, как я думала сначала. Она просто любит тебя.

Жозеф был так поражен словами Брюлеты, что она тотчас же поняла, как неосторожно поступила. Она не знала еще, как слабеет и пугается от каждой неожиданной мысли человек, страждущий телом вследствие душевной болезни.

— Что ты говоришь? — вскричал Жозе. — Еще этого несчастия мне недоставало!

— В чем же тут несчастие?..

— И ты еще спрашиваешь, Брюлета! Да разве от меня зависит отвечать на ее любовь?

— Ну так любовь пройдет у нее сама собой, — сказала Брюлета, стараясь его успокоить.

— Не знаю, может ли пройти любовь, — отвечал Жозеф, — но если, по незнанию и неосторожности, я сделаюсь причиной несчастья дочери лесника и сестры Гюриеля, чистой девушки, которая столько молилась за меня и так берегла мою жизнь, я буду так виновен, так преступен, что никогда не прощу себе этого.

— Так тебе никогда не приходила мысль, что ее дружба может обратиться в любовь?

— Никогда.

— Это странно, Жозе!

— Что же тут странного, Брюлета? Разве я не привык с самого детства видеть сострадание к моей глупости и участие к слабости? Разве дружба, которую ты мне всегда оказывала, заставляла меня когда-нибудь думать…

Тут он покраснел как огонь и не мог выговорить более ни слова.

— Твоя правда, — отвечала Брюлета, которая была так же осторожна и находчива, как Теренция простодушна и чувствительна, — иногда можно жестоко ошибиться в своих чувствах и чувствах, которые возбуждаем в других. Мне пришла глупая мысль насчет этой девушки, мысль без всякого основания, раз ты с ней не согласен. Теренция, также как и я, вероятно, еще не знает настоящей любви и ждет, чтобы Господь Бог выбрал ей человека, которому бы она могла отдать всю свою жизнь.

— А все-таки я хочу и должен уйти отсюда, — отвечал Жозеф.

— Мы затем и пришли сюда, — сказал я, — чтобы увести тебя, когда ты будешь в силах.

Против всякого ожидания, Жозеф воспротивился этой мысли.

— Нет, — сказал он, — у меня одна только сила, одна только воля: я хочу быть великим музыкантом, чтобы взять к себе матушку и жить в почете и уважении на своей стороне. Я уйду отсюда в Верхнее Бурбонне и буду странствовать до тех пор, пока не получу звание мастера-волынщика.

Мы не посмели сказать ему, что, по нашему мнению, у него слишком слаба грудь для волынки.

Брюлета заговорила с ним совсем о другом, а я, желая убедиться в истинности ее догадок насчет Теренции, которая, сам не знаю почему, сильно тревожила меня, побрел в ту сторону, куда пошла молодая девушка. Я видел, как она вышла из дома и углубилась в лес, и побрел наудачу, томясь любопытством и желанием ее встретить.

Вскоре я услышал глухие рыдания, которые и навели меня на то место, куда она удалилась. С той минуты, как я убедился, что я нисколько не виноват в ее печали, мне не было совестно перед ней. Я подошел к ней и заговорил с ней смело.

— Теренция, — сказал я, видя, что она перестала плакать и только всхлипывала и вздрагивала, как будто бы гнев и слезы душили ее, — мне кажется, что мы с сестрой в тягость тебе. Мы тебе противны, и Брюлета в особенности, потому что сам по себе я не заслуживаю такого внимания. Сегодня поутру мы говорили о тебе. Брюлета хотела перейти от вас, полагая, что она тебя стесняет. Я насилу убедил ее остаться. Будь же откровенна: скажи только слово — и мы тотчас же уйдем отсюда. Как бы дурно ты ни думала о нас, мы все-таки будем по-прежнему расположены к тебе, и упаси нас Боже хоть в чем-нибудь досадить тебе.

Моя откровенность глубоко уязвила гордую Теренцию. Она вскочила с того места, где я сидел подле нее, и сказала с видом угрозы:

— Твоя сестра хочет уйти отсюда? Хочет пристыдить меня? Нет, этому не бывать, а не то…

— А не то что? — сказал я, желая заставить ее высказаться.

— А не то я покину лес, отца и брата, и уйду одна умереть куда-нибудь в степь!

Она говорила как в горячке, с таким мрачным взглядом и лицом, что я перепугался.

— Теренция, — сказал я, взяв ее тихонько за руку и принуждая сесть, — или в тебе нет ни капли справедливости, или же у тебя есть причины ненавидеть Брюлету. Скажи мне их, как добрая христианка: может быть, мне и удастся оправдать ее в твоих глазах.

— Нет, не оправдаешь! — вскричала она, не владея больше собой. — Я хорошо ее знаю. Ты думаешь, что мне про нее ничего не известно? Нет, я довольно поломала над ней голову, расспрашивала Жозефа и брата, и могу смело сказать, судя по ее поведению, что у нее сердце неблагодарное, а ум лукавый. Она кокетка — вот и все тут, и каждый справедливый человек имеет право ненавидеть ее.

— Упрек тяжкий, — сказал я спокойно, — только на чем же он основан?

— Да разве она не знает, — продолжала Теренция, — что здесь трое влюблены в нее и одурачены ею? Жозеф просто умирает, брат мой крепится с грехом пополам, а ты стараешься забыть свою любовь. Что ж ты думаешь, я поверю, что она ничего не замечает и в душе любит кого-нибудь из вас? Нет, у нее на душе нет ровно ничего. Она не сожалеет о Жозефе, не уважает брата, не любит тебя. Ваши мучения только забавляют ее, и так как у нее в деревне еще, быть может, найдется пятьдесят поклонников, то она и рассчитывает жить для всех и в то же время ни для кого. До тебя мне нет дела, Тьенне: тебя я не знаю, а вот брат мой, который, по ремеслу своему, так редко с нами бывает и уходит от нас в ту минуту, когда мог бы остаться, и бедный Жозеф, который умирает и просто с ума сходит… Нет, воля твоя, Тьенне, а ваша Брюлета кругом виновата перед ними. И как ей только не стыдно и не грешно не уметь сказать ни одного доброго слова ни тому, ни другому!

В эту минуту к нам подошла Брюлета; она слышала весь наш разговор. Не привыкнув слышать о себе такие речи, но довольная тем, что узнала, наконец, настоящую причину поступков Гюриеля, она села подле Теренции и взяла ее за руки с видом сострадания и в то же время упрека. Теренция успокоилась несколько и сказала ей более кротким голосом:

— Простите, Брюлета, если я вас огорчила. Но я, право, не буду раскаиваться в своих словах, если они подействуют на вас к лучшему. Сознайтесь, что вы лукавили и поступали жестоко. Не знаю, может быть, в вашей стране вошло в обычай стараться привлечь к себе с намерением оттолкнуть потом, а я, бедная, дикая девушка, считаю ложь преступлением и не понимаю таких уловок… Пора вам открыть глаза и увидеть зло, которое вы причиняете. Я не говорю о моем брате: он человек сильный и мужественный и так любим девушками, которые, поверьте мне, нисколько не хуже вас, что утешится, надеюсь. Но пожалейте бедного Жозефа. Ведь вы не знаете его, хоть и выросли с ним вместе. Вы всегда считали его глупеньким, тогда как он великий умница. Вы думали, что он холоден и равнодушен, между тем как его сердце сохнет от печали, которая доказывает совершенно противоположное. Но бедняжка так слаб телом, что не перенесет горя, если вы его обманете. Наградите же его по заслугам — вашим сердцем. Теперь я умоляю вас, а если он умрет, я буду вас проклинать.

— И вы в самом деле думаете то, что говорите, бедная Теренция? — отвечала Брюлета, смотря ей прямо в глаза. — Коли сказать вам всю правду, то мне кажется, что вы сами любите Жозефа и что я совершенно против воли возбуждаю в вас ревность, которая и заставляет вас винить меня во всем… Душенька моя, вы ошибаетесь. Посмотрите хорошенько, и вы увидите, что я вовсе не хочу влюбить в себя бедного парня. Я никогда и не думала об этом и от души сожалею, что он полюбил меня. Я готова всячески помогать вам вылечить его, и если бы я прежде знала то, что вы теперь обнаружили передо мной, то ни за что на свете не пришла бы сюда, хоть ваш брат и уверял меня, что мое присутствие здесь необходимо.

— За кого же вы считаете меня, — сказала Теренция, — если думаете, что, любя Жозефа так, как вы полагаете, я могу унизиться до того, чтобы ревновать его к вашим прелестям? Я люблю его такой любовью, которой мне нечего скрывать и стыдиться. В противном случае, во мне, надеюсь, достало бы хоть настолько гордости, чтобы не показать виду, что я вам завидую… Моя дружба к нему так чиста, что скрывать мне нечего, и я смело стану защищать его против ваших сетей. Полюбите его так же искренно, как я, и тогда я не только не буду на вас сердиться, но даже полюблю вас и стану уважать. Я признаю права вашей старой дружбы. Я новый друг Жозефу, и буду помогать увести его отсюда, но только с тем условием, что он будет вашим мужем и единственным другом. Иначе вы найдете во мне врага открытого и беспощадного. Да, про меня никто не скажет, что я люблю бедного Жозе и ухаживала за ним во время болезни для того только, чтобы деревенская кокетка убила его на моих глазах!

— Довольно! — сказала Брюлета, у которой опять зашевелилась гордость. — Я все более и более вижу, что вы влюблены и ревнуете. И чудесно, я могу теперь уйти и оставить Жозе на ваше попечение. Что ваша привязанность искренна и чиста, я в том нисколько не сомневаюсь: мне нет надобности сердиться и быть несправедливой, как вы. Меня удивляет только то, что вы сами желаете, чтобы я осталась и казалась вашим другом. Тут кончается ваша искренность, и мне приходится просить вас сказать нам причину такого странного желания, иначе я не исполню его.

— Причина должна быть вам известна, — отвечала Теренция, — если вы употребляете разные обидные слова, чтобы унизить меня. Вы сейчас сказали, что я влюблена и ревную. Если вы так понимаете доброту и силу моей привязанности к Жозефу, то, без сомнения, и ему постараетесь навязать такие же мысли, и вместо того, чтобы уважать меня и быть мне благодарным, Жозе сочтет себя вправе презирать меня и издеваться надо мною.

У Брюлеты ум был верный и сердце предоброе, и она не могла не уважить гордости лесной девушки.

— Вы правы, Теренция, — сказала она, — я должна помочь вам сохранить вашу тайну и сделаю все, что могу. Не смею сказать, что употреблю всю свою власть на Жозефа в вашу пользу: вы слишком спесивы и могли бы обидеться этим. Понимаю также, что вы никогда не захотите принять от меня его дружбу как милость. Но будьте же справедливы, подумайте хорошенько и дайте мне совет. Я скромнее и тише вас, и прошу его у вас для успокоения своей совести.

— Говорите, я слушаю вас, — отвечала Теренция, успокоенная покорностью и разумом Брюлеты.

— Прежде всего, я должна вам сказать, — продолжала Брюлета, — что никогда не любила Жозефа и, если это может быть полезно, то я скажу вам даже, почему.

— Скажите, я хочу знать непременно! — вскричала Теренция.

— Потому, — сказала Брюлета, — что он не любил меня так, как я бы хотела быть любимой. Я знаю Жозефа с самых ранних лет. До прихода к вам он никогда не был любезен и жил постоянно сам в себе, так что я считала его эгоистом. Теперь он, может быть, и изменился к лучшему, но после нашего вчерашнего разговора я более чем когда-нибудь убеждена в том, что нашла в его сердце соперницу, против которой не могла бы никак устоять, и эта соперница, поверьте мне, Теренция — музыка.

— Мне и самой приходило это иногда в голову, — сказала Теренция, подумав несколько и принимая спокойный вид. Видно, она, голубушка, желала лучше быть соперницей музыки в сердце Жозефа, нежели красотки Брюлеты.

— Жозеф, — продолжала она, — очень часто бывает в таком состоянии, в каком мне случалось иногда видеть батюшку. Для них играть на волынке такое удовольствие, что все уж остальное им просто нипочем. Но при всем том у батюшки такое доброе, любящее сердце, что я не ревную его к музыке.

— Дай Бог, Теренция, — сказала Брюлета, — чтобы Жозеф походил на него и был так же достоин вас.

— Меня? — повторила Теренция. — Почему же непременно меня, а не вас? Бог свидетель, я вовсе не думаю о себе, когда молюсь и тружусь для Жозефа. Поверьте мне, Брюлета, меня мало занимает моя судьба и я, право, не понимаю, как можно еще тут думать о себе, когда любишь кого-нибудь.

— Я вижу, милая Теренция, — сказала Брюлета, — что перед вами никуда не гожусь. Я, признаться, всегда и во всем хоть несколько, да подумаю о себе, и даже много там, где дело идет о счастии всей жизни. Может быть, вы и в самом деле любите Жозефа не так, как мне кажется, но, во всяком случае, прошу вас сказать мне, как я должна вести себя с ним. Мне что-то не верится, что я могла нанести ему смертельный удар, отняв у него всякую надежду. Но он болен, действительно болен, и потому я должна поступать с ним осторожно. А то, что моя дружба к нему велика и чистосердечна, и что я вовсе не такая ветреница, как вы думаете, вы можете видеть вот из чего. Если бы у меня было пятьдесят поклонников в деревне, то, сами подумайте, что мне было бы за охота и удовольствие прийти сюда, в дикий лес, и расставлять сети самому скромному и незавидному из них? Мне кажется, напротив, я потому уж только заслуживаю ваше уважение, что умею при случае покинуть веселую компанию и прийти на помощь бедному товарищу, вспомнившему обо мне во время болезни.

Теренция почувствовала, наконец, свою несправедливость и бросилась на шею к Брюлете. Она не просила у нее извинения, а только ласкала и слезами выражала свое искреннее раскаяние.

В таком положении были они, когда в конце аллеи показался Гюриель верхом на маленькой лошадке, сопровождаемый мулами и с собаками впереди.

Гюриель зашел проститься к нам. На его лице не было и тени печали, и он вовсе не походил на человека, который надеется бегством излечиться от погибельной страсти. Он был, напротив, так весел и доволен, что Брюлета подумала, что Теренция поместила его в число ее поклонников только для того, чтобы оправдать как-нибудь свою досаду.

Брюлета пробовала даже заставить его сказать настоящую причину его ухода. И когда он сказал, что у него спешное дело, а Теренция со своей стороны объявила, что он говорит неправду и начала просить его остаться, она рассердилась на его твердость и стала упрекать его в том, что он скучает в обществе берришонцев. Он предоставил ей смеяться и не хотел изменить своего намерения. Брюлета, наконец, не на шутку разобиделась и сказала ему:

— Так как мы с вами больше никогда, может быть, не увидимся, то вам не мешало бы возвратить мне вещицу, которая не принадлежит вам, а по-прежнему болтается у вас на ушах.

— Вот те на! А я думал, что она принадлежат мне так же, как мое ухо принадлежит моей голове: вещь эту подарила мне сестра.

— Ваша сестра не могла подарить вам того, что принадлежит мне и Жозефу.

— Сестра моя точно так же причащалась, как и вы, Брюлета, и когда я возвратил вашу вещицу Жозефу, она подарила мне свою. Спросите у нее, правду ли я говорю.

Теренция покраснела, а Гюриель посмеивался исподтишка. Брюлета тотчас же поняла, что в дураках остался один Жозеф, который носил на шее, как драгоценность, серебряное сердечко Теренции, между тем как подарок Брюлеты остался у Гюриеля. Не желая участвовать в обмане, она сказала, обращаясь к Теренции:

— Я думаю, что сердечко это принесет счастье Жозефу и должно у него остаться. А так как Гюриель говорит, что у него ваша вещица, то я прошу вас, Теренция, взять ее у него и подарить мне: она будет для меня драгоценна, как подарок от вас.

— Я готова подарить вам все, что хотите, и от чистого сердца, — отвечала Теренция, — но эта вещь не принадлежит мне: что раз отдано, того уже нельзя взять назад, и я не думаю, что Гюриель согласится мне ее возвратить.

— Я сделаю то, что захочет Брюлета, — возразил Гюриель с живостью. — Ну, Брюлета, прикажете отдать или нет?

— Отдайте, — сказала Брюлета, которая не могла уже отступить, хотя и хотела этого, видя, что Гюриель рассердился.

Он открыл сережку, снял сердечко и отдал его Брюлете, говоря:

— Пусть будет по-вашему! Но, отдавая вам подарок сестры, я бы желал, по крайней мере, быть уверенным, что вы не променяете его и никому не отдадите.

— Вот вам доказательство, что этого никогда не будет, — сказала Брюлета, привязав сердечко к ожерелью Теренции. — Я отдаю его на сохранение Теренции. Ваши уши освободились теперь от тяжести, а когда вы завернете в наши края, то мы и без того вас узнаем.

— Благодарим покорно, — отвечал Гюриель. — Я исполнил свой долг относительно Жозефа. Вам известно теперь, что может составить его счастье, а более в его дела я мешаться не намерен. Вы, вероятно, уведете его с собой, и потому вряд ли мне представится случай побывать в вашей стороне. Прощайте же, моя красавица. Желаю вам всех благ, которых вы вполне заслуживаете, и оставляю вас на попечение моего семейства, которое лучше меня сумеет угодить вам и проводит вас домой, когда вам будет угодно.

Сказав это, он ушел, напевая:

Один мул, два мула, три мула,

Вон там, на горе, посмотрите,

На чертово стадо взгляните.

Мне показалось, что голос его дрожал против обыкновения. Брюлета также чувствовала себя не совсем ловко и, желая укрыться от наблюдения Теренции, пошла вместе со мной к Жозефу.

Четырнадцатые посиделки

Я не стану рассказывать вам, день за день, о нашем пребывании в лесу. Все они сначала как-то походили один на другой. Жозеф видимо поправлялся, а Теренция, желая, чтобы Брюлета не отнимала у него надежды, в то же время соглашалась с ее намерением не давать ему высказывать своих чувств. Этого нетрудно было достигнуть, потому что Жозеф дал себе клятву не говорить Брюлете ни слова до тех пор, пока не будет достоин ее внимания, и чтобы заставить его хоть намекнуть о своей любви, нужно было, чтобы Брюлета начала прямо с ним кокетничать. Для большей предосторожности она старалась не оставаться с ним наедине. Она постоянно была с Теренцией, так что Теренция поняла наконец, что ее не обманывают и стараются предоставить ей полную свободу ухаживать за больным и управлять его умом.

Они никогда не скучали втроем. Теренция занимала Жозефа разговорами, а Брюлета, поручив мне купить кусок белой кисеи, принялась вышивать по нему узоры, чтобы подарить потом Теренции. Она была необыкновенная мастерица на вышивание, и удивительно было видеть, как может только деревенская девушка делать такие тонкие и прекрасные работы. Она уверяла Жозефа, что ей противно теперь возиться с бельем, чтобы не работать для него и заставить его благодарить Теренцию, которая так охотно для него все делала. Но представьте себе, как неблагодарен становится человек, когда ум повихнется у него от любви! Жозеф, бывало, и не взглянет на пальчики Теренции, которые она, голубушка, все исколола, работая на него, а все смотрит на нежные ручки Брюлеты и, глядя, как следит он глазами за ее иголкой, можно было подумать, что он считает каждый стежек, как минуты счастья.

Я не мог надивиться, как могла только любовь до такой степени наполнить его ум и занять время, что он ни разу не подумал взять в руки хоть какую-нибудь работу. Что же касается меня, то как ни старался я собирать орехи, плести корзины и тесьмы из соломы для шляп, а после двух суток эта работа так мне надоела, что я просто занемог. День воскресный прекрасен, как отдых от шестидневных трудов, а семь воскресений на неделе — много, слишком много для человека, привыкшего к работе. Может быть, я бы и не почувствовал этого, если бы одна из красоток вздумала обратить на меня внимание. Беленькая Теренция своими большими глазами, немножко впалыми, и черной родинкой на щеке запросто могла бы вскружить мне голову, если б захотела, но она была не такого нрава и не хотела отстать от своей задушевной мысли. Она говорила мало, смялась еще меньше, и когда, бывало, начнешь говорить ей какие-нибудь пустячки, то она посмотрит на тебя с таким удивлением, что отобьет всякую охоту от дальнейших объяснений.

Дня два проваландался я с этими тремя белоручками, бродил около землянок, пересаживался с места на место по лесу. Наконец, убедившись, что Брюлете тут так же хорошо, как и в нашем краю, стал искать работы и вызвался помочь нашему хозяину. Он принял меня охотно, и я стал было потешаться в его компании, но когда я объявил ему, что не хочу брать денег и работаю только от скуки, он перестал чиниться со мной и прощать мне по доброте сердечной ошибки. Я скоро убедился, что в работе не было на свете человека нетерпеливее его. Взявшись за чужое ремесло, я не умел владеть снарядом, а он так бесился за каждую ошибку, и таких усилий стоило ему не называть меня прямо в лицо олухом и болваном, что глаза у него наливались кровью и крупный пот выступал на лбу.

Не желая ссориться с таким добрым и любезным человеком во всех других отношениях, я принялся помогать пильщикам, которым угодить было легче. Но тут только я заметил, что работа тяжела и печальна, когда служит единственно телесным упражнением и не соединяется с мыслью о пользе для себя или для своих.

На четвертый день Брюлета сказала мне:

— Тьенне, я вижу, что ты скучаешь, да и мне, признаться, не совсем-то весело. Завтра воскресенье: придумаем-ка какую-нибудь забаву. Я знаю, что в этот день здешние жители собираются на лужок плясать под волынку лесника. Нужно купить вина и других припасов — пусть они повеселятся в это воскресенье побольше обыкновенного и отдадут честь нашей стране.

Я исполнил желание Брюлеты. На другой день мы все, работники и множество девушек и женщин, приглашенных Теренцией из соседних мест, собрались на зеленом лужке. Старик Бастьен играл на волынке. Дочь его, прекрасная как день в своем бурбонезском наряде, была достойно честима, но не стала от этого нисколько веселее. Жозе, восхищенный красотою Брюлеты, позабывшей захватить с собой, на всякий случай, нарядное платье и всех восхищавшей своей миловидностью, смотрел как она танцует, а я потчивал и угощал, ничего не жалея, чтобы только все было хорошо. Угощение стоило мне три добрых экю, но я никогда не сожалел о них. Так все были довольны и благодарны мне за мои хлопоты.

В час вечерен праздник был в полном разгаре, и все гости говорили, что они не запомнят, чтобы ещё когда-нибудь так веселились. Завернул к нам прохожий странник, собиравший милостыню. Он покушал себе преисправно и пил так, что и доброму леснику или дровосеку было бы впору. Меня, признаться, это сильно забавляло, хотя он и пил и ел за мой счет.

Я было собрался поднести еще чарку неожиданному гостю, удивляясь тому, что не могу никак утолить в нем жажды, как вдруг между танцующими поднялся страшный шум и гвалт. Я выскочил из-за прилавка, который устроил себе для угощения посетителей, и увидел стадо из трех или четырех сот мулов, следовавших за Клерином, которому пришло в голову пройти между танцующими. Каждый, разумеется, встречал его кулаком и затрещиной. Перепуганный до смерти, он бросался то вправо, то влево, а мулы, которые страшно упрямы и не очень-то боятся ударов, привыкнув всюду следовать за Клерином, полезли прямо на танцующих, не обращая никакого внимания на пинки и тычки, толкая всех и каждого и выступая вперед так спокойно, как будто бы они были в степи какой-нибудь.

Навьюченные по уши, они, разумеется, не могли идти скоро, так что каждый имел время посторониться, а потому беды никакой не случилось. Нашлись, впрочем, парни, которые так расплясались и так были недовольны тем, что им помешали, что начали петушиться и бранились не на шутку. Зрелище вышло преуморительное. Старик Бастьен перестал играть и, схватясь за живот, так и катался со смеху.

Зная, как погонщики собирают мулов, он вдруг заиграл именно так, как следовало. Лошадка и все стадо бросились к бочке, на которую он влез, а он-то давай хохотать еще пуще прежнего тому, что под его музыку вместо веселой компании пришлось плясать стаду черных зверей.

Во время суматохи Брюлета приблизилась ко мне. Она была встревожена и смеялась вовсе не от чистого сердца.

— Что с тобой? — сказал я. — Не бойся, может быть, это наш Гюриель возвращается: он, верно, пришел танцевать с тобой.

— Нет, — отвечала она. — Теренция хорошо знает мулов своего брата и говорит, что тут нет ни одного из них. Да притом, и лошадка эта не его, и собаки у него совсем другие. А я, признаться, боюсь всех погонщиков, кроме Гюриеля, и желала бы уйти отсюда.

В то время как она говорила это, из соседнего леса высыпало человек двадцать погонщиков. Они отогнали мулов и стали смотреть на танцы.

Я старался успокоить Брюлету. Среди белого дня и при таком стечении народа я не боялся их козней и чувствовал, что могу ее защитить. Я только просил ее не отходить от меня далеко и пошел к прилавку, видя, что погонщики без церемоний подбираются к нему.

«Вина! Вина!» кричали они, думая, что попали в кабак. Я заметил им учтиво, что не торгую вином, но готов поднести им по чарке, если они учтиво меня попросят.

— Что ж у вас, свадьба что ли? — сказал самый высокий из них. Я узнал в нем, по рыжим волосам, предводителя тех людей, которые наделали нам таких неприятностей в Рошском Лесу.

— Свадьба или нет, — отвечал я, — а здесь я угощаю, и от души рад…

Он не дал мне докончить и сказал:

— Вы вольны в своем добре, и мы не имеем на него никакого права. Благодарим покорно за доброе намерение, но вы не знаете нас и должны приберечь свое вино для друзей.

Он сказал несколько слов своим товарищам и отвел их в сторону, где они уселись на землю и принялись ужинать потихоньку. Старик Бастьен подошел к ним и вступил в разговоры, оказывая большое уважение их старшине, рыжему великану, который назывался Аршинья и слыл за человека честного, как только может быть честен погонщик. Видя, что наши гости обходятся с ними как со всеми другими людьми, мы с Брюлетой поостереглись и никому не сказали, что они нам вовсе не нравятся. Она, впрочем, успокоилась совершенно и пошла танцевать. Кроме рыжего начальника, мы не могли признать ни одного из тех, кто так дурно обошелся с нами во время нашего путешествия, а начальник этот сам избавил нас от злых замыслов своих товарищей.

Многие из них умели играть на волынке, разумеется, не так, как старик Бастьен (подобного ему, я думаю, не было на белом свете: он мог бы заставить прыгать камни и плясать деревья, если б захотел), но все-таки гораздо лучше Карна и его сынишки. Волынка переходила из рук в руки и наконец досталась начальнику погонщиков, которого, как я вам сказал, звали Аршинья. Между тем старик Бастьен, у которого сердце и ноги были еще молоды, принялся танцевать с дочерью. Он по справедливости гордился ею так же, как наш старик Брюле своей внучкой. В ту минуту, как он звал Брюлету стать напротив него, поганый дьявол, вдруг откуда-то появившийся, подскочил к ней и хотел взять ее за руку. Несмотря на то, что на дворе становилось темно, Брюлета тотчас же узнала в нем бездельника, более всех пристававшего к нам в Рошском Лесу и даже предлагавшего убить нас с Гюриелем и зарыть где-нибудь под деревом.

Страх и отвращение заставили Брюлету отказать ему наотрез и прижаться ко мне. Я в то время распотчивал уже все, что у меня было, и шел с ней танцевать.

— Девушка эта обещала танцевать со мной, — сказал я погонщику, настаивавшему на своем. — Отстаньте от нее и поищите себе другую.

— Хорошо! — сказал он. — Только, окончив этот танец, она будет плясать со мной.

— Нет, — возразила Брюлета с живостью, — лучше навек отказаться от танцев…

— А вот мы посмотрим, — отвечал погонщик.

Он последовал за нами и стал сзади, посмеиваясь, я думаю, над нами, на своем языке. И всякий раз, как Брюлета проходила мимо него, он отпускал слова, которые, судя по его мерзким глазам, не могли означать ничего доброго.

— Вот дай мне только кончить, — сказал я, поравнявшись с ним, — я поговорю с тобой на таком языке, которого твоя спина не забудет.

Когда танец кончился, я напрасно искал его: он скрылся Бог знает куда. Видя, что он такой трус, Брюлета перестала бояться и стала танцевать с другими погонщикам. И все они вели себя чинно и обращались с ней очень хорошо. Но в ту минуту, когда меня не было, негодяй снова подскочил к Брюлете, стоявшей в кругу девушек, насильно втащил ее в толпу танцующих и, пользуясь темнотой, которая мешала видеть окружающим, что Брюлета сопротивляется, хотел поцеловать ее.

Мне показалось, что Брюлета меня зовет. Я бросился к ней, плохо видя в темноте, но, к сожалению, не успел сам отплатить за нее. Прежде чем его мерзкая, замазанная рожа прикоснулась к ее личику, он получил такую затрещину в шею, что глаза у него, я думаю, выпучились как у крысы, попавшей в капкан.

Брюлета, думая, что это я подоспел к ней на помощь, бросилась к своему защитнику и, к великому удивленно, очутилась в объятиях Гюриеля.

Видя, что у Гюриеля руки заняты, я хотел было в свою очередь принять в кулаки бездельника, и расплатился бы с ним исправно, если бы меня не остановили окружавшие. Тогда он начал говорить про нас разные глупости, называя нас бездельниками за то, что мы двое напали на одного. Поднялся шум, музыка остановилась, весь народ собрался около нас. Бастьен и Аршинья кричали — один погонщикам, а другой лесникам и дровосекам, чтобы они не смели ссориться, пока дело не разъяснится.

Мальзак (так звали нашего врага, а язык у него был ядовитый, как у аспида) начал говорить первый, уверяя, что он учтиво пригласил берришонку, что, целуя ее, пользовался только правом и обычаем, принятым в танцах, и что угодники этой девушки, то есть я и Гюриель, напали на него исподтишка и начали колотить.

— Врет он, — сказал я. — К великому сожалению, я не успел поколотить его. Дело в том, что я подоспел слишком поздно и не мог напасть на него ни прямо, ни исподтишка — меня удержали в ту минуту, когда я собирался его ударить. Я рассказываю вам, как было дело, а если вы меня пустите, то я не заставлю его солгать.

— А я, — сказал Гюриель, — взял его только за шиворот, как зайца, не дотрагиваясь до него самого и пальцем. И не моя вина, если его балахон не мог предохранить его кожи. Я, впрочем, еще в долгу у него за старые грехи, и пришел сюда только затем, чтобы с ним поквитаться, а потому прошу Аршинья, моего начальника, и вас, батюшка, выслушать меня сейчас же, или после праздника, и рассудить нас по праву и справедливости.

Странник начал было проповедовать нам тишину и мир, но так как он оказал слишком много чести бурбонскому вину, то язык у него ворочался плохо, и за шумом и криком его вовсе было не слышно.

— Тише! — закричал старик Бастьен громовым голосом. — Отойдите прочь и предоставьте нам разобрать дело. Можете слушать, а голоса вашего тут не спрашивают. Предоставьте нам, старикам и погонщикам, товарищам Мальзака и Гюриеля, рассудить их… Говори, Тьенне: на что ты жалуешься? За что ты сердишься на Мальзака? За то, что он хотел поцеловать твою землячку? Но ведь это дозволено обычаем у нас, да и у вас также, как мне известно, и колотить человека за это нельзя. Скажи же нам настоящую причину твоего неудовольствия.

Я не заставил себя долго просить, хотя мне и не совсем ловко было говорить перед собранием стариков и погонщиков. Помаленьку, однако ж, язык у меня развязался, и я рассказал, как следует, приключение, случившееся с нами в Рошском Лесу, призывая в свидетели самого начальника, Аршинья, поведению которого отдавал полную справедливость, хотя он, разумеется, не вполне ее заслуживал. Я видел, что мне не следовало впутывать его в это дело, чтобы заслужить его расположение, и таким образом дал ему почувствовать, что берришонцы не глупее других и посадить их впросак не так-то легко.

Все присутствовавшие, и без того уже расположенные в нашу пользу, осуждали поступок Мальзака. Но старик Бастьен снова приказал всем молчать и, обращаясь к начальнику погонщиков, спросил его: справедливо ли то, что я говорил.

Рыжий был малый тонкий и осторожный. Лицо у него было бледное, как полотно, и какую бы досаду он ни чувствовал, в нем ни на капельку не прибывало и не убывало крови. Глаза у него были добрые и не выражали ни малейшего лукавства, но рот, вполовину закрытый лисьей бородой, время от времени улыбался с таким глупым выражением, под которым скрывалась целая бездна хитрости. Он не слишком-то жаловал Гюриеля, но показывал вид, что очень любит его, и вообще пользовался славой человека справедливого. В душе же он был величайший плут на свете, и выгоды погонщиков ставил выше всего в мире. Его выбрали в начальники за необыкновенное хладнокровие: он всегда и во всем действовал хитростью, тщательно избегая ссор, и знал, говорят, дела не хуже любого приказного.

Он не отвечал на вопрос лесника, но нельзя было решить, отчего он молчит — по глупости или из осторожности, потому что, чем более у него работал ум, тем глупее и сонливее становился он на вид: ну ни дать ни взять человек, который задумался крепко и не слышит, что его спрашивают.

Он только сделал знак Гюриелю, как будто бы высказал уже все и спрашивает только, согласно ли его свидетельство с тем, что он намерен сказать. Но Гюриель был малый также не промах, хотя никогда ни в чем не лукавил.

— Парень этот, — отвечал он, — ссылается на твое свидетельство. Если ты находишь, что он говорит справедливо, то мне не для чего подтверждать истину твоих слов. Если же тебе заблагорассудится найти обвинение несправедливым, то, по обычаям нашим, я не смею противоречить тебе. Никто не должен вмешиваться в наши дела, и если Мальзак поступил дурно, то я заранее уверен, что ты наказал его… У меня с ним другие счеты. Во время спора, который завязался у нас с ним при тебе в Рошском Лесу, и причину которого мне нет никакой надобности здесь рассказывать, Мальзак три раза сказал мне, что я лгу и угрожал мне лично. Может быть, ты и не обратил на это внимание, но я готов клятвой засвидетельствовать истину своих слов. И так как я считаю себя обиженным и обесчещенным, то требую удовлетворения по обычаям нашим.

Аршинья стал тихо о чем-то советоваться с погонщиками. Все они, вероятно, приняли сторону Гюриеля. Потом он обернулся и сказал одно только слово: «Ступайте!», после чего Мальзак и Гюриель стали друг против друга.

Я начал было противиться, говоря, что мне принадлежит право отмстить за Брюлету и что моя жалоба несравненно важнее жалобы Гюриеля, но Аршинья оттолкнул меня, говоря:

— Если Гюриель будет побежден, то ты можешь занять его место. Если же он поколотит Мальзака, то ты должен удовольствоваться и этим.

— Женщины, прочь отсюда! — закричал лесник. — Вам нечего здесь делать.

Говоря это, он был страшно бледен, но не хотел отступить перед опасностью, которой подвергался его сын.

— Пусть себе уходят, если хотят, — сказала Теренция (она была так же бледна, как и ее отец, но совершенно спокойна). — Я должна остаться здесь для брата: может быть, придется остановить кровь.

Брюлета, полуживая от страха, умоляла меня и Гюриеля не драться, но отступить было уже невозможно. Я поручил ее Жозефу, который отвел ее в сторонку и, скинув кафтан, приготовился заступить место Гюриеля, если он будет побежден. Я не знал, как они будут драться, и смотрел во все глаза, чтобы не дать маху, когда придет моя очередь. Между тем зажгли два пучка смолистых ветвей и шагами отмерили место, из которого противники не должны были выходить. Им дали толстые, сучковатые и короткие палки. Старик Бастьен участвовал во всех приготовлениях со спокойствием, которого не было у него в сердце и на которое смотреть было тяжело и больно.

Мальзак, маленький и худенький, был гораздо слабее Гюриеля, но гораздо проворнее его и дрался несравненно лучше. Гюриель также хорошо владел палкой, но, как человек добрый и смирный, редко имел случай прибегать к ней.

Мне сказали это в то время, когда они стали пощупывать друг друга и, признаюсь, сердце шибко у меня билось от страха за Гюриеля и от злобы на его противника.

В продолжение двух или трех минут, показавшихся мне длиннее всяких часов, противники ни разу не тронули друг друга и искусно отбивали удары. Наконец стало слышно, что дерево не всегда попадает по дереву, и всякий раз, когда раздавался глухой звук палки, встречавшей тело человеческое, холодный пот выступал у меня на лбу. В нашем краю никогда так не дерутся: у нас это делается просто, без всяких правил, на кулаках, и я, признаюсь, вовсе не привык к мысли о свороченных скулах и разбитой голове. Никогда время не казалось мне так долго, и никогда не испытывал я такой душевной муки. Видя, как ловок и проворен Мальзак, я дрожал от страха, может быть, и за самого себя, но в то же время такая ярость кипела у меня в сердце, что я, наверное, бросился бы между противниками, если бы меня не удерживали.

Мне было противно, больно и жалко смотреть, а между тем я смотрел, раскрыв рот и глаза, чтобы не проронить ни капли, потому что ветер колыхал пламя факелов, и по временам нельзя было рассмотреть ничего, кроме беловатых кругов, описываемых палками.

Но вот, наконец, один из противников застонал как дерево, разбитое ударом ветра, и грянулся на землю. Кто же остался победителем? Я не мог рассмотреть: у меня в глазах потемнело. Вдруг слышу голос Теренции: «Слава Богу, брат победил!»

Я протер глаза и вижу: Гюриель стоит и великодушно выжидает, чтобы его противник встал на ноги, но не приближается к нему, боясь измены, к которой Мальзак скорее всякого был способен.

Но Мальзак не поднимался. Аршинья, запретив окружавшим двигаться с места, три раза позвал его. Ответа не было. Тогда он подошел к нему, говоря:

— Это я, Мальзак. Не трогай!

Мальзак и не думал трогать. Он лежал неподвижно, как камень. Аршинья нагнулся, потрогал его, осмотрел и, кликнув по именам двух погонщиков, сказал им:

— Дело кончено. Распорядитесь, как следует.

Они взяли его за ноги и за голову и потащили во всю прыть. За ними последовали другие погонщики, и вся толпа углубилась в лес. Уходя, они запретили всем, кто только не принадлежал к погонщикам, разузнавать об окончании дела. Аршинья ушел последним, сказав несколько слов на ухо леснику, который отвечал ему только:

— Ладно, прощай!

Между тем Теренция ухаживала за братом. Она утирала ему лицо платком, спрашивая, не ранен ли он, и не отпускала от себя, желая удостовериться, что он цел и невредим. Но Гюриель также что-то пошептал ей и, при первом слове, она отвечала:

— Да, да, прощай!

Тогда Гюриель взял под руку Аршинья, и оба тотчас же исчезли в темноте (уходя, они опрокинули ногой факелы), и я почувствовал то, что чувствует человек, когда, после тяжкого сновидения, полного шума и блеска, вдруг просыпается в тишине и мраке глубокой ночи.

Пятнадцатые посиделки

Мало-помалу в глазах у меня прояснилось, а ноги, от ужаса как будто приросшие к земле, двинулись с места и последовали за лесником, который повел меня домой. Тут только я заметил, к великому моему удивлению, что кроме нас четверых да еще трех или четырех стариков, присутствовавших при драке, не было решительно никого. Все разбежались, как только увидели палки, чтобы не попасть в свидетели, если дело кончится дурно. Лесник сказал что-то старикам по-своему, после чего они пошли на место драки, а я, решительно не понимая, что бы они могли там делать, последовал за Жозефом и женщинами.

Войдя в шалаш, мы чуть-чуть не перепугались друг друга — так бледны были наши лица. Вскоре к нам присоединился и лесник. Он сел и задумался, опустив глаза в землю. Брюлета, которая с великим трудом удерживалась от расспросов, принялась плакать в уголке. Жозеф, в изнеможении от усталости и тревоги, растянулся на постели. Одна только Теренция расхаживала взад и вперед по комнате, приготовляя все ко сну, но зубы у нее были судорожно стиснуты, и когда ей приходилось говорить, она как будто бы заикалась.

После нескольких минут, полных тревоги и раздумья, лесник встал и, посмотрев на нас, сказал:

— Что ж вы так призадумались?.. Справедливое наказание постигло злого человека, известного всем и каждому своими дурными поступками, покинувшего бедную жену, которая умерла от нищеты и горя. Мальзак давно бесчестил свое ремесло и звание погонщика, и если б он и умер даже, то никто не стал бы по нему плакать. А мы тревожимся и горюем о том, что Гюриель поколотил его в честном бою! Ну, о чем вы плачете, Брюлета? Неужто у вас такое нежное сердце, что вы сожалеете о побежденном? Разве вы не довольны тем, что сын мой отомстил за свою и вашу честь? Гюриель рассказал мне все. Я знал, что только из опасения за вас он не хотел тотчас же наказать Мальзака за его проступок. Ему даже хотелось, чтобы Тьенне вовсе не говорил об этом и не ввязывался в дело. Но я, не желая нарушить справедливость, предоставил ему высказать то, что у него лежало на душе. Душевно рад, что он избежал борьбы, весьма опасной для того, кто не привык к ней. Рад также и тому, что победителем остался мой сын, потому что между человеком добрым и злым я всегда бы принял в душе сторону доброго, хоть бы он и не был моим сыном.

Лесник стал на колени и сотворил вечернюю молитву, которая подкрепила нас и успокоила. Потом мы распростились дружелюбно и пошли ко сну.

Я по-прежнему ночевал в каморке хозяина и вскоре услышал, что он крепко заснул, несмотря на душевную тревогу. В комнате же девушек все еще раздавались рыдания Брюлеты: бедняжка занемогла от слез и не могла оправиться. Слыша, что они разговаривают с Теренцией, я приложил ухо к перегородке, не из любопытства, а из сострадания и участия к ее горю.

— Полноте плакать и ложитесь лучше спать, — говорила Теренция решительным голосом, — ведь слезами тут не поможешь. А мне, говорю вам, нужно идти непременно. Вы разбудите батюшку! Он узнает, что брат ранен, пойдет со мной и запутается в дело, которое может дурно для него кончиться, между тем как я тут ничем не рискую.

— Я боюсь за вас, Теренция. Как пойдете вы одна к погонщикам? Признаюсь вам, я страшусь их по-прежнему, но пойду с вами непременно: я должна это сделать, потому что была причиной ссоры. Мы позовем Тьенне…

— Нет, нет! Ни его, ни вас не нужно! Погонщики не станут жалеть Мальзака, если он умрет: они, напротив, будут очень рады. Но если бы виной его смерти был человек, не принадлежавший к их ремеслу, и притом еще чужестранец, как, например, ваш друг Тьенне, то ему пришлось бы плохо. Не мешайте же ему спать, будет с него и того, что он хотел ввязаться в это дело. Пусть теперь отдохнет, сердечный. Да и сами вы, Брюлета, будете там не к месту, потому что вас не призывает туда родственное чувство, между тем как я могу явиться к ним без помехи. Они все знают меня и уверены, что я не изменю их тайне.

— Да точно ли вы знаете, что они еще в лесу? Ваш батюшка говорил, что они и ночи не переночуют здесь, а тотчас же отправятся в верхнюю страну.

— Все-таки им придется пробыть здесь еще час или два, чтобы перевязать раненых. Я успокоюсь, впрочем, совершенно, если не застану их в лесу. Это будет доказательством того, что брат мой ранен неопасно и что он в состоянии следовать за ними.

— А вы видели его рану?.. Теренция, голубушка, скажите мне всю правду!

— Нет, не видала; тогда было темно. Он уверял меня, что не ранен, что не чувствует боли, и вовсе не думал о себе в ту минуту… А между тем, посмотри-ка сюда. Только тише: ради Бога, не вскрикни. Вот платок, которым я утерла ему лицо. Я думала, что он смочен потом, а придя сюда, увидала, что он весь в крови. Уж не знаю, как я только могла скрыть свой ужас перед батюшкой, который так встревожен, и перед Жозефом, который и без того болен.

Последовало молчание, как будто бы при виде окровавленного платка. Брюлета онемела от ужаса. Потом Теренция сказала:

— Отдай же мне его. Я вымою его в первом источнике, который попадется мне по дороге.

— Теренция, голубушка, оставь его у меня, — сказала Брюлета. — Я скрою, спрячу его так, что никто не увидит.

— Нельзя, душенька, — отвечала Теренция. — Если слух о драке дойдет до начальства, нарядят обыск. Здесь все перероют, и нас всех будут осматривать.

— Дай Бог, — сказала Брюлета, — чтобы такой страшный обычай, как эта драка, исчез в вашей стране.

— Разве ты осуждаешь брата за то, что он требовал расправы за обиду и угрозы, которые должен был сносить в твоем присутствии? Ты сама, может быть, отчасти причина тому, что он не забыл оскорбления. Подумай об этом, Брюлета, прежде чем станешь осуждать его. Если б ты не разогорчилась и не рассердилась так на него за то, что его товарищ оскорбил тебя, то Гюриель, вероятно, простил бы ему, потому что на свете нет человека добрее и снисходительнее его. Но видя, что ты разобиделась не на шутку, он обещал тебе отмстить за тебя — и сдержал свое слово. Я не ставлю этого в упрек ни тебе, ни ему: на твоем месте я, может быть, была бы так же щекотлива, а брат исполнил только свой долг.

— Нет, — сказала Брюлета, снова принимаясь плакать, — он вовсе не был обязан из-за меня подвергать себя такой опасности. Я никогда не прощу себе этого, и если с ним случится хоть какое-нибудь несчастие, то ты и твой батюшка, так радушно меня принявшие, также никогда мне этого не простите.

— Успокойся, душенька, — отвечала Теренция, — что бы ни случилось, ты не должна упрекать себя… Я знаю теперь тебя, Брюлета, и вижу, что ты заслуживаешь уважения. Утри же слезы, голубушка, и постарайся уснуть. Я надеюсь, что принесу тебе добрые вести, и уверена, что брат мой утешится и выздоровеет вполовину, если ты позволишь мне сказать ему, как тебя тревожит и огорчает его беда.

— Мне кажется, — сказала Брюлета, — что твоя дружба для него гораздо важнее. И вряд ли на свете найдется женщина, которую он мог бы любить так, как любит тебя, добрая и великодушная сестра! Мне совестно теперь, что я хотела взять у тебя серебряное сердечко, и если ему захочется взять его назад, то, право, не мешало бы ему отдать его: ведь оно висит у тебя на ожерелье.

— В добрый час, Брюлета, — сказала Теренция. — Дай же мне поцеловать тебя за эти слова… Усни хорошенько, а я пойду.

— Я не стану спать, — отвечала Брюлета, — и буду молиться Богу до твоего возвращения.

Я слышал, как Теренция тихонько вышла из дома и, подождав с минуту, последовал за ней. Я не мог допустить, чтобы молодая девушка пошла бродить ночью одна, и решился сделать все, что от меня зависело, чтобы предохранить ее от опасности. Люди, к которым Теренция собиралась идти, вовсе не казались мне такими добрыми и смирными, как она уверяла; да притом, кроме них в лесу могли быть и другие. Толпа нищих появилась к нам на праздник, а ведь известно, что те, кто просит милостыню, не слишком-то милостивы к другим, если им представляется удобный случай сделать зло. Наконец, сам не знаю почему, мне пришло также на память красное и лоснящееся лицо странника, оказавшего такую честь моему вину. Куда он девался во время свалки — я не знал.

Так как Теренция не хотела, чтобы я провожал ее, то, не желая ей перечить, я решился пойти тихонько и показаться только тогда, когда ей понадобится моя помощь. С этой целью я подождал с минуту, но не более, хотя мне и хотелось предупредить Брюлету о своем намерении, чтобы успокоить ее. Я боялся опоздать и потерять след лесной красавицы.

Я видел, как она перешла просеку и углубилась в чашу, вдоль которой бежал ручей, в нескольких шагах от землянок. Я пошел за ней по той же тропинке, но так как тропинка шла извилинами, то скоро потерял ее из виду. Мне слышался, впрочем, в ночной тишине шум ее шагов, треск сухих веток и камешков, попадавшихся ей под ноги.

Теренция шла очень скоро. Чтобы не отстать от нее, я также усилил шаги. Раза два или три мне казалось, что я подхожу к ней слишком близко. Тогда я приостанавливался на минуту, чтобы она меня не заметила. Так дошел я до большой дороги. Там царствовал такой мрак от густых ветвей деревьев, что я не мог рассмотреть, в какую сторону пошла молодая девушка, хотя глядел и направо и налево.

Я наклонился к земле и стал прислушиваться: все было тихо. Наконец, на тропинке по другой стороне дороги мне послышался тот же шум и треск ветвей. Я бросился туда и дошел до другой дороги, которая привела меня к ручью. Тут только мне пришло в голову, что я потерял след Теренции. Ручей был широк и вязок. Я перешел его вброд, глубоко ступая в воду, но на другой стороне не мог найти ни малейших следов дорожки. Нет ничего обманчивее лесных тропинок: в одном месте деревья расположатся так, что образуют как будто аллею; в другом звери пробьют дорожку, проходя на водопой к какой-нибудь луже, и вдруг вы попадете в такой злой терновник или очутитесь на такой скверной дороге, что упорствовать тут будет напрасно: чем дальше будете идти, тем пуще будете плутать.

Я все шел, однако ж, вперед, потому что по-прежнему слышал шум перед собой. Шум этот стал так явственен, что я бросился бежать, натыкаясь на кусты и задевая за ветви. Скоро, впрочем, дикое ворчанье, раздавшееся в нескольких шагах от меня, заставило меня понять, что я преследовал кабана, который соскучился наконец и дал мне это почувствовать. Со мной не было ничего, кроме палки, да притом я не знал, как взяться за такого зверя, а потому уступил ему дорогу и возвратился назад с некоторым беспокойством, думая о том, что кабан, пожалуй, еще вздумает из учтивости провожать меня.

К счастью, ему не пришло этого в голову. Я спокойно дошел до первой дороги, откуда наудачу пошел по тропинке, которая вела к Шамбераскому лесу, где мы плясали в тот вечер.

Потеряв след Теренции, я все-таки не хотел отказаться от своего намерения, потому что и она также могла встретить дикого зверя, которого вряд ли бы ей удалось заставить себя слушать.

Я ознакомился несколько с лесом и помаленьку добрался до того места, где мы танцевали. Несколько минут употребил я на то, чтобы убедиться, что попал именно в ту самую просеку. Я рассчитывал найти там прилавок, который не успел убрать, равно как и посуду, стоявшую на нем, но там все было гладко и чисто, как будто бы моего прилавка и не существовало никогда.

Всматриваясь в землю, я нашел наконец то место, где были воткнуты колья, и где трава была прибита ногами танцевавших.

Я хотел было пойти в ту сторону, куда погонщики унесли Мальзака, но в голове у меня все так перепуталось в ту минуту, что я никак не мог определить, куда именно они ушли, как ни старался припомнить. Пришлось идти наудачу.

Так проходил я всю ночь напролет, устал, как вы можете себе представить, беспрестанно останавливался, прислушиваясь, но не слыхал ничего, кроме крика филинов да бедных зайцев, которые пугались меня более, нежели я их.

Хотя Шамбераский лес и лес Аллё в то время составлял еще один бор, я знал их плохо, потому что с самого прихода в ту сторону мне в первый раз пришлось бродить по лесу. Я снова сбился с пути, но не беспокоился, зная, что лес этот не Бог весть какой дремучий и уж никак не заведет меня в Рим. Притом же лесник научил меня распознавать дорогу, не по звездам — в лесу их не всегда видно — но по направлению главных ветвей: в нашей полуденной стране почти постоянно дует северо-западный ветер, а потому ветви разрастаются более на востоке.

Ночь была светлая и такая тихая и теплая, что я мог бы найти удовольствие в прогулке, если б не забота на уме, да не усталость в теле. Месяца не было, но звезды ярко сияли в небе чистом, безоблачном. Я стал гораздо храбрее после того, как перепугался в маленьком Сент-Шартьевском лесу, и разгуливал по лесу спокойно, как у себя дома. Видя, что животные бегут при моем приближении, ни капельки их не боялся. Тут только почувствовал я, что густые сени ветвей, ручьи, журчание в оврагах, душистые травы, песчаные дороги и деревья, высокие, гордые, могут заставить полюбить эту страну, людей, постоянно там живущих. По временам мне попадались большие цветы — как они называются, не знаю — красные с желтыми пятнышками. Они пахли так сильно и так прекрасно, что мне казалось иногда, будто бы я гуляю в саду.

Следуя все на запад, я достиг наконец пустырей и долго шел по опушке, прислушиваясь и оглядываясь во все стороны, но нигде не встретил и следа живой души и возвратился назад на заре, не найдя Теренции.

Набродившись вдоволь и видя, что не могу принести никакой пользы, я пошел по лесу наискось и увидел, наконец, в диком и пустынном месте под высоким дубом что-то похожее на человека. Утренний свет добрался в то время и до кустарников. Я стал подкрадываться потихоньку и, подойдя ближе, рассмотрел человека и узнал в нем вчерашнего странника. Он был в одежде кармелита, стоял на коленях и усердно молился. Заметив меня, он встал и посмотрел на меня без удивления. Я пожелал ему доброго утра, надеясь узнать от него что-нибудь новенькое. Вместо ответа, он сделал мне знак молчать, поднял мешок и, осмотрев место, на котором стоял, нагой, почти босой, приподнял траву и прибил разрытый песок. Потом отвел меня в сторону и сказал тихим голосом:

— Так как тебе, вероятно, все известно, то я очень рад, что могу поговорить с тобой на просторе, прежде чем уйду отсюда.

Видя, что нищий и без того расположен к разговорам, я удержался от расспросов, опасаясь возбудить в нем недоверчивость. Но в ту минуту, как он раскрыл рот, перед нами появился Гюриель. Он был, по-видимому, так удивлен и недоволен моим присутствием, что мне стало самому совестно, как будто бы меня поймали в чем-нибудь дурном.

Нужно вам сказать, Гюриель был в таком виде, что я, может быть, перепугался бы до смерти, если бы встретил его одного в утреннем сумраке. Он вымазал себе лицо более обыкновенного и обвязал голову платком, так что волосы и лоб были совершенно закрыты, и из всего лица виднелись одни только большущие глаза, которые как будто бы впали и потеряли прежний блеск. Он походил более на свою тень, нежели на живого человека — так тихо ступал он по земле, как будто бы боясь разбудить кузнечиков и мушек, скрывавшихся в траве.

Кармелит первый заговорил, не с видом упрека, а как человек, который продолжает прерванный разговор:

— Я счел нужным сообщить ему, — сказал он, показывая на меня, — кое-какие наставления, весьма важные, и начал было говорить…

— Так как ты рассказал… — перебил его Гюриель с видом упрека.

В свою очередь я перебил речь Гюриеля, объявив ему, что ничего не знаю и что он может скрыть от меня то, что чуть-чуть было не высказал мне.

— И прекрасно делаешь, — отвечал Гюриель, — что не стараешься знать более чем нужно… А тебе-то как не стыдно, брат Николай, не уметь скрыть такой важной тайны? Я жалею, что доверился тебе.

— Не бойся, — возразил странник. — Ведь я думал, что он также запутан в это дело.

— Нет, слава Богу! — сказал Гюриель. — Будет и меня одного!

— Тем лучше для него. Он друг твой, и тебе нечего его опасаться, а я со своей стороны попрошу его никому не говорить, что он видел меня ночью в лесу.

— Да ты-то о чем хлопочешь? — сказал Гюриель. — Погонщик ранен по несчастному случаю. Ты оказал нужную помощь, и благодаря тебе он, вероятно, скоро выздоровеет. Кто же станет обвинять тебя за доброе дело?

— И то правда! — сказал кармелит. — Береги только скляночку и примачивай два раза в день. Обмывай рану чистой водой как можно чаще, не давай присыхать волосам и смотри, чтобы пыль туда не попадала. Если тебя схватит лихорадка, вели пустить себе кровь первому попавшемуся цирюльнику.

— Спасибо! — сказал Гюриель. — Я и без того потерял немало крови, и не думаю, что у человека могло быть ее когда-нибудь слишком много.

Странник ушел, пожав нам руки с видом великой доброты и искренности. Когда он скрылся, Гюриель взял меня под руку и подвел к тому месту, где стоял нищий.

— Тьенне, — сказал он, — я нисколько не сомневаюсь в тебе, и остановил этого человека только для того, чтобы заставить его быть осторожнее. Его нечего, впрочем, опасаться: он родной дядя нашего старшины, человек верный и преданный нам. Мы часто помогаем ему и перевозим вещи, которые он получает от подаяния. Но из того, что я уверен в вас обоих, еще не следует, что я должен был рассказывать тебе то, что тебе нет никакой надобности знать, если ты только не потребуешь этого, как доказательства моей дружбы к тебе.

— Делай, как знаешь, — отвечал я. — Если тебе нужно, чтобы я знал, чем кончилась твоя драка с Мальзаком, то скажи мне, как бы тяжело мне не было это услышать. Если же нет, то я могу и не знать, куда он девался.

— Куда он девался! — сказал Гюриель голосом, замиравшим от великой душевной муки. — Куда девался, — повторил он, останавливаясь у самого начала ветвей, нависших над нами, и как будто бы страшась ступить на то место, где не было видно, впрочем, ни малейших следов того, что начинало становиться для меня понятным.

Потом, осмотревшись кругом глазами, потемневшими от печали, прибавил, как будто говоря сам с собой:

— Помнишь ли ты, Тьенне, страшные слова, сказанные им в Рошском лесу? «В лесу ям довольно. Свалим мы туда вас, дураков, а деревья и камни не рассказывают того, что видели!»

— Помню! — отвечал я, чувствуя, что холодный пот выступает у меня на всем теле. — Видно, злые слова ведут к злому концу и приносят несчастье тому, кто их произносит.

Шестнадцатые посиделки

Гюриель вздохнул и перекрестился, и я последовал его примеру. Потом мы обошли несчастное дерево и пошли своей дорогой.

Видя, как мучится он душевно, я хотел было сказать что-нибудь для его успокоения, но никак не мог, потому что говорить вообще был небольшой мастер, да притом чувствовал, что и сам я отчасти тут виновен. Если бы я не рассказал, думал я сам про себя, при всех приключение, случившееся с нами в Рошском лесу, то Гюриель, может быть, и забыл бы о том, что дал клятву Брюлете отомстить за нее. И если бы я не поспешил так принять вид ее защитника перед погонщиками и лесными старшинами, то он со своей стороны не стал бы так упорно добиваться той же чести.

Мысль эта так мучила меня, что я не мог удержаться, чтобы не сообщить ее Гюриелю, и стал обвинять себе перед ним, как Брюлета обвиняла себя перед Теренцией.

— Друг мой, Тьенне, — сказал погонщик, — ты добрый и славный малый, а потому я не хочу, чтобы у тебя на совести лежал грех, который нельзя приписать тебе, да и мне также, может быть. Бог читает в глубине сердец и знает, что я не замышлял и не желал смерти человека в ту минуту, когда брал в руки палку для наказания несчастного… Оружие это никуда не годится, но оно одно только и дозволяется нашими обычаями в подобных случаях, да притом, ведь не я его выдумал. Разумеется, гораздо лучше было бы решать дело силой одних рук и действовать кулаком так, как мы с тобой разочлись — помнишь, в ту ночь, когда поссорились за овес. Но, нужно сказать тебе, что погонщик должен быть храбр и дорожит своей доброй славой. Меня могли бы счесть трусом, если б я проглотил обиду и не стал искать удовлетворения. И то правда, впрочем, что я поступил в этом случае не так, как следовало: погорячился слишком. Вчера поутру встретил я Мальзака одного в том же Рошском лесу. Я работал себе тихонько, вовсе не думая о нем. Вдруг он начинает опять говорить мне разные глупости насчет Брюлеты, уверять, что она ходит по ночам подбирать сухие прутья (а у лесничих есть поверье, что сухие прутья подбирает ночной призрак, и девушки дурного поведения, пользуясь страхом, который наводит подбиральщица на добрых людей, частенько сваливают на нее свои грехи). Наш брат погонщик не слишком-то суеверен, и потому это слово считается у нас самым обидным. Я, впрочем, все еще старался удерживаться, как мог. Наконец, потеряв терпение, пригрозил ему, чтобы только от него отвязаться. Тогда он сказал мне, что я трус и способен напасть на него в уединенном месте, как медведь, но никогда не посмею вызвать его на честный бой на палках, при свидетелях; что я никогда и ни в чем еще не показал своей удали и что там, где только соберется нисколько человек, я со всеми и во всем готов согласиться, чтобы не пришлось мне переведаться с кем-нибудь в равном бою. Мало того, уходя, он прибавил еще, что в Шамбераском лесу будут танцы, где угощает Брюлета, а у нее за деньгами дело не станет, потому что в ней принимает участие важная особа, из городских. И он отправится туда и будет ухаживать за красоткой перед моим носом, если только у меня достанет духу прийти и полюбоваться на это. Ты знаешь, Тьенне, что я не хотел было видеть Брюлету, по причинам, о которых впоследствии мы, может быть, поговорим с тобой.

— Мне известны эти причины, — отвечал я, — ведь я вижу, что ты виделся сегодня ночью с сестрой: серебряное сердечко выглядывает у тебя из-под платка и ясно доказывает то, что я давно уже подозревал.

— Если тебе известно только, что я люблю Брюлету и дорожу ее подарком, — сказал Гюриель, — то ты еще недалеко от меня уехал и мог бы знать гораздо больше. Я со своей стороны уверен только в ее дружбе, а что касается остального, то… Ну да теперь не о том речь. Я хочу рассказать тебе, как привело меня сюда несчастье. Я пришел сюда вовсе не за тем, чтобы увидеть Брюлету и поговорить с ней: ведь я очень хорошо заметил, как сжимается сердце у бедного Жозефа в моем присутствии… Но мне было также известно, что Жозеф не в силах защитить ее, и что Мальзак так хитер, что наверняка проведет тебя. Вот я и пришел в самом начале праздника и спрятался близ того места, где танцевали, дав себе слово не показываться и уйти, если Мальзак не придет. Остальное, до той минуты, когда мы взялись за палки, тебе известно. В ту минуту, признаюсь тебе, я был в ярости. Но сам подумай, могло ли быть иначе? Ведь я такой же грешный человек, как все!.. Я хотел, впрочем, только проучить Мальзака и прекратить, наконец, глупые толки, вовсе не лестные для меня, в особенности же в ту минуту, когда у нас гостит Брюлета: некоторые стали поговаривать, что я терпелив, как заяц. Ты сам видел, что батюшка, которому надоели эти толки, не мешал мне доказать им, что я человек. Но, видно, уж такое мне несчастье: в первой драке и почти с первого удара… Ох, Тьенне, как бы ни был вынужден человек, и как бы ни сознавал он, что у него кроткое, сострадательное сердце, а трудно, очень трудно утешиться ему, когда рука его сотворила такое грешное дело! Человек, какой бы он ни был грубиян, наглец и сквернословец, все-таки же человек! Конечно, в Мальзаке мало было путного, но ведь он мог бы еще исправиться. И потому, клянусь тебе, Тьенне, ремесло погонщика мне навсегда опротивело. Я вполне согласен теперь с Брюлетой. Человеку честному и богобоязливому трудно быть погонщиком: ему никогда не ужиться со своей совестью и не уберечь своей доброй славы. Я связан условиями и потому еще некоторое время пробуду с ними, но будь уверен, что я при первой же возможности брошу эту жизнь и поищу себе ремесло более спокойное.

— Что же, прикажешь сказать это Брюлете? Да? — спросил я.

— Нет, — отвечал Гюриель с уверенностью. — Ты можешь сказать ей это только тогда, когда Жозеф совершенно излечится от любви и болезни и будет в состоянии отказаться от нее. Я люблю его не менее вас, мои дорогие. И притом он доверился мне, просил у меня совета и помощи — как же могу я его обмануть и идти против него?

— Да ведь Брюлета не любит его и не пойдет за него замуж. Не лучше ли всего сказать ему теперь об этом? Я берусь урезонить его, если никто другой не посмеет. Здесь есть особа, которая может составить его счастье, между тем как с Брюлетой он никогда не будет счастлив. Что тут долго ждать: чем более утвердится в нем надежда, тем тяжелее будет удар, тогда как, указав ему на другую привязанность…

— Оставим это, — отвечал Гюриель, нахмурив брови. Причем он сморщился, как человек, у которого дыра в голове, а у него действительно под красным платком была-таки порядочная дырка. — В нашем семействе никто и никогда не искал счастья за счет ближнего. Я, во всяком случае, должен уйти отсюда: мне мудрено было бы теперь отвечать, если бы кто-нибудь спросил меня, куда девался Мальзак и отчего его здесь не видно. Вот еще что я должен тебе сказать насчет Брюлеты и Жозефа. Им нет надобности знать о несчастии, которому я виной. Кроме погонщиков, только батюшка, сестра, странник да ты знаете, что он упал так, что никогда уже не подымется. Я успел только сказать Теренции на ухо: «Он умер, я должен бежать отсюда». Аршинья сказал то же самое батюшке. Другие лесники ничего не знают, да и не хотят знать. Странник также узнал бы не больше их, если бы не последовал за нами, чтобы оказать помощь раненым. Теперь да будет воля Господня! Сам ты понимаешь, что человек, у которого на шее такое мерзкое дело, как у меня, должен отказаться надолго от всякой мысли об ухаживании за девушкой, такой драгоценной и завидной, как Брюлета. Мне кажется только, что, из дружбы ко мне, ты мог бы не говорить ей о постигшем меня несчастии. Пусть она забудет меня, но я не хочу, чтобы она меня ненавидела и боялась.

— Она не имеете на это никакого права, — отвечал я, — ведь ты из любви к ней…

— Ах, дорого обошлась мне эта любовь, — сказал Гюриель, вздохнув и закрыв глаза рукой.

— Полно, полно, — сказал я, — не унывай! Поверь мне, она ничего не узнает. Я сделаю все, что только могу, чтобы показать ей все твои достоинства.

— Не надо, Тьенне, — отвечал Гюриель, — я вовсе не прошу тебя уступить мне свое место так, как я уступил его Жозефу. Ты мало знаешь меня и не связан со мной такой же дружбой, а я хорошо знаю, что значит отдать другому то место, которое сам хотел бы занять. Ведь и ты также любишь Брюлету, а из нас троих двое должны повести себя честно и благоразумно, когда третий будет предпочтен. Да и как знать — может быть, всех нас троих оставит в дураках какой-нибудь четвертый. Но, что бы ни случилось, надеюсь, мы останемся по-прежнему друзьями и братьями.

— Меня-то ты можешь исключить из этого числа, — сказал я, улыбаясь без всякой горечи. — Я никогда слишком-то не заносился, а теперь так спокоен, как будто бы никогда и не думал о любви. Я знаю тайну сердца красавицы, нахожу, что она сделала добрый выбор, и совершенно доволен… Прощай же, Гюриель, и да поможет тебе Господь Бог забыть, в надежде на счастье, несчастную ночь…

Пожимая ему руку на прощание, я спросил, куда он уходит.

— На гору Форез. Пиши мне в местечко Гюриель, где я родился и где живут наши родные. Они передадут мне твои письма.

— Но ведь ты ранен, как же ты пойдешь так далеко? Не опасно ли это?

— Нет, ничего. Я желал бы, чтобы и у него была такая же крепкая голова, как у меня.

Оставшись один, я с удивлением подумал о том, как много случилось в лесу в ту ночь, тогда как я решительно ничего не заметил и не слыхал. Проходя мимо того места, где был праздник, я увидел, что там скосили траву и вскопали землю, чтобы скрыть все следы случившегося несчастия. Следовательно, в продолжение ночи люди два раза приходили туда работать. Кроме того, Теренция была в лесу и виделась с братом. И посреди всего этого они успели похоронить человека так ловко, что, исходив лес вдоль и поперек с величайшим вниманием в светлую, тихую ночь, я не заметил и не слыхал ровно ничего. Тут только понял я, какая разница в привычках и нравах между жителями лесов и обитателями стран открытых. У нас, на равнинах, и добро и зло у всех на виду, а потому мы рано привыкаем подчиняться закону и поступаем согласно правилам благоразумия. В лесах, напротив, человек, чувствуя, что он может укрыться от взоров людей, скорее следует внушениям лукавого.

Когда я подошел к ложам, солнце было уже высоко. Старик Бастьен ушел на работу, Жозеф еще спал, а Теренция и Брюлета разговаривали под навесом. Они спросили меня, почему я встал так рано. Теренция, очевидно, была встревожена. Я сделал вид, как будто бы ничего не знаю и сказал, что не выходил из леса Аллё. Скоро присоединился к нам и Жозеф. Я заметил, что он видимо поправился после нашего прихода.

— А между тем, я спал очень мало, — отвечал он. — Всю ночь томился и заснул только к утру. Я думаю, впрочем, что это оттого, что лихорадка, которая так меня мучила, прошла у меня вчера вечером: я чувствую себя как-то лучше и сильнее.

Теренция, знавшая толк в лихорадке, взяла его за руку. Лицо красавицы, истомленное и унылое, вдруг просияло при этом.

— Ну, слава Богу, — сказала она, — и то великое счастье, что у нас хоть один больной скоро выздоровел. Лихорадка прошла, сила крови возвращается.

— Я расскажу вам, пожалуй, что со мной было, — продолжал Жозеф, — только вы не сочтите это за сновидение. Но прежде всего, скажите мне, что Гюриель — ранен он или нет? Не хватил ли он Мальзака слишком крепко? Есть ли у вас какое-нибудь известие о них?

— Как же, есть, — отвечала Теренция с живостью. — Они оба отправились в верхнюю страну. Говори же теперь, что ты хотел сказать.

— Не знаю, поймете ли вы меня, — продолжал Жозеф, обращаясь к девушкам, — но Тьенне должен понять меня. Вчера, когда Гюриель начал драться с такой храбростью, у меня ноги подкосились. Я почувствовал, что слабею, как женщина, и чуть-чуть не лишился чувств. Но в то время как тело мое изнемогало, сердце разгоралось, а глаза не могли оторваться от сражавшихся. Когда же Гюриель повалил противника и остался на ногах, у меня голова закружилась. Мне больших усилий стоило удержаться, чтобы не закричать: победа! Я готов был запеть как сумасшедший или пьяный. Я хотел было броситься и обнять его, но не мог. Потом все прошло и, возвратясь домой, я почувствовал изнеможение и тоску в костях, как будто меня самого поколотили.

— Старайся не думать об этом больше, — сказала Теренция. — Не только видеть, но даже и вспоминать о таких вещах — гадко! Я уверена, что тебе приснилось от них что-нибудь страшное сегодня утром.

— Нет, — отвечал Жозеф, — ни страшного, ни гадкого мне от них не приснилось. Я призадумался только и почувствовал, как мало-помалу ум во мне просыпается, и по всему телу разливается бодрость. Передо мной явился Гюриель и стал упрекать меня, говоря, что болезнь моя — слабость душевная. Он как будто бы говорил мне: «Я человек, а ты ребенок. Ты дрожишь в лихорадке, а у меня кровь огнем горит в жилах. Ты ни к чему не годен, а я годен ко всему, и для других, и для себя. Довольно, опомнись, слышишь эту музыку?..» И вот я услышал звуки, которые загремели, как буря, и подняли меня с постели, как ветер вздымает сухие листья. И теперь, Брюлета, я бодр и здоров и могу, кажется, сходить на родину, обнять матушку и собраться в путь-дорогу: я хочу странствовать, учиться и сделаться тем, чем должен быть.

— Ты хочешь странствовать? — спросила Теренция. Она засияла от удовольствия, как летнее солнышко, а потом вдруг побледнела и затуманилась, как осенний месяц. — Ты надеешься найти учителя лучше батюшки и друзей более преданных… Ступай повидаться с родными, если только силы тебе позволяют: это дело хорошее. Но если ты не хочешь умереть вдали…

Горе или досада не дали ей договорить. Жозеф, наблюдавший за ней, тотчас же переменил и лицо и голос.

— Не обращай внимания на то, что мне пригрезилось во сне, Теренция, — сказал он. — Никогда не найти мне лучшего учителя и друзей более преданных. Вы просили меня рассказать вам сон. Я рассказываю — вот и все. Когда я оправлюсь, то попрошу совета у вас троих и у твоего батюшки, а до тех пор и думать не стоит о том, что мне приходит в голову. Давайте-ка лучше веселиться, пока все вместе.

Теренция успокоилась, но мы с Брюлетой знали, как решителен и упорен Жозеф при своем тихом виде, и не забыли еще, как он ушел от нас без всяких возражений и споров, а потому вполне были уверены, что у него готово уже намерение и что никто не в состоянии заставить его изменить ему.

В продолжение двух следующих дней я стал скучать по-прежнему, да и Брюлета также, несмотря на то, что она усердно работала над вышивкой, которую хотела подарить Теренции. Она частенько навещала лесника, как для того, чтобы Теренция могла на просторе ухаживать за больным Жозефом, так и для того, чтобы поговорить со стариком о его сыне и утешить доброго человека в печали и страхе насчет последствий несчастной драки. Лесник, тронутый ее дружбой и участием, откровенно рассказал ей, чем кончилась ссора с Мальзаком. Вместо того чтобы возненавидеть Гюриеля, как он опасался, Брюлета еще более к нему привязалась, из участия и благодарности.

На шестой день мы стали поговаривать о разлуке, потому что срок приближался к концу, и пора было готовиться к отправлению. Жозеф видимо поправлялся, начал работать помаленьку и всячески старался испытать и укрепить свои силы. Он решился проводить нас и пробыть дня два или три у матери, говоря, что возвратится назад тотчас же. Но не только мы с Брюлетой сомневались в этом, но и Теренция даже: она, голубушка, начинала опасаться его выздоровления почти так же, как прежде страшилась его болезни. Уж не знаю, она ли убедила своего отца проводить нас до половины пути или ему самому пришла эта мысль в голову, только он вызвался идти с нами. Брюлета с радостью приняла его предложение, а Жозефу оно не слишком-то понравилось, хотя он и не показал виду.

Мы надеялись, что путешествие рассеет грусть старика. И действительно, приготовляясь к дороге накануне отправления, он стал весел почти по-прежнему. Погонщики оставили страну без помех. Осведомляться о Мальзаке было некому: у него не было ни родных, ни друзей, — следовательно, мог пройти год или два, прежде чем начальство хватилось бы его. Да, пожалуй, могло случиться, что оно и вовсе не стало бы его отыскивать: в то время во Франции не было еще бдительной полиции, и человек маленький мог исчезнуть незаметно. Притом же семейство лесника по окончании работ должно было покинуть страну, и так как они никогда не оставались более полугода на одном и том же месте, отыскать их было бы трудненько. Видя, что тайна не разглашается, старик Бастьен, более всего боявшийся первых последствий несчастного события, сам успокоился, да и нам всем возвратил бодрость.

Утром на восьмой день он усадил нас в маленькую тележку, которую взял, равно как и лошадь, у одного из своих приятелей, и, усевшись на козлы, повез нас самой дальней, но зато и самой спокойной дорогой на Сент-Север, где мы должны были распроститься с ним и его дочерью.

Брюлета сожалела, что мы едем другим путем, где она не могла увидеть тех мест, по которым проходила в компании Гюриеля. А я, признаться, был очень доволен этим путешествием: видел Сент-Пале и Превранж, два городка, расположенные на великой высоте, и потом Сент-Преже и Перассе, два другие города, лежащие при спуске индрского истока. И так как мы следовали почти от самых истоков, по берегу этой реки, протекающей и у нас, то я не дичился и не считал себя человеком, попавшим в неведомую страну. В Сент-Севере, который лежит всего верстах в двадцати от нас, я был уже как дома.

В то время как спутники мои толковали о прощании, я пошел нанимать телегу, но никто не соглашался везти нас на другой день так рано, как бы мне хотелось.

Когда я принес это известие, Жозеф рассердился.

— Да зачем же нам непременно телегу? — сказал он. — Разве мы не может дойти до дому пешком: вышли бы отсюда до жары, а вечерком, к ночи этак, были бы на месте? Брюлете часто случалось и дальше ходить на танцы, а я, верно, могу пройти не меньше нее.

Теренция заметила ему, что от такого долгого пути у него снова может сделаться лихорадка, а он еще пуще стал настаивать. Брюлета, видя печаль бедной Теренции, положила конец спору, объявив, что устала и с удовольствием переночует эту ночь в гостинице, а поутру отправится домой в телеге.

— И мы то же сделаем, — сказал лесник. — Лошадка отдохнет за ночь, а завтра мы с вами распрощаемся. Только, поверьте мне, вместо того, чтобы сидеть на постоялом дворе, где житья нет от мух, мы гораздо лучше сделаем, если расположимся где-нибудь под кустиком на берегу реки. Возьмем с собой обед и проведем там весь вечер в разговорах.

Так мы и сделали. Я взял две комнаты, одну для нас, другую для девушек и, желая заодно уж угостить по-своему старика Бастьена, любившего, как я заметил, при случае попить хорошенько, наполнил целую корзину пирогами, булками, вином, настойками и всем, что только было лучшего, и понес ее за город. К счастью, тогда еще не вошло в моду пить кофе и пиво: я бы ничего не пожалел и опростал бы дочиста свои карманы.

Сент-Север красивое место: везде овраги, ручьи, источники, кусты и зелень: смотреть весело. Мы расположились на холмике, где воздух был такой здоровый, что из всей провизии не осталось ни корочки хлеба, ни рюмочки вина.

После того старик Бастьен, чувствуя себя в духе, взял волынку, с которой никогда не расставался, и сказал Жозефу:

— Как знать, дитятко, кому жить суждено, а кому умереть. Мы расстаемся, по-твоему, на два или на три дня. По-моему, ты намерен покинуть нас надолго, а Господу Богу может быть угодно, чтобы мы никогда с тобой больше не увиделись. Так надлежит всегда думать, когда на перекрестке дороги люди расходятся каждый в свою сторону. Надеюсь, что ты уходишь довольный и мной и моими детьми, точно так же, как я сам доволен тобой и твоими друзьями. Я не забываю, впрочем, что главное дело заключалось в том, чтобы научить тебя музыке, и от души сожалею, что двухмесячная болезнь принудила тебя приостановиться. Я не думаю, что мог бы сделать из тебя великого ученого: знаю, что в городах есть господа и госпожи, которые выигрывают на инструментах, нам неизвестных, и читают писанную музыку, как мы читаем слова, написанные в книгах. Кроме церковного пения, которому я научился в молодости, я ничего не знаю из писанной музыки, а что сам знал, тому научил и тебя, то есть показал тебе ключи, лады и меру. Если хочешь знать больше, то ступай в города, где скрипачи научат тебя менуэту и контрдансу. Я не вижу, впрочем, к чему бы могло это тебе пригодиться, если только ты не хочешь навсегда покинуть свою сторону и выйти из крестьянского звания.

— Боже меня сохрани! — сказал Жозеф, глядя на Брюлету.

— Ты можешь, — продолжал лесник, — и в другом месте научиться тому, что тебе необходимо знать для игры на волынке или на рыле. Если возвратишься к нам, я помогу тебе. Если же ты надеешься в другой стране научиться чему-нибудь новенькому, то ступай туда. Мне бы хотелось только помаленьку довести тебя до того, чтобы ты стал надувать волынку легко, без натуги и перебирать лады без ошибки. Что же касается мысли, то ее нельзя никому передать. У тебя есть своя собственная мысль, и я знаю, что она доброго сорта. Я поделился с тобой тем запасом, который был у меня в голове. Можешь воспользоваться, если хочешь, тем, что осталось у тебя в памяти, но так как главное твое желание — сочинять самому, то тебе необходимо рано или поздно отправиться странствовать, чтобы сравнить свое с чужим. Ты должен подняться до самой Оверни и Фореза, чтобы увидеть, как велик и прекрасен мир по ту сторону нашей плоской страны, и как разгорается сердце, когда с высоты настоящей горы смотришь на потоки вод живых, покрывающих голос людей и высокие деревья, вечно зеленеющие. Но не входи на равнины других стран, ты найдешь там только то, что оставил в своей собственной… Пришло время, когда я могу сказать тебе правило, которого ты не должен никогда забывать. Слушай же хорошенько.

Семнадцатые посиделки

Лесник, видя, что Жозеф слушает его с должным вниманием, продолжал речь свою так:

— В музыке всего два главнейших тона. Ученые, как я слышал, именуют их мажорным и минорным, а я попросту называю: ясным и смутным. Это, если хочешь, то же самое, что голубое небо и серое небо, или еще другим манером: тон силы и радости и тон печали и раздумья. Если б ты продумал целые сутки, то и тогда не нашел бы конца противоположений между этими двумя тонами, но третьего такого нет на свете, потому что на земле все свет или тень, покой или движение. Ну вот, теперь послушай, что будет дальше: равнина поет в ясном тоне, а гора — в смутном. Если б ты не покидал родины, то все мысли у тебя были бы в тоне чистом и спокойном. Ты сам увидишь, когда возвратишься домой, какую пользу можно извлечь из этого тона, потому что, нужно тебе заметить, оба они совершенно равны. Но так как ты искал музыки полной, то тебя мучило то, что ты слышишь все одно и то же. Ваши музыканты и певцы научаются этому тону нехотя, понаслышке, потому что пение то же, что ветер, который дует повсюду и переносит семена растений от одного края на другой край небесный. Но так как земляки твои от природы народ не задумчивый и не страстный, песни печальные не даются им, и когда они берутся за них, у них ничего не выходит. Вот почему тебе казалось, что ваши волынщики играют фальшиво. Если же ты хочешь узнать тон минорный, то ищи его в местах диких, печальных, и знай, что тебе придется подчас пролить не одну слезу, прежде чем ты приберешь звуки, данные человеку для выражения печалей сердца и тоски любовной.

Жозеф понял как нельзя лучше речь лесника и стал просить его сыграть нам песню, которую он сочинил недавно, как образчик печального и серого тона, называемого минор.

— Так ты подслушал, негодный, — сказал старик, — ту песенку, которую я перекладывал на музыку дней восемь тому назад? А ведь я был уверен, что меня никто не слышит. Ну, если уж так случилось, то делать нечего: вот в каком виде я думаю пустить ее в ход.

Он взял волынку, снял с нее гобой и потихоньку заиграл песню, не печальную, но такую, от которой тому, кто слушал, на ум и то, и сё приходило и все как будто чего-то хотелось, а чего — он и сам не знал.

Жозеф просто на месте не мог усидеть от удовольствия — так прекрасна казалась ему эта песня, а Брюлета, слушавшая неподвижно, как будто ото сна пробудилась, когда старик закончил.

— А слова, — спросила Теренция, — такие же печальные, батюшка?

— Слова, — отвечал лесник, — так же, как и музыка, сбивчивы маленько.

Потом, подумав, прибавил:

— Речь идет о том, как трое влюбленных ухаживали за одной красоткой.

И старик запел песню, которая теперь в большом ходу у нас, только теперь в ней многое переделано. Вот как пел ее он сам:

Три было лесника, весною, на лужочке

(я слышу соловья);

Три было лесника, и говорят они красотке.

Тот, что моложе, говорит, а в руках он держит розу

(я слышу соловья);

Тот, что моложе говорит: я люблю, ох, люблю, но не смею.

Самый старший кричит, у него в руках секира

(я слышу соловья);

Самый старший кричит: я люблю, да, люблю, как владыка.

Вот и третий поет, носит он миндальную ветку

(я слышу соловья);

Вот и третий поет: я люблю, и люблю и молю я.

Не бывать тебе другом моим, тебе, что в руках держишь розу

(я слышу соловья);

Не бывать тебе другом моим: я боюсь, если ты не смеешь.

Ты не будешь владыкой моим, ты, что держишь секиру

(я слышу соловья);

Ты не будешь владыкой моим: на любовь нет владыки.

Но ты будешь мне милым дружком, ты, что носишь миндальную ветку

(я слышу соловья);

Но ты будешь мне милым дружком: мы предаемся тому, кто нас молит.

Музыка со словами понравилась мне более, нежели в первый раз. Я стал просить лесника сыграть то же самое на волынке. Но старик из скромности сказал, что песня эта не стоит такой чести, и начал играть разные другие то в одном тоне, то в другом, а иногда смешивая оба вместе и объясняя Жозефу, каким образом переходить из первого во второй и из второго в первый.

Звезды давно затемнились на небе, а мы и не думали расходиться. В овраге между тем собралась целая толпа народу из города и окрестностей, и все слушали и наслаждались. Многие говорили: «это, должно быть, бурбонезский волынщик, да притом еще волынщик-мастер: сейчас уже по умению видно, что никто из наших не может с ним потягаться».

По дороге в город старик Бастьен продолжал учить Жозефа, который никогда не уставал его слушать. Он отстал несколько от нас, предлагая ему разные вопросы и выслушивая советы. Мы шли впереди с Теренцией. Молодая девушка, неутомимая и всегда готовая на услуги, помогала мне нести корзины, а Брюлета шла одна, задумавшись: несколько дней сряду она все о чем-то думала. Теренция часто оглядывалась назад, как будто бы для того, чтобы взглянуть на Брюлету, а на самом-то деле для того, чтобы посмотреть, идет ли за нами Жозеф.

— Посмотри на них хорошенько, Теренция, — сказал я в ту минуту, когда она видимо чем-то встревожилась. — Батюшка твой говорит: «Расставаясь на один день, мы, может быть, разлучаемся на целую жизнь».

— Да, — отвечала она, — зато иной раз, разлучаясь на целую жизнь, можешь встретиться на другой день.

— И то правда, — продолжал я. — Да вот я, например: когда после первой встречи ты исчезла, как сон, из моей головы, мог ли я думать, что мы снова когда-нибудь встретимся?

— Я знаю, о чем ты говоришь, — сказала она, — мне батюшка напомнил об этом вчера, говоря о тебе. Он очень любит тебя, Тьенне, и имеет к тебе великое уважение.

— Очень рад и доволен, Теренция, только, право, не знаю, чем заслужил его расположение: во мне нет ничего, что могло бы хоть сколько-нибудь отличить меня от других людей.

— Батюшка никогда не ошибается в своих суждениях, и я верю тому, что он говорит о тебе… О чем же ты вздохнул теперь, Тьенне?

— Разве я вздохнул, Теренция?.. Это так, невольно.

— Верю, что невольно, только не вижу, почему ты скрываешь от меня свои мысли. Ты любишь Брюлету и боишься…

— Я люблю Брюлету, это правда, только без любовных вздохов, без сожаления и заботы о том, как и что она думает. У меня нет любви в сердце, потому что любовь эта ни к чему бы мне не послужила.

— Как же ты счастлив, Тьенне, что можешь так управлять своей мыслью по разуму!

— Я бы желал лучше, чтобы мысль моя во всем руководствовалась сердцем, как у тебя, Теренция. О, я знаю и понимаю тебя, ведь я не спускаю с тебя глаз и очень хорошо вижу, как ты поступаешь. Вот уж целая неделя, как ты отстраняешься и жертвуешь собой для выздоровления Жозефа и ухаживаешь за ним тихонько, так что он и не подозревает этого. Ты хочешь видеть его счастливым, и когда ты говорила нам с Брюлетой, что не видишь надобности в собственной пользе там, где дело идет о счастии любимого человека, то говорила сущую правду. Да, да, вот ты какова! И хотя ревность заставляет тебя иногда выходить из себя, но у тебя сердце тотчас же проходит, и так проходит, что просто удивительно видеть, сколько в тебе силы и доброты. И если кто-нибудь из нас заслуживает уважение, так это, конечно, ты, а уж никак не я. Я малый довольно благоразумный — вот и все тут, а ты девушка великой души и умеешь управлять собой на славу.

— Спасибо за доброе мнение, — сказала Теренция, — только вряд ли, родимый, во мне найдется столько добра, как ты думаешь. Я люблю Жозефа вовсе не так, как ты полагаешь. Нет, далеко не так! Бог свидетель, что я никогда не думала быть его женою, и моя привязанность к нему более походит на любовь сестры или матери.

— Бог весть, Теренция! Может быть, ты сама в себе ошибаешься. У тебя нрав горячий.

— Вот потому-то именно я и не ошибаюсь. Я горячо, как безумная, люблю батюшку и брата. Будь у меня дети, я бы стала защищать их, как волчица, и ухаживать за ними, как наседка. Но то, что называется любовью, то, что чувствует, например, брат мой к Брюлете: желание нравиться, отчего становится скучно одному и отчего нельзя подумать без страдания о том, кого любишь — нет, я не чувствую ничего подобного, да и вовсе не хлопочу об этом. Пусть Жозеф покинет нас навсегда: если ему будет лучше от этого, я стану благодарить Бога, если же нет, то буду тужить и печалиться.

Такие мысли заставили меня крепко призадуматься. Признаюсь, я не совсем ясно понимал Теренцию — до такой степени она казалась мне выше всех, и меня в том числе. Несколько минут еще мы шли рядом. Я не говорил ни слова и сам не знал, куда уносятся мои мысли, и чувствовал к ней такую нежность и дружбу, что готов был обнять ее от всего сердца, без всякой дурной мысли. Потом, видя, как она молода и прекрасна, мне вдруг становилось как будто бы стыдно и страшно.

Когда мы пришли в гостиницу, я спросил у нее (не помню, по какому случаю), что именно говорил обо мне ее батюшка.

— Он сказал, — отвечала Теренция, — что в жизнь свою не встречал человека с таким здравым смыслом, как у тебя.

— То есть, другими словами, такой доброй скотины — не так ли? — возразил я, засмеявшись с некоторой досадой.

— Совсем нет, — отвечала Теренция. — Вот его собственные слова: «Тьенне лучше всякого другого понимает, что и как делается на свете, и никогда и ни за что не отступит от справедливости…» А такой разум неразлучен с великой добротой, и мне кажется, что батюшка нисколько не ошибся.

— Если так, Теренция, — сказал я, тронутый до глубины души, — то удели мне хоть капельку дружбы…

— Я и без того чувствую к тебе великую дружбу, — отвечала она, пожимая мне руку.

Но она сказала это, как добрый товарищ. От таких слов не могло встрепенуться сердце, и я заснул без всяких воображений, как следовало.

На другой день, при прощании, Брюлета со слезами обняла старика и упросила его прийти навестить нас вместе с Теренцией. Потом обе наши красавицы принялась прощаться с такими ласками и уверениями в любви и дружбе, что просто не могли оторваться друг от друга. Жозеф благодарил своего учителя за добро и пользу, которые он принес ему, а когда дошла очередь до Теренции, начал было и ей то же говорить, но она посмотрела на него так спокойно, что он смутился и, пожимая ей руку, мог сказать только: «До свиданья, будьте здоровы».

Так как мне нечего было совеститься, то я попросил у Теренции позволение поцеловать ее, думая подать добрый пример Жозефу, но Жозеф не последовал ему и поспешно влез в телегу, чтобы поскорее окончить прощание. Он как будто был недоволен и собою и другими. Брюлета села на середину телеги и не спускала глаз с наших бурбонезских друзей, пока они не скрылись из виду, а Теренция, стоя на крыльце, казалось, думала о чем-то и не показывала особенной печали.

Мы окончили путь довольно печально. Жозеф молчал все время. Ему хотелось, может быть, чтобы Брюлета занялась им, но по мере того, как он выздоравливал, она все более и более пользовалась свободой думать и говорить о том, что ей нравилось больше.

Брюлета от души полюбила отца и сестру Гюриеля; они не выходили у нее из головы и, разговаривая со мной, она все их расхваливала и сожалела о них. Ей и страны-то было жаль, которую мы покинули, как будто бы она оставила там свою душу.

— Странное дело, — говорила она, по мере того как мы приближались к дому, — мне кажется, что деревья становятся меньше, трава желтее, а река такая мутная, сонная. Прежде я, бывало, думала, что и трех дней не проживу в лесу, а теперь мне кажется, что я могла бы всю жизнь там провести, как Теренция, если бы при мне был мой старый дедушка.

— Ну уж этого я не скажу, — отвечал я. — Умереть бы я, конечно, не умер, если б мне пришлось непременно жить в лесу, но какие бы там ни были высокие деревья, зеленая трава и быстрые воды, а для меня крапива в своей стране всегда будет лучше дуба в чужом краю. У меня сердце так и прыгает от радости при виде каждого знакомого камня и кустарника, точно как будто я был в отлучке года два или три, а когда покажется наша родная колокольня, то, вперед тебе говорю, я отвешу ей добрый, низкий поклон…

— А ты, Жозе? — спросила Брюлета (она обратила, наконец, внимание на скучный вид нашего товарища). — Ты ведь был в отлучке более года: что же ты, доволен, что возвращаешься на родимую сторону?

— Прости, Брюлета, — отвечал Жозеф, — я не слыхал, о чем вы говорили. У меня в голове все вертится песня лесника. Там на середине есть одна штучка, которой я никак не могу припомнить.

— Знаю! — сказала Брюлета. — В том месте, где говорится: я слышу соловья.

И она пропела, точь-в-точь как следовало. Жозеф привскочил от радости на скамейке и захлопал руками.

— Ах, Брюлета, — сказал он, — как счастлива ты, что у тебя такая память! Ну-ка еще: я слышу соловья!

— Лучше уж спеть с самого начала, — отвечала она.

И пропела всю песню, не пропуская ни одного слова. Жозеф был вне себя от радости. Он схватил ее за руки и сказал со смелостью, к которой я не считал его способным, что только истинный музыкант достоин ее дружбы.

— И вправду, — сказала Брюлета, у которой на уме был Гюриель, — если бы у меня был милый дружок, то я желала бы, чтобы он отлично играл на волынке и прекрасно пел.

— Ну, это редко бывает! — возразил Жозеф. — Волынка надрывает голос и, кроме лесника…

— И его сына!.. — подхватила Брюлета, забывшись.

Я толкнул ее локтем. Она опомнилась и заговорила о другом, но Жозеф, в котором зашевелилась ревность, снова заговорил о песне.

— Старик Бастьен, — сказал он, — сочиняя эту песню, имел, кажется, в виду людей нам знакомых. Я помню наш разговор за ужином в тот день, когда вы пришли…

— Я не помню, — перебила Брюлета, краснея.

— Да я-то помню, — продолжал Жозеф. — Речь зашла о любви девушек. Гюриель говорил, что смелостью тут ничего не возьмешь. Тьенне, смеясь, уверял, что кротость и покорность ни к чему не ведут, и что чуть ли не легче заставить полюбить себя страхом, чем добротой. Гюриель начал с ним спорить, а я слушал молча. Уж не мне ли суждено быть тем, что в руках держит розу? Самым младшим из трех? Он любит, любит, но не смеет. Повтори-ка самый конец, Брюлета, ведь ты так хорошо знаешь эту песню. Там, кажется, сказано: мы предаемся тому, кто нас молит?

— Ты знаешь ее не хуже меня, — сказала Брюлета с некоторой досадой. — Постарайся только не забыть и пропой первой девушке, которая тебя полюбит. Я не обязана разгадывать песни, которые старик Бастьен сочиняет из разговоров; мне до них покуда дела нет… Ох, у меня мурашки в ногах. Я пройдусь маленько, пока лошадь поднимается на гору.

И прежде чем я успел взяться за вожжи и остановить лошадь, она спрыгнула на дорогу и пошла вперед.

Я хотел также слезть, но Жозеф удержал меня за руку и, продолжая свое, сказал:

— Не правда ли, они равно презирают и тех, кто обнаруживает слишком много желания, и тех, кто вовсе его не обнаруживает?

— Если ты говоришь это на мой счет…

— Я ни на чей счет не говорил, а только продолжаю разговор, который начался у нас еще там и превратился в песню, где досталось и твоим словам, и моему молчанию. Ведь Гюриель отбил у нас красотку.

— Какую красотку? — спросил я с нетерпением. До сих пор Жозеф не удостаивал меня доверенности, и мне было неприятно, что он высказывается передо мной только с досады.

— Какую красотку? — повторил он с печальной усмешкой. — Ту, о которой говорится в песне.

— Ну так что ж? Как же он отбил ее? Ведь он отправился в Форез… Нечего сказать, далеконько живет эта красотка.

Жозеф подумал несколько. Потом продолжал:

— А все-таки он был прав, говоря, что кроме молчания и приказания есть еще просьба. Да и твои первые слова, впрочем, также справедливы: чтобы заставить себя слушать, не следует слишком любить. Кто слишком любит, тот боязлив. Он слова не может выговорить, и его считают дураком, тогда как он сгорает от стыда и желания.

— Разумеется, — отвечал я, — мне часто случалось на самом себе это испытывать. Но с другой стороны, мне случалось также иногда так плохо говорить, что я сделал бы гораздо лучше, если бы просто молчал: я бы дольше оставался тогда в сладкой надежде.

Бедный Жозеф прикусил язык и не говорил более. Мне стало жаль, что я рассердил его, а между тем, я не мог поступить иначе: с какой стати было ему ревновать Гюриеля, когда он изо всех сил старался услужить ему, и притом, за счет своей собственной пользы? С той минуты ревность так мне опротивела, что я никогда уж впоследствии не испытывал жала этой змеи подколодной, а если бы и испытал когда-нибудь, то, вероятно, не без основательной причины.

Я хотел было, впрочем, заговорить с ним поласковее, как вдруг увидел, что Брюлета, которая шла по-прежнему впереди, остановилась на краю дороги и заговорила с каким-то прохожим, толстым и низеньким человеком, очень похожим на странника, посетившего нас в Шамбераском лесу. Я стегнул лошадь и скоро убедился, что это действительно странник. Он спрашивал у Брюлеты, далеко ли до нашей деревни.

Так как нам оставалось еще версты три ехать, а добрый кармелит объявил, что он страшно устал, то Брюлета предложила ему сесть в телегу и доехать с нами. Мы очистили место ему и большой корзине, которую он нес в руках и с великой осторожностью поставил к себе на колени. Никто из нас не думал спросить, что в ней такое, кроме меня, потому что, нечего греха таить, я всегда был любопытен. Я удержался, впрочем, боясь нарушить долг учтивости. Я знал, что странствующие кармелиты берут от людей щедрых всякое даяние и потом продают в пользу обители. У них все сходит с рук, даже женские наряды, и иной раз так странно, право, видеть у них такие вещи. Многие из них из скромности прячут такого рода подаяния.

Мы поехали рысью и скоро увидели колокольню, потом старый вяз, возвышавшийся на площади, и наконец, большие и малые домики деревни. Вид родимого жилища не порадовал меня так, как я ожидал, потому что встреча с кармелитом привела мне на память печальные воспоминания и возбудила в душе беспокойство. Я заметил, впрочем, что он вел себя так же осторожно, как и я. Он не сказал мне при Брюлете и Жозефе ни одного слова, из которого можно было бы заключить, что мы виделись с ним после праздника и знали гораздо больше, чем многие другие, насчет того, что случилось в лесу.

Кармелит был человек приятный и веселый, и во всякое другое время мне было бы с ним очень весело, но тут я думал только о том, как бы поскорей доехать и остаться с ним наедине, чтобы спросить у него, не узнал ли он со своей стороны чего-нибудь новенького.

При въезде в деревню Жозеф спрыгнул с телеги и, как ни упрашивала его Брюлета зайти к ним отдохнуть, отправился в Сент-Шартье, говоря, что придет повидаться с дедушкой после свидания с матерью. Мне показалось, что кармелит, побуждая его со своей стороны к тому же, как к первейшему долгу, в то же время старался поскорее сбыть его с рук. Потом, вместо того чтобы согласиться на приглашение отужинать и переночевать у меня в доме, он объявил, что пробудет не более часа у старика Брюле, да и то по делу.

— Милости просим, — сказала Брюлета. — Вы, верно, знакомы с дедушкой? Я, впрочем, никогда вас не видала у него.

— Я не знаю ни здешнего места, ни вашего семейства, — отвечал странник, — но у меня есть к вам поручение, которое я могу передать вам только у вас в доме.

Мне снова пришла в голову мысль, что у него в корзине должно быть кружево или ленты. Он слышал, вероятно, думал я, что Брюлета первая щеголиха у нас в деревне, да и сам видел, как она была разодета на шамбераском празднике, и потому надеется сбыть ей свой товар потихоньку, не подвергаясь насмешкам.

Брюлета, вероятно, то же думала, потому что она первая спрыгнула с телеги у крыльца и протянула руки, чтобы принять от него корзину, говоря: «Не бойтесь, ведь я знаю, что у вас тут», но кармелит не хотел расстаться с корзиной, говоря со своей стороны, что это вещь дорогая, и Боже сохрани, если разобьется.

— Я вижу, — сказал я шепотом, удерживая его, — что вы очень заняты, и не хочу вам мешать, а потому прошу вас покорнейше сказать мне поскорее, нет ли у вас чего-нибудь новенького насчет того дела?

— Решительно ничего, — отвечал он также тихо. — Добрые вести — когда нет вестей!

И, пожав мне дружески руку, он вошел в дом, где Брюлета висела уже на шее у дедушки.

Я думал, что старик Брюле, всегда ласковый со всеми, встретит меня радушно и от души поблагодарит за все мои хлопоты. Но вместо того, чтобы пригласить меня остаться, он как будто более обрадовался приходу странника, нежели нашему, и, взяв его за руку, повел к себе, извиняясь передо мной и говоря, что ему необходимо остаться наедине с Брюлетой по одному очень важному делу.

Восемнадцатые посиделки

Я не слишком-то обидчив, а такой дурной прием, признаюсь, обидел меня. Делать, однако ж, было нечего. Я побрел домой поставить в сарай телегу и посмотреть, все ли у нас живо и здорово. Приниматься за работу было поздно, и потому я отправился бродить по деревне: мне хотелось посмотреть, все ли осталось на прежнем месте. Перемены решительно никакой не было. Только бревна, лежавшие на пустыре перед домом сапожника, были распилены на бруски, да старик Годар обрубил ветви у своего тополя и покрыл новой черепицей избёнку.

Я полагал, что путешествие мое в Бурбонне наделало шуму, и думал: вот закидают меня вопросами. Каково-то мне будет отвечать на них? Но у нас народ преравнодушный: ему как будто бы ни до чего дела нет. Многие тут только и узнали, что я возвратился издалека. Они и не заметили даже, что я был в отлучке.

Вечером, возвращаясь домой, я встретил кармелита. Он шел в Шартр и сказал мне, что дедушка Брюле зовет меня ужинать.

Представьте же вы себе мое удивление! Вхожу я в избу и вижу: дедушка сидит на одном конце, а Брюлета на другом. Между ними стол, и смотрят они на корзину странника. Корзина открыта, и в ней — вот как есть во всю величину — толстейший ребенок сидит на подушке и ест шпанскую вишню, и все лицо в ней перепачкал.

В первую минуту Брюлета показалась мне задумчивой и даже печальной, но, заметив мое удивление, она не могла удержаться и расхохоталась. Потом утерла глаза, на которых были слезы, только не от смеха, кажется, а скорей от печали и досады, и сказала:

— Затвори дверь, Тьенне, и потолкуем. Дедушка хочет поговорить с тобой насчет прекрасного подарка, принесенного нам странником.

— Нужно тебе знать, племянник, — начал старик Брюле, никогда не смеявшийся ничему смешному и ни о чем никогда не горевавший, — что мы условились с кармелитом взять к себе этого ребенка, сироту, и ухаживать за ним за известную плату. Мы не знаем, кто его отец и мать, откуда он, словом — ничего. Нам известно только то, что зовут его Шарло. Плата хорошая. Странник обратился к нам потому, что встретил мою дочку в Бурбонне. И так как он узнал, откуда она и что она девушка хорошая, не слишком богатая, но также и не бедная и может располагать своим временем, то подумал, что сделает ей удовольствие и послугу, отдав к нам на воспитание за хорошие деньги этого мальчугана.

Случай, как видите, был странный, но с первого раза он нисколько не удивил меня. Я спросил только дедушку, был ли он прежде знаком с этим кармелитом и может ли он положиться на его слова в рассуждении платы.

— В первый раз его вижу, — отвечал старик Брюле, — но знаю, что он много раз уже бывал в нашем краю и знаком с людьми хорошими, верными. Они-то и уведомили меня, дня за два, насчет того дела, о котором он хотел поговорить со мной. Притом он отдал деньги вперед за год, а когда перестанут платить, тогда будет еще время об этом подумать.

— В добрый час, дедушка. Тебе самому это дело лучше известно. Только я вот чего не понимаю: как Брюлета, которая так любит свободу, решилась навязать себе на шею ребенка совершенно чужого, да еще притом — не во гнев тебе сказано — такого невзрачного с виду.

— Вот это-то и сердит меня, — возразила Брюлета. — Я сама хотела сказать об этом дедушке, когда ты вошел.

Потом, утерев нос малютке своим платком, прибавила:

— Как я его ни утираю, а рот у него все такой же гадкий. Мне хотелось бы понавыкнуть ходить за ребенком, только за таким, которого приятно было бы ласкать. А этот, кажется, злой такой: что ни делаешь, ничему не смеется и все только смотрит, как бы что-нибудь стрескать.

— Вздор! — сказал старик Брюле. — Он нисколько не хуже всякого другого ребенка одних лет с ним, а сделать из него милашку — твое дело. Он устал с дороги и не знает, где он и чего от него хотят.

Старик Брюле пошел за ножом, который забыл у соседки, а я, оставшись наедине с Брюлетой, сидел да дивился. По временам заметно было, что ей неловко, досадно, горько даже.

— Меня просто мучает то, что я не умею ходить за детьми, — сказала она. — Мне бы не хотелось заставить страдать бедное создание, которое ничего не можете для себя сделать, а между тем, я решительно не знаю, как взяться за дело. Какая жалость, что до сей поры я никогда ими не занималась.

— Мне кажется, — сказал я, — что ты вовсе не рождена для такого ремесла. Понять не могу, каким образом дедушка, который никогда не был скрягой, решился навязать тебе такую обузу из-за того только, что к концу года прибудет у него каких-нибудь несколько франков.

— Ты говоришь как богач, — возразила Брюлета. — Подумай только о том, что у меня ведь нет приданого, и что страх нищеты до сих пор удерживал меня от замужества.

— Полно, пожалуйста, Брюлета! За тобой ухаживали и еще будут ухаживать люди богаче тебя, которым любы в тебе красота твоя и речи твои сладкие.

— Красота пройдет, а без нее что толку в сладких речах? Я не хочу, чтобы меня стали упрекать спустя несколько лет в том, что я истратила весь запас своих прелестей и не принесла в дом ничего более надежного.

— Так ты не на шутку думаешь выходить замуж? Вот что значит побывать на чужой стороне! Я в первый раз слышу от тебя о бережливости.

— Я думаю об этом столько же, сколько и прежде, — отвечала Брюлета голосом, в котором не было прежней уверенности. — Я никогда не хотела оставаться в девках.

— Полно, не притворяйся! Ты хочешь пристроиться, — сказал я, смеясь. — Тебе нечего скрытничать передо мной, ведь я от тебя уже ничего не домогаюсь. Думаю только, что ты ни за что не взяла бы этого бедного мальчугана, у которого водятся деньжонки, да нет матери, если бы у тебя была охота перезреть в девках. Иначе дедушка, которым ты всегда помыкала, как внуком, не принудил бы тебя взять на свое попечение такого карапузика.

Брюлета взяла на руки ребенка, чтобы убрать корзину и накрыть на стол, и, положив малютку на дедушкину постель, посмотрела на него самым печальным образом.

— Бедный Шарло! — сказала она. — Я сделаю для тебя все, что только могу. Но лучше бы тебе было не приходить на свет Божий: мне кажется, твоему приходу сюда вовсе не рады.

Скоро, однако ж, она развеселилась, и за ужином хохотала до слез над толстым мальчуганом, который ел как волчонок и в благодарность за ее ласки тянулся царапать ей лицо.

Часу в восьмом вечера пришел Жозеф. Старик встретил его ласково, но Брюлета, укладывавшая в ту минуту ребенка, поспешно задернула полог у кровати, как будто для того, чтобы скрыть Шарло, и все время, пока оставался Жозеф, очевидно была встревожена. Заметив, что они ни слова не говорят ему насчет этой странной находки, я подумал, что и мне следовало молчать из угождения к ним.

Жозеф был не в духе и неохотно отвечал дедушке на его расспросы. Брюлета спросила его, в добром ли здравии его мать, и удивилась ли, обрадовалась ли его приходу. И так как Жозеф на все отвечал только «да» или «нет», то она спросила его еще, не слишком ли он устал, пройдя пешком в Сент-Шартье и тотчас же возвратясь оттуда.

— Мне хотелось сегодня же засвидетельствовать почтение твоему дедушке, — отвечал он, — а теперь я чувствую, что устал не на шутку. Я пойду ночевать к Тьенне, если не обеспокою его.

Я отвечал, что он, напротив, доставит мне великое удовольствие и повел его к себе. Когда мы улеглись, Жозеф сказал мне:

— Знаешь ли, Тьенне, ведь я пришел сюда только для того, чтобы снова уйти. Мне хотелось хоть как-нибудь выбраться из лесу Аллё, где жить для меня становилось тягостно.

— Напрасно, Жозеф. Ты жил там с людьми, вполне заменявшими тебе покинутых тобою друзей…

— Может быть. Только я решился уж на это, — сказал он сухо.

Потом голосом более ласковым прибавил:

— Есть вещи, Тьенне, о которых можно говорить, а есть и такие, о которых должно молчать. Ты больно огорчил меня сегодня, дав почувствовать, что мне и думать нечего о Брюлете.

— Жозеф, ничего подобного я не говорил тебе, по той причине, что мне самому неизвестно, думал ли ты когда-нибудь об этом.

— Очень хорошо известно, Тьенне. Только я напрасно до сих пор не открывал тебе своего сердца. Да что же мне делать? Я не из тех, кому легко во всем признаваться, и чем сильнее что-нибудь меня мучит, тем тяжелее для меня признание. Это мое несчастье, и я думаю, что вся болезнь моя состоит только в том, что у меня мысль всегда стремится к одному концу, но как только я захочу ее высказать, так она тотчас же спрячется в сердце. Выслушай же меня, покуда я могу говорить. Бог знает, на сколько времени я потом онемею. Я люблю и вижу ясно, что меня не любят. Это началось так давно (я любил Брюлету еще в то время, когда она была ребенком), что я привык к своему горю. Я никогда не надеялся понравиться ей и жил в уверенности, что она никогда не обратит на меня внимания. Теперь, после того как она навестила меня в болезни, я увидел, что все-таки хоть что-нибудь да значу для нее. Мысль эта возвратила мне силы и желание жить на свете… Я знаю, впрочем, ох, очень хорошо знаю, что Брюлета встретила там человека, который лучше меня.

— Я ничего не знаю, — отвечал я, — но если б это и было так, то человек этот, мне кажется, не давал тебе никакого повода жаловаться и упрекать его.

— Правда, — продолжал Жозеф. — Я досадую без всякой причины, тем более что Гюриель, зная Брюлету за девушку честную и понимая, что не может на ней жениться, пока будет погонщиком, сам по доброй воле сделал то, что ему следовало сделать — ушел от нее надолго. Я могу, следовательно, надеяться по возвращении явиться к Брюлете не таким несчастным, как теперь. А теперь покуда мне здесь не житье: я чувствую, что не принес с собой ничего нового, и мне кажется, что здесь в воздухе и в словах каждого человека все что-то как будто говорит мне: «Ты болен, худ, дурен и слаб, и нет в тебе ничего ни путного, ни нового, и заниматься тобою нечего!». Да, Тьенне, я говорю сущую правду. Матушка чуть-чуть не испугалась моего лица, когда я к ней явился, и так плакала, так рыдала, родимая, обнимая меня, что тут было больше горести, нежели радости. Также сегодня вечером Брюлета смутилась при моем приходе, да и дедушка ее как будто бы боялся, чтобы я не засиделся у них, а он человек добрый и любит меня, кажется. Ты скажешь, небось, что мне это все показалось. Нет, брат, как все люди, которые мало говорят, я много вижу. Мое время еще не пришло: мне нужно убираться отсюда, и чем скорее, тем лучше.

— Мне кажется, — сказал я, — что тебе не мешало бы отдохнуть хоть денька два или три, потому что ты наверняка уйдешь отсюда надолго, а с твоей стороны, право, нехорошо заставлять нас тревожиться о себе, когда ты мог бы избавить нас от всякого беспокойства на твой счет.

— Будь покоен, Тьенне, — отвечал он, — у меня сил довольно, и болен я не буду. Я убедился теперь в том, что люди тщедушные, которым Господь Бог не дал большой силы, наделены Им такой волей, которая стоит всякого здоровья. Я нисколько не солгал, сказав вам еще там, что весь как будто бы обновился, когда увидел, как храбро дерется Гюриель, и когда, проснувшись ночью, услышал голос, который говорил мне: «Стыдись! Посмотри на меня: я человек, а ты ребенок, и до тех пор, пока не сделаешься человеком, толку в тебе не будет!». Я хочу переделать свое жалкое тело и душу и воротиться назад в таком виде, чтобы смотреть на меня и слушать меня было приятнее, чем всех других угодников Брюлеты.

— А если она выйдет замуж прежде, чем ты воротишься? — спросил я. — Ведь ей пошел девятнадцатый год: самое время, кажется, подумать об этом, особливо для девушки, за которой столько ухаживают.

— Она ни за кого не пойдет, кроме Гюриеля или меня. Только нас может полюбить она… Извини, Тьенне, я знаю… Или, по крайней мере, полагаю, что и ты также думал…

— Да, — отвечал я, — только не теперь, а прежде.

— И прекрасно делаешь, — продолжал Жозеф. — Ты никогда бы не был с нею счастлив. Для ее вкусов и мыслей вовсе не годится та земля, на которой она расцвела: ей нужен другой воздух, другой ветер. Здешний воздух для нее слишком груб и может иссушить ее. Она и сама это чувствует, высказать только не умеет, и ручаюсь тебе головой, что через год, даже через два я найду ее свободной, если только Гюриель мне не изменит.

Сказав это, Жозеф, как бы утомленный такой долгой речью, склонил голову на подушку и заснул. Я около часа уже крепился, чтобы не заснуть прежде него, потому что устал до смерти. Проснувшись на заре, я кликнул Жозефа, но ответа не было. Я встал и пошел искать его: оказалось, что он ушел, никого не разбудив.

Брюлета в тот же день пошла повидаться с матерью Жозефа для того, как она мне сама сказала, чтобы потихоньку сообщить ей эту новость и узнать, что было у нее с сыном. Она не хотела, чтобы я провожал ее, и возвратясь, сказала мне, что не могла переговорить с ней хорошенько, потому что трактирщик Бенуа болен и даже в опасности от удара. Я заметил, что Маритон, ухаживая за больным, не могла накануне заняться Жозефом так, как бы ему хотелось, и что Жозеф, вероятно, рассердился на это. У него был такой нрав, что всякая безделица могла возбудить в нем досаду и ревность.

— Это справедливо, — сказала Брюлета. — По мере того как Жозеф из честолюбия становится умнее, он делается все более и более взыскательным. Мне кажется, я любила его гораздо больше в то время, когда он был еще простым и тихеньким.

Я рассказал ей все, что Жозеф сказал мне накануне, когда мы легли спать.

— Если у него такая твердая воля, — заметила Брюлета, — то нам нечего тревожиться о нем более, чем он желает: это будет только раздражать его. Пусть себе идет с Богом! Если бы я была злой кокеткой, как ты иногда упрекал меня в прежнее время, то, пожалуй, стала бы еще гордиться тем, что заставила бедного парня лезть из кожи, чтобы набраться побольше уму-разуму и возвысить свою судьбу. Но ничего подобного нет во мне. Я от всей души сожалею, что он поступает так для меня, а не для самого себя и не для своей матери.

— А справедливо ли то, что ты можешь полюбить только Гюриеля или его?

— Будет еще время подумать об этом, — сказала Брюлета с улыбкой, от которой, однако ж, лицо ее не стало веселее. — Что тут торопиться, когда оба мои поклонника навострили от меня лыжи, а других Жозеф мне не дозволяет.

В продолжение недели появление ребенка в доме Брюлеты служило предметом толков для всей деревни и мучением для любопытных. Столько придумано было разных историй, что еще бы, кажется, немножко, и Шарло превратился бы в маленького принца. Каждый рассчитывал занять денег у старика Брюле или продать ему что-нибудь, полагая, что плата, из-за которой его внучка решалась взяться за ремесло, столь противное ее наклонностям, должна равняться, по крайней мере, доходам целой провинции. Скоро стали удивляться, что они живут по-прежнему бедно, не оставляют своего маленького домика и прибавили к нему всего только одну колыбельку да новую чашку для малютки. Наши кумушки увидели, что ошиблись, но сознаться в этом так скоро не хотели и принялись осуждать дедушку за его скупость и даже бранить за то, что он и его внучка, получая такую огромную плату, не прилагают о бедном ребенке надлежащих попечений. Одни из зависти, другие с досады возненавидели бедного старика, и нажил он себе, к великому своему удивлению, врагов, которых у него прежде не было. Он был человек простой и такой добрый христианин, что и не подозревал, что из-за такой безделицы может выйти столько шума. Брюлета же только смеялась над глупыми толками и убедила старика не обращать на них никакого внимания.

Между тем, проходили дни за днями, а мы не получали известий ни от Жозефа, ни от Гюриеля, ни от лесника, ни от Теренции. Брюлета послала письмо Теренции, а я Гюриелю, но ответа не было. Брюлету огорчило это и даже раздосадовало. Она сказала мне, что не хочет думать о людях, которые забыли ее и не хотят отвечать на ее приязнь и дружбу.

Она стала по-прежнему наряжаться и показываться на праздниках, потому что ее поклонники начинали не на шутку дуться на нее за ее печальный вид и головную боль, на которую она стала частенько жаловаться с тех пор, как побывала на чужой стороне. Да и само путешествие ее подверглось пересудам: говорили, что тут кроются шашни, что она любит Жозефа или кого-нибудь другого. Все хотели, чтобы она была еще любезнее, чем прежде, для того, чтобы загладить вину, которая состояла в том, что она отлучилась из деревни, ни с кем не посоветовавшись.

Брюлета была слишком горда и не хотела ласкательствами вымаливать себе прощения, но наклонность к удовольствиям заставила ее снова показаться в люди. Она предоставила своей соседке, вдове Ламуш, ухаживать за малюткой, а сама предалась по-прежнему веселостям.

Раз как-то вечером, возвращаясь из Водевана, где был большой праздник, мы слышим: кричит наш Шарло, да так, что мы еще Бог знает откуда его услыхали.

— Ах, какой скверный мальчишка! — сказала Брюлета. — Хоть бы капельку сделался потише. Уж не знаю, кто может с ним управиться.

— Да уверена ли ты, — спросил я, — что старуха Ламуш ухаживает за ним так, как обещала тебе?

— Совершенно уверена. Ей и делать-то больше нечего. Я порядочно плачу ей за это.

Между тем, Шарло орал по-прежнему в избе, где, по-видимому, никого не было, потому что кругом все было заперто. Брюлета побежала и принялась стучать в дверь к соседке. Ответа не было, только ребенок, от страха, скуки или злости начал кричать еще пуще прежнего.

Я вынужден был влезть на крышу и через слуховое окно спуститься в комнату. Потом я отворил дверь и впустил Брюлету.

Бедный Шарло, оставшись один, попал в золу, где, к счастью, не было огня, и весь побагровел, как свекла, от крика.

— Так вот как ухаживают за бедным ребенком! — вскричала Брюлета. — Видно, пословица справедлива: кто берет к себе ребенка, тот берет себе господина. Я должна была прежде подумать об этом и не навязывать себе на шею такой обузы, или отказаться от всяких веселостей.

Полурастроганная, полураздосадованная, Брюлета взяла ребенка на руки, отнесла его домой, вымыла, накормила, утешила, как могла, и уложила спать, а сама села и задумалась, положив голову на руки.

Я стал доказывать ей, что она легко может избавиться от малютки, отказавшись от тех денег, которые получала за него и отдав его на попечение доброй и рачительной женщине.

— Нет, — сказала она, — мне и тогда придется за ним присматривать: ведь отвечаю-то за него я. А ты сам видишь, к чему ведет это присматривание. В тот день, когда думаешь, что можешь и не досмотреть, как на грех выйдет именно тот день, когда непременно нужно было бы присмотреть. Да притом, этого и не сделать нельзя, — прибавила она, заплакав. — Я бы стала раскаиваться потом всю жизнь.

— Отчего же, если ребенку будет от этого лучше? У тебя ему худо, а в другом месте, может быть, будет хорошо.

— Как, ему нехорошо у меня? А я так думаю, что очень хорошо, кроме тех дней, когда меня нет дома. Я не стану никуда уходить.

— Уверяю тебя, что и в те дни, когда ты дома, ему нисколько не лучше.

— Конечно! — повторила Брюлета, всплеснув руками от досады. — Это еще откуда ты взял? Разве ты видел, что я его мучила или стращала? Разве я могу переделать его, когда он от природы такой уж упрямый и злющий? Будь он мое собственное дитя, и тогда я не смогла бы это сделать.

— Я знаю, что ты не мучаешь его и не тиранишь. Он ни в чем не терпит у тебя недостатка, потому что ты добрая христианка. Но ведь ты не можешь любить его: это не от тебя зависит, а малютка, сам того не сознавая, чувствует это и потому никого не любит и ни к кому не ласкается. Животные же замечают расположение или отвращение, которое им причиняют. Почему же маленькие люди не могут заметить того же самого?

Девятнадцатые посиделки

Брюлета покраснела, надулась, заплакала и не отвечала мне ни слова. На другой день я встретил ее в поле: она гнала пасти стадо, держа на руках, против обыкновения, толстого Шарло. Оно села на траву, а мальчуган улегся у нее на платье.

— Ты был прав вчера, Тьенне, — сказала она. — Твои упреки заставили меня одуматься, и вот на что я решилась: любить этого ребенка я не могу, но буду действовать так, как будто бы и вправду люблю его. Может быть, Господь Бог вознаградит меня за то и пошлет мне детей миленьких и хорошеньких.

— Что ты, голубушка! Да с чего ты взяла то, что говоришь и думаешь? Я ни в чем не упрекал тебя, а если бы и стал упрекать, то разве за то только, что ты хочешь непременно сама воспитать злого ребенка. Ну, хочешь, я пошлю письмо к отцу кармелиту или сам к нему схожу и попрошу приискать другое семейство для сиротки? Я знаю, где его монастырь. Лучше уж еще раз постранствовать, чем видеть тебя в такой каторге.

— Не надо, Тьенне, — отвечала Брюлета. — И думать об этом не следует: что раз сказано, то свято. Дедушка дал за меня слово, и я должна была согласиться. Ах, если бы я могла только сказать тебе… Да нет, никак не могу. Знай только, что о деньгах тут и помину нет. Мы с дедушкой не хотим взять и копейки за то, что должны сделать, к чему долг нас обязывает.

— Вот удивительно-то! Чей же это ребенок? Из вашей родни, что ли, и, следовательно, из моей?

— Может быть, — отвечала Брюлета. — У нас есть родные, которые живут далеко отсюда. Только смотри, ни гу-гу про это. Я не могу и не должна об этом говорить. Уверяй всех, что Шарло нам чужой и что мы получаем за него плату. Иначе злые языки станут, может быть, обвинять тех, кто тут вовсе не виноват.

— Черт возьми, — сказал я, — ты просто мучишь меня! Как я ни ищу…

— И искать тут нечего. Я тебе запрещаю, хотя и знаю наверняка, что ты ничего не найдешь.

— Ну, хорошо. Только ведь тебе придется отнять себя от удовольствия, как ребенка этого отняли от груди. Охота же была твоему дедушке давать слово!

— Дедушка поступил прекрасно, и я была бы кукла бездушная, если бы стала противоречить. Повторяю тебе: я возьмусь за дело как следует, хоть бы мне и пришлось умереть со скуки.

С того дня Брюлета так переменилась, что никто не мог узнать ее. Она выходила из дома только в поле — пасти стадо, и всегда с ребенком, а вечером, уложив его спать, бралась за работу и сидела дома. Она не показывалась на праздники и не покупала себе нарядов, потому что ей не для чего было рядиться.

При такой тяжелой жизни она стала серьёзной и даже печальной, потому что скоро все ее покинули. На свете нет такой красавицы, которая могла бы безнаказанно не обращать внимания на своих поклонников. Как только Брюлета перестала стараться нравиться, все стали считать се капризницей, тем более что прежде она была слишком уж умна и любезна.

По-моему, Брюлета изменилась к лучшему. Со мной она и прежде не кокетничала, а только иногда обходилась немножко свысока, теперь же она стала еще ласковее в разговоре, еще милее и разумнее в поведении. Но другие судили о ней иначе. Она успела польстить надеждам каждого из своих поклонников, так что каждый из них считал себя вправе обижаться ее невниманием. И хотя ее кокетство само по себе было невинным, она была наказана за него так, как будто бы причинила какое-нибудь зло своим ближним. Из этого видно, по-моему, что мужчины так же тщеславны, как и женщины, если еще не больше, и нет никакой возможности удовлетворить или не оскорбить того уважения, которое они к себе питают.

Верно, по крайней мере, то, что на свете много людей несправедливых, даже между молодыми людьми, которые кажутся такими добрыми малыми и покорными услужниками, пока влюблены. Многие из таких сладких угодников обратились в горьких врагов, так что мне не раз приходилось не на шутку браниться с ними за Брюлету. К ним присоединились, разумеется, все наши кумушки и завистники, которым становилось тошно от предполагаемого богатства старика Брюле. Брюлета, узнав об этих кознях, принуждена была не пускать к себе злых сплетников и друзей малодушных, повторявших чужие слова.

Таким образом, не прошло и года, как ноанская роза, краса нашей деревни, сгибла от злых наветов и была покинута глупцами. Про нее распускали такие черные слухи, что я дрожал при мысли, что они могут дойти до нее, и сам подчас мучился, не зная, как и что отвечать.

Самая гнусная ложь — старик Брюле, впрочем, должен был бы предвидеть это — состояла в том, что Шарло не бедный подкидыш, не княжеский сын, воспитываемый втайне, а просто сын Брюлеты. Напрасно доказывал я, что девушка эта, живя всегда открыто, у всех на виду, и ни к кому не показывая особенной склонности, не могла сделать проступка, скрыть который так трудно. Мне отвечали примерами, называя девушек, которые умели до последней минуты скрыть свое положение, показывались в люди чуть ли не на другой день и были веселы и спокойны, как ни в чем не бывало. Многим из них удавалось даже скрыть и последствия, которые обнаруживались только тогда, когда они выходили замуж, за соучастников или за дураков, не умевших разобрать дела. К несчастью, подобные дела случаются у нас нередко. В деревнях, где дома разбросаны, как в саду беседки, и отделены друг от друга конопляниками, огородами, а иногда и широкими полями, нет никакой возможности видеть и знать все, что делается у соседей, особенно ночью. И вероятно, не раз случались такие вещи, свидетелем которых был один Бог.

Едва ли не больше всех сплетничала вдова Ламуш, после того как Брюлета поймала ее врасплох и перестала поручать ей смотреть за ребенком. Она так долго была добровольной прислужницей и прихвостницей Брюлеты, что теперь, когда ей уже нечем было от нее поживиться, она стала ей мстить и говорить про нее все, что только в голову приходило. Злая старуха и встречному и поперечному рассказывала, что Брюлета забыла совесть для этого тощего парня, Жозефа, а потом устыдилась своего проступка и приказала ему удалиться. Жозеф повиновался, только с условием, что она не выйдет замуж ни за кого другого, и пошел искать счастья на чужую сторону, и все для того, чтобы на ней жениться. Ребенка отнесли в Бурбонне люди, вымазанные сажей. Жозеф еще прежде с ними водился под видом покупки волынки, но тут дело шло совсем не о волынке, а о крикуне-мальчишке. Наконец, год спустя после родов, Брюлета пошла повидаться с любовником и сыном в сопровождении меня и еще одного погонщика, страшного и гадкого, как смертный грех. По дороге мы встретили кармелита и уговорили его принести ребенка к нам в деревню, а потом придумали историю о подкидыше от богатых родителей, тогда как это сущий вздор, потому что подкидыш этот не принес и гроша лишнего в дом моего дедушки.

Выдумка вдовы Ламуш, где, как вы видите, ложь была перемешана с правдой, одержала верх над другими толками, а кратковременное посещение Жозефа, завернувшего к нам как бы украдкой, окончательно всех убедило в истине этого рассказа.

Тогда поднялся смех и посыпались шутки. Брюлету стали называть Жозетой.

Мне, конечно, было досадно слушать подобные толки, но с другой стороны, Брюлета так мало обращала на них внимания, а ласками и заботливостью о ребенке обнаруживала такое презрение к тому, что могут сказать, что я сам начинал сбиваться с толку. Да и действительно, что ж могло быть особенно мудреного в том, что меня одурачили? Было же время, когда дружба Брюлеты к Жозефу возбуждала во мне ревность…

Как бы благоразумна и скромна ни была девушка, и как бы застенчив ни был молодой мальчик, любовь и незнание могут ввести их в проступок. Брюлета могла один раз в жизни сделать глупость. Тем не менее, она была девушка очень умная, способная скрыть свое несчастие, слишком гордая, чтобы сознаться в нем, и в то же время слишком справедливая, чтобы прибегнуть к обману. Может быть, именно по ее наущению Жозеф желал сделаться достойным мужем и добрым отцом семейства? Желание это делало честь его благоразумию и терпению. Может быть, я ошибся, полагая, что она любит Гюриеля — мудреного тут ничего не было. Да если бы она и действительно его полюбила, полюбила нехотя, невольно, то ведь она не поддалась этой любви, и, следовательно, не была виновата перед Жозефом… Что ж заставило ее, наконец, посетить бедного больного: долг совести или давнишняя дружба? И в том и в другом случае этого требовал долг ее. Если она и была матерью, то доброй, хоть от природы и не имела к тому наклонности. У всякой женщины могут быть дети, но не всякой женщине лестно иметь детей. Брюлета, посвятив себя ребенку вопреки наклонности к удовольствиям и несмотря на то, что сама подавала тем повод к подозрениям, по-моему, заслуживала еще большего уважения.

Короче, принимая все в самом худшем виде, я не находил причины раскаиваться в дружбе к Брюлете. Только видя, как она ловко изворачивается, говоря об этом, я не чувствовал уже к ней прежней доверенности. Если она действительно любила Жозефа, то больно уж хитро скрывала свою любовь. Если же она не любила его, то слишком уж забылась и дала много воли своему уму. Девушке, твердой в исполнении своего долга, не следовало бы так поступать.

Если бы на нее, бедную, не так нападали, то я, может быть, стал бы ходить к ним реже — так тяжело было для меня сомнение на ее счет. Но тут я положил себе за правило посещать ее каждый Божий день и не обнаруживать в разговорах с ней ни малейшей недоверчивости. Я не мог, впрочем, надивиться, почему ей так трудно было следовать материнскому долгу. Несмотря на тяжкую печаль, лежавшую, по моему убеждению, у нее на сердце, молодость на каждом шагу брала свое — молодость золотая, которая вот так и дышала в ней. На ней не было ни шелку, ни кружева, но зато волосы у нее были по-прежнему гладко причесаны, на белом чулке ни складочки, а маленькие ножки ее так вот, кажется, и готовы были запрыгать, когда она, бывало, увидит местечко, покрытое зеленой муравой, или услышит звуки волынки. Иногда дома, вспомнив какой-нибудь хороший танец, она посадит ребенка на колени к дедушке, да и начнет плясать со мной: поет, хохочет и держится так манерно, как будто бы весь приход на нее по-прежнему смотрит. Глядь, через минуту наш Шарло кричит и просится или спать, или на руки, или хочет есть без голода, или пить без надобности. Она возьмет его, голубушка, со слезами на глазах, и начнет укачивать, или песню петь, или умасливать сластями какими-нибудь.

Видя, как сожалеет она о былом времени, я предлагал ей поручить ребенка моей сестре, а самой сходить потанцевать в Сент-Шартье. Нужно вам сказать, что в то время в старом замке, от которого теперь остались одни только стены, жила старая барышня превеселого нрава и давала праздники на всю окрестность. Горожане и господа благородные, крестьяне и ремесленники — ну, словом, всякий, кто только хотел, мог прийти к ней. В замке были такие огромнейшие покои, что наполнить их нельзя было. Смотришь иногда, в самую зиму едут туда господа и госпожи, верхом на лошадях или на ослах, по сквернейшим дорогам, в шелковых чулках, с серебряными пряжками и тупеями, присыпанными мукой, белой, как снег на деревьях по дороге. Так весело бывало там, что никакая погода не могла удержать людей богатых и бедняков, которых угощали на славу от полудня до шести часов вечера.

Старая барышня, любившая, чтобы у нее на праздниках бывали хорошенькие девушки, заметила Брюлету на танцах у нас в деревне еще в прошлом году и велела позвать ее. По моему совету, она как-то раз и отправилась туда. Я хотел этого для ее пользы, полагая, что она слишком уж уронит себя, если совершенно спасует перед злыми языками. Брюлета по-прежнему была так хороша и так красно говорила, что, по-моему, нельзя было не помириться с ней, увидев, как она прекрасна и как чудесно себя держит.

Когда мы вошли с ней под руку, наши зашептали, зашушукали — но и только. Я протанцевал с ней первый, и так как против такой красоты, как она, никто не мог устоять, то и другие стали приглашать ее. Многим из них, я думаю, хотелось отпустить ей что-нибудь, да никто, однако ж, не посмел.

Все шло тихо и смирно, как вдруг в те покои, где мы плясали, пришли господа. Нужно вам сказать, что крестьяне танцевали отдельно и смешивались с богачами только под конец праздника, когда госпожи, соскучившись наедине без кавалеров, присоединялись к деревенским девушкам, которые своими простыми речами и здоровым видом как-то больше привлекали к себе людей всякого сорта.

Брюлета тотчас же бросилась всем в глаза — и немудрено: она была самая тонкая штука на выставке. Шелковые чулки так окружили ее, что нашему брату, нитяному чулку, и подступиться к ней нельзя было. И тут, вследствие противоречий ума человеческого, те люди, которые целые полгода злословили и чернили ее, в одну минуту стали ее ревновать, то есть, влюбились пуще прежнего, так что ее приглашали просто с остервенением и чуть-чуть не дрались из-за поцелуя, с которого начинается танец.

Барыни и барышни досадовали, а наши деревенские девушки стали упрекать своих прихожан за то, что они не умеют порядочно отплатить за обиду. Но слова их были что об стену горох: взгляд красавицы в тысячу раз сильнее ядовитого языка какого-нибудь урода.

— Ну что, Брюлета, — сказал я, провожая ее домой, — разве худо я сделал, что принудил тебя стряхнуть с себя маленько скуку? Ты сама теперь видишь, что человек никогда не проигрывает, когда играет честно.

— Спасибо, родной, — отвечала она. — Ты мой лучший друг, да кроме тебя у меня, кажется, и не было верного и надежного друга. Я довольна тем, что восторжествовала над врагами, и теперь не стану скучать дома.

— Ух, как прытко! Вчера у нас было только горе на уме, а сегодня одна радость! Так ты хочешь опять сделаться царицей нашей деревни?

— Нет, — отвечала Брюлета, — ты не так понял меня. До тех пор, пока у меня будет Шарло на руках, ноги моей не будет ни на одном празднике. Сказать тебе правду, я и сегодня ни капельки не веселилась, а только делала вид, будто бы мне весело, чтобы доставить тебе удовольствие. Теперь, правда, я довольна тем, что выдержала до конца испытание. Но в продолжение всего праздника я только и думала о бедном малютке. Мне всё казалось, что он плачет и упрямится, хотя я очень хорошо знаю, что у вас с ним обходятся ласково. Но ведь он сам не знает, чего хочет и, чай, соскучился теперь и другим надоел своей скукой.

При этих словах сердце у меня так вот и перевернулось. Видя, как Брюлета смеется и пляшет, я совсем было забыл о ребенке. Любовь к нему, которую она больше уже не скрывала, напомнила мне все, что я считал с ее стороны хитростью и обманом, и после того я, конечно, мог смотреть на нее, как на величайшую обманщицу, которой надоело, наконец, противоречить себе.

— Так ты любишь его, как родная мать? — сказал я, не подумав хорошенько о том, что говорю.

— Как родная мать? — повторила она с удивлением. — Что ж, может быть, иначе и нельзя любить детей, когда подумаешь хорошенько о своих обязанностях к ним. Я никогда не притворялась доброй наседкой, как многие из наших девушек, которые из кожи лезут, чтобы выйти замуж. У меня в голове было, может статься, слишком много ветра, чтобы с молодых лет вступить в семейство. Знаю, есть между нами и такие, которым на шестнадцатом году уже не спится от этой мысли. Мне же вот скоро будет двадцать, а я и не думаю считать себя перезрелой. Если я ошибаюсь, то не моя в том вина: такой Бог меня создал… Сказать правду, маленький ребенок — злой господин, несправедливый, как муж бестолковый, упрямый, как осел голодный. Я люблю разум и справедливость, и хотела бы вечно жить с людьми умными и смирными. Люблю также чистоту и опрятность; ты сам часто смеялся надо мной, говоря, что меня мучит малейшая пылинка на столе, и что при виде мухи в стакане с водой у меня всякая жажда проходит. А у малых детей страсть пачкаться в грязи, как вы ни старайтесь их отучить от этого. Наконец, я люблю подумать, поразмыслить, вспомнить о том, о другом, а ребенок хочет, чтобы только о нем и думали, и начинает скучать, как только перестаешь на него смотреть. Все это, впрочем, ничего, Тьенне, при помощи Божьей. По Его святой воле в нашем разумении просто чудеса творятся, когда это нужно. Вот и я, например, знаю теперь то, чего прежде и не подозревала: как бы гадок и зол ни был ребенок, а укусить или истоптать его может только собака или коза какая-нибудь, а уж никак не женщина, которую малое дитя всегда покорит себе, если только в ней есть хоть капля чувства человеческого.

Разговаривая таким образом, мы вошли в дом, где Шарло играл с детьми моей сестры.

— Ну, слава Богу, что вы пришли! — вскричала сестра. — Нечего сказать, такого дикого ребенка, как ваш, я думаю, не было еще на свете. Он бьет моих ребятишек, кусает их, колотит, так что с ним и сорока возов терпения и сострадания не хватит.

Брюлета, смеясь, подошла к Шарло, который никогда к ней не ласкался, и, посмотрев, как он играет, сказала ему, как будто бы он мог понять ее:

— Я была уверена, что ты не полюбишься добрым людям, приютившим тебя. Видно, только я одна, кошка ты моя дикая, привыкла к твоему кусанию и царапанью.

Шарло в то время было всего восемнадцать месяцев, но он как будто понял слова Брюлеты. Посмотрел на нее с минуту с видом размышления, потом встал, подбежал к ней, припрыгивая, и принялся так целовать ей руки, как будто хотел съесть ее.

— Ого! — сказала сестра. — Видно, и у него бывают добрые минуты.

— Да, голубушка, — отвечала Брюлета, — я и сама не могу опомниться от удивления: ведь это с ним в первый раз случилось.

И поцеловав большущие, круглые глаза ребенка, она заплакала от радости и нежности.

Не знаю почему, но движение это так потрясло меня, как будто тут случилось что-нибудь необыкновенное. Да и в самом деле, если этот ребенок был и не ее, как изменилась она на моих глазах! Брюлета, спесивая девушка, которой шесть месяцев тому назад все было нипочем и пред которой не дальше как утром вся окрестная молодежь, горожане и крестьяне готовы были встать на колени, вдруг так умиляется сердцем, что считает себя вознагражденной за все труды и лишения первой лаской упрямого ребенка, непригожего собой и почти бессмысленного.

У меня слезы навернулись на глаза, когда я подумал, как дорого ей стоят эти ласки, и, посадив ребенка на плечо, понес его домой.

Раз двадцать я совсем был готов попросить ее сказать мне всю правду. Если Шарло действительно был ее сын, то я от души простил бы ей этот грех. Если же она добровольно приняла на себя тяжесть чужого греха, то я готов был броситься и целовать у нее кончики ног. Но у меня недоставало духа спросить ее об этом, и когда я стал поверять свои сомнения сестре, которая была далеко не дура, она сказала мне:

— Ты не смеешь заговорить с ней об этом потому, что в глубине души уверен в ее невинности. Да и точно, — продолжала она, — такая красавица, как Брюлета, могла бы иметь дитя получше этого ребенка. Он похож на нее так же, как картофель на розу.

Двадцатые посиделки

Зима прошла и наступила весна, а Брюлета все по-прежнему никуда не показывалась. Она, впрочем, и не сожалела об удовольствиях, убедившись, что всегда от нее будет зависеть снова покорить себе все сердца, и говорила, что испытала столько измен в дружбе мужчин и женщин, что заботится не о числе друзей, а пуще всего обращает внимание на их качества. Бедная девушка не подозревала еще, сколько вреда наделали ей злые люди. Все ее злословили, но никто еще не посмел оскорбить. Глядя на нее, каждый видел, что на ее лице написана честность, но как только она с глаз долой, так каждый старался вознаградить себя на словах за то уважение, в котором ей нельзя было отказать, и все принимались лаять на нее издали, как трусливые собаки, которые кусают из-под ворот за ноги.

Дедушка Брюле совсем состарился, оглох маленько и думал больше о себе, как все люди в престарелых летах, не обращая внимания на людские толки. Следовательно, старик и его внучка еще не чувствовали зла в той степени, в какой этого желали злые люди, а отец мой и все мое остальное семейство, люди христиански добрые, советовали мне не тревожить их понапрасну, говоря, что истина рано или поздно обнаружится и что придет время, когда злые языки будут наказаны.

И действительно, время, которое все сметает с лица земли, начало само по себе уносить злую пыль. Брюлета не хотела, однако ж, этим воспользоваться и отомстить за себя, и вся ее месть состояла только в том, что она очень холодно отвечала тем, кто заискивал перед ней, желая снова попасть к ней в милость. Оказалось, как это всегда бывает, что у нее нашлись друзья между теми людьми, которые никогда за ней не ухаживали, и друзья эти без всякого расчета и досады приняли ее сторону в ту минуту, когда она менее всего этого ожидала. Я не говорю уж о матери Жозефа: она обходилась с ней, как с родной дочерью, и не раз готова была побросать все горшки в головы посетителей, позволявших себе в трактире шутить над Жозетой. Я разумею тут таких людей, которых нельзя было обвинить в ослеплении и которые, между тем, всячески старались усовестить бесстыдников.

Брюлета сперва с горем пополам, а потом мало-помалу с удовольствием стала вести жизнь более тихую, нежели прежде. Ее начали посещать люди более степенные, и сама она часто хаживала к нам вместе с Шарло, который стал гораздо ласковее и тише, после того как у него прошла краснуха. Ребенок вовсе не был уродом, а был только угрюм маленько, и когда Брюлета кротостью и ласковостью угомонила его, то все заметили, что в его большущих черных глазах много ума, и что его огромный рот, когда он засмеется, вовсе не дурен, а скорее смешон. У него была сыпь, во время которой Брюлета, прежде столь брезгливая, так заботилась и ухаживала за ним, что из него вышел самый здоровый, бодрый и чистенький ребенок в целой деревне. И теперь, правда, красавцем его нельзя было назвать, потому что у него остались все те же широкие скулы и тот же курносый нос, но так как главное дело в ребенке — здоровье, то у нас все просто удивлялись его толстоте, силе и бойкому виду.

Но пуще всего Брюлета гордилась тем, что Шарло с каждым днем становился милее в словах и добрее в сердце. Когда она взяла к себе малютку, то первые слова его были грубые и неприязненные. Все это она заставила его позабыть и научила святым молитвам и целой куче разных поговорок и прибауток. Он от рождения был угрюм и не ко всякому ласкался охотно, но к своей душеньке (так он называл Брюлету) был привязан всей душой. И когда, бывало, сделает какую-нибудь глупость: изрежет, например, ее передник и наделает себе из него галстуков, или положит башмак в суповую чашку, то сам бежит к ней, бросается на шею и начнет так крепко целовать, что у нее духу не достанет побранить его.

В мае месяце мы были приглашены на свадьбу к двоюродной сестре в Шассен. Она еще накануне прислала за нами телегу и приказала сказать Брюлете, что она испортит ей весь свадебный праздник, если не приедет к ней вместе с Шарло.

Шассен — хорошенькое местечко на берегу реки Гурдон — лежит в восьми верстах от нас и напоминает маленько бурбонезскую страну.

Брюлета была небольшая охотница есть, и потому ушла от свадебного шума и пошла прогуляться с Шарло.

— Мне бы хотелось, — сказала она, — свести его куда-нибудь в тень. Он спит обыкновенно в это время, а на празднике такой шум и говор, что заснуть невозможно. Если он не выспится, то будет дуться и капризничать до вечера.

На дворе стояла страшная жара, а потому я предложил Брюлете проводить ее в рощу, прежде составлявшую часть парка, который примыкает к старому замку. Парк этот, окруженный изгородью и рвом, — место тенистое и уединенное.

— Пойдем туда, — сказала Брюлета. — Шарло уснет у меня на руках, а ты возвратишься на праздник.

Когда мы пришли в рощу, я стал просить Брюлету позволить мне остаться с ней.

— Я теперь не такой охотник до свадеб, как прежде, — сказал я, — и проведу время в разговорах с тобой так же весело, даже веселее, чем на празднике. На чужой стороне без дела всегда скучно, и ты стала бы, наверно, там скучать. Привязались бы к тебе люди, которых ты совсем не знаешь, и надоели бы тебе до смерти.

— Сделай одолжение, останься, — отвечала она, — только я вижу, родимый, что я тебе по-прежнему в тягость. Но ты, право, так терпеливо и охотно переносишь это, что я никак не могу отстать от глупой привычки. А пора бы, кажется, отстать, потому что пришло время тебе пристроиться, а жена твоя, может быть, станет смотреть на меня неблагосклонно и не сочтет меня, как многие другие, достойной своей дружбы и твоей.

— Ну, тебе еще раненько об этом тревожиться, — сказал я, положив малютку на блузу, которую растянул на траве, между тем как Брюлета села возле нас, чтобы отгонять от него мух. — Я и не думаю о женитьбе, а если мне придется жениться, то, клянусь тебе, жена моя будет жить с тобой в добром согласии, иначе мы с ней будем век ссориться. Если только у нее сердце будет на месте, она сама увидит, что я чувствую к тебе самую святую дружбу и поймет, что, разделяя с тобою все радости и печали, я так привык к тебе, как будто у нас с тобой была одна душа… Ну а сама-то ты не думаешь выходить замуж. Ты, кажется, дала обет оставаться в девках.

— Да, почти что так, Тьенне. Видно, так уж угодно Богу! Мне скоро стукнет двадцать. Я все думала: вот придет, наконец, и мне охота выходить замуж. И не заметила, видно, как она прошла.

— Полно, голубушка: твоя пора только что теперь наступает. Любовь к удовольствиям у тебя проходит и начинается любовь к детям. Ты начинаешь помаленьку привыкать к тихой семейной жизни, а между тем цветешь все по-прежнему, как весна, которая стоит теперь у нас на дворе. Ты сама знаешь, что я не навязываюсь тебе в женихи, и можешь смело мне поверить, если я скажу, что ты никогда еще не была так хороша, как теперь, несмотря на то, что побледнела маленько, как наша красавица Теренция. У тебя даже и вид стал такой же печальный, как у нее, а это идет как нельзя больше к твоим гладким прическам и темным платьям. Наконец, мне кажется, что и душа у тебя также изменилась, и что ты, пожалуй, сделаешься ханжей, если только не влюблена.

— Не говори мне этого, пожалуйста, родимый! — сказала Брюлета. — Я чувствовала год тому назад, что во мне, как ты говоришь, готовилась перемена. А теперь я снова привязана к суетам мира, не находя в нем ни сладости любви, ни отрады. На меня как будто надето ярмо, и иду я вперед лицом, не зная сама, что тащу за собой. Ты видишь, я не стала от этого печальнее и не хочу умирать, но скажу тебе откровенно, мне чего-то жаль в жизни — не того, что было, а того, что могло бы быть.

— Послушай, Брюлета, — сказал я, подвигаясь к ней и взяв ее за руку, — час откровенности настал. Ты можешь теперь высказать мне все, не страшась моей ревности и не опасаясь огорчить меня. Я излечился от глупых желаний и не прошу у тебя того, чего ты не в состоянии мне дать. Я прошу того, чего вполне заслуживаю: прошу тебя высказать мне свою душу.

Брюлета покраснела, хотела было что-то сказать, но не могла выговорить ни слова. Глядя на нее, можно было подумать, что я вынуждаю ее высказаться самой себе, и что она так упорно сама перед собой запиралась, что не знала, как взяться за дело.

Она обвела глазами окрестности, которые расстилались перед нами. Мы сидели на краю леса, на лугу, спускавшемся уступами в долину, усеянную холмами, покрытыми полями. Внизу текла речка, по другую сторону которой берег круто возвышался под навесом чудесной дубовой рощи. Роща была невелика, но состояла из огромных старых деревьев и походила на уголок Шамбераского леса.

Я видел по глазам, о чем думает Брюлета, и взял ее за руку, которую она отняла у меня и приложила к сердцу, как будто оно у нее болело.

— Ну что же, Гюриель или Жозеф? — спросил я голосом, в котором не было ни насмешки, ни лукавства.

— Нет, не Жозеф! — отвечала она с живостью.

— Ну, так Гюриель? Только свободна ли ты, и можешь ли следовать своей склонности?

— Да какая же склонность может быть у меня к человеку, который, вероятно, и не думает обо мне? — отвечала Брюлета, покраснев еще более.

— Это нисколько не мешает.

— Очень мешает, говорю тебе.

— Клянусь тебе, что ничуть. Ведь я же любил тебя.

— Да, но потом разлюбил.

— И ты бьешься из того же, только дело-то, кажется, у тебя не идет на лад… А Жозеф?

— Что же Жозеф?

— Ты ничем с ним не связана?

— Ты сам знаешь!

— Да… но Шарло?

— Шарло?..

Я невольно взглянул на ребенка, она также посмотрела на него, а потом на меня с таким удивлением и чистой невинностью, что я устыдился своих сомнений так, как будто сказал ей что-нибудь обидное.

— Ничего, — отвечал я поспешно. — Я сказал «Шарло» потому, что мне показалось, будто он проснулся.

В эту минуту звуки волынки раздались по другую сторону реки, в дубовой чаще. Брюлета задрожала, как листок от ветра.

— Слышишь? — сказал я. — Начинаются танцы, и молодая, вероятно, идет за тобой с музыкой.

— Нет! — отвечала Брюлета, побледнев как полотно. — Здесь нет таких волынок, да и песня совсем не здешняя. Тьенне, Тьенне… Или я с ума сошла, или это он играет…

— Разве ты видишь кого-нибудь? — сказал я, подходя к краю уступа и глядя во все глаза. — Уж не лесник ли это?

— Я никого не вижу, — отвечала она, идя за мною, — только это не старик Бастьен… И не Жозеф… А скорей…

— Гюриель, может быть!.. Нет уж, извини: скорей я поверю тому, что перед нами нет реки. Впрочем, пойдем туда, отыщем брод, и если он там, то мы подцепим красавчика и узнаем, что у него на уме.

— Не надо, Тьенне. Я не могу оставить Шарло и не хочу его тревожить.

— Ну его!.. Или подожди меня здесь: я сбегаю один.

— Нет, нет, нет, Тьенне! — вскричала Брюлета, удерживая меня обеими руками. — Тут слишком круто.

— Хоть бы мне шею пришлось сломать, так я выведу тебя из этой муки, — вскричал я.

— Какая же тут мука? — сказала Брюлета, удерживая меня по-прежнему и оправляясь от первого волнения. Гордость снова в ней зашевелилась. — Велика нужда мне знать, кто именно теперь проходит по лесу! Что ж, ты думаешь, что я побегу за человеком, который, узнав, что я здесь, может быть, обошел бы за версту?

— Если вы так думаете, — сказал тихий голос позади нас, — то нам лучше всего уйти отсюда.

Мы обернулись при первом слове. Перед нами стояла Теренция. Увидев ее, Брюлета, столько роптавшая на нее, вдруг все забыла, бросилась к ней на шею и залилась слезами.

— Куда как хорошо! — сказала Теренция, крепко сжимая ее в объятиях. — Так вы думали, что я уж и забыла о вас? Зачем же так дурно судить о людях, которые дня не проводили, не подумав о вас?

— Скажи ей поскорей, Теренция, пришел ли брат с тобой, — вскричал я, — потому что…

Брюлета обернулась и хотела зажать мне рот рукой, но я отстранился и продолжал, смеясь:

— Потому что я горю нетерпением его увидеть.

— Брат мой вон там, — отвечала Теренция, — только он не знает, что вы здесь… Вот он, кажется, уходит: волынки почти совсем не слышно.

Она взглянула на Брюлету, которая снова побледнела, и прибавила со смехом:

— Я не могу отсюда его кликнуть. Но он обойдет сейчас кругом и выйдет к старому замку. Тогда, если только брат вам не противен и если вы позволите, мы устроим неожиданную встречу. Гюриель никак не ожидает найти вас здесь и надеется увидеться с вами не прежде вечера. Мы предполагали пройти к вам в деревню, а счастливая судьба устроила иначе: мы увиделись с вами несколькими часами раньше. Пойдемте в рощу: если он увидит вас оттуда, то, пожалуй, еще вздумает перейти реку наугад и, не зная бродов, потонет.

Мы возвратились на прежнее место и уселись около Шарло. Теренция взглянула на спящего ребенка и с простодушным и спокойным видом спросила, не мой ли это сын.

— Мог бы быть моим, — отвечал я, — если бы я был давно женат. А так как этого еще не случилось…

— Правда, — сказала она, всматриваясь в него хорошенько, — я и не заметила, что он такой большущий. Впрочем, ты мог быть женатым уже в то время, когда приходил к нам.

Потом, смеясь, призналась нам, что не имеет никакого понятия о росте маленьких детей, потому что они не растут в лесу, где она жила постоянно и где у людей нет обыкновения таскать за собой и воспитывать при себе детей.

— Я все такая же дикая, как и прежде, — продолжала Теренция, — только уже не такая сварливая и, надеюсь, моя тихенькая берришоночка не будет больше жаловаться на мой гадкий нрав.

— И в самом деле, — сказала Брюлета, — вы как будто стали веселее, здоровее и так похорошели, что просто глаза ослепляете своей красотой.

Мне самому это бросилось с первого раза в глаза. Теренция запаслась таким здоровьем, свежестью и ясностью в лице, что стала как будто совсем другой девушкой. Глаза у нее, правда, по-прежнему были маленько впалые, но черные брови не хмурились больше и не скрывали их светлого огня. И хотя у нее осталась та же гордая и сдержанная улыбка, на нее находили по временам порывы такой веселости, от которой уста ее раскрывались и обнаруживали ряд зубов, блестевших, как жемчужные капли росы на цветочке. Лихорадочная бледность исчезла с лица, загоревшего маленько во время пути от майского солнца, и вместо нее на щеках распустились пышные розы. И все в ней дышало такой молодостью, силой и бойкостью, что сердце запрыгало у меня, когда, сам не знаю почему, мне пришла в голову мысль посмотреть, на том же ли месте ее черная бархатная родинка.

— Ну, мои родные, — сказала Теренция, утирая черные волнистые волосы, прилипшие от жара ко лбу, — прежде, чем сюда придет брат, мы можем потолковать немножко. Если хотите, я угощу вас, без всяких ужимок и глупого стыда, рассказом о своих приключениях, а приключения эти тесно связаны с приключениями многих других. Только, прежде всего, вот что мне скажи, Брюлета: остался ли Тьенне, к которому прежде ты имела такое великое уважение, все тем же добрым Тьенне, как мне это кажется, и могу ли я продолжать при нем разговор, завязавшийся у нас с тобой год тому назад, почти об эту самую пору?

— Можешь, голубушка. Говори поскорее, — сказала Брюлета, довольная тем, что Теренция говорит ей «ты».

— Ну, Тьенне, — продолжала Теренция со смелой откровенностью, так резко отличавшей ее от скрытной и боязливой Брюлеты, — ты не узнаешь от меня ничего нового, когда я скажу вам, что до вашего прихода привязалась к бедному парню, печальному и больному. Привязалась, как мать к родимому детищу. Я не знала еще, что он любит другую, а он, видя мою дружбу, которую я ни капельки не скрывала, не имел духа сказать мне, что не может отвечать мне тем же. Почему Жозеф (я могу его назвать, и вы видите, друзья мои, что лицо мое не изменяется при этом имени), которого, во время болезни, я столько раз умоляла сказать мне причину своей печали, поклялся мне, что у него нет другой печали, кроме тоски по родине и матери? Верно, он боялся за меня, считая меня слабенькой и малодушной. Но опасения его были напрасны. Скажи он мне тогда же всю правду — я сама бы пошла, немедля ни минутки, за Брюлетой и не стала бы так дурно о ней думать. Я сознаюсь теперь в этом откровенно и прошу у нее прощения.

— Ты уже просила его, Теренция. Да и что тут за прощение, когда мы друзья теперь?

— Правда твоя, голубушка, — продолжала Теренция. — Верю, что ты забыла обиду, да я то хорошо ее помнила и хотела, после твоего ухода, во что бы то ни стало загладить свою вину перед тобою, хотела ухаживать по-прежнему за Жозефом. И быть всегда тихой и веселой. Поверьте мне, я никогда не лгала, и с самых малых лет батюшка, на которого можно в этом случае положиться, называл меня чистосердечной. Почему же Жозеф не захотел мне поверить в душе, когда, на берегу вашего Индра, где мы виделись в последний раз, на половине пути от вас, я заговорила с ним наедине, прося его возвратиться к нам и обещая по-прежнему, без всякой перемены, заботиться о его спокойствии и здоровье? И почему, обещая мне на словах возвратиться, я очень хорошо видела, что он лгал. Жозеф покинул нас навсегда, презирая меня в душе, как будто я была какая-нибудь ветреница и бесстыдная девушка, способная мучить его глупыми любовными затеями.

— Что ты, Теренция! — сказал я. — Да Жозеф и суток у нас не пробыл. Неужели он и к вам не зашел, чтобы, по крайней мере, проститься с вами и объявить о своих намерениях? С тех пор, как он ушел отсюда, мы о нем ни слуху ни духу не имеем.

— Если у вас нет никаких известий о нем, — продолжала Теренция, — то я могу сообщить вам новость: Жозеф был у нас в лесу, но не видел нас и не говорил с нами. Он приходил ночью, как вор, который стыдится солнца. Вошел к себе в ложу, взял волынку и вещи и удалился, не поклонившись порогу хижины моего отца, ни разу даже не оглянувшись в нашу сторону. Я не спала и видела его. Я следила за всеми его движениями, и когда он исчез в глубине леса, осталась спокойна и неподвижна, как мертвая… Батюшка отогрел меня на Божьем солнышке и своем горячем сердце. Он увел меня в степь и говорил со мной целый день и потом всю ночь, до тех пор, пока я не стала молиться, наконец, и уснула. Вы знаете несколько батюшку, но вы не можете знать, как любит он своих детей, как утешает он их, как умеет он угадать то, что нужно им сказать, чтобы заставить походить на него — этого ангела, спрятанного под кору старого дуба. Батюшка исцелил меня: если бы не он, я бы презирала Жозефа, а теперь я не люблю его — вот и все!

Окончив рассказ, Теренция перевела дух, поцеловала Брюлету и, смеясь, протянула мне свою большую, но белую и прекрасную руку с такой смелостью и искренностью, как будто она была не девушка, а мальчик.

Часть третья

Двадцать первые посиделки

Видя, что Брюлета не на шутку сердится на Жозефа, я счел долгом принять его сторону.

— Я вовсе не хвалю Жозефа за то, что он так неблагодарно поступил с тобою, — сказал я Теренции. — Но так как ты не ослеплена теперь и можешь судить о вещах по справедливости, то сама согласишься, хорошенько разобрав его поступок, что он поступил так из уважения к тебе, опасаясь обмануть тебя. Не все похожи на тебя, моя лесная красавица. На свете мало людей с чистым сердцем и душой смелой, открытой — людей, которые прямо идут к цели и всегда говорят правду. И притом, у тебя такой запас силы и добродетели, какого не найдется, может быть, у Жозефа, да и у многих других, будь они на его месте.

— Я не понимаю тебя, Тьенне, — сказала Теренция.

— А я так понимаю, — сказала Брюлета. — Жозеф, без сомнения, боялся, чтобы красота твоя не околдовала его. Боялся полюбить тебя, чувствуя, что не может полюбить такой любовью, которой ты достойна.

— Вот на это-то именно я и жалуюсь, — сказала Теренция, краснея от стыда и гордости. — Жозеф боялся вовлечь меня в проступок — не так ли? Скажите всю правду — он не надеялся на мой разум и на свою честь… А между тем, уважение его утешило бы меня, так как его сомнение на мой счет для меня унизительно. Я прощаю ему, впрочем, все, Брюлета, потому что не страдаю уж больше и чувствую себя выше его. Я очень хорошо вижу, что Жозеф поступил со мной неблагодарно, не умел хорошенько понять своего долга, и в этом не разуверит меня никто на свете. Я не стала бы и говорить о нем, если бы мне не нужно было еще кое-что рассказать вам. Это необходимо, иначе вы не знали бы что и подумать о поведении моего брата.

— Ах, Теренция, голубушка, — сказала Брюлета, — если б ты знала, как давно мне хочется узнать, чем кончилось несчастное приключение, которое всех нас так перетревожило.

— Брат мой, — продолжала Теренция, — поступил вовсе не так, как многие думали. Вместо того чтобы уйти в далекие страны и там скрыть свою несчастную тайну, он возвратился через неделю назад и отправился в монастырь к известному вам кармелиту. Тот велел ему остаться в монастыре и подождать его возвращения. «Я берусь устроить твое дело, — сказал он, — только не спрашивай у меня, каким образом я это сделаю». Кармелит отправился к настоятелю, настоятель послал его к своему епископу. Самые главные судьи слушаются его. Что уж они там говорили и делали — нам неизвестно, только епископ призвал, наконец, к себе брата и сказал ему: «Сын мой, покайся передо мною в своих прегрешениях». И когда Гюриель рассказал ему все от начала до конца, епископ говорит ему: «Теперь, сын мой, положи на себя духовное покаяние и принеси искреннее раскаяние. Твое дело устроено: преследовать тебя никто не станет. Но я требую, чтобы ты отказался от ремесла погонщиков: они люди нечестивые и придерживаются дурных обычаев». Брат согласился и отправился к своим товарищам. Он заплатил им, по условию, неустойку, продал мулов и оставил при себе только лошадку для домашнего обихода, так что теперь, Брюлета, ты увидят не погонщика, а доброго и смирного лесника, работающего вместе с батюшкой.

— Чай, ему трудненько было привыкать к новому ремеслу? — сказала Брюлета, слушавшая Теренцию с удовольствием, которого не могла скрыть.

— Если ему трудно было привыкать к новой работе, — отвечала Теренция, — то зато утешительно было вспоминать о том, что ты боишься погонщиков, и что в вашем краю их терпеть не могут… Теперь вы знаете, как брат мой выбрался из хлопот; нетерпение ваше удовлетворено. Послушайте же, что я скажу вам о Жозефе. Вы узнаете от меня такую вещь, которая, может быть, рассердит вас, а еще более удивит.

Теренция сказала это с лукавой усмешкой, но Брюлета ни мало не смутилась и попросила ее объясниться.

— Знайте же, — продолжала Теренция, — что мы провели последние три месяца в лесу Монтегю, где встретили Жозефа. Жозеф здоров как нельзя больше, но по-прежнему серьёзен и задумчив. Если вы хотите узнать, чем он занят теперь, то я скажу вам, что мы оставили его с батюшкой в больших хлопотах: батюшка помогал ему вступить в цех волынщиков мастером. Вам, вероятно, известно, а может быть и неизвестно, что волынщики составляют род братства и что у них есть свои правила. Увидев нас, Жозеф пришел в замешательство. Ему совестно было заговорить со мной, и, может быть, он снова скрылся бы от нас, если бы батюшка не упрекнул его в недоверчивости и в неблагодарности к вашей дружбе и не удержал его при себе, зная, что он может быть ему еще полезен. Уверившись, что я совершенно спокойна и ни мало не сержусь на него, Жозеф ободрился, стал просить нас быть по-прежнему ему друзьями и даже старался извинить свой поступок. Но батюшка мой, не желая, чтобы он прикасался к больному месту, обратил дело в шутку, заставил его работать и начал учить музыке, чтобы поскорее привести его к концу всех его трудов. Между тем, Жозеф, к великому моему удивлению, ни слова не говорит о вас. Я начинаю его расспрашивать и так, и сяк — молчит, да и только. Так мы с братом ничего и не знали о вас до самой прошедшей недели. Тут только, проходя через нашу родимую деревеньку, Гюриель, получили мы от вас весточку. Видя, как мы тревожимся на ваш счет, батюшка заметил Жозефу, что ему не мешало бы сказать нам, по крайней мере, живы ли вы и здоровы ли, если он получает от вас письма. Жозеф отвечал: «Все, слава Богу, живы и здоровы, и я также». Он сказал эти слова голосом сухим, сердитым. Батюшка не любит окольных путей и приказал ему говорить прямо. Тогда Жозеф говорит ему, да так сердито, отрывисто: «Ведь я вам сказал, что все наши друзья здоровы и довольны. И я буду также доволен, если вы отдадите за меня вашу дочь». Мы подумали сначала, что он просто с ума сошел, отвечали ему шутками, хотя, признаться, вид его нас сильно обеспокоил. Через два дня после этого Жозеф снова заговорил о том же и обратился уже прямо ко мне, спрашивая, люблю ли я его. Не желая мстить ему за такое позднее предложение, я только ответила: «Люблю, Жозеф. Люблю так, как Брюлета тебя любит». Жозеф замолчал, потупил голову и не говорил со мной больше. Но потом брат как-то завел с ним тот же разговор и получил от него вот какой ответ: «Гюриель, я не думаю больше о Брюлете и прошу тебя никогда не напоминать мне о ней». Кроме этого, мы ничего не могли от него выведать. Он объявил только, что намерен тотчас после получения звания волынщика-мастера отправиться на некоторое время на родину, чтобы показать матери, что он может содержать ее, а потом уже поселится навсегда в Ла-Марше или в Бурбонне, если я соглашусь быть его женой. Тогда между мной, батюшкой и братом начались длинные объяснения. Оба они хотели, чтобы я сказала по правде, хочу ли я этого или нет. Но было уже поздно: я слишком хорошо узнала Жозефа и отказала ему спокойно, не чувствуя к нему ровно ничего и зная, что и он ко мне также никогда ничего не чувствовал. Я слишком горда, чтобы согласиться быть подставной… Я была уверена, что ты писала к нему и просила его отказаться от надежды…

— Нет, — перебила Брюлета, — я ни слова не писала ему об этом. Верно, уж так Богу было угодно, чтобы он наконец забыл меня. Может быть, впрочем, узнав тебя короче, милая Теренция, и…

— Нет, нет, — сказала решительно лесная девушка. — Он поступил так с досады, если не на твое равнодушие, то на мое выздоровление. Он стал ценить меня только потому, что сам потерял в моих глазах цену. Пусть себе любит там кого хочет, а мне такой любви не надо! Мне нужно все или ничего: да на всю жизнь и от всей души, или нет на всю жизнь — и гуляй себе на свободе! Чу, малютка проснулся. Возьмем его и пойдемте ко мне: мы остановились в старом Шассенском Замке.

— Постой, Теренция! Скажи нам, по крайней мере, как и зачем вы сюда попали? — спросила Брюлета, живо затронутая тем, что узнала от Теренции.

— Много хочешь знать, голубушка, — сказала Теренция. — Не хочешь ли маленько посмотреть сначала?

И, обняв Брюлету прекрасной обнаженной рукой, загоревшей от солнца, Теренция увлекла ее за собою, не дав ей времени поднять ребенка, которого захватала другой рукой, как перышко, несмотря на то что он был тяжел, как добрый бычок.

Шассенское поместье было прежде владельческим замком с правом суда и расправы, но уже в то время от замка осталась одна паперть — огромнейшая штука, крепко построенная и такая широкая, что по обеим сторонам ее были жилые комнаты. Мне кажется даже, что строение, которое я называю папертью и назначение которого теперь трудно объяснять, судя по тому, как оно построено, было не что иное, как свод, служивший входом для других строений, потому что развалины, окружающие двор и состоящие из развалившихся служб и конюшен, не могли служить защитой, да и жить в них, я думаю, не слишком-то было удобно. В то время, впрочем, о котором я вам говорю, в замке было еще три или четыре комнаты, совершенно пустые и на вид куда какие старые. Если в этих-то покоях и жили когда-то люди в свое удовольствие, то, признаюсь, не больно же они были прихотливы.

А между тем, счастие и радость ожидали там людей, о которых я веду свой рассказ… Верно уж в самом человеке есть что-нибудь, что заранее тешит его теми благами, которые ему обещаны, потому что мы с Брюлетой не нашли в этом месте ничего дурного и печального. Двор, поросший травой и окруженный с одной стороны развалинами, а с другой — рощей, из которой мы вышли; высокий забор, а за ним кустарники, растущие только в садах богачей — следы забот и попечений, показывавшие, что тут некогда жили и наслаждались; широкие и приземистые ворота, заваленные обломками, а кругом каменные скамейки, где в то время, может быть, сиживали дозорные и караулили хоромы, считавшиеся Бог весть каким сокровищем; терновник с длинными-предлинными ветвями, перебегавшими с одного конца ветхой ограды на другой конец — все это, конечно, походило больше на тюрьму, заброшенную и забытую, чем на крепость оборонную. Но нам с Брюлетой все показалось хорошо и мило, как весеннее солнышко, пробиравшееся сквозь ограду и сушившее сырость и плесень. Старый наш знакомец Клерин, гулявший на свободе, был для нас предвестником скорого свидания с истинным другом. Он, верно, узнал нас, потому что тотчас же подошел к нам, желая, чтобы мы его приласкали. Брюлета не могла утерпеть и поцеловала белое пятнышко, видневшееся у него на лбу, как рог месяца.

— Вот мой замок, — сказала Теренция, входя в светелку, где стояла уже ее кровать и разная утварь, — а подле, комната батюшки и брата.

— Так и батюшка твой придет! — вскричал я, вспрыгнув от радости. — Вот это чудесно! Никто еще на свете не приходился мне так по сердцу.

— Сердце сердцу весть подает, — сказала Теренция, ущипнув меня за ухо с дружелюбным видом. — Он также любит тебя. Ты сам увидишь, когда придешь к нам на следующей неделе, и даже… Но об этом поговорим после. Вот идет наш хозяин.

Брюлета покраснела, полагая, что Теренция назовет так брата, но оказалось, что это был не Гюриель, а приезжий человек, скупавший на срубку Шассенский лес.

Я говорю лес, потому что там, без сомнения, был прежде лес, составлявший одну рощу с дубовой чащей, видневшейся по ту сторону реки. Недаром же сохранилось это название: должно полагать, что оно означало что-нибудь. Из разговора, завязавшегося между покупщиком леса и Теренцией, мы скоро узнали, в чем дело. Купец этот был земляк старика Бастьена и с давних пор знал лесника и все его семейство за людей работящих и надежных. Скупая большие деревья для кораблей, он напал на эту заповедную рощу — а они в нашем краю большая редкость — и подрядил старика Бастьена срубить ее. Лесник согласился тем охотнее, что Гюриель и Теренция до смерти были рады провести в нашем соседстве все лето, а может быть, и часть зимы.

Старику Бастьену было предоставлено право выбрать работников и распоряжаться ими по контракту, заключенному с поставщиком леса на казенные верфи. Чтобы облегчить работу, подрядчик убедил владельца уступить ему безденежно жилые покои в старом замке: для него самого жить там было бы неудобно, но для семейства дровосека в позднее время года помещение это представляло кров более надежный, чем шалаши из земли и кольев. Гюриель и его сестра прибыли на место только поутру. Теренция принялась приводить дом в порядок, а Гюриель пошел осмотреть лес и местность и ознакомиться с тамошними жителями.

Мы слышали, как подрядчик подтвердил Теренции, которая в этом деле знала толк не хуже любого мужчины, о непременном соблюдении одного из условий договора, заключенного со стариком Бастьеном, а именно: чтобы он употреблял для очистки стволов от ветвей бурбонских работников, потому что они одни только умеют бережно обходиться с лесом, а наши плотники перепортили бы ему самые лучшие деревья.

— Ладно, — отвечала Теренция, — но для рубки дров мы возьмем кого нам заблагорассудится. Мы не хотим отбивать хлеб у добрых людей. Что нам за охота, чтобы они нас возненавидели; и без того здешний народ не слишком-то любит прихожих да заезжих.

— Послушай, Брюлета, — продолжала Теренция, когда хозяин ушел (он остановился в Сарзэ), — если тебя ничто не удерживает в деревне, то ты можешь доставить славную работу дедушке на целое лето. Ты говоришь, что он еще добрый работник. Ну, и хозяин у него будет также добрый: батюшка не станет его неволить. Помещение вам здесь ничего не будет стоить, а хозяйничать станем мы вместе.

Потом, видя, что Брюлете до смерти хотелось сказать «да», а между тем, изменить себе также не хотелось, Теренция прибавила:

— Если ты у меня еще заикнешься, то я подумаю, что твое сердце засело у вас в деревушке, и что брат мой опоздал.

— Опоздал! — раздался звонкий голос за окном, закрытым плющом, как решеткой. — Дай Бог, чтобы эта была неправда!

И Гюриель, пригожий и румяный, как маков цвет — ведь он был просто красота, когда лицо у него не было вымазано сажей — вбежал в комнату, подхватил Брюлету и крепко поцеловал ее в обе щеки, без всяких церемоний и жеманных ухваток, которыми отличаются наши парни. Он был так счастлив, так шибко смеялся и так громко кричал, что сердиться на него не было возможности. Он и меня также обнял, а потом принялся прыгать по комнате в опьянении от радости и дружбы, как от молодого вина.

Вдруг, увидев Шарло, он остановился, как вкопанный, отвернулся в другую сторону, проговорил два-три слова, не имевшие никакого отношения к ребенку, сел на постель и так побледнел, что я думал, что он в обморок падает.

— Что с тобой? — вскричала Теренция с удивлением.

И, взяв его за голову, прибавила:

— Господи Боже мой! Да у тебя холодный пот выступает на лбу. Уж не болен ли ты?

— Нет, ничего! — сказал Гюриель, вставая и оправляясь. — Это так, с радости.

В ту минуту мать молодой пришла узнать, отчего мы ушли, и не случилось ли чего с Брюлетой или с малюткой. Видя, что нас задержали посторонние люди, она ласково пригласила Гюриеля и Теренцию откушать у нее и потанцевать. Нужно вам сказать, что женщина эта приходилась мне теткой (она была сестра моего отца и покойного отца Брюлеты), и, как мне казалось, знала, кто были родители Шарло, потому что не расспрашивала, откуда он взялся и ухаживала за ним как нельзя больше. Она сказала даже гостям, что малютка нам родственник, так что они и не думали предполагать чего-нибудь такого.

Гюриель не успел еще прийти в себя и благодарил мою тетку, не зная, на что решиться. Теренция заставила его опомниться, сказав, что Брюлета должна возвратиться на праздник и чтобы он шел с ней, если не хочет упустить случая довести ее до того, чего им обоим давно хотелось. Гюриель встревожился и замялся.

— Разве вам не угодно танцевать со мной сегодня? — сказала Брюлета.

— Как не угодно! — отвечал он, глядя ей прямо в глаза. — Только вам-то угодно ли, чтобы я танцевал с вами?

— Очень. Вы чудесно танцуете.

— Так вы потому только этого и желаете?

Брюлета смутилась. Она видела, что Гюриель требует невозможного — нельзя же ей было, в самом деле, все ему так вдруг и высказать, а между тем, ей не хотелось приниматься за старые ужимки — так она боялась снова рассердить его и отбить у него смелость. Теренция помогла ей выйти из тягостного положения, упрекнув брата в том, что он слишком многого хочет за раз.

— Правда твоя, сестра, — отвечал Гюриель, — но я иначе действовать не умею. Послушайте, Брюлета, вы извините меня, но я попрошу вас обещать мне ни с кем не танцевать весь вечер, кроме меня. Иначе я не иду!

— Скажите на милость, — вскричала тетка, которая была превеселого нрава и все принимала к лучшему, — каков молодец!.. Ну, Брюлета, вижу, что этот парень по тебе: он шутить не любит. Только вот что, голубчик, — продолжала она, обращаясь к Гюриелю, — здесь не водится говорить все, что думаешь, и только тот у нас имеет право танцевать с девушкой несколько раз сряду, кому она отдаст свое сердце и руку.

— Ведь и у нас то же самое, тетка, — отвечал Гюриель. — Только отдаст ли мне Брюлета свое сердце или нет, а я непременно требую, чтобы она отдала мне свою руку на все танцы, на все до единого.

— Если Брюлета согласится, я не стану ей мешать, — сказала тетка. — Она у нас умница и знает, как себя вести. Я должна только ее предупредить, что об этом будут говорить.

— Брат, — сказала Теренция, — ты, кажется, с ума сошел. Разве так следует обходиться с такой скромной девушкой, как Брюлета? Какое же право ты имеешь на это?

— Пусть буду я сумасшедший, пусть будет она какая угодно скромница — все это дело возможное. Только я хочу, чтобы она для меня, сумасшедшего и безумного, отбросила свою скромность в сторону, да сейчас, сию же минуту. Я об одном только прошу ее: пробыть со мной до конца праздника. Потом, если она не захочет и слышать обо мне — ее воля.

— Ну хорошо, — сказала тетка, — а если ты покинешь ее потом, то кто загладит, кто вознаградит ее за тот вред, который ты ей причинишь?

— Она знает, что я никогда ее не покину, — отвечал Гюриель.

— Да объяснись же толком, — сказала тетка, обращаясь к Брюлете. — Я тут ни крошки не понимаю. Что вы, обручены с ним, что ли?

— Нет, — отвечал Гюриель, прежде чем Брюлета успела раскрыть рот. — Я никогда ничего не просил у нее, нет, никогда! А теперь только она, она одна, без советников и наставников, должна знать, может ли или нет наделить меня тем, чего я у нее прошу.

Брюлета, дрожа как лист, отвернулась к стене и закрыла лицо руками. С одной стороны она была довольна тем, что Гюриель так решительно с ней поступает. С другой, ей было досадно, что он так мало показывает снисхождения к ее боязливому и робкому нраву. Она была не то, что Теренция, и не могла вот так сию же минуту, при всех сказать «да», а между тем, выйти из этого затруднения не умела и принялась плакать.

Двадцать вторые посиделки

— Да ты, батюшка, кажется, и вправду сумасшедший! — сказала тетка, толкнув Гюриеля, который подошел к Брюлете, перепуганный и растроганный ее слезами.

И, взяв за руку племянницу, она начала утешать ее, прося потихоньку объяснить ей, что все это значит.

— Если бы дедушка твой был здесь, — сказала она, — он сам объяснил бы мне, что у вас такое с этим парнем, и распорядился бы, как ему угодно. А так как его нет с нами, и я заменяю тебе теперь отца и мать, то ты мне должна сказать всю правду. Если хочешь, я избавлю тебя от преследований и не только не приглашу к себе этого чудака или грубияна — право уж не знаю, как и назвать его — а попрошу еще оставить нас в покое.

— Именно так! — вскричал Гюриель. — Пусть скажет, чего она хочет. Я на все соглашусь без малейшей досады и сохраню к ней и уважение и дружбу. Если она считает меня чудаком или грубияном, никто ей не мешает отказать мне. Говорите же, Брюлета, ведь вы знаете, что во всяком случае я останусь вашим другом и слугой покорным.

— Будьте чем вам угодно, — сказала наконец Брюлета, вставая и протягивая ему руку. — Вы выручили меня из такой беды и столько претерпели за меня, что я не могу, да и не хочу отказать вам в такой безделице и буду танцевать с вами сколько вам угодно.

— Подумайте, однако ж, о том, что говорит вам тетушка, — отвечал Гюриель, взяв ее за руку. — Об этом будут говорить. И если между нами ничего не выйдет доброго, а с вашей стороны это дело весьма возможное, то все ваши намерения и предположения насчет замужества разрушатся или, по крайней мере, удадутся вам не так-то скоро.

— Что ж, невелика беда, — отвечала Брюлета. — Это не то, что броситься в смертельную опасность без страха и размышления. Извините, тетушка, — прибавила она, — я не могу вам сейчас же объяснять этого. Но будьте уверены, что племянница ваша любит вас, уважает и никогда не заставит краснеть за себя.

— Верю, душенька, — сказала добрая женщина, целуя ее. — Только что же мы станем отвечать на расспросы и толки?

— Да ничего, — сказала решительно Брюлета, — ровно ничего! Я дала себе слово не обращать внимания на людские толки: уж таков мой обычай, вы сами знаете.

Тогда Гюриель раз пять или шесть поцеловал у нее руку, говоря:

— Спасибо, красавица, царица души моей. Я не заставлю тебя раскаиваться в твоих милостях ко мне.

— Да пойдешь ли ты наконец, упрямая голова! — закричала тетка. — Не могу же я ждать вас целый год. И если Брюлета не последует за мной сию же минуту, то молодая, пожалуй, еще бросит гостей и сама придет за ней!

— Ступай, ступай, Брюлета, — сказала Теренция, — а я побуду с ребенком, глаз с него не спущу — головой тебе отвечаю.

— Разве ты не пойдешь с нами, моя красавица? — сказала тетка, которая все время смотрела на Теренцию как на чудо какое-нибудь. — А я, признаюсь, на тебя рассчитывала.

— Я приду после, бабушка, — отвечала Теренция. — Мне нужно еще вынуть брату платье, приличное вашему празднику. Мы, как видите, прямо с дороги: и переодеться не успели.

Тетка увела Брюлету, которая хотела было взять с собой ребенка, но Теренция упросила поручить его ей, желая, чтобы Гюриель побыл на свободе со своей возлюбленной и наговорился с ней досыта, а малый ребенок, конечно, не дал бы им и двух слов сказать. Мальчугану это не понравилось. Видя, что его душенька уходит, он принялся кричать и рваться из рук Теренции.

— Тс! Нишкни! — сказала она, смотря на него строго и серьёзно. — Кричать не надо… Да, мой голубчик, не надо.

Шарло, не привыкнув к приказаниям, так был поражен этим тоном, что примолк тотчас же. Видя, что Брюлета боится его оставить на попечение девушки, которая в жизнь свою не дотрагивалась до ребенка, я вызвался принести его к Брюлете, когда будет нужно, а ей посоветовал не задерживать тетушку, которая начинала уже терять терпение.

Теренция, со своей стороны, прогнала брата в другую комнату бриться и одеваться. Когда мы остались одни, я стал помогать ей выгружать сундуки и разбирать платье. Шарло между тем не смел пикнуть и смотрел на нее с изумлением. Передав Гюриелю вещи, которыми нагрузила меня Теренция, я спросил ее, не хочет ли она также приодеться и не пойти ли мне на это время прогуляться с малюткой.

— Я пойду в таком только случае, — отвечала она, положив свою одежду на постель, — если это необходимо для Брюлеты. Если же она может обойтись без меня, то скажу тебе откровенно: мне бы хотелось лучше остаться здесь, без хлопот. Во всяком случае, я буду готова в две минуты, и провожать меня нет никакой надобности. Я привыкла отыскивать и устраивать помещения в дороге не хуже любого сержанта в походе, и куда бы мы ни пришли, мне везде хорошо и удобно.

— Так ты не любишь танцевать, — спросил я, — и потому только хочешь остаться дома одна, а вовсе не потому, что боишься новых людей?

— Да, — отвечала она, — я не люблю плясок, шуму, пьянства, а пуще всего ненавижу пустую трату времени, за которой следует всегда скука и уныние.

— Да ведь не все же пляшут для того только, чтобы плясать! Нет, видно, тебе страшны или противны разговоры наших парней с молодыми девушками.

— Я не нахожу тут ничего страшного или противного, — сказала спокойно Теренция. — Мне скучно — вот и все тут. У меня нет такого ума, как у Брюлеты. Я не умею ни ответить кстати, ни пошутить вовремя, ни поговорить порядком. Я глупа и забывчива, и потому в веселой компании мне становится как-то неловко, как волку или лисице, если б их пригласили на танцы.

— А между тем, вид у тебя далеко не волчий и танцуешь ты так чудесно, как ветви гибкой ивы, когда их колышет тихий ветер.

Я бы мог сказать ей много еще кое-чего, но в ту минуту вошел в комнату Гюриель, пригожий, как летнее солнышко. Ему хотелось поскорей пойти, а мне, признаюсь, было бы приятнее остаться и поговорить с его сестрой. Она остановила его и стала поправлять ему платок на шее и банты на подвязках, полагая, что он все еще не довольно хорош, чтобы весь вечер танцевать с Брюлетой.

— Объясни же нам теперь, — сказала она, охорашивая его, — отчего ты сегодня такой ревнивый и почему ты непременно хочешь, чтобы Брюлета танцевала только с тобой? Ведь ты можешь оскорбить ее такими требованиями.

— Тьенне, — сказал Гюриель, вдруг перестав оправляться и взяв на руки Шарло, который влез на стол, чтобы вдоволь оттуда на него насмотреться, — чей это ребенок?

Теренция, удивленная таким вопросом, спросила сначала его, с какой стати он об этом спрашивает, а потом меня, отчего я не отвечаю. Мы смотрели друг другу в глаза, как олухи.

Дорого бы я дал, чтобы ответить на этот вопрос, потому что видел, какая беда висела у нас над головой. Наконец, вспомнив, с какой невинностью и спокойствием посмотрела на меня Брюлета, когда, за несколько часов перед тем, я предложил ей подобный вопрос, я ободрился и, желая предупредить клевету, сказал, не запинаясь:

— Когда ты придешь к нам в деревню, товарищ, то многие станут уверять тебя, что Шарло — сын Брюлеты…

Гюриель не дал мне докончить и, схватив ребенка, начал рассматривать его и вертеть, как охотник вертит дичь лежалую. Опасаясь, чтобы он не изувечил его как-нибудь со злости, я хотел взять у него из рук малютку, но Гюриель не дал его, говоря:

— Не бойся, Тьенне! Я не лютый зверь и не обижу птенца невинного. Если б я даже нашел в нем сходство с нею, то и тогда, проклиная судьбу свою злосчастную, не утерпел бы и расцеловал бы это сходство. Но слава Богу, малютка ни капельки не похож на нее, иначе во мне бы кровь заговорила и застыла бы или закипела от одного прикосновения к нему.

— Тьенне, Тьенне, — вскричала Теренция, как будто бы выходя из усыпления, — отвечай ему. Отвечай также мне, потому что я тут ровно ничего не понимаю и готова с ума сойти от одной мысли… Подумай только, что пятно позора никогда не лежало на нашем семействе, и если бы батюшка мог только полагать…

Гюриель не дал ей договорить.

— Погоди, сестра, — сказал он. — Лишнее слово недолго сказать. Пусть лучше он сам ответит нам… Тьенне, ты человек честный, скажи же мне по правде: чей это ребенок?

— Клянусь тебе Богом, что я сам не знаю, — отвечал я.

— Если бы он был ее, то ты, наверное, знал бы это?

— Да, я думаю. Ей было бы трудно скрыть это от меня.

— Скрывала ли она от тебя еще что-нибудь?

— Никогда.

— Известно ли ей, чей это ребенок?

— Кажется, что известно. Только она не позволяет даже и спрашивать об этом.

— Так она не сознается, что Шарло ее сын?

— Да кто же посмеет спросить ее об этом?

— А ты?

Я рассказал ему в трех словах все, что знал и что предполагал, и окончил, говоря:

— Уличить Брюлету нельзя, оправдать также. Но подозревать я решительно не могу.

— И я тоже! — сказал Гюриель. И, поцеловав малютку, он поставил его на пол.

— А я и подавно, — сказала Теренция. — Только я не понимаю, отчего же эта мысль могла прийти другим, и каким образом ты сам, братец, мог подумать об этом при первом взгляде на ребенка. Мне и в голову не приходило доискиваться, кем он приходится Брюлете: племянник ли он ее, или брат двоюродный. Этот ребенок, должно быть, из их семьи, думала я, и, видя, что Брюлета держит его на руках, сама была готова взять его к себе на руки.

— Я сейчас объясню тебе, каким образом мысль эта пришла мне в голову, — отвечал Гюриель, — хотя, признаюсь, говорить мне об этом куда как тяжело… Ну, да уж лучше разом все высказать! Я решился, и что бы ни случилось теперь или после когда-нибудь, не отступлюсь от своего решения… Ну так вот видишь, Теренция, дня три тому назад, когда вы простились с Жозефом… Да что, впрочем, тут рассказывать, ты сама видела, как счастлив, как доволен был я тогда: Жозеф выздоровел, Жозеф отказался от Брюлеты, Жозеф просил твоей руки, а Брюлета, как он сам мне сказал, была еще не замужем. Он говорит, что она так же свободна, как он, и на все мои вопросы отвечал: «Делай, что хочешь: я не люблю ее больше. Можешь любить ее, сколько душе твоей угодно: мне это решительно все равно». Потом, когда мы стали прощаться, он удержал меня за руку и сказал — в ту минуту, как ты садилась в телегу: «Правда ли, Гюриель, что ты едешь на нашу сторону и собираешься ухаживать за той, которую я так долго любил?» «Правда, — отвечал я, — если уж ты непременно хочешь это знать. Таково мое намерение, и ты не имеешь права мешать мне. Иначе я подумаю, что ты насмехался надо мной, прося руки Теренции». «Я и не думаю об этом, — отвечал Жозеф, — но долг дружбы меня обязывает сообщить тебе на прощание новость очень печальную. Бог свидетель, никогда бы я не решился дурно говорить про девушку, отец которой воспитал меня, если бы ты не стоял на краю пропасти! Но ведь и твой отец также воспитал меня: дедушка Брюле поил и кормил мое тело, а батюшка твой просветил мой ум, а потому я считаю долгом сказать тебе всю правду. Знай же, Гюриель, что в то время, когда я расстался с Брюлетой из любви к ней, Брюлета, тайно от меня, любила уже другого, что теперь уже есть живое доказательство этой любви и что она даже не старается скрывать это доказательство. Теперь поступай, как знаешь: я не стану больше мешаться в твои дела». Сказав это, Жозеф повернулся и убежал в лес. Жозеф был так встревожен, а я, напротив, так спокоен. Столько любви и веры было у меня на душе, что я сказал себе: бедный парень, верно, с ума сошел или обозлился за что-нибудь на Брюлету. Ты помнишь, сестра, как я переменился в лице: ты сама мне это заметила и всю дорогу думала, что я болен. Приехав в село Гюриель, мы получили от родных ваши письма: два к Теренции от Брюлеты и три ко мне от тебя, Тьенне. Письма эти были получены данным-давно, но родные наши не сочли за нужное пересылать их к нам, несмотря на то, что обещали переслать непременно. Они были написаны так просто, так ласково и заключали в себе так много искренней дружбы, что я сказал «едем!» и забыл слова Жозефа, как дурной сон. Мне стало стыдно за него. Мне хотелось забыть навсегда то, что я от него слышал. И когда я увидел Брюлету, когда я взглянул на ее кроткое, скромное личико, которым так восхищался, бывало, то клянусь вам Богом, я забыл все, так забыл, как будто никогда ничего и не было. Вид этого ребенка убил меня!.. Вот почему я хотел узнать, свободна ли Брюлета и может ли она любить меня. Теперь я вижу, что она свободна, иначе она не обещала бы мне танцевать со мной одним и не стала бы подвергать себе пересудам и толкам. Она ни от кого не зависит — вот и все тут!.. А случилось ли в ее жизни несчастье… Поверю ли я этому несчастью или не поверю… Сознается ли она мне во всем, или оправдается в моих глазах — для меня это решительно все равно: я ее люблю!

— Как, — вскричала Теренция, — ты станешь любить подобную девушку? Нет, Гюриель, этому не бывать! Подумай только о твоем отце, о твоей сестре! Не уходи отсюда, не узнав истины. Я не обвиняю Брюлету и я не верю словам Жозефа. Я уверена, что Брюлета честна и невинна, но пусть она сама нам это скажет, а еще лучше будет, если она нам это докажет. Сходи за ней, Тьенне. Она должна объясниться с нами, прежде чем брат мой сделает такой шаг, после которого честный человек не может отступить назад.

— Не ходи, Тьенне, — сказал Гюриель, — я тебе запрещаю! Если Брюлета так же невинна, как моя сестра Теренция, в чем я нимало не сомневаюсь, то никто не смеет задавать ей таких обидных вопросов прежде, чем я выполню честное слово, данное ей.

— Брат, подумай только…

— Довольно, довольно! — вскричал он, целуя ее и вырываясь у нее из рук. — Не мне так строго судить о других, когда я сам так нуждаюсь в прощении.

Сказав это, Гюриель бросился вон из комнаты и, не дожидаясь меня, побежал к дому молодых, где дымились трубы, готовился пир и гремел шум и гвалт на всю деревню.

— Бедный брат, — сказала Теренция, провожая его глазами, — никак не может забыть своего несчастия и, может быть, никогда не утешится!

— Утешится, Теренция, — сказал я, — когда узнает, что любим той, которую любят. Я тебе ручаюсь, что он любим и давным-давно.

— Верю, Тьенне. Только достойна ли его эта девушка? Если бы Брюлета с первого раза сказала брату: «Не домогайся, не ухаживай за мной; я обманута и обесчещена», то, конечно, он мог бы пренебречь этим и простить все добровольному признанию. Но позволять ухаживать за собой и, не говоря ни слова, сносить ласки и удивление, тогда как… Тьенне, Тьенне, точно ли ты ничего не знаешь? Не можешь ли ты, по крайней мере, хоть что-нибудь придумать или сказать мне в успокоение? Я слишком люблю Брюлету и не имею духа обвинять ее. Но что скажет мне батюшка, когда узнает, что я не удержала брата на краю пропасти?

— Я могу тебе сказать только одно, Теренция: теперь я менее чем когда-нибудь сомневаюсь в Брюлете. Если кого-нибудь можно было подозревать в этом случае, так только Жозефа: относительно него людские толки имели, по крайней мере, хоть тень основания. Но из того, что сказал нам твой брат, я вижу, что Жозеф чист как снег. Кроме него, я знаю на свете только одного человека, который, не говорю, что способен, но, по дружбе с Брюлетой, находится в таком положении, что мог бы изменить своей чести и уступить искушению. И этот человек — я! Что ж, веришь ли ты теперь мне или нет, Теренция? Посмотри мне хорошенько в глаза и потом отвечай откровенно. Никто никогда и не думал обвинять меня в этом, сколько мне известно, но ведь я мог всех обмануть. Так можешь по крайней мере думать ты, потому что знаешь меня мало и не обязана мне верить на слово. Вот почему я говорю тебе: посмотри мне в лицо и суди сама, могут ли ложь и низость ужиться в моей душе.

Теренция подняла голову и посмотрела на меня без малейшего смущения.

— Нет, Тьенне, — сказала она, — ты неспособен так бессовестно лгать. И если ты спокоен насчет Брюлеты, то и мне нечего тревожиться. Ступай же теперь веселиться, голубчик; ты мне больше не нужен.

— Ошибаешься, Теренция, — сказал я. — Этот ребенок замучит тебя. С чужими людьми он просто мучение, и гораздо лучше будет, если я возьму его с собой или останусь здесь и стану помогать тебе.

— Мучение? — повторила Теренция, посадив ребенка на колени. — Вот еще! Велика важность управиться с такой крошкой! Я детей никогда не нянчила, но уверена, что тут вовсе не нужно особенной мудрости. Ну, мой карапузик, чего же ты хочешь? Кушать?

— Нет, — проговорил Шарло. Он злился, не смея этого обнаружить.

— Ну, как хочешь! Я не стану тебя неволить. А когда тебе захочется супу, ты мне сам скажешь, я тебе подам и мы станем играть с тобой, если ты соскучишься. Скажи, хочешь со мной играть?

— Нет, — отвечал Шарло, хмурясь и надувая губы.

— Ну так играй один, — сказала спокойно Теренция, опуская его на пол, — а я пойду смотреть, как гуляет по двору маленькая лошадка. Она такая хорошенькая, черная.

Она показала вид, что хочет уйти. Шарло заплакал. Теренция притворилась, как будто бы не слышит. Шарло не вытерпел и подошел к ней.

— Что такое? Что с тобою? — сказала она, как будто бы удивляясь. — Говори поскорей, а не то я уйду. Мне некогда тебя ждать.

— Я хочу посмотреть маленькую лошадку, — пропищал Шарло, рыдая.

— Ну так пойдем, только без слез, потому что маленькая лошадка убежит, когда услышит детский крик.

Шарло скрыл досаду и пошел любоваться Клерином.

— Хочешь покататься верхом? — спросила Теренция.

— Нет, я боюсь.

— Я подержу тебя.

— Нет, я боюсь.

— Ну, как хочешь.

Через минуту Шарло захотел покататься верхом.

— Нет, — сказала Теренция, — ты боишься.

— Нет.

— Да, говорят тебе.

— Право нет!

Теренция посадила ребенка верхом и повела лошадку, слегка придерживая Шарло. Поглядев на них с минуту, я убедился, что никакие капризы не устоят против такой твердой и спокойной воли. Теренция с первого раза умела заставить слушаться ребенка от природы упрямого, тогда как Брюлета достигла этого только через год, и то трудом и терпением. Видно было, что Бог создал ее доброй матерью и что учиться этому ей не было никакой надобности. Она угадывала, что и как следовало делать и занималась ребенком спокойно, ничему не удивляясь и не показывая ни малейшего нетерпения.

Шарло, привыкнув всем распоряжаться, удивился, видя, что с ней он может только дуться на самого себя, да и то совершенно напрасно, потому что она не обращала на это ни малейшего внимания. Не прошло и часа, как он стал просто шелковый: сам просил того, чего ему хотелось, и в ту же минуту брал то, что ему предлагали.

Кода Теренция стала кормить его, я не мог надивиться, каким образом она могла сообразить, сколько и чего ему следовало дать. Потом, она умела занять его подле себя, не переставая работать, и разговаривала с ним, как с большим человеком. Она умела заставить его говорить, не показывая и виду, что расспрашивает, так что малютка в несколько минут истощил перед ней весь свой запас поговорок и прибауток, на которые он был куда как скуп, когда его ласкали и просили. Он был так доволен и так гордился своими познаниями, что сердился, когда у него недоставало слов и выражался словами своего собственного изобретения. И, право, неглупо и недурно.

— Что ты там делаешь, Тьенне? — сказала она вдруг, как будто бы для того, чтобы дать мне почувствовать, что я остаюсь слишком долго.

И так как я сочинил уже, я думаю, пятьдесят историй, чтобы не уходить, то решительно не мог ничего придумать и отвечал просто, что смотрю на нее.

— Что же это, забавляет тебя, что ли? — спросила она.

— Не знаю, — отвечал я. — Спроси лучше у Божьей травки, довольна ли она, когда на нее светит солнышко?

— Ого! Да ты, кажется, выучился балясы точить. Только ты напрасно их тратишь на меня: я не знаю толку в таких речах и не умею на них отвечать.

— Да и я знаю в них толку не больше тебя. Я хотел только сказать, что, по-моему, на свете нет ничего лучше и отраднее такого зрелища. Разве не радостно видеть молодую девушку, которая с таким удовольствием потешает малого ребенка?

— Что же тут особенного? — сказала Теренция. — Глядя на этого ребенка и слушая его болтовню, я как будто начинаю понимать назначение женщины. Но ведь не всегда можем мы выбирать себе судьбу: я должна вести жизнь одинокую и бродячую, потому что Бог назначил меня быть опорой и утешением моего родителя. Я не жалуюсь и не желаю другой жизни, но понимаю, что приятно жить иначе и нахожу, что Брюлете сладко и отрадно ухаживать за малюткой, чей бы он ни был. Мне никогда не случалось еще испытывать такого чудесного удовольствия, и я рада случаю им воспользоваться. С таким ребенком, право, никогда не соскучишься. Я никак не полагала, что в такой крошке может быть столько ума.

— А ведь всем этим он обязан Брюлете. Многое нужно было переделать в нем, чтобы сделать из него милого ребенка, тогда как есть дети, которые от природы бывают уже такими.

— Это удивительно, — сказала Теренция. — Если есть дети еще милее, то жить с ними — просто рай!.. Ну теперь, кажется, мы наговорились, Тьенне. Уходи отсюда. Пожалуй, еще за тобой придут. Потащат и меня, а мне, признаюсь откровенно, ужасно этого не хочется. Я устала маленько и до смерти буду рада, если меня оставят в покое.

Нечего было делать: я ушел, взволнованный и переполненный мыслью об этой девушке.

Двадцать третьи посиделки

Не одна только дивная красота Теренции наводняла мою душу — нет, не одна только красота, а еще что-то такое, что заставляло меня предпочитать ее всем на свете. Я удивлялся, как мог я только любить Брюлету, которая так мало на нее походила. Мне казалось, что Теренция слишком уж откровенна, а Брюлета слишком хитра и тонка. Брюлета, по-моему, была в сто раз милее. У нее всегда было в запасе ласковое слово для друзей. Она умела удержать их при себе, раздавая им приказания, которыми молодежь так гордится, полагая, что без нее нельзя обойтись. Теренция, напротив, прямо говорила, что вы ей не нужны и как будто удивлялась и скучала, когда на нее обращали внимание. Обе они, впрочем, знали себе цену, но Брюлета всячески старалась дать вам это почувствовать, тогда как Теренция требовала от вас только должного уважения и сама платила вам тем же. Не знаю почему, только это зерно гордости, глубоко зарытое в душу, казалось мне приманкой, привлекавшей меня и в то же время пугавшей.

Когда я пришел, праздник был в полном разгаре. Брюлета порхала как бабочка в руках Гюриеля. Лица их горели таким огнем, она была в таком душевном упоении, а он сиял таким счастием, что они не видели и не слышали, что вокруг них делалось. Музыка уносила их, но они, я думаю, не чувствовали земли под ногами и были в упоении. У танцующих всегда на уме или любовь, или какие-нибудь замыслы, а потому не удивительно, что на них никто не обращал особенного внимания. Там было столько вина, шуму, пыли, песен и смеха, что вечер наступил прежде, чем собранию пришло в голову узнать, отчего тот или другой так веселится.

Брюлета остановилась только на минутку, узнать, что делает Шарло и отчего Теренция не пришла. Она была совершенно успокоена моим ответом, тем более что Гюриель не дал мне распространиться насчет поведения ее питомца.

Мне не хотелось танцевать, потому что я не мог найти ни одной девушки себе по вкусу, хотя там было много хорошеньких. Ни одна из них не походила на Теренцию, а Теренция не выходила у меня из головы. Я уселся в уголок и принялся смотреть на Гюриеля, чтобы потом рассказать Теренции, если она станет меня спрашивать. Гюриель совершенно забыл свое горе и был счастлив как ребенок. Он был под пару Брюлете, потому что при случае любил поплясать и повеселиться не меньше нее и далеко превосходил всех наших парней в том отношении, что танцевал без отдыху и устали. Всем и каждому известно, что в танцах женщины уходят какого угодно мужчину. Им это нипочем, тогда как мы изнемогаем от жара и жажды. Гюриель не дотрагивался до угощений, ничего не ел, не пил и как будто дал себе клятву вдоволь повеселить Брюлету, зная, что она более всего любит танцы. Но я видел очень хорошо, что он сам не меньше нее наслаждается и опрыгал бы весь свет на одной ножке, если бы Брюлета согласилась только последовать за ним.

Наконец, видя, что Брюлета всем отказывает, гости заметили, что она слишком уж благосклонна к Гюриелю. Там и сям за столами начали об этом поговаривать. Нужно вам сказать, что Брюлета вовсе не предполагала так веселиться и давным-давно смотрела с презрением на всех окрестных парней, слишком много дававших волю языку, а потому не надела самого хорошего платья. И так как там было много девушек, пышно разраженных, то она не произвела такого впечатления, как прежде. Но когда она растанцевалась и оживилась, то все поневоле должны были согласиться, что никто не мог с ней сравниться красотой. Люди, не знавшие ее, стали спрашивать о ней у ее знакомых, из которых одни отзывались о ней дурно, а другие хорошо.

Желая узнать всю правду, я стал прислушиваться, не показывая виду, что знаю Брюлету и что она мне родственница. Тогда я услышал повторение прежних толков про подкидыша, про Жозефа и погонщика. Некоторые уверяли, что виной этому вовсе не Жозеф, а высокий парень, который целый вечер ухаживает за ней и так уверен в себе, что никого к ней не подпускает.

— Прекрасно сделал, — сказал кто-то, — что пришел поправить свою вину: лучше поздно, чем никогда!

— У нее губа-то не дура, — подхватил другой. — Парень-то молодец собой и, кажется, добрый малый.

— Что ни говори, — прибавил третий, — а они составят славную парочку, и когда священник благословит их, то заживут своим домком не хуже всякого другого.

Между тем моя тетка подозвала Гюриеля и, подведя его во мне, сказала ему:

— Я хочу, чтоб ты выпил чарку вина за мое здоровье. У меня душа радуется, глядя, как ты танцуешь и как веселишь и одушевляешь всех моих гостей.

Гюриелю не хотелось даже и на минуту отойти от Брюлеты, но хозяйка требовала этого непременно, и отказать ей в этой учтивости он не мог.

Они сели на конце стола друг против друга и поставили между собой свечку. Моя тетка Маргитон была, как я вам уже сказал, женщина маленького роста, но такая умница, что просто чудо. Лицо у нее было преуморительное, белое и свежее, хотя ей было лет за пятьдесят, и родила она, я думаю, детей человек четырнадцать. В жизнь мою я ни у кого не видал такого длинного носа и таких крошечных глазок — точно как будто бы просверлили их буравом. Но эти маленькие глазки были такие живые и лукавые, что как взглянешь на них, бывало, так и начнешь смеяться и болтать как сорока.

Я заметил, однако ж, что Гюриель был настороже и недоверчиво поглядывал на вино, которое она ему подливала. Видя насмешку и любопытство на ее лице, он, сам не зная почему, решился быть осторожным. Тетушка моя с самого утра суетилась и болтала без умолку, но все еще не могла наговориться, и как только выпила два или три глотка вина, так острый кончик ее длинного носа закраснелся, как клюква, а огромный рот, в котором было столько зубов, что их хватило бы на трех человек, принялся смеяться до ушей. Она говорила, впрочем, здраво и с толком, потому что никто лучше нее не умел веселиться. У нее веселость никогда не впадала в крайность, а шутка не переходила в злость и клевету.

— Ну, мой голубчик, — начала она после нескольких слов, сказанных на ветер, для того только, чтобы утолить первую жажду, — вот ты наконец и помолвлен с моей Брюлеточкой. Отступиться теперь тебе нельзя, потому что то, чего ты так желал, случилось. Здесь только и речи, что об этом, и если б ты мог слышать, как я, все толки и пересуды, то узнал бы, что все прошедшее моей красавицы-племянницы и все ее будущее взваливается тебе на спину.

Я видел, что слова эти вонзились как нож острый в сердце Гюриелю и столкнули его прямо в грязь, но он тотчас же оправился и отвечал с улыбкой:

— Я желал бы, бабушка, чтобы и прошедшее Брюлеты мне принадлежало, потому что в ней все должно быть хорошо и прекрасно. Но если бы мне досталось только будущее, то и тогда бы я поблагодарил Бога за свою участь.

— И прекрасно сделаешь, — продолжала тетушка, не переставая смеяться и смотря прямо ему в лицо зеленоватыми глазками, которыми вдаль решительно ничего не видела, так что можно было подумать, что она собирается клюнуть его в лоб своим длинным носом. — Уж любить, так любить без оглядки.

— Таково мое намерение, — сказал Гюриель сухо.

— И оно тем похвальнее с твоей стороны, — продолжала она, не запинаясь, — что у Брюлеты больше ума, чем добра. Ведь ты знаешь, что все ее приданое может поместиться вот в этом стакане и что тут нечего рассчитывать на крупную монету.

— Тем лучше! — отвечал Гюриель. — Скорей сосчитаем: я не люблю тратить время на счеты да расчеты.

— Притом же, тихий и воспитанный ребенок никогда не может быть помехой в доме, особливо, если отец его выполнит свой долг, а он выполнит его непременно — головой тебе отвечаю.

Бедному Гюриелю было и жарко и холодно, но, полагая, что она испытывает его, он скрепил сердце и сказал:

— Обязанность отца — дело святое, и я выполню его, будьте в этом уверены.

Тетушка протянула через стол худенькую ручонку и прикоснулась к лицу Гюриеля. Она почувствовала, что у него пот на лбу, хоть сам он был бледен как полотно. В ту же минуту злое выражение исчезло у нее с лица, и оно стало добрым и ласковым, как душа ее:

— Положи-ка локти на стол, голубчик, — сказала она, — и наклонись ко мне поближе: я хочу поцеловать тебя в щеку.

Гюриель, удивленный такой неожиданной нежностью, исполнил ее волю. Она откинула его густые волосы и посмотрела на серебряное сердечко, по-прежнему висевшее у него на серьге. Вероятно, она знала, каким образом оно к нему попало. Потом, наклонясь к самому уху, как будто бы собираясь его укусить, шепнула ему несколько слов, но так тихо, что я не мог их расслышать. Пошептав, она ущипнула его за ухо и сказала громко:

— Нечего говорить, у тебя верное ухо. Только согласись, что оно вознаграждено по заслугам.

Вместо ответа Гюриель перепрыгнул через стол, уронив стаканы и свечку, которую я едва успел поддержать, и, усевшись подле тетушки, начал целовать ее так крепко, как будто бы она была его родная мать. Гюриель вертелся, как сумасшедший, кричал и пел, пил и запивал, а маленькая тетушка так и умирала со смеху и беспрестанно чокалась с ним, приговаривая: «За здоровье отца твоего ребенка!»

— Это доказывает, — сказала она наконец, обращаясь ко мне, — что умнее всех иногда выходят те, которых считают дураками, точно так, как те, которые считают себя великими умниками, остаются часто в дураках. Ты можешь это тоже сказать, Тьенне, потому что ты человек прямодушный и добрый родственник. Я знаю, что ты поступил со своей двоюродной сестрой как родной брат. Ты вполне заслуживаешь награды и, надеюсь, Бог не оставит тебя своей милостью. Рано или поздно Он наделит тебя полным счастьем.

Сказав это, она ушла, а Гюриель обнял меня, говоря:

— Тетушка твоя говорят правду. Она отличнейшая женщина. Тебе не известна наша тайна, но это ничего не значит; тем больше чести тебе, и… Дай мне слово, Тьенне, что ты придешь сюда на целое лето работать с нами: я имею виды на тебя и, если Бог мне поможет, то ты не будешь знать, как и поблагодарить меня.

— Ты, должно быть, отведал, — сказал я, — вина чистого, без примеси, и обязан этим моей тетушке: она вынула оттуда соломинку, от которой ты мог бы поперхнуться. Что же касается твоих видов на меня, то они, брат, не так скоро удадутся.

— Друг Тьенне, счастье заразительно. И если ты не станешь противиться моим желаниям…

— Мои желания слишком, кажется, сходны с твоими. Только этого еще мало.

— Конечно. Но попытка не шутка, а спрос не беда. Неужто ты до такой степени берришонец, что и счастья попытать не захочешь?

— Твой пример мне наука и придает мне смелости, только надеешься ли ты…

Брюлета прервала наш разговор: она подошла и спросила, о чем мы говорим. По ее лицу было видно, что она ничего не подозревала.

— Сядьте-ка сюда, голубушка, — сказал Гюриель, привлекая ее к себе на колено, как это делается у нас зачастую, не подавая повода к злым толкам, — и скажите мне откровенно, не хочется ли вам потанцевать с кем-нибудь другим, кроме меня? Вы дали слово и сдержали его. Я желал этого для того, чтобы облегчить себя от печали, тяготившей мне душу. Если же вы думаете, что из этого могут возникнуть глупые толки на ваш счет, то скажите только слово: я на все готов и буду танцевать с вами тогда только, когда вам будет угодно.

— Разве я вам уже наскучила, господин Гюриель? — сказала Брюлета. — Скажите правду: вам, верно, захотелось познакомиться с другими девушками?

— О, если так! — вскричал Гюриель вне себя от радости. — В добрый час! Я, право, не знаю, есть ли здесь кроме вас еще кто-нибудь, да и знать не хочу.

Он подал ей стакан, прося прикоснуться к нему губами. Потом, осушив его одним духом, разбил в дребезги, чтобы никто после не мог из него напиться, и повел танцевать свою невесту. А я принялся думать о том счастии, на которое он мне намекнул и которое, сам не знаю каким образом, так и охватило меня всего.

Я никогда прежде не разбирал себя с этой стороны и, зная, что нрав у меня не слишком-то пылкий, никак не предполагал, что мог так легко влюбиться в такую серьёзную девушку, как Теренция. Когда Брюлета отказала мне, я не впал в отчаяние потому только, что любил веселье и развлечения. Но при одной только мысли о Теренции дрожь пробирала меня до костей, точно как будто бы я отправлялся странствовать по морю бесконечному — я, который никогда ногой не ступал на речное судно.

Что же это, думал я про себя, влюбился я что ли сегодня, сам того не замечая? Нужно так полагать, когда сам Гюриель поощряет меня к тому: видно, он угадал правду по моему лицу. А все-таки мне что-то не вериться. Что-то тревожит и душит меня, а любить, мне кажется, должно быть легко и весело.

Рассуждая сам с собой, я очутился, сам не знаю каким образом, около старого замка. Эта старая куча камней дремала при лунном свете так же безмолвно, как и те, которые строили ее. Только слабый огонек светился в комнате Теренции, показывая, что не одни мертвецы сторожили в ту минуту древнее жилище. Я подкрался потихоньку и, заглянув сквозь листья в окошко, где не было ни рам, ни стекол, увидел лесную красавицу: она молилась, стоя на коленях возле постели, на которой Шарло сладко спал.

Если я проживу еще сто лет, то не забуду лица, которое было у нее в ту минуту. Я только что покинул Брюлету, сиявшую как солнце в упоении любви и пылу танцев, и вот увидел Теренцию, одинокую и спокойную, тихую и бледную, как месяц в светлую весеннюю ночь. Вдали раздавались звуки музыки, но лесная девушка не слыхала их. Она не внимала, я думаю, и соловью, который напевал чудесную песню в соседней роще.

Что сталось со мной в ту минуту, я не могу вам объяснить. Душа моя вдруг наполнялась мыслью о Боге, тогда как эта святая мысль не всегда была у меня на уме в те молодые и ветреные годы. Какая же тайная сила согнула мне колени и наполнила глаза слезами, которые полились обильным потоком, как будто в голове моей огромная туча разразилась дождем?

Не спрашивайте меня, о чем я молил ангелов небесных. Я не смел просить Бога наделить меня таким сокровищем, как Теренция, но думаю, что молил Его приуготовить меня достойным образом к такому великому счастью.

Когда я встал на ноги, Теренция уже кончила молитву и стала приготовляться ко сну. Она сняла с головы повязку и распустила волосы, которые черными густыми прядями упадали до самой земли. Я поспешно удалился.

В ту минуту, как я выходил из старого замка, человек, лицо которого я не мог рассмотреть в темноте, остановил меня, говоря:

— Эй, земляк! Скажи, пожалуйста, здесь, что ли, старый Шассенский замок?

— Дедушка Бастьен! — вскричал я, узнав его по голосу.

И я крепко обнял старика, к великому его удивлению. Он помнил меня не так хорошо, как я его, но когда он узнал меня, то ласково отвечал на мое приветствие и сказал:

— Ну что, молодец, видел моих деток? Ведь они должны быть здесь — знаешь ли ты это?

— Они здесь с утра, — отвечал я, — и мы с Брюлетой также. Теренция вон там спит, я думаю, теперь покойно, а Брюлета и твой любезнейший сын Гюриель на свадьбе у нашей родственницы, вот здесь, близёхонько.

— Ну, слава Богу, — сказал лесник, — я не опоздал. Жозеф, вероятно, пройдет в Ноан, где он надеется найти их вместе.

— Жозеф? Так он пришел с тобой? А ведь мы думали, что вы придете дней через пять или шесть: Гюриель нам сказал…

— Вот ты сейчас узнаешь, как на свете дела-то делаются, — сказал старик Бастьен, выходя на дорогу, чтобы нас никто не мог подслушать. — В мире нет ничего непостояннее головы влюбленных: это сущий ветер. Гюриель, верно, рассказывал тебе про Жозефа?

— Да, решительно все.

— Когда мои детки отправлялись сюда, Жозеф, прощаясь с Гюриелем, шепнул ему что-то на ухо. Знаешь ли ты, что он ему шепнул?

— Знаю. Только…

— Молчи, пожалуйста: мне все известно. Видя, что Гюриель переменился в лице, а Жозеф убежал в лес, как сумасшедшей, я последовал за ним и приказал ему повторить мне то, что он сказал Гюриелю. «Не знаю, — отвечал мне Жозеф, — хорошо или дурно я поступил, только я не мог поступить иначе. Вот в чем дело: я обязан рассказать это и тебе». И Жозеф рассказал мне, что он получил письмо из деревни, в котором пишут ему, что Брюлета воспитывает ребенка и что ребенок этот, без всякого сомнения, его сын. Говоря об этом, Жозеф видимо мучился и досадовал, и советовал мне вернуть Гюриеля и не допустить его сделать великую глупость и покрыть себя позором. Расспросив его насчет лет ребенка и прочтя письмо, которое он носил постоянно при себе как целебное средство против сердечной раны, я тотчас же подумал, что его просто дурачат. Тем более что сынишка Карна, навалявший эту писульку в ответ на письмо, в котором Жозеф весьма учтиво просил его похлопотать насчет его приема в цех здешних волынщиков, вероятно, сочинил это для того, чтобы сбыть его с рук. Потом, вспомнив, какая Брюлета была всегда скромница и разумница, я окончательно убедился, что на нее возвели напраслину и не мог удержаться, чтобы не посмеяться и не побранить Жозефа за то, что он легко поверил такой гадкой клевете. Конечно, мне лучше всего было бы оставить его в убеждении, истинном или ложном, что Брюлета недостойна его привязанности. Но что ты будешь делать? Дух правды принудил меня говорить и не дал подумать о последствиях. Я видел, что девушку честную и добрую бесчестят самым бессовестным образом, и мне стало так досадно, что я высказал все, что было у меня на душе. Слова мои подействовали на Жозефа гораздо сильнее, чем я полагал. В сердце его вдруг произошла совершенная перемена. Он заплакал, как ребенок, бросился на землю и начал рвать на себе платье и волосы с такой яростью и отчаянием, что я насилу мог его успокоить. К счастью, он совершенно оправился от болезни и стал так здоров, как мы с тобой. Будь это год тому назад, такое отчаяние, наверное, убило бы его. Весь остальной день и всю ночь провел я с ним один на один, утешая и успокаивая его. Нелегко это для меня было. С одной стороны, я знаю, что Гюриель с первой минуты, как только увидел Брюлету, полюбил ее пуще всего на свете и тогда только помирился с жизнью, когда Жозеф перестал мешать его надеждам. С другой стороны, я искренно люблю Жозефа и знаю, что Брюлета не выходила у него из головы с тех пор, как он явился на свет Божий. Следовательно, я должен был пожертвовать одним из них, и я спрашивал себя: хорошо ли будет, если я приму сторону моего сына во вред своему ученику и питомцу. Тьенне, ты не знаешь теперь Жозефа, да вряд ли ты знал его когда-нибудь. Теренция, может быть, отозвалась тебе о нем слишком строго. Она судит о Жозефе не так, как я. Она считает его эгоистом, жестоким, неблагодарным — это справедливо отчасти. Но то, что извиняет Жозефа в моих глазах, не может извинить его в глазах молоденькой девушки. Женщины, Тьенне, требуют от нас одной любви. Только в сердце они находят пищу для жизни. Так они созданы, и счастливы те, которые способны понять это.

— Мне кажется, — заметил я, — что я понимаю это теперь, и что женщины совершенно справедливы, требуя от нас одной любви и сердца, потому что лучше этого у нас ничего нет.

— Конечно, дитятко! — продолжал лесник. — Я всегда так полагал. Я любил покойную жену более денег, талантов, удовольствий, громкой славы — словом, более всего на свете. Вижу, что Гюриель пошел по моим следам: для Брюлеты он без сожаления оставил свое ремесло, привычки и обычаи. Полагаю, что и ты то же думаешь, когда так говоришь. Но ведь и талант что-нибудь да значит перед Богом. Он не всякому дает его, и потому мы должны оказывать уважение и помощь тем, которые наделены талантом.

— Да разве ты полагаешь, что твой Гюриель глупее нашего Жозефа, и что у него не больше его таланта в музыке?

— У моего Гюриеля есть и ум и талант. Он получил звание волынщика-мастера восемнадцати лет и, хотя не занимается этим ремеслом, но знает музыку и играет легко. Но между запоминающими и сочиняющими, друг Тьенне, великая разница. Есть люди с легкими пальцами и верной памятью; они приятно передают только то, чему их выучили. Но есть и такие, которые не довольствуются учением и уроками, идут вперед, придумывают новые мысли и оставляют свои труды в подарок будущим музыкантам. Жозеф принадлежит к числу последних. Скажу более, в нем как будто соединились две природы весьма замечательные: природа долин, где он родился и где черпает мысли спокойные, светлые, тихие, и природа наших лесов и холмов, которая раскрылась перед ним и наделила его мыслями нежными, живыми, чувствовательными. И потому для тех, которые сумеют понять его, он будет не то, что деревенский скоморох-волынщик. Он будет настоящим волынщиком старых времен, одним из тех, которых самые великие искусники слушают со вниманием и которые производят преобразования в музыкальном деле.

— Так ты полагаешь, дедушка, что он сделается таким же великим волынщиком, как ты?

— Ах, Тьенне, Тьенне! — сказал старый волынщик, вздыхая. — Ты сам не знаешь, что говоришь, а объяснить тебе это будет трудненько…

— Ничего, дедушка, попробуй. Мне приятно тебя слушать, и притом, я бы не хотел всю жизнь оставаться дураком.

Двадцать четвертые посиделки

— Знай же, — продолжал лесник, забыв и меня, и то, о чем начал говорить (он любил поговорить, когда его слушали со вниманием), — и я мог бы быть чем-нибудь, если бы весь, нераздельно, предался музыке. Да, я был бы не то, что теперь, если бы сделался музыкантом, как мне хотелось этого в молодости. Таланту ни на грош не прибудет у того, кто гудит трое суток, не переставая, как тот несчастный, который коверкает вон там, на свадьбе, наши горные песни. Руки устают и грудь чахнет, когда играешь только из-за денег, тогда как истинный артист, занимаясь этим ремеслом, может прокормить свое тело, не убивая души. Самый бедный праздник приносит музыканту два или три пистоля; следовательно, он может располагать собой, содержать себя прилично и, сверх того, странствовать и учиться. Вот этого-то и хочется Жозефу, тем более что и я ему то же советую. Но вот что случалось со мной: я влюбился. Покойница жена ни за что на свете не хотела быть женой бездомного музыканта, который вечно бродит, днем спит, а ночи проводит на праздниках и кончает тем, что спивается с кругу. И действительно, редко случается, чтобы человек, занимающийся таким ремеслом, вел жизнь воздержную. Она убедила меня добывать себе хлеб топором — так все и погибло. Пока она была жива, я не жалел о своем погибшем таланте. Для меня, как я уже сказал тебе, любовь была лучше всякой музыки. Жена моя скоро умерла, оставив мне двух детей, которым я предался весь. Тут-то талант мой окончательно притупился, а пальцы огрубели от постоянной работы топором и пилой. А потому, скажу тебе откровенно, Тьенне, — если мне удастся счастливо пристроить своих деток, то я покину тяжкое ремесло, уйду отсюда, помолодею и заживу по-своему. Я буду странствовать до тех пор, пока старость не пригонит меня, дряхлого и насыщенного, к домашнему очагу. И притом, мне тяжело становится, наконец, все рубить да рубить деревья. Знаешь ли ты, Тьенне, что я ведь люблю их, этих старых спутников моей жизни. Они так много, много высказали мне шепотом своих листьев и скрипом ветвей. И чем же я отплатил им за это? Тем, что топором врубился им в сердце. Пора мне погулять под их густой сенью без опасения, что они отвергнут меня, как неблагодарного, и послушать их тайные речи, которых прежде я был недостоин…

Тут лесник, говоривший с великим жаром, задумался на минутку, и я также, удивляясь тому, что он мне не кажется сумасшедшим, тогда как, скажи мне это кто другой, я счел бы его просто за безумного. Это было, верно, оттого, что он умел передать мне свои мысли или, может быть, потому, что у меня самого в ту минуту голова была настроена особенным образом.

— Ты, может быть, думаешь, — продолжал он, — что мы совсем уклонились от начала речи — от Жозефа. Ошибаешься, мы как раз пришли к нему. Теперь ты поймешь, почему я решился, пораздумав хорошенько, обойтись покруче с бедным парнем. Видя, какой оборот приняла его печаль, я убедился, что Жозеф не может составить счастия женщины и в то же время никогда сам не будет счастлив ни с одной женщиной, если только она не станет гордиться им и потакать его гордости, потому что, сказать правду, ему не столько дружба нужна, сколько поощрения и похвалы. Почему он так любил Брюлету? Потому, что она с ранних пор слушала его и поощряла к музыке. Дочь же мою он не мог полюбить (он просил ее руки только с досады), потому что она требовала от него более привязанности, чем знаний, и обращалась с ним как с сыном, а не как с великим каким-нибудь талантом. Теперь, когда я проник в сердце Жозефа, я могу смело сказать, что вся цель его состояла в том, чтобы ослепить Брюлету. Брюлета — первая девушка в деревне, царица красоты, была славная пожива для его самолюбия. Но Брюлета увядшая, Брюлета преступая и униженная (с виду, по крайней мере), Брюлета — жертва насмешек и злых толков потеряла в глазах его всю цену. Тогда как я знаю, что Гюриель, сердце которого мне также известно, никогда не стал бы осуждать Брюлету наобум, без всяких доказательств, и, зная, что она не сделала ничего предосудительного, стал бы любить ее и поддерживать тем более, чем более на нее стали бы нападать. Вот что заставило меня наконец решиться искоренить эту любовь в сердце Жозефа и вот почему стал я советовать ему бросить всякую мысль о женитьбе. Я старался даже дать ему заметить то, в чем я почти совершенно уверен, а именно то, что Брюлета предпочитает ему Гюриеля. Жозеф как будто бы со мной согласился, но я думаю, он сделал это только для того, чтобы отвязаться от меня, потому что вчера чуть свет стал готовиться в дорогу, надеясь провести меня и уйти потихоньку. Я пристал к нему с расспросам. Он стал было увертываться, но наконец потерял терпение и проговорился. Тут я увидел, что он был в великой досаде и решался последовать за Гюриелем и отбить у него Брюлету, если она только будет этого стоить. И так как он в этом не совсем был уверен, то я счел за нужное побранить его и посмеяться над его любовью, которая в сущности не что иное, как ревность без уважения и, так сказать, своего рода прожорство. Жозеф сознался, что я угадал правду, но тем не менее ушел, и в этом, я думаю, ты узнаешь его обычное упорство. В ту минуту, когда он мог получить звание волынщика-мастера и когда ему было назначено явиться на испытание в Озанс, он все бросил, не принимая в расчет того, что может испортить этим все дело и говоря, что так или иначе, а заставит принять себе в цех здешних волынщиков. Видя, что намерение его неизменно и что он, пожалуй, еще напустится на меня, если я буду настаивать, я решился последовать за ним, опасаясь, чтобы в первую минуту не случилось с ним какой-нибудь беды, а с Гюриелем нового несчастия. Мы разошлись только в четырех с половиной милях отсюда, близ местечка Сарзэ. Он пошел по дороге в Ноан, а я сюда, надеясь застать еще здесь Гюриеля и переговорить с ним, и думая про себя: если я его не застану, то к вечеру мои старые ноги донесут меня как-нибудь до вашей деревни.

— Ты можешь спокойно проспать сегодняшнюю ночь, — сказал я леснику, — а завтра мы подумаем об этом… Только с какой же стати тебя так тревожит встреча Гюриеля с Жозефом? Жозеф, сколько мне известно, никогда не любил ссориться и всегда, бывало, замолчит, когда ему покажут кулак.

— Как бы не так! — отвечал старик Бастьен. — Ты знал Жозефа в то время, когда он был еще тщедушным ребенком и не верил в свои силы. В тихом озере черти водятся!

— Не хочешь ли ты зайти к себе, в новое жилище, взглянуть на дочку?

— Ведь ты говоришь, что ей там хорошо и спокойно — следовательно, мне нечего тревожиться. Пуще всего мне хочется узнать поскорее правду насчет Брюлеты. Конечно, сердце мое говорит в ее пользу, но рассудок уверяет меня, что в ее поведении, вероятно, было же что-нибудь такое, что подало повод к пересудам. Все это я должен обсудить, а потом уже и решиться.

Я хотел было ему рассказать, что было час тому назад между Гюриелем и моей теткой, но в ту минуту к нам подошел сам Гюриель. Брюлета послала его вперед: она боялась, что Теренция не сумеет закачать малютку и замучится с ним. Последовало объяснение между отцом и сыном. Гюриель стал просить отца не требовать от него тайны, которую он дал слово хранить, говоря, что сама Брюлета не знает, что ему известна эта тайна, но что он клянется, что Брюлета вполне достойна его благословения.

— Пойдемте к ней, батюшка, — прибавил он. — Вы можете прийти на праздник без приглашения, потому что теперь танцуют во дворе. Из того, как она встретит и обнимет вас, вы увидите, что она девушка такая милая, хорошая и невинная, какой нет еще на свете.

— Я в этом нисколько не сомневаюсь и пойду только для того, чтоб сделать тебе приятное и самому иметь удовольствие посмотреть на нее. Только погоди немножко: я хочу поговорить с тобой насчет Жозефа.

Я подумал, что лучше всего оставить их наедине, а самому пойти предупредить тетку насчет прихода отца Гюриеля, зная, что она примет его радушно и не заставит стоять во дворе. Я нашел в доме одну только Брюлету. Хозяйка и все остальные гости с музыкой и песнями понесли жаркое молодым, которые удалились в соседний дом. Тогда было уже часов одиннадцать вечера. Так делается у нас исстари, но, признаюсь вам, мне всегда казалось бессовестным навешать молодую в такую минуту и веселыми песнями смущать первый стыд бедняжки. Все наши девушки, однако ж, пошли туда, с целью или без цели. Одна только скромная Брюлета осталась дома. Когда я вошел, она сидела у огонька и как будто присматривала за кушаньем, но, собственно, она задремала маленько от усталости. Мне не хотелось ее тревожить и лишать неожиданного удовольствия: пусть, думал я, ее разбудит приход отца Гюриеля.

Я сам устал порядком, а потому сел на скамью и положил руки и голову на стол, как человек, который хочет заснуть на две или на три минуты. Но мне не спалось: я все думал о Теренции. Наконец я как будто забылся на минутку. Вдруг слышу шорох. Раскрываю глаза, не поднимая головы, и вижу, что в комнату вошел человек и подходит к печке.

В избе было темно, потому что все свечи унесли к молодым, но огонь, пылавший в печке, слегка озарял комнату, так что я мог тотчас же узнать вошедшего: это был Жозеф. Он, верно, встретил по дороге гостей, возвращавшихся со свадьбы, узнал от них, где мы и вернулся назад. Он был весь в пыли и держал на плече палку, на конце которой висел узел. Палку и узел он бросил в угол и остановился неподвижно, как приподнятый камень, устремив глаза на спящую Брюлету. На меня он не обратил внимания.

Я не видал Жозефа около года. За это время в нем произошла такая же великая перемена, как и в Теренции. Он поправился, поздоровел и, можно сказать, похорошел. Он был по-прежнему сухощав лицом и телом, но худым и тощим его нельзя было назвать. Лицо у него было желтое, как от загара, так и от того, что нрав у него был желчный, но этот темный цвет лица шел как нельзя больше к его большим и светлым глазам и к длинным волосам. Он был все тот же Жозеф, печальный и задумчивый, но в то же время в нем было что-то смелое и решительное. Неизменная, твердая воля, которую он так долго скрывал, выглянула наконец наружу.

Я не шевелился, желая посмотреть, как обойдется он с Брюлетой, чтобы судить по этому о том, чего можно ожидать от его встречи с Гюриелем. Жозеф, вероятно, всматривался в лицо Брюлеты и старался прочесть на нем истину. Очень может быть, что под этими глазами, сомкнутыми легким сном, он угадал мир душевный, потому что Брюлета, озаренная блеском огонька, была так хороша, так хороша, что и пересказать нельзя. На щеках ее еще пылал румянец счастия, рот улыбался от удовольствия, а длинные, шелковые ресницы опущенных глаз бросали легкую тень на лицо и как будто бы щурились и подмигивали, как плутоватые взгляды молодых девушек, которые отворачивают глазки для того, чтобы взглянуть украдкой. Но Брюлета в самом деле спала и, вероятно, мечтала о Гюриеле, ни крошки не думая о Жозефе.

Я заметил, что красота Брюлеты так поразила Жозефа, что досада прошла в нем почти совершенно. Он нагнулся и с решимостью, которой от него никак нельзя было ожидать, наклонялся к ее лицу и, вероятно, поцеловал бы ее, если бы я не чихнул в ту минуту что есть мочи.

Брюлета вздрогнула и проснулась. Я также вздрогнул и как будто проснулся, а Жозеф очутился в преглупом положении. Мы с Брюлетой приветствовали его в один голос. Она — без всякого смущения, а я — без малейшей насмешки.

Жозеф, впрочем, скоро оправился и, ободрившись, сказал, как будто ни в чем не бывало:

— Как я рад, что нашел вас здесь! Только, после годовой разлуки со старым другом, Брюлете можно было бы, кажется, поцеловать его?

Жозеф снова наклонился, но Брюлета, удивленная его странным взглядом, откинулась назад и сказала ему:

— Нет, Жозе! Я не целуюсь с мужчинами, хотя всегда рада старому другу.

— Вы стали больно суровы! — сказал Жозеф с насмешкой и злостью.

— Я что-то не помню, Жозе, — отвечала она, — чтобы хоть когда-нибудь обошлась с тобою сурово. Ты никогда не доводил себя до того, никогда не позволял себе никаких вольностей, и потому мне не для чего было защищаться от твоих нежностей. С какой же стати теперь ты требуешь от меня того, чего прежде между нами никогда не бывало?

— Господи Боже мой! Стоит ли столько толковать и ломаться из-за какого-нибудь поцелуя! — сказал Жозеф, все более и более разгорячаясь. — Если я не просил у вас того, что вы другим так щедро раздавали, так это потому, что я был дурак, ребенок. Теперь я стал умнее и смелее, и надеюсь, что вы станете обходиться со мной поласковее.

— Господи, что с ним сделалось? — сказала Брюлета, подвигаясь ко мне в изумлении и испуге. — Он ли это, или кто-нибудь другой, похожий на него? Сначала мне показалось было, что это наш Жозе, но теперь вижу, что ошиблась: наш Жозе совсем не так говорит, не так смотрит, не так чувствует.

— Да чем же я оскорбил вас, Брюлета? — спросил Жозеф, утихая при воспоминании о прошедшем и начиная раскаиваться в своих словах. — Тем разве, что стал смелее, что теперь у меня достанет духу сказать вам, что для меня вы лучше всех на свете, и что мне всегда хотелось приобрести ваше доброе расположение? Тут, кажется, нет ничего обидного, тем более что я, может быть, нисколько не хуже тех людей, которых вы подле себя терпите.

При этих последних словах в нем снова пробудилась досада. Он посмотрел мне прямо в лицо с видом человека, который ищет, на ком бы выместить свою досаду. От души желая, чтоб этот первый пыл попал на меня, я сказал ему:

— Брюлета говорит правду, Жозеф, ты совершенно изменился. Да что же тут удивительного? Мы знаем, как расстаемся, а как свидимся — знает один Господь. Не удивляйся же, если и во мне окажется какая-нибудь перемена. Я всегда обходился с тобой кротко и терпеливо, выручал из беды и утешал в скуке. Теперь уже не то: ты стал еще несправедливее, чем прежде, а я сделался гораздо щекотливее и нахожу, что тебе вовсе не следует при мне упрекать мою двоюродную сестру в том, что она целуется со всяким и позволяет всем за собой ухаживать.

Жозеф взглянул на меня с величайшим презрением и злобно оскалил зубы. Потом, скрестив руки и осматривая меня с ног до головы, сказал:

— А, вот что! Так это ты, голубчик?.. Я, впрочем, всегда это подозревал: ты хотел меня усыпить ласками и дружбой.

— Это еще что значит? — сказала Брюлета, обидясь и полагая, что Жозеф просто с ума сошел. — Какое право имеете вы осуждать меня, и как могли вы только подумать, что между мной и Тьенне может быть хоть что-нибудь дурное или предосудительное? Что вы, пьяны, что ли, или в горячке?.. Иначе вы не могли бы до такой степени забыть уважение, которым мне обязаны, и привязанность, которую я, кажется, заслужила от вас.

При этих словах Жозеф вдруг присмирел и, взяв Брюлету за руки, сказал ей со слезами на глазах:

— Виноват, Брюлета. Я в самом деле не так здоров: устал с дороги, измучился от нетерпения. Я желаю всячески угодить тебе: зачем же принимать мои угождения в дурную сторону? Я знаю, что ты держишь себя скромно и хочешь, чтобы тебе все повиновались. Красавицы имеют на это право; а ты не только не подурнела, но, напротив, стала еще в тысячу раз лучше. Но сознайся: ведь ты любишь танцы, удовольствия, а в танцах беспрестанно целуются. Таков обычай, и я найду его прекрасным, когда, в свою очередь, буду им пользоваться. А это будет непременно, потому что я теперь умею танцевать, и первый раз в жизни буду танцевать с тобою. Слышишь: музыка возвращается. Пойдем же. Ты сама увидишь, что я теперь могу записаться в число твоих угодников.

— Жозе, — сказала Брюлета, не совсем довольная его речью, — вы очень ошибаетесь, если думаете, что у меня еще есть угодники. Я могла быть кокеткой — мне так хотелось и никто не имеет права требовать у меня в этом отчета. Но ведь я могла также захотеть перемениться, и имела, кажется, на это полное право… Я не танцую теперь со всяким и сегодня вечером не буду больше танцевать.

— Мне казалось, — сказал Жозеф, обидясь, — что я никогда не буду всяким для вас — давнишней подруге, с которой я жил под одной кровлей…

Звуки музыки и говор гостей, возвратившихся от молодых, прервали речь Жозефа. Гюриель вбежал в комнату как сумасшедший и, не обращая внимания на Жозефа, схватил Брюлету в охапку, приподнял ее как соломинку и повел к отцу, который остался во дворе. Лесник радостно встретил Брюлету и крепко обнял ее, к великой досаде Жозефа, который последовал за ней и, сжимая кулаки, смотрел, как она ласкалась к старику, как к отцу родному.

Между тем я подошел к старику Бастьену и шепнул ему на ухо, что Жозеф пришел на свадьбу, что он злится не на шутку и что лучше всего будет, если он уведет Гюриеля, а я, со своей стороны, постараюсь увести Брюлету. Жозеф пришел незваный: тетка удерживать его не станет, и потому он поневоле должен будет пойти ночевать в Ноан или к кому-нибудь из соседей. Старик согласился со мной и, показывая вид, что не замечает присутствия Жозефа, стоявшего в сторонке, стал советоваться с Гюриелем, а Брюлета между тем пошла отыскивать место, где бы ей лечь спать.

Тётушка обещала приготовить нам место для ночлега, но никак не предполагала, что Брюлете придет в голову лечь спать прежде трех или четырех часов утра. Мужчины у нас на свадьбах в первую ночь вовсе не ложатся и стараются, чтобы танцы не прерывались трое суток. Если кто-нибудь из них слишком уж устанет, то пойдет уснуть куда-нибудь, на сеновал или в овин. Что же касается девушек и женщин, то они забиваются обыкновенно в одну комнату, да и то только старые или дурные собой.

Когда Брюлета вошла в комнату, где надеялась найти себе местечко возле какой-нибудь родственницы, то очутилась словно в сонном царстве: там было так тесно, что руки негде было положить, и те, кого она разбудила, объявили ей, чтобы она приходила поутру, когда они пойдут готовить кушанье к столу. Она сошла вниз и объявила нам об этом затруднении. Она хватилась слишком поздно: у соседей не было уже места, а в целом доме не было ни одного стула, ни одной горницы, где бы она могла лечь.

— Нечего делать, — сказал лесник, — вам придется идти ночевать к Теренции, а мы с Гюриелем проведем ночь здесь: следовательно, никто против этого не может слова сказать.

Чтобы не возбуждать в Жозефе еще более ревности, я предложил увести Брюлету потихоньку. Старик Бастьен подошел к Жозефу и заговорил с ним, а мы в это время пробрались через сад и пошли к старому замку.

Двадцать пятые посиделки

Когда я возвратился назад, старик Бастьен, Жозеф и Гюриель сидели за столом. Они подозвали меня и пригласили сесть с ними. Я принялся есть, пить, болтать и петь, чтобы избежать разговора о Брюлете и таким образом лишить Жозефа возможности выразить свою досаду. Видя, что мы сговорились и хотим принудить его вести себя прилично, Жозеф овладел было собой сначала и даже был весел. Но ненадолго: скоро он начал кусать нас, ласкаясь, и отпускать шуточки, под которыми скрывалось ядовитое жало. А это уж что за веселость!

Старик Бастьен хотел было подпоить его маленько, чтобы угомонить в нем желчь. Да, я думаю, он и сам от души желал этого, чтобы забыться и рассеяться. К несчастию, вино обыкновенно не производило на Жозефа никакого действия, и на этот раз его благодетельная сила пропала для него даром. Он выпил вчетверо более нас, хотя нам не было никакой надобности топить рассудок в вине, и не опьянел ни крошки. Напротив, мысли стали у него яснее, а язык развязнее.

Наконец, после одной шутки, которую Жозеф отпустил насчет хитрости женщин и коварства друзей, шутки чересчур уж злой, Гюриель ударил кулаком по столу и, взяв руку отца, который давно толкал его локтем, напоминая ему о терпения, сказал:

— Извините, батюшка, я не могу выносить этого более: лучше уж прямо объясниться! Я знаю, пройдет день, неделя, наконец, целый год, а у Жозефа будет тот же яд на языке, и как бы я ни старался затыкать себе уши, рано или поздно упреки и оскорбления возьмут свое. Жозеф, я давно вижу, к чему клонится твоя речь. Напрасно, любезный, ты так много тратишь ума по пустякам. Говори по-христиански: я слушаю. Выскажи нам свое сердце, объясни причины и поводы. Я со своей стороны отвечу тебе тем же.

— Пусть будет по-вашему, объяснитесь, — сказал лесник, опрокидывая стакан вверх дном (он умел при случае покориться необходимости). — Полно пить! Доброго вина не следует мешать с нечистым ядом. Мы выпьем тогда, когда между нами водворится дружба и согласие.

— Вы оба до крайности меня удивляете, — отвечал Жозеф (он продолжал по-прежнему злобно смеяться). — За что вы на меня так напустились? Что вас, муха, что ли, укусила? Я никого не задеваю. Я расположен только смеяться надо всем и никто, кажется, не может мне этого запретить.

— Ну, Бог знает! — сказал Гюриель, выходя из себя.

— Попробуйте! — отвечал Жозеф, продолжая скалить зубы.

— Довольно! — вскричал старик Бастьен, ударив по столу кулаком. — Замолчите оба… Жозеф не хочет говорить откровенно. Нечего делать — видно, мне придется поговорить за вас обоих… Ты усомнился в душе насчет женщины, которую хотел любить. Это можно тебе простить, потому что не всегда зависит от человека быть доверчивым или недоверчивым в дружбе. Тем не менее, это несчастье, которое нелегко поправить. Покорись лучше своей участи и старайся к ней привыкнуть.

— С какой стати? — сказал Жозеф, выпрямляясь, как дикая кошка. — Кто бы мог принять на себя труд донести на меня той, которая не знает моего проступка и, следовательно, нисколько не пострадала от него?

— Уж верно не я, — отвечал Гюриель. — Я не способен на такую низость.

— А кто же другой? — спросил Жозеф.

— Ты сам, — сказал лесник.

— Да кто же меня к этому принудит?

— Любовь к ней. Сомнение никогда не приходит одно: ты излечился от первого, появится второе и сорвется у тебя с языка при первом слове, которое ты захочешь ей сказать.

— Да это уже было, Жозеф, — заметил я в свою очередь. — Ты оскорбил уже сегодня вечером ту особу, за которой хочешь ухаживать.

— Может быть, — отвечал он спесиво, — только до этого нет никому дела, кроме нас. Если я захочу, чтобы она забыла оскорбление, почему вы думаете, что она его не забудет? Я помню песенку моего учителя; музыка прекрасная и слова справедливые: «Мы предаемся тому, кто нас молит». Ступайте же себе с Богом, Гюриель. Проси на словах. Я стану просить музыкой, и мы увидим, так ли сильно к тебе привязаны, чтобы мне не оставалось уж никакой надежды! Надеюсь, впрочем, что ты пойдешь прямым путем, если упрекаешь меня в том, что я иду окольной дорогой.

— Согласен, — отвечал Гюриель, — только прошу вас заметить, что я не хочу слышать упреков ни в шутку, ни серьёзно. Я не упрекаю вас, хотя имею на то полное право, но не хочу сносить упреков, которых не заслужил.

— Я желал бы знать, в чем можете вы меня упрекнуть, — сказал Жозеф, позабыв все от злости.

— Я запрещаю вам спрашивать об этом. Вы должны сами догадаться, — сказал старик Бастьен. — Если вы подеретесь с моим сыном, то не будете от этого нисколько чище! Не говоря ни слова, я простил вам в душе. Что же будет хорошего, если я возьму назад свое прощение?

— Если вы считаете меня виновным и простили в душе, то я благодарю вас от всего сердце, — вскричал Жозеф с чувством. — Только, по-моему, я никогда не оскорблял вас. Я никогда не думал вас обманывать. И если бы дочь ваша отвечала мне «да», то я ни за что не отступился бы от своего слова: она девушка бесподобная, разумная, справедливая. Я стал бы её любить, так или иначе, но искренно и неизменно. Она, может быть, спасла бы меня от многих ошибок и многих страданий! Но она нашла меня недостойным… Теперь я свободен, могу ухаживать за кем мне угодно, и нахожу, что человек, пользовавшийся моей доверенностью и обещавший мне помогать, слишком поспешил воспользоваться минутой досады и посадил меня впросак.

— Эта минута продолжалась целый месяц, Жозеф, — отвечал Гюриель. — Будь же справедлив. В продолжение месяца ты три раза просил руки Теренции. Что же ты над ней насмехался, что ли? Если ты хочешь оправдаться в моих главах и загладить такую великую обиду, ты должен избавить меня от упреков и обвинений. Ведь моя вина состоит в том, что я поверил тебе на слово. Не заставь меня подумать, что вина эта такого рода, что мне придется век в ней раскаиваться.

Жозеф хранил молчание, потом встал и сказал:

— По рассудку вы совершенно правы. Вы рассуждаете прекрасно, а я говорю и действую как человек, который сам не знает, чего хочет. Но оба вы просто сумасшедшие, если не знаете, что можно быть в полном уме и в то же время желать Бог знает чего. Оставьте меня таким, какой я есть, а я со своей стороны не стану мешать вам быть всем, чем вам угодно. Мы скоро узнаем, Гюриель, точно ли ты человек прямодушный. Выиграй у меня игру честно, и тогда я отдам тебе полную справедливость и удалюсь без всякой злобы.

— Да как же это вы так вдруг убедитесь в том, что я человек честный, когда до сих пор не могли убедиться в этом?

— Да так же: я увижу, что ты скажешь обо мне Брюлете. Тебе легко вооружить ее против меня, тогда как я не могу отплатить тебе тем же.

— Не горячись! — сказал я Жозефу. — Не обвиняй никого напрасно. Теренция сказала уже Брюлете, что ты не далее как неделе две тому назад просил ее руки.

— Кроме этого, вероятно, она ничего не говорила, да и не скажет, — прибавил Гюриель. — Жозеф, мы добрее, чем ты думаешь, и вовсе не хотим лишать тебя дружбы Брюлеты.

Слова эти тронули Жозефа. Он хотел было пожать руку Гюриелю, но тотчас же раздумал, подавил в себя доброе желание и ушел, не сказав больше ни слова.

— Вот бездушный-то человек! — сказал Гюриель, которому, по доброте сердечной, тяжело было видеть такую неблагодарность.

— Скажи лучше: несчастный человек! — возразил его отец.

Пораженный этими словами, я последовал за Жозефом, желая образумить и утешить его, потому что я заметил в его глазах тоску смертельную. Я был им также недоволен, как и Гюриель, но при всем том привычка сожалеть о нем и поддерживать его была во мне так велика, что я чувствовал к нему невольное влечение.

Жозеф шел так быстро по дороге в Ноан, что я скоро потерял бы его из виду, если бы он не остановился на берегу Лажона, небольшого пруда, окруженного пустырями. Ничего не может быть печальнее этого места: кругом все пусто и голо, два-три каких-нибудь дерева кое-как растут на тощей земле. Зато все болото густо поросло дикой травой, и так как водоросли и бесчисленное множество других болотных трав цвели в ту пору, то воздух был наполнен прекраснейшим запахом, словно в цветочной теплице.

Жозеф лег в тростник, и, полагая, что он один и что его никто не видит, начал выть и стонать как раненый волк. Я кликнул его для того только, чтобы предупредить, будучи совершенно уверен, что он мне не откликнется, и подошел к нему.

— Плакать тут нечего, — сказал я, — слезами, брат, ничего не докажешь.

— Я не плачу, Тьенне, — отвечал он твердым голосом. — Я не знаю этой слабости и не знаю этого счастия, я не могу облегчать себя слезами. В самые тяжкие минуты я еле-еле могу выжать из глаз тощую слезу, да и та, как теперь, например, так вот и жжет меня, словно раскаленный уголь! Не спрашивай меня, почему это; я и сам не знаю, да и не хочу знать. Время откровенности прошло. Я теперь в силах и не верю в чужую помощь. От вас ничего не дождешься — ничего, кроме жалости, а мне ее не нужно. Я рассчитываю на себя одного. Спасибо за доброе намерение. Прощай. Ступай с Богом.

— Да куда же ты пойдешь ночевать?

— Я пойду повидаться с матушкой.

— Время теперь позднее, а отсюда до Сент-Шартье неблизко.

— Не могу же я здесь ночевать! — сказал Жозеф, вставая. — До свидания, Тьенне, завтра увидимся.

— Приходи к нам в деревню, потому что мы уходим отсюда завтра.

— Мне все равно, — отвечал он. — Где будет ваша Брюлета, там и я буду. Я отыщу ее на дне морском и, может быть, заставлю ее заговорить совсем другое.

Сказав это, Жозеф удалился с решительным видом. Видя, что гордость поддерживает его, я решился оставить его в покое, надеясь, что усталость, радостное свиданье с матерью и два или три дня размышлений приведут его, наконец, в порядок. Я решился убедить Брюлету пробыть у тетки до послезавтра и пошел назад. Подходя к деревне, я увидел на лужке, по которому пошел для сокращения дороги, лесника и его сына. Они улеглись спать на траве, не желая тревожить наших девушек и считая за удовольствие проспать ночь под открытым небом в теплую весеннюю пору.

Мне также понравилась эта мысль, тем более что спать на свежей траве гораздо уж лучше, чем где-нибудь на чердаке, на теплой соломе. Я лег подле них и, глядя на белые тучки, бежавшие по небу, вдыхая запах боярышника и думая о Теренции, заснул богатырским сном.

Я всегда спал крепко и в молодости, бывало, редко просыпался сам собой. Товарищи мои, походив порядком накануне, также заспались и прозевали восход солнца, что случалось с ними нечасто. Проснувшись, они стали смеяться тому, что солнце встало прежде них. Услышав смех, я раскрыл глаза, не понимая, каким образом я тут очутился.

— Ну, молодец, вставай поскорей, — сказал Гюриель, — мы и то порядком проспали. Знаешь ли ты, что сегодня последний день мая, и что у нас есть обычай украшать в этот день цветами двери возлюбленной. По настоящему это делается в первый день, но отсутствовавшим дозволяется и в последний. Я не думаю, что нас мог кто-нибудь опередить, потому, во-первых, что никто не знает, где живут наши красавицы, а во-вторых, потому, что обычай этот у вас не в ходу. Поспешить все-таки нужно, потому что они назовут нас лентяями, если при выходе из комнаты не найдут майского пучка на косяке.

— Как двоюродный брат, — отвечал я, смеясь, — дозволяю тебе воткнуть пучок и нахожу, что и мне хорошо бы было получить от тебя, как от родного брата, такое же позволение. Да вот отец-то, может быть, на это иначе смотрит.

— Ничуть не бывало! — сказал старик Бастьен. — Гюриель намекал мне уже об этом. Попытаться нетрудно, вот успеть — другое дело!.. Если тебе удастся, мой милый, мы будем от души рады. Делай, как знаешь.

Ободренный его ласковым видом, я подбежал к соседнему кустарнику и срезал молоденькую черешню, усеянную цветами. Гюриель между тем нарвал белого и розового шиповника и связал его в пучок чудеснейшей лентой, шелковой с золотом, которой он нарочно для этого запасся. Ленты эти в большом у нас ходу: женщины надевают их на голову, под кружевной убор.

Через две минуты мы были в старом замке. Тишина, царствовавшая кругом, показывала, что красавицы наши, проболтав, вероятно, большую часть ночи, преспокойно спали… Каково же было наше удивление, когда, войдя на крыльцо, мы увидели над дверьми чудеснейший пучок цветов, перевитый белой лентой, затканной серебром.

— Ого! — вскричал Гюриель, приготовляясь сорвать подозрительный подарок и погладывая косо на собаку, ночевавшую в сенях. — Так-то ты стережешь дом, Сатана? Ты успела уже завести здесь друга, которому дозволяешь подносить букеты, вместо того, чтобы искусать ему все ноги?

— Погоди на минутку, — сказал старик, удерживая сына. — Здесь только один человек, которого Сатана знает и которому известен этот обычай, потому что он видел, как его справляют у нас. А ты дал слово не мешать этому человеку. Старайся же понравиться, не причиняя ему вреда, и не трогай его приношения: ведь он верно бы его не тронул, если бы оно было твое.

— Да как же я могу, батюшка, знать, что это точно его подарок? Может быть, это кто-нибудь другой принес? Да еще, пожалуй, для Теренции!

Я заметил ему, что Теренции никто здесь не знает и даже, может быть, не видал, и, взглянув на белые цветы, связанные пучками и только что сорванные, вспомнил, что они у нас мало известны и растут только в Лажонском болоте, где я видел вчера Жозефа. Вместо того чтобы пойти в Сент-Шартье, Жозеф, без сомнения, вернулся назад, к пруду и, вероятно, должен был войти в глубину, в самое вязкое и опасное место, чтобы нарвать такое множество этих цветов.

— Делать нечего, — сказал Гюриель со вздохом, — видно, нам не избежать борьбы!

И он повесил свой букет с задумчивым видом. Признаюсь вам, в ту минуту Гюриель казался мне чересчур уж скромным. По-моему, ему решительно нечего было бояться: он мог быть совершенно уверен в успехе. Вот я, так другое дело: я бы дорого дал, если б мог быть так же уверен в его сестре, и когда стал привязывать букет, сердце у меня так забилось, как будто бы она стояла за дверьми и была готова швырнуть этот букет мне в лицо.

Зато как же побледнел я, когда отворилась дверь… Брюлета появилась первая. Она поцеловала лесника, пожала мне руку и, взглянув на Гюриеля, вся раскраснелась от радости, но ни слова ему не сказала.

— Ого, батюшка, — сказала Теренция, также выходя на крыльцо и крепко целуя отца, — так вы это всю ночь на дворе провели? Войдите поскорей: я дам вам позавтракать… Или нет, постойте, дайте посмотреть на букеты. Целых три, Брюлета?.. Вот как ты, голубушка! Да это, пожалуй, все утро будет продолжаться!

— Два только для Брюлеты, — отвечал Гюриель, — а третий, Теренция, твой.

Говоря это, он указал ей на вишневую ветку, на которой было столько цветов, что весь порог был усыпан ими, как белым дождем.

— Мой? — спросила Теренция с удивлением. — А, братец, понимаю: ты боялся, чтобы я не приревновала тебя к Брюлете!

— Ну уж от брата никогда не жди такой любезности, — сказал старик Бастьен. — Да неужто ты не замечаешь робкого и скромного поклонника, который стиснул зубы вместо того, чтобы сказать что-нибудь?

Теренция осмотрелась кругом, как будто бы ожидая увидеть еще кого-нибудь, кроме меня, и когда ее черные глаза остановились на моем глупом и растерянном лице, я, признаюсь, думал, что она расхохочется, а это было бы для меня просто как нож в сердце. Но она не засмеялась и даже маленько покраснела. Потом ласково протянула мне руку, говоря:

— Спасибо, Тьенне, что ты обо мне вспомнил. Я принимаю твои цветочки в знак памяти, и, поверь мне, не стану ими важничать.

— Если ты их приникаешь, — сказал старик, — то должна, по обычаю, отломить ветку и пришпилить ее к голове.

— Нет, не надо, батюшка, — отвечала Теренция. — Пожалуй, еще кто-нибудь из здешних девушек рассердится на меня за это, а я вовсе не хочу, чтобы добрый Тьенне стал раскаиваться в своей учтивости.

— Будь уверена, — вскричал я, — что никто не рассердится. И если это самой тебе не противно, то ты мне доставишь великое удовольствие.

— Изволь! — сказала она, отломив маленькую веточку и прикалывая ее булавкой к голове. — Мы ведь здесь дома, Тьенне. Но если бы это было у вас в деревне, я не так бы легко согласилась, чтобы не поссорить тебя с какой-нибудь землячкой.

— Поссорь меня со всеми, Теренция; я только этого и желаю.

— Полно, — сказала она, — к чему так торопиться. Когда отнимаешь что-нибудь у своего ближнего, то нужно, по крайней мере, вознаградить его хоть чем-нибудь за это. А я знаю тебя мало, Тьенне, и не могу быть уверена, что мы тут что-нибудь выиграем.

Потом, переменяя речь и забывая о себе, а это было с ней беспрестанно, она сказала Брюлете:

— Теперь твоя очередь, душенька. Ну, как же ты поблагодаришь за эти букеты и который из них возьмешь?

— Никак, до тех пор, пока не узнаю, кто мне их дарит, — отвечала осторожная Брюлета. — Говорите же, Гюриель, не дайте мне ошибиться.

— Вон тот мой, — отвечал Гюриель. — Вот все, что я могу вам сказать.

— Если он ваш, то я беру его весь, — сказала Брюлета, снимая букет. — Что же касается другого, то, по-моему, водяные цветы не любят висеть над дверью, им будет гораздо лучше в канаве.

Говоря это, она украсила голову и грудь цветами Гюриеля, отнесла остальное к себе в комнату и, возвратясь назад, хотела бросить другой букет в старый ров, отделявший крыльцо от парка. И так как Гюриель отказался исполнить ее поручение, не желая причинить своему сопернику такого великого оскорбления, то Брюлета сама протянула было руку, как вдруг в кустарниках, окружавших двор прямо против нас, раздались звуки волынки и кто-то заиграл песню старика Бастьена.

Сначала он сыграл ее так, как она была сочинена, потом несколько иначе, гораздо нежнее и печальнее, и наконец переиначил всю от начала до конца, переменяя тоны и выделывая разные штуки своего сочинения, также весьма прекрасные, так что волынка у него точно как будто вздыхала, плакала и молила, да так нежно в жалостно, что нельзя было слушать без сострадания. Потом он заиграл на другой лад, гораздо громче и живее, как будто грозя и упрекая. Брюлета, которая перед тем подошла к краю рва, чтобы бросить туда цветы и остановилась в нерешимости, вдруг отступила назад, испугавшись гневных звуков этой песни. Тогда, раздвинув кусты ногами и плечами, Жозеф показался на другой стороне рва, сверкая глазами и продолжая играть, и музыкой и взглядом как бы грозя Брюлете великим отчаянием, если она не откажется от своего намерения и понесет ему такое страшное оскорбление.

Часть четвертая и последняя

Двадцать шестые посиделки

— Отличная песня и чудеснейшим образом сыграна! — вскричал старик, хлопая руками, когда Жозеф кончил. — Вот что хорошо, так хорошо! И поверь мне, Жозеф, человек, достигший такого мастерства, может во всем утешиться. Ступай сюда и прими наши поздравления.

— Есть обиды, после которых нельзя утешиться, и если Брюлета бросит мои цветы в канаву, то канава эта превратится между нами в непроходимую бездну, полную ядовитых терниев.

— Боже сохрани! — отвечала Брюлета. — Разве можно отвечать обидой на такую прекрасную музыку? Поди сюда, Жозе, и будь уверен, что между нами никогда не будет терниев, если ты только сам их не посадишь.

Жозеф как дикий вепрь раздвинул густой терновник, который, как сеть, удерживал его на краю рва и, перелетев через тину, зеленевшую на дне, вспрыгнул на крыльцо. Потом, взяв букет из рук Брюлеты, он сорвал несколько цветков и хотел поместить их подле шиповника, украшавшего голову Брюлеты. Все это делал он с гордым видом, как человек, которому обязаны все повиноваться. Брюлета остановила его, говоря:

— Погоди, Жозе, мне пришла в голову мысль, которой ты должен покориться. Ты скоро будешь принят мастером в цех волынщиков. Бог наделил меня великой охотой к музыке, потому что, никогда не учившись, я все таки в ней кое-что смыслю, а потому хочу подвергнуть вас испытанию и вознаградить того, кто останется победителем. Передай волынку Гюриелю: пусть он также покажет нам свое искусство.

— С великим удовольствием! — вскричал Жозеф, лицо которого засияло гордостью. — Ну, Гюриель, теперь твоя очередь! Начинай и, если можешь, заставь козлиную кожу запеть по-соловьиному!

— Ты нарушаешь условие, Жозеф, — отвечал Гюриель. — Ты предоставил мне говорить на словах, и я говорил. А я предоставляю тебе музыку и сознаюсь, что ты играешь во сто крат лучше меня. Возьми же назад волынку и поговори с нами еще этим языком, мы готовы целый день тебя слушать.

— Так как ты признаешь себя побежденным, — возразил Жозеф, — я стану играть только тогда, когда мне прикажет Брюлета.

— Играй, — сказала Брюлета.

И в то время как он играл удивительнейшим образом, она сплела из белых цветов гирлянду и обвила ее серебристой лентой, которой был связан пучок. Потом, когда Жозеф кончил, она подошла к нему и обвила этой гирляндой его волынку, говоря:

— Жозе, прекрасный волынщик, я принимаю тебя мастером в цех и вручаю тебе заслуженную награду. Да принесет она тебе счастье и славу. Прими ее в знак моего уважения к твоим великим талантам.

— О, какое счастье! — вскричал Жозеф. — Спасибо, моя Брюлета. Доверши же мое счастье и гордость: возьми себе один из этих цветков. Сорви на мне самый красивый и приколи его поскорей к сердцу, если не хочешь надеть на голову.

Брюлета улыбнулась, краснея и, как ангел прекрасный, посмотрела на Гюриеля, который побледнел, думая, что все погибло.

— Жозеф, — сказала она с улыбкой, — по моей милости ты сейчас вступил мастером в прекрасный цех — цех музыкантов. Будь же этим доволен и не суйся в цех влюбленных: любовь не приобретается силой и мастерством, а дается по воле Божьей.

Лицо Гюриеля прояснилось, а Жозеф насупился.

— Брюлета, — вскричал он, — ты должна исполнить мою волю.

— Тс, Жозе, не горячись так! — сказала она. — Один Бог может распоряжаться нами, и вот один из его маленьких ангелов, при котором не следует говорить таких слов.

Говоря это, она взяла на руки Шарло, который подскочил к ней, как ягненок к матери. В то время как Жозеф играл, Теренция вошла в комнату и разбудила Шарло. Малютка не дал себя одеть, выбежал почти голым и принялся целовать свою душеньку как ревнивый владыка, который и знать не хочет, что у нее есть воздыхатели и поклонники.

Жозеф, забывший свои подозрения и полагавший, что Карна обманул его, при виде ребенка отступил назад, как от змеи. Когда же он увидел, как малютка ласкается к Брюлете, называет ее маменькой-душенькой и мамашей маленького Шарло, то у него в глазах помутилось, как у человека, который падает в обморок. Потом, вспыхнув гневом, он бросился к ребенку и грубо притянул его к себе.

— Так истина-то, наконец, выходит наружу, — сказал он задыхающимся голосом. — Вот как вы меня дурачите и каким мастерством изволите заниматься!

Брюлета, перепуганная гневом Жозефа и криком Шарло, хотела было взять у него малютку, но Жозеф был вне себя от ярости. Он тянул его к себе и злобно смеялся, говоря, что хочет вдоволь на него насмотреться, чтобы открыть сходство. Все это время он тискал и душил ребенка, к великому отчаянию Брюлеты, которая не смела защищать его, боясь еще более увеличить опасность и, замирая от страха, бросалась к Гюриелю, говоря ему:

— Ради Бога, защитите! Он убьет моего малютку.

Гюриель не заставил себя два раза просить. Он схватил Жозефа за шиворот и сжал так быстро и крепко, что у него руки опустились, а я между тем подхватил ребенка и полуживого передал Брюлете.

Жозеф сам едва не лишился чувств от бешенства и затрещины, которую задал ему Гюриель. Драка была бы неизбежна, и старик Бастьен встал уже между ними, если бы Жозеф мог понять, что с ним случилось. Но у него в голове была одна только мысль, что Брюлета мать и что мы все обманывали его.

— Так вы уже и не скрываете этого? — проговорил он голосом, прерывавшимся от удушья.

— Что вы хотите этим сказать? — спросила Брюлета.

Она села на траву и со слезами на глазах утешала малютку, у которого все руки были в синяках и царапинах.

— Вы человек сумасшедший и злой — вот все, что я знаю. Не подходите ко мне и никогда пальцем не смейте тронуть этого ребенка, а не то Бог отвергнет вас, как Каина.

— Одно слово только, Брюлета, — продолжал Жозеф. — Если ты его мать, сознайся мне. Я сжалюсь и прощу тебя. Я стану даже тебя поддерживать, если это будет нужно. Но если ты запрешься и солжешь мне, то я стану презирать тебя и навек забуду!

— Я — его мать? Я? — вскричала Брюлета, вставая и отталкивая от себя ребенка. — Вы думаете, что я его мать? — прибавила она, снова прижимая к сердцу бедного малютку, причинившего ей столько горя.

И она с отчаянием осмотрелась вокруг, отыскивая глазами Гюриеля.

— Могла ли я предполагать, — прошептала она, — что обо мне станут так думать!

— Доказательством того, что никто о вас так не думает, — сказал Гюриель, подходя к ней и лаская Шарло, — служит то, что все любят ребенка, которого вы любите.

— Этого мало, братец, — сказала Теренция с живостью. — Повтори лучше то, что ты сказал мне вчера: «Чей бы ни был этот ребенок, он будет моим, если она согласится быть моей».

Брюлета обвилась обеими руками около шеи Гюриеля и прижалась к нему, как виноградная лоза к дубу.

— Будь моим владыкой, — сказала она. — Кроме тебя, мой возлюбленный, у меня никого не было, да и не будет.

Жозеф смотрел на внезапную развязку, причиной которой был он сам, с такой горестью и сожалением, что на него больно было смотреть. Крик отчаяния, вырвавшийся у Брюлеты, убедил его в истине, и ему казалось, что обида, которую он только что нанес ей, была не что иное, как мечта. Он почувствовал, что между ними все уже кончено и, не говоря ни слова, схватил волынку и побежал. Лесник догнал его и привел назад, говоря:

— Нет, Жозе, друзья детства так не расстаются. Откинь гордость и извинись перед честной девушкой. Она теперь дочь моя: они обручены, к великому моему счастью. Но я хочу, чтобы она осталась тебе сестрой. Брату можно простить то, чего нельзя простить другому.

— Пусть прощает, если хочет и если может, — отвечал Жозеф. — Но если я действительно виноват, то прежде всего должен искупить вину перед самим собой. Презирайте, ненавидьте меня, Брюлета: для меня ваша ненависть чуть ли не лучше прощения. Я вижу, что сделал все, что только можно было, чтобы погубить себя в ваших глазах… Поправить этого нельзя. Но если вы чувствуете ко мне жалость, то, Бога ради, не показывайте мне этого — вот все, о чем я вас прошу.

— Ничего этого не было бы, — отвечала Брюлета, — если б ты исполнил долг свой: пошел повидаться с матерью. Ступай же поскорей к ней, Жозеф. Только, ради Бога, не говори ей, какую нанес ты мне обиду: она просто умрет с горя.

— Дочка моя дорогая, — сказал лесник, снова удерживая Жозефа, — мне кажется, что детей можно бранить только в то время, когда они совершенно спокойны. Иначе они все принимают вкривь и вкось и не пользуются теми наставлениями, которые им делают. По-моему, на Жозефа находят иногда минуты сумасшествия, и если он не извиняется в своих проступках так охотно, как другие, так это может быть потому, что он слишком хорошо сознает их и страдает от упреков совести более, чем от людских упреков. Будь же для него примером благоразумия и доброты. Человеку легко прощать, когда он счастлив, а ты, должно быть, очень счастлива, видя, как все тебя здесь любят. Любить больше нет возможности, потому что я узнал тебя теперь еще лучше и чувствую к тебе такое великое уважение, что собственными руками сверну шею тому, кто оскорбит тебя, будучи в полном рассудке, а о Жозефе этого нельзя сказать. Он обидел тебя в горячке, без всякого размышления, ему тотчас же стало стыдно самого себя, и, поверь мне, он искренно теперь раскаивается в своем проступке… Ну, Жозеф, прибавь хоть одно слово к концу моей длинной речи; больше этого мы от тебя не спрашиваем. Брюлета и тем будет довольна — не так ли, дочка?

— Вы не знаете, батюшка, Жозефа, если думаете, что он скажет это слово, — отвечала Брюлета. — Я, впрочем, и не требую от него этого и желаю только одного: угодить вам… Я прощаю тебя, Жозе, хотя знаю, что тебе нет надобности в моем прощении. Оставайся с нами завтракать, и поговорим о чем-нибудь другом. То, что было сказано — забыто.

Жозеф не отвечал ни слова, но снял шляпу и положил палку, как будто намереваясь остаться. Девушки пошли готовить завтрак, Гюриель принялся чистить лошадь, а я стал играть с ребенком, которого Брюлета, уходя, поручила мне. Между тем старик Бастьен, желая развлечь Жозефа, заговорил с ним о музыке и расхваливал украшения, которые Жозеф приделал к его песне.

— Не говорите мне об этой песне, — сказал ему Жозеф. — Она напоминает мне одно горе, я от души бы желал забыть ее.

— Если так, — сказал старик, — то сыграй мне что-нибудь своего собственного сочинения, только сейчас, сию же минуту. Сыграй то, что придет тебе в голову.

Жозеф пошел с ним в парк и заиграл там такую печальную и жалобную песню, что нам казалось, будто бы душа его плачет, томится и сокрушается в муках раскаяния.

— Слышишь? — сказал я Брюлете. — Он по-своему просит у тебя прощения. И если печаль и сокрушение сердца могут служить удовлетворением, то он удовлетворяет тебя вполне.

— Я никогда не поверю, что у такого гордого человека может быть сердце хоть сколько-нибудь нежное, и вполне теперь соглашаюсь с мнением Теренции, которая говорит, что капелька нежности влечет ее к себе более, чем палата ума и знания. Тем не менее, я от души ему простила и не чувствую к нему той великой жалости, которую он требует в своей печальной песне, потому что у него и без меня есть утешение, а именно — уважение, которое сам он и другие будут оказывать его талантам. Если бы Жозеф более дорожил дружбой, то не стал бы молча, с холодным взглядом принимать наши упреки. Все мы, небось, мастера просить то, что нам нужно.

— Ну что, детки, — сказал старик Бастьен, возвращаясь из парка, — слышали, как Жозеф играл? Он высказал все, что только мог и хотел высказать, и, совершенно довольный тем, что заставил меня плакать своей музыкой, пошел отсюда веселее и спокойнее.

— А все-таки вы не могли убедить его остаться с нами позавтракать! — сказала Теренция с улыбкой.

— Не мог, — отвечал старик. — Он играл так хорошо, что, я думаю, на три четверти утешился и рассудил, что ему гораздо лучше уйти сейчас же после этого, чем после какой-нибудь глупости, которая легко могла у него сорваться с языка за столом.

Когда мы сели за стол, у нас у всех на душе было легко и весело. Нам нечего было уже опасаться ссоры между Гюриелем и Жозефом, и так как Теренция, и при нем и без него, ничем не обнаруживала, что ей досадно или жаль прошлого, то и я, и Гюриель, и его отец — все мы были в самом веселом и приятном расположении духа. Шарло, видя, что его все ласкают и ублажают, начал забывать человека, который так напугал и исцарапал его. Правда, по временам при малейшем шуме он оборачивался со страхом, но Теренция тотчас же его успокаивала, смеясь и говоря, что он ушел и не придет уж больше.

Одна Брюлета была задумчива и печальна, как будто бы ее постигло какое-нибудь несчастье. Гюриель встревожился, заметив это. Старик Бастьен решился помочь ему: он знал все извороты души человеческой и был так добр, что лицо его и слова могли претворить в сладкий мед всякую горечь душевную. Он взял Брюлету за руки и, прижав красавицу к сердцу, сказал ей под конец завтрака:

— Брюлета, у нас есть просьба к тебе, но ты так печальна и встревожена, что мы с сыном не смеем просить тебя. Ободри нас, душенька, улыбнись хоть раз.

— Говорите, батюшка, и приказывайте мне, — отвечала Брюлета.

— Вот видишь ли что: мы бы хотели, чтобы ты завтра же представила нас своему дедушке. Гюриель хочет просить его благословения.

— Нет, батюшка, еще не пришло то время, — сказала Брюлета, снова заплавав, — или, лучше сказать, прошло то время. Если бы вы сказали мне это часом раньше, когда Жозеф не говорил еще мне известных вам слов, то я с радостью исполнила бы ваше желание. А теперь, признаюсь вам, мне как-то совестно вдруг принять предложение честного человека, когда я знаю, что меня не все считают честной девушкой. Я и прежде знала, что меня считают ветреницей и кокеткой. Гюриель сам слегка журил меня за это в прошлом году, а Теренция просто бранила, хотя в то же время оказывала мне дружбу. Видя, что Гюриель решился покинуть меня без всяких просьб, я призадумалась и поразмыслила. Бог помог мне. Он послал на мое попечение ребенка, который сначала так мне не нравился, что я хотела было отказаться от него и, вероятно, отказалась бы, если бы к сознанию долга не примешивалась во мне мысль, что трудами и добродетелью я скорей заставлю полюбить себя, чем болтовней и нарядами. Мне казалось, что я должна загладить свою прошлую беспечность и растоптать ту великую любовь, которую питала к своей маленькой особе. Видя, что меня все бранят и оставляют, я утешала себя, говоря: когда он вернется, то увидит, что меня нельзя бранить за то, что я стала скромна и благоразумна. А теперь вот я узнаю совсем другое: и поступок Жозефа, и слова Теренции показывают, что я ошибалась. Не один Жозеф давно считал меня погибшей. Гюриель думал то же самое, и только слепая любовь и величие душевное могли вчера заставить его сказать своей сестре: «Виновата ли она или нет, а я ее люблю и возьму за себя такой, как она есть». Ах, Гюриель, Гюриель! Я от души вам благодарна, но не хочу, чтобы вы женились на мне, не узнав меня хорошенько. Я стала бы слишком страдать, если бы вас стали осуждать из-за меня, а я знаю, что это будет непременно. Я слишком уважаю вас и никогда не допущу, чтобы вы прослыли отцом чужого ребенка. Согласитесь сами: вероятно, было же что-нибудь такое в моем прежнем поведении, что могло подать повод к такому обвинению. Так теперь же я хочу, чтобы вы могли судить обо мне по моему повседневному поведению, и чтобы вы убедились, что я не только умею выплясывать на праздниках, но умею также хозяйничать и держать дом в порядке. Мы будем жить это лето здесь, с вами, как вы этого сами желаете. И если я не могу тотчас же уверить вас, что мне нечего краснеть за этого ребенка, то надеюсь по крайней мере в продолжение года доказать вам своими поступками, что я благоразумна и что совесть моя чиста и спокойна.

Гюриель вырвал Брюлету из объятий отца, нежно поцеловал слезы, струившиеся по ее прекрасному лицу, и потом снова опустил ее на грудь старика.

— Благословите же ее, батюшка, — сказал он. — Вы сами видите теперь, что я не солгал, говоря, что она вполне этого достойна. Нечего сказать, она говорить мастерица — просто золотой язык, и на ее речь мы можем отвечать только то, что нам нет надобности подвергать ее годовому, недельному или какому бы там ни было испытанию, и что мы сегодня же вечером пойдем просить ее руки у дедушки, потому что только этого и недостает, чтобы сделать меня счастливейшим человеком в мире.

— Вот видишь, Брюлета, — сказал старик, — к чему привело тебя твое красноречие? Вместо того чтобы пойти завтра, мы пойдем сегодня. Делать нечего, дочка, ты должна покориться, и да будет это наказанием за твое прежнее дурное поведение.

Лицо Брюлеты засияло наконец удовольствием: зло, которое причинил ей Жозеф, было забыто. Когда мы, впрочем, стали вставать из-за стола, она испытала новую досаду: Шарло, слыша, что Гюриель называет старика Бастьена батюшкой, начал его самого так называть, за что тот стал его ласкать пуще прежнего, но Брюлету это огорчило.

— Не придумать ли нам, — сказала она, — какое-нибудь родственное имя для бедного ребенка? Потому что теперь всякий раз, как он меня назовет матерью, мне будет казаться, что имя это огорчает тех, кто меня любит.

Мы стали было ее успокаивать, как вдруг Теренция сказала:

— Говорите тише, нас подслушают.

Двадцать седьмые посиделки

Мы все обернулись к крыльцу и увидели конец палки, упертой в землю и пузатую туго набитую сумку, которая возвышалась над забором и показывала, что там стоит нищий, выжидая, чтобы мы обратили на него внимание и подслушивая то, что его вовсе не касалось.

Я подошел к нему и узнал старого кармелита. Он тотчас же приблизился ко мне и признался, без всякого смущения, что слушал наш разговор целую четверть часа и притом еще с большим удовольствием.

— Мне послышался голос Гюриеля, — сказал он, — но, признаюсь, я так мало ожидал найти его здесь, что не поверял бы своим собственным глазам, если бы не подслушал того, что вы говорили. Брюлета, впрочем, знает, что меня вам нечего опасаться.

— Да и мы знаем, — отвечал Гюриель.

— Вы? — спросил странник. — Оно, впрочем, так и должно быть!

— Знаем потому, — продолжал Гюриель, обращаясь к Брюлете, — что тётушка ваша все рассказала мне вчера. Теперь вы видите, голубушка, что мне вовсе не мудрено было вам поверить.

— Да, вечером, — сказала Брюлета, вздохнув свободнее, — а поутру, вчера… Так как вам известны мои дела, — прибавила она, обращаясь к кармелиту, — то присоветуйте мне что-нибудь. Вам поручено было пристроить Шарло, вам же следует и придумать какую-нибудь историю, чтобы избавить меня от бесчестия, не разглашая тайны его рождения.

— Историю? — повторил старик. — Мне сочинять истории и учить вас лгать? Нет, голубушка, я не из числа тех, кто может губить свою душу из любви к пригожим девушкам. А потому я должен помочь вам каким-нибудь другим способом. Да я уж и помог вам больше, чем вы думаете. Потерпите только маленько, и все устроится к лучшему, как то дело, из которого Гюриель узнал, что на меня можно положиться.

— Я знаю, — отвечал Гюриель, — что обязан вам спокойствием и счастием моей жизни, и готов положить за вас голову на плаху. Присядьте же, честной отец, и побеседуйте с нами. Все, что у нас есть, готово к вашим услугам, и дом наш — ваш дом.

Старик Бастьен и Теренция также стали свидетельствовать свое почтение доброму страннику, как вдруг в комнату влетела наша тётушка Маргитон и объявила, что она требует непременно, чтобы мы все, сколько нас есть, шли к ней в гости. У нее в тот день справлялось шествие капусты, старинный шутовской обычай, который справляется обыкновенно на другой день после свадьбы. Шествие началось уже и приближалось к нашему дому. Пройдя несколько шагов, гости останавливались, пили, пели и плясали. На этот раз Теренция не могла отказаться от приглашения; я взял ее под руку и повел навстречу веселым гостям. Гюриель и Брюлета пошли сзади нас, а тётушка приняла на свое попечение малютку. Старик Бастьен уговорил также и странника принять участие во всеобщем веселии.

Парень, сидевший на носилках и представлявший садовника, или, как у нас еще до сих пор говорят, язычника, был наряжен удивительнейшим образом. Он нашел на дороге возле парка гирлянду из белых цветов, перевитых серебряной лентой, и подпоясал ею горб, набитый паклей. Мы тотчас же узнали, откуда взялась эта лента. Жозеф, уходя от нас, верно, бросил ее или потерял. Девушки, с завистью смотревшие на чудесную ленту и рассуждавшие о том, как бы не дать ему ее испортить, вдруг бросились на язычника и, не смотря на то, что он отчаянно защищался и целовал их своей мордой, выпачканной дрожжами, вырвали у него и разделили между собой эту драгоценность. Таким образом ленты Жозефа, разорванные на куски, весь день сияли на повязках самых пригожих девушек нашего околотка, где им было гораздо лучше, чем валяться на дороге.

Толпа с шумом и смехом прошла по деревни, останавливаясь у каждого дома, и возвратилась к молодым, где был приготовлен обеденный стол. Потом начались танцы и продолжались до самой ночи. Распростившись с хозяевами, мы с Брюлетой, в сопровождении лесника, Гюриеля и Теренции отправились в Ноан под предводительством кармелита. Старик вел под уздцы Клерина, а на Клерине сидел толстый Шарло, который несколько охмелел от того, что видел, смеялся как сумасшедший и хотел непременно петь, потому что весь день при нем пели.

Хотя нынешняя молодежь никуда не годится, но, я думаю, и вам случалось нередко видеть, как пятнадцатилетние девушки проходят верст по десять поутру да столько же вечером, чтобы только попрыгать день на празднике, да когда еще? В самую жаркую летнюю пору. А потому вы поверите мне, когда я вам скажу, что мы пришли домой, не уставши ни крошки. Напротив того, мы еще танцевали вчетвером по дороге под волынку старика Бастьена, тогда как Шарло преспокойно себе спал на лошади, а странник называл нас сумасшедшими и в то же время сам хохотал и хлопал руками, гладя, как мы пляшем.

Наконец, часу в десятом вечера, мы подошли к дому Брюлеты. Старик Брюле спал уже, когда в комнату ввалилась веселая компания. Так как он был порядком глух и спал ужасно крепко, Брюлета успела уложить ребенка, подала нам перекусить и посоветовалась с нами насчет того, будить его или нет, прежде чем он проснется.

Наконец, он впросонках повернулся в нашу сторону, увидал свет, узнал нас с Брюлетой и, по-видимому, удивился присутствию посторонних. Потом привстал, сел на постель и с таким важным видом, как судья какой-нибудь, выслушал речь старика Бастьена, сказанную громко и коротко, но с надлежащим почтением. Кармелит, которому старик Брюле оказывал полную доверенность, со своей стороны начал хвалить семейство Гюриелей, а Гюриель объявил свои чувства и намерения как насчет настоящего, так и в рассуждении будущего.

Старик Брюле слушал их, не говоря ни слова, так что я подумал было, что он ничего не понял. Но вышло, что несмотря на сонный вид, он был в полном разуме и отвечал, как прилично человеку умному, что он очень хорошо помнит, что отец Гюриеля — сын его старинного друга, что он весьма уважает все его семейство и вполне верит словам странника, и что в этом деле совершенно полагается на ум и рассудительность своей внучки. По его мнению, она верно уж не потому так долго выбирала и не для того отказывала выгодным женихам, чтобы сделать наконец глупость, и если она желает выйти за Гюриеля, то Гюриель наверняка будет добрым мужем.

Он говорил умно и складно и забыл упомянуть только об одном, да и то вспомнил, когда мы стали уходить, а именно о том, что Гюриель — погонщик мулов.

— Вот это одно только мне и не нравится, — прибавил он. — Моей внучке придется скучать дома одной три четверти года.

Его тотчас же утешили, объявив ему, что Гюриель оставил ремесло погонщика и работает вместе с отцом. При этом и сам дедушка изъявил согласие прийти на лето работать в Шассен.

После этого мы расстались, совершенно довольные друг другом. Теренция осталась ночевать у Брюлеты, а остальные пошли ко мне.

На другой день, вечером, мы узнали от кармелита, который прогулял весь день, что Жозеф, не заходивший к нам в деревню, пробыл около часа у матери, а от нее отправился, как он сказал, собирать волынщиков на испытание, которое он должен выдержать для получения звания мастера и свидетельства на право отправления ремесла. Мать пришла в отчаяние от этого намерения, полагая, что Карна и вся шайка волынщиков, которых и без того развелось слишком много, воспротивятся этому и наделают ему бед. Жозеф не хотел ничего слушать, говоря, что он намерен взять ее из услужения и увести далеко отсюда, хотя она, по-видимому, вовсе этого не желала.

Через два дня все приготовления были кончены, Гюриель и Брюлета оглашены в нашей приходской церкви, а мы все отправились в Шассен, как будто бы на край света. Так как нам пришлось взять с собой всю домашнюю утварь, потому что Брюлета не хотела, чтобы дедушка ее в чем-нибудь нуждался, то мы должны были нанять телегу и, к крайнему удивлению всей деревни, нагрузили на нее все, что было у них в доме, до последней корзины. Она не забыла ни своих коз, ни кур, к великому удовольствию Теренции, которая заранее радовалась тому, что будет за ними ухаживать: она не умела ходить за скотом и хотела научиться при таком удобном случае.

Это подало мне повод просить ее, в шутку, принять меня под свое управление как самое тихое и верное животное из всего стада. Она не рассердилась, но и не поощряла меня к дальнейшим шуткам. Только мне показалось, что она была как будто довольна тем, что я так весело покинул семейство и последовал за ней, и если она не старалась привлечь меня к себе, то по крайней мере и не отталкивала.

В то время как старик Брюле и женщины стали садиться в телегу, а Брюлета весело посматривала по сторонам, гордясь тем, что отправляется с таким красавцем на виду у своих неверных поклонников, кармелит подошел к нам проститься и прибавил так громко, чтобы любопытные могли слышать:

— Я еду в вашу сторону и провожу вас.

Он сел подле старика Брюле, а мы двинулась. Проехав версты две, он попросил остановиться. Гюриель вел под уздцы Клерина, который прекрасно ходил в упряжи, а мы с его отцом шли несколько впереди. Видя, что телега остановилась, мы вернулись назад, полагая, что случилось что-нибудь. Подходим и видим: Брюлета вся в слезах целует Шарло, а Шарло кричит во все горло и нейдет к кармелиту, который хотел взять его с собой. Гюриель стал просить не брать ребенка насильно, а попробовать уговорить его. Ему так тяжело было видеть печаль Брюлеты, что он сам только что не плакал.

— Что у вас такое? — спросил старик Бастьен. — Зачем ты, дочка, отдаешь бедного малютку? Неужто вследствие той мысли, которую забрала ты себе в голову несколько дней тому назад?

— Нет, батюшка, — отвечала Брюлета. — Его требуют родители, и мы должны отдать его для его же собственной пользы. Бедняжка не понимает этого, а я вот и понимаю, да духу у меня не достает с ним расстаться. Но так как важные причины заставляют родителей взять его немедленно, то, вместо того чтобы лишать меня последней храбрости, лучше ободрите меня.

Брюлета толковала о твердости, а сама не могла устоять против слез и рыданий малютки, которого полюбила от всей души. Теренция должна была вмешаться в это дело. В лице ее и в каждом слове было столько уверенности и доброты, что она могла бы, кажется, убедить камень. Малютка чувствовал это, сам того не сознавая. Она успела его успокоить и убедить, что его берут ненадолго. Он решился наконец пойти на руки к кармелиту. Мы снова двинулись в путь, в разные стороны, под звуки песни, которую запели, чтобы озадачить и развлечь малютку. Пение это походило, впрочем, более на церковный псалом, чем на простую песню. Шарло, однако ж, удовольствовался и тем, и когда голоса затихли в отдалении, громкий голос кармелита покрыл жалобный крик бедного ребенка.

— Ну, теперь поедем поскорее, — сказал лесник. — Мы постараемся утешить тебя, Брюлета, нашей любовью.

Гюриель влез на телегу, сел подле Брюлеты и всю дорогу разговаривал с ней так нежно, что она сказала, когда мы приехали:

— Не считайте меня неутешной, истинный друг мой! На меня нашла минута слабости, но я знаю очень хорошо, на кого перенести привязанность, которую чувствовала к бедному малютке, и где найди радость, которую он мне доставлял.

Мы не скоро разместились как следует в старом замке: один котел чего стоило нам повесить! Оказалось, что там несколько жилых комнат, хотя с первого раза можно было подумать, что они обрушатся нам на голову. Но ветер столько лет потрясал старые развалины, не разрушая их, что они могли прожить на свете еще дольше нас.

Тётушка Маргитон, весьма довольная нашим соседством, доставила нам все, что было необходимо для удобства, к которому мы привыкли. Семейство Гюриелей согласилось разделить с нами эти удобства, хотя оно к ним вовсе не привыкло, да и мало их ценило. Скоро прибыли и бурбонезские работники, и вместе с нашими работниками, нанятыми стариком Бастьеном на месте, составили целую колонию, одна часть которой поселилась в замке, а другая в деревне.

Работа была трудная, потому что лес круто, почти отвесно спускался к реке; срубать деревья было мудрено и опасно. В лесу Аллё я на опыте узнал, какой горячий нрав у старика Бастьена. Тут ему не на что было горячиться: все, что было потруднее, делал он сам с отборными лесниками, а у остальных работа была легкая. Но мне непременно хотелось сделаться дровосеком первого сорта, чтобы угодить старику, а у него учиться я не решался, боясь, что он опять станет меня бранить за мою неловкость и ошибки, что в присутствии Теренции было бы для меня слишком горько. И потому я упросил Гюриеля растолковать мне приемы и показать хорошенько, как приложить их к делу. Он, разумеется, охотно согласился, а я со своей стороны принялся так прилежно работать, что через несколько дней удивил своей ловкостью хозяина. Он расхвалил меня и спросил в присутствии дочери, почему я так прилежно занимаюсь ремеслом, которое в нашем краю вовсе не нужно.

— Потому, — отвечал я, — что мне хотелось бы ко всему быть годным и везде зарабатывать себе хлеб насущный. С человеком все может случиться, и если я женюсь, и жена моя захочет жить в лесу, то я последую за ней и буду там ее содержать не хуже всякого другого.

И чтобы доказать Теренции, что я вовсе не такой неженка, как она могла думать, я стал приучать себя спать на жестком, начал есть и пить умеренно и вообще старался сделаться таким же здоровенным лесником, как и все окружавшие ее. Мне не стало от этого нисколько хуже, напротив того, я чувствовал, как ум мой постепенно становился легче, а мысли яснее. То, что прежде я понимал с великим трудом и после долгих объяснений, мало-помалу разъяснилось само собой пред моими глазами, так что Теренции не приходилось уж больше смеяться над моими дурацкими вопросами. Она разговаривала со мной без скуки и часто соглашалась с моими суждениями.

Так прошли добрые две недели, а надежды не прибыло во мне ни капли. Когда же я стал жаловаться Гюриелю на свою судьбу, говоря, что я никогда, видно, не посмею сказать ничего такого девушке, которая слишком превосходит меня во всем, и никогда, вероятно, не захочет и взглянуть на меня, Гюриель отвечал:

— Будь покоен, Тьенне, у моей сестры сердце самое справедливое. Конечно, у нее как у всякой молодой девушки есть свои фантазии, но фантазии эти никогда не устоят против любви к чистой правде и святой справедливости.

Речи Гюриеля, вполне согласные с тем, что говорил мне его отец, ободрили меня, тем более что Теренция заметила наконец, какой я верный и преданный слуга: я был так внимателен к ней и так заботливо устранял, сколько мог, все то, что могло досадить ей, утомить ее или раздражить; я так мало обращал внимания на других девушек — да и что за охота была мне на них смотреть; наконец, я обнаруживал к ней такое великое уважение и так высоко ценил ее достоинства, что она раскрыла глаза. На мою всегдашнюю готовность предупреждать все малейшие ее желания она смотрела с видом нежной задумчивости и платила мне благодарностью, которой я гордился пуще всего на свете. Она не привыкла, как Брюлета, к услугам, и не умела, как она, заставить себе угождать. Она всегда как будто удивлялась тому, что о ней заботились, но зато когда это случалось, она в тысячу раз более других показывала благодарность, и я был вне себя от радости, когда она с важным видом и без лживой скромности говорила мне: «право, Тьенне, ты уж слишком ко мне добр», или: «Тьенне, ты так заботишься обо мне, что мне самой хотелось бы найти случай отплатить тебе тем же».

Раз как-то она сказала мне что-то подобное при лесниках, из которых один, парень красивый, заметил вполголоса, что она слишком уж много показывает мне внимания.

— Правда твоя, Леонард, — отвечала Теренция, смотря на него с уверенностью, — я должна оказывать ему внимание за его угождения мне и дружбу к моим.

— А вы думаете, — возразил Леонард, — что другие стали бы поступать иначе, если бы могли надеяться, что им станут платить тем же?

— Я была бы ко всем справедлива, — продолжала Теренция, — если бы имела расположение и надобность принимать от всех угождения. Но ведь этого нет во мне, и дружбы одного человека для меня совершенно достаточно.

Я сидел подле нее на траве в то время, как она так говорила, и взял ее за руку. Она тотчас же отняла ее, но, уходя, слегка дотронулась до моего плеча в знак доверенности и душевного родства.

Между тем все шло по-старому, и я начинал не на шутку страдать от необходимости скрывать свою любовь к Теренции, тем более что Гюриель и Брюлета любили друг друга так нежно и были так счастливы, что, глядя на них, ум и сердце приходили в смятение. Для них день блаженства приближался, а для меня не было и надежды…

Двадцать восьмые посиделки

В воскресенье, в тот же день, когда Брюлету последний раз оглашали, старик Бастьен и Гюриель, посоветовавшись о чем-то потихоньку, отправились куда-то, сказав, что идут в Ноан по делу насчет свадьбы. Брюлета, зная, что все приготовления кончены, удивилась тому, что они так хлопочут по пустякам и не хотят посоветоваться с нею. Она даже надулась на Гюриеля, когда он объявил ей, что уходит на целые сутки. Гюриель, однако ж, не уступил на этот раз и кое-как успокоил ее, сказав, что уходит для нее же и хочет приготовить ей приятную неожиданность.

Между тем Теренция, с которой я глаз не спускал, видимо старалась скрыть свое беспокойство, и когда отец ее и брат ушли, повела меня в садик, где сказала мне:

— Тьенне, я в большой тревоге и не знаю, как пособить этому. Я расскажу тебе сейчас, что случилось, а ты придумай, что бы нам такое сделать, чтобы отвратить беду. Сегодня ночью мне не спалось; я лежу и слышу, что батюшка уговаривается с братом пойти на помощь Жозефу. Вот что могла я понять из их разговора: волынщики здешнего околотка, которых Жозеф просил подвергнуть его испытанию, приняли его как нельзя хуже. Несмотря на это, он хочет непременно поступить в здешний цех. Отказать ему в этом они могут не иначе, как подвергнув его надлежащему испытанию. Как на грех случись, что Карна-сын должен был вступить на место отца, который оставляет ремесло, если бы Жозеф не вмешался в дело, которое было решено заранее. Работники наши, расхаживая по здешним трактирам, узнали, что волынщики сговариваются не принимать Жозефа под тем предлогом, что он ничего не смыслит в музыке. Если бы дело здесь шло об одном отказе и несправедливости по отношению к Жозефу, то я не стала бы так беспокоиться. Но ведь отец мой и брат также волынщики-мастера, и, куда бы они не пришли, имеют голос везде, где только дело коснется музыки, а потому сочли долгом явиться на испытание единственно на тот конец, чтобы помочь Жозефу. Притом же, тут есть еще одна вещь, которой я не знаю: у волынщиков есть тайны, о которых батюшка и брат разговаривают тихонько и на каком-то особенном языке, так что я никогда ни слова не могла понять, потому ли, что они хотят постоять за свое мнение на испытании, или потому, что у них есть правила, сообразоваться с которыми, говорят, больно трудно. Только во всяком случае им грозит опасность, потому что они взяли с собой сучковатые и коротенькие палки — оружие простое, но страшное, как ты сам это видел. Между прочим, они говорили (это было рано поутру): «все этот парень: он ни себе, ни другим не дает покоя. А между тем помочь ему надо, потому что он лезет в волчью пасть, не заботясь ни о своей коже, ни о коже своих друзей». Потом Гюриель стал жаловаться, говоря, что накануне свадьбы ему вовсе нет охоты проломить кому-нибудь голову и самому вернуться с разбитой головой. А батюшка отвечал ему на это, что не следует предаваться пустым опасениям, а должно действовать прямо и смело там, где человеколюбие призывает нас на помощь ближнему. Так как они назвали Леонарда в числе тех, кто узнал о злых замыслах волынщиков, я допрашивала его и узнала, что вот уже дней восемь как Жозеф и, следовательно, все те, кто поддерживает его, служат предметом ненависти и угроз, и что волынщики ваши не только условились не принимать его в братство, но даже уговаривались проучить, чтобы отнять у него охоту и возможность другой раз просить о том же. Я знаю, в то время, когда Гюриель получал звание мастера, я была еще ребенком и слыхала, что тут нужна храбрость, потому что поступающие подвергаются каким-то испытаниям, где должны показать свою силу и мужество. Но так как у нас волынщики ведут жизнь бродячую, и музыка для них не составляет ремесла, то они нисколько не мешают друг другу и не преследуют вновь вступающих. Судя по словам Леонарда и по тем предосторожностям, которые принял батюшка, у вас это делается, должно быть, совсем иначе. У вас бывают при этом драки, и те, которые являются тут, не всегда возвращаются назад. Тьенне, голубчик, помоги мне. Я просто умираю от страха и печали. Я не смею ни слова сказать нашим работникам: если бы батюшка подумал, что я подслушала их тайну и изменила им, то навек лишил бы меня своей доверенности и уважения. Он привык видеть меня мужественной, как только может быть мужественна женщина в опасностях, но после несчастного приключения с Мальзаком, признаюсь тебе, я стала трусихой и теперь вот готова пойти и броситься в самую средину свалки — так боюсь я за людей, драгоценных моему сердцу.

— И ты, голубушка, называешь это трусостью? — сказал я Теренции. — Полно, пожалуйста, успокойся и предоставь это дело мне. Уж как они там ни хитрят, а я открою их шашни и выведаю их тайну, так что им и в голову не придет подозревать тебя. Пусть батюшка твой рассердится на меня, прогонит от себя и лишит того счастия, на которое я надеюсь — все это не остановит меня, Теренция. Только бы мне привести его и Гюриеля целыми и невредимыми к тебе, а там… Я сочту себя вполне вознагражденным, хоть бы мне не пришлось никогда больше тебя увидеть. Прощай. Успокойся и ни слова об этом Брюлете: она умрет со страха. Я скоро узнаю, что нам нужно делать. Держи себя только так, как будто ты ничего не знаешь. Я принимаю все на свою шею.

Теренция бросилась ко мне на шею и поцеловала меня в обе щеки с простодушием доброй и невинной девушки. Полный мужества и уверенности, я принялся за дело.

Начал я с того, что пошел отыскать Леонарда, зная, что он парень добрый, сильный, смелый и от души любит старика Бастьена. Он ревновал меня маленько к Теренции, но согласился помогать мне. Я стал спрашивать его, сколько волынщиков собирается на испытание и не знает ли он такого места, откуда бы мы могли наблюдать за ними. На первый вопрос он не мог ничего мне сказать, а на второй отвечал, что испытание происходит при всех и назначено, как он слышал, через час после вечерен в Сент-Шартье, в трактире Бенуа. На время совещания волынщики удаляются, но не выходят из дома, и самый приговор произносятся при всех.

Я полагал, что полдюжины молодцов смелых и решительных достаточно для водворения мира, если бы действительно вышла какая-нибудь ссора или драка, и, зная, что справедливость на нашей стороне, вполне был уверен, что найдутся добрые люди, которые нам помогут. Мы с Леонардом выбрали себе четырех товарищей, согласившихся последовать за нами, и вместе с ними как раз составили желанное число.

Условившись во всем как следует, я пошел сказать Теренции, что мы приняли все меры против опасности. Потом мы явились в Сент-Шартье к назначенному часу.

В харчевню набралось столько народа, что негде было повернуться. Мы должны были поместиться за столом на дворе. Я нашел это место весьма выгодным и, попросив товарищей не напиваться, пробрался в трактир, где собралось уже человек шестнадцать волынщиков, кроме Гюриеля и его отца, седевших за столом в самом темном углу. Они нахлобучили шляпы на глаза так, что их трудно было узнать, тем более что из людей, находившихся тут, очень немногие их знали и видели. Я показал вид, как будто бы не замечаю их и, возвысив голос так, что они могли меня слышать, спросил Бенуа, почему это к нему собралось столько волынщиков? Я хотел этим показать, что ничего не знаю и зашел в трактир так, без всякой причины.

— Как, — вскричал Бенуа (я забыл сказать, что он только что выздоровел и был бледен и худ, как щепка), — ты не знаешь, что Жозеф, твой старинный друг, сын моей хозяйки, хочет вступить в волынщики и что сегодня назначено испытание для него и для молодого Карна? По-моему, это страшная глупость с его стороны, — прибавил он тихо. — Мать его убивается с тоски и до смерти боится за него, потому что на этих совещаниях вечно выходят ссоры. Бедняжка так тревожится, что у нее голова идет кругом: посетители жалуются, а этого никогда не бывало с тех пор, как она у меня.

— Не могу ли я помочь тебе чем-нибудь? — спросил я, желая найти повод остаться в трактире и расхаживать вокруг столов.

— Как же, голубчик, — отвечал он, — ты можешь оказать мне великую услугу, потому что, признаюсь тебе откровенно, я еще очень слаб, и когда пойду в погреб за вином, голова у меня так и кружится. Я верю тебе вполне. На вот, возьми ключи от погреба; потрудись уж разливать вино в кружки и приносить их сюда, а с остальным мы уж как-нибудь управимся.

Я не заставил просить себя два раза. Предупредив товарищей насчет поручения, которое принял на себя для успешнейшего исполнения нашего намерения, я принялся исполнять должность ключника, наблюдая за посетителями и прислушиваясь к их разговорам.

Жозеф и молодой Карна сидели на противоположных концах стола, угощая волынщиков. У них было больше шуму, нежели веселья. Они пели и кричали, чтобы избежать разговоров, остерегаясь друг друга и чувствуя, что в душе каждого кипит зависть и ревность.

Я заметил, что не все волынщики держали сторону Карна, как я думал сначала. Мало-помалу я убедился, впрочем, что Жозефу от этого нисколько не легче, потому что те, которые были против его соперника, были также против него самого: им хотелось, чтобы место старого Карна осталось незанятым и таким образом число волынщиков уменьшилось. Мне показалось, что таких было больше всего, и потому я полагал, что одна участь ждет обоих соперников: и тот и другой будут отвергнуты.

Пир продолжался часа два, потом началось испытание. Никто не требовал, чтобы присутствовавшие замолчали и утихли, потому что волынка такой инструмент, который не стесняется шума и заглушит какой угодно крик и гвалт в комнате. Около дома собралась толпа народа. Товарищи мои поднялись по стене и уселись на открытое окно, я встал недалеко от них. Гюриель и его отец остались на прежнем месте. Карна, по жребию, досталось играть первому. Он влез на ларь и, ободряемый отцом, который не мог удержаться, чтобы не бить ему такт ногой, начал играть на волынке старинного устройства, об одном басе.

Он играл очень плохо, будучи крайне расстроен, и я заметил, что большая часть волынщиков была этим до крайности довольна. По обыкновению, они хранили молчание, чтобы придать себе больше важности, но и другие зрители также молчали, что сбило окончательно с толку бедного парня, который надеялся встретить хоть какое-нибудь ободрение. Отец его начал суетиться в великой досаде, обнаруживая тем свой злой и мстительный нрав.

Когда пришла очередь Жозефа, он вырвался из объятий матери, которая все время шепотом умоляла его отказаться от своего намерения. Он влез на ларь, ловко держа огромную бурбонезскую волынку, всех ослепившую блеском серебряных украшений, зеркалами и длиною басов. Жозеф смотрел гордо и как будто с презрением на людей, собравшихся его послушать. Все заметили, как похорошел он, и молодые девушки наши спрашивали себя: тот ли это Жозе-зевака, который был таким слабым и хилым и которого все считали таким глупым? У него, впрочем, был такой спесивый вид, что он никому не мог понравиться, и когда комната наполнилась гулом его волынки, девушки почувствовали скорее страх, чем удовольствие.

Но так-как тут были люди, знавшие толк: приходские певчие, потом еще канапельщики, которые, как известно, великие знатоки в песнях, наконец, несколько старух, сохранивших память о былом времени, когда все было лучше и краше, то Жозефа тотчас же оценили, как за то, что он гудел не уставая, не надсаживаясь и брал верно, так и за тот вкус, который он обнаружил, играя все новые песни красоты несравненной. Когда же Карна заметил ему, что у него волынка лучше и потому преимущество на его стороне, он отстегнул ее и стал играть на гобое, да так чудесно, что все еще больше оценили удивительную красоту его музыки. Наконец, он взял волынку своего противника и так искусно ее наладил, что она заиграла у него довольно приятно, как будто совсем другая.

Судьи слушали молча, не обнаруживая своего мнения, но остальные, все, сколько их тут было, застучали ногами от радости, начали кричать во все горло и порешили, что ничего такого прекрасного не было в нашей стране, а бабушка Блан из Брелля, старуха лет восьмидесяти четырех, женщина добрая и вовсе не глухая и не заика, подойдя к волынщикам и ударив клюкой по столу, за которым они сидели, сказала им с откровенностью, дозволительной в таком престарелом возрасте:

— Ну что вы рожи-то корчите и качаете головой, когда никто из вас и в подметки не годится этому парню. О нем через двести лет будут говорить, а ваши имена будут забыты прежде, тем вы сгниете в сырой земле.

Потом она вышла, говоря (и все были согласны с ее словами), что если волынщики не примут Жозефа в цех, то это будет самая вопиющая несправедливость.

Когда настала минута совещания, волынщики пошли наверх в светелку. Я побежал отворить им дверь нарочно для того, чтобы постоять на лестнице и подсмотреть, что они там будут делать. Гюриель и его отец подошли к дверям последние. Старик Карна узнал Гюриеля (он видел его у нас на празднике, в Иванов день) и спросил, чего они хотят и по какому праву явились на совещание.

— По такому же, как вы, — отвечал старик Бастьен, — а если вы не верите, то предложите нам условные вопросы или испытайте в какой угодно музыке.

Их впустили и затворили за ними дверь. Я стал прислушиваться, но волынщики говорили так тихо, что я мог убедиться только в том, что они признали права старика и его сына и стали совещаться без шума и спора.

Сквозь щелку в дверях я видел, как они, разделяясь на кружки по три-четыре человека, рассуждали шепотом, не приступая к отбору голосов. Потом, когда настала минута подавать голоса, один из них пошел посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь. Я должен был спрятаться и поскорее сойти вниз, боясь, чтобы он не застал меня у дверей.

Когда я сошел вниз, товарищи мои и множество других знакомых сидели за столом, поздравляя и угощая Жозефа. Молодой Карна, одинокий и печальный, забился в угол, забытый всеми и униженный до крайности. Старый кармелит был тут же. Он стол у печки, расспрашивая хозяина о том, что у него делается в трактире. Узнав, в чем дело, он подошел к самому большому столу, за которым сидел Жозеф, окруженный любопытными, расспрашивавшими его о той стране, где он набрался таких талантов.

— Друг Жозеф, — сказал он, — мы, кажется, с тобой старые знакомые. Позволь же мне поздравить тебя с победой и заметь, что долг великодушия и благоразумия предписывает нам утешать побежденных и что, на твоем месте, я постарался бы подружиться с молодым Карна, который сидит вон там один, бедняжка, повеся голову.

Кармелит говорил так тихо, что только Жозеф и сидевшие возле него могли расслышать его слова. Я думаю, он вмешался в это дело не только по доброте сердечной, но и но просьбе матери Жозефа, которой хотелось, чтобы сын ее помирился со своими врагами.

Слова странника польстили самолюбию Жозефа.

— Правда ваша, — сказал он. И, возвысив голос, прибавил:

— Ну, Франсуа, полно сердиться на друзей. Я уверен, что ты можешь сыграть гораздо лучше, чем играл сегодня. Что же делать, в другой раз поправишься. Да притом, ведь приговор не произнесен еще. Вместо того чтоб дуться на нас, поди-ка лучше сюда, выпей с нами и давай жить дружно, как два быка, запряженные в одну телегу.

Все одобрили Жозефа. Франсуа, боясь показаться слишком уж ревнивым, принял его предложение и сел недалеко от него. Все шло покуда прекрасно. К несчастью, Жозеф не мог удержаться и тотчас же обнаружил, что он ставит себя выше всех других, отпуская своему сопернику разные любезности, обходился с ним с видом покровительства и тем, разумеется, еще больше оскорбил его.

— Ты говоришь так, как будто уже получил звание мастера, — сказал Карна, — а между тем, ты еще ничего не получил. Люди, знающие толк в деле, не всегда отдают преимущество тем, у кого пальцы проворны, а ум прыток на изобретения. Часто они отдают предпочтение тому, кто им больше известен, пользуется большим уважением и, следовательно, обещает быть добрым товарищем.

— О, я в этом ни мало не сомневаюсь! — отвечал Жозеф — Я долго был в отсутствии, и хотя считаю себя столько же достойным уважения, как и всякий другой, а почти уверен, что они будут ссылаться на эту глупую причину — на то, что я мало известен. Ну да это мне все равно, Франсуа. Я вовсе не надеялся найти здесь собрание настоящих музыкантов, способных судить обо мне. Я знал, что у вас никогда не найдется столько любви к истинному знанию, чтобы предпочесть талант разным выгодам и расчетам. Я желал только, чтобы люди справедливые, с ушами здоровыми, послушали и оценили меня в присутствии матушки и друзей моих. А теперь я смотреть не хочу на ваших злосчастных волынщиков и на всю их жалкую музыку! Мне кажется, что я был бы даже рад, если бы они мне отказали.

Странник кротко заметил Жозефу, что он говорит не так, как следует благоразумному человеку.

— Гордость отнимает цену у всякого достоинства, — сказал он.

— Пусть себе гордится! — возразил Карна. — Я на него за это не сержусь. После таких неудач ему нужно же хоть чем-нибудь себя утешить. Ведь о нем уж можно истинно сказать: отличный игрок, а проигрался в пух.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Жозеф, поставив стакан на стол и смотря прямо в глаза своему противнику.

— Что тут толковать, — отвечал Франсуа. — Здесь всем это известно.

— Мне, по крайней мере, не известно. А так как ты говоришь со мной, то я надеюсь, что ты не побоишься объясниться.

— О, нисколько! Я могу прямо в лицо тебе сказать то, что не может оскорбить тебя. Ведь ты так же мало виноват в том, что несчастлив в любви, как я в том, что плохо играл сегодня вечером.

— Полно, перестаньте! — сказал один из находившихся тут парней. — Оставьте в покое Жозету. Она нашла себе мужа, и никому больше до нее нет дела.

— А по-моему, — заметил другой, — тут не Жозеф остался с носом, а тот, кто принимает себе на шею его грехи.

— О ком вы говорите? — вскричал Жозеф. — Кого вы называете Жозетой, и к чему ведут все эти злые насмешки на мой счет?

— Замолчите, бесстыдники! — сказала Маритон, покраснев и дрожа от гнева и огорчения, как это всегда бывало, когда при ней обвиняли Брюлету. — Я бы желала, чтобы у вас вырвали ваши проклятые языки и повесили их на поруганье!

— Говорите тише, — сказал один из молодых людей, — ведь вы знаете, что Маритон слышать не может, когда дурно говорят о милом дружке ее, Жозе. Красавицы всегда поддерживают друг друга, а она еще не так стара, чтобы отказаться от всяких видов на этот счет.

Жозеф силился понять, в чем его обвиняют и с какой стати над ним смеются.

— Да объясни мне хоть ты это, — сказал он, дергая меня за руку. — Не оставляй меня без защиты и без ответа.

Я хотел было вмешаться в разговор, хотя дал себе слово не ввязываться в спор, если тут не будет лесника или его сына, но Карна перебил меня.

— Э, Боже мой, — сказал он, оскалив зубы. — Тьенне скажет тебе не больше моего.

— Так вот ты на что намекаешь! — вскричал Жозеф. — После этого я могу дать клятву, что ты бессовестный лгун и что ты написал и подписал ложное свидетельство. Никогда…

— Ладно, ладно, — продолжал Карна. — Ты мог извлечь пользу из моего письма. И если справедливо то, что это твой ребенок, то ты распорядился недурно, передав его во владение своему другу. Друг этот предан тебе душою и теперь поддерживает тебя там наверху, на совещании. А если, как я полагаю, ты пришел сюда затем, чтобы предъявить свои права и тебе отказали, как это можно заключить из того забавного зрелища, которое происходило в Шассенском Замке, и которое некоторые люди видели издали…

— Какое зрелище? — спросил странник. — Объяснись, молодей человек. Я тут был, может быть, свидетелем и хочу знать, какое заключение ты вывел из этого происшествия.

— Извольте, — отвечал Карна. — Я расскажу вам то, что своими собственными глазами. Слов я не слыхал и потому предоставляю вам самим выводить заключения… Вот, изволите видеть, господа честные: в последний день прошедшего месяца Жозеф встал чуть свет и понес Брюлете букет. У дверей красавицы встретил он мальчишку лет двух. Мальчишка этот, без сомнения, его сын. Родитель, вероятно, предъявил на него свои права, потому что схватил его и хотел унести с собою. Завязался спор, который кончился тем, что друг Жозефа, бурбонезский лесник, который теперь наверху со своим отцом и за которого Брюлета выходит замуж в будущее воскресенье, поколотил его порядком и поцеловал мать и ребенка. Потом Жозе-зеваку вытолкали потихоньку за дверь, после чего он, со стыда и досады, больше уже к ним не возвращался. Вот какой удивительный случай привелось мне видеть! Объясняйте его себе как хотите, а я знаю наверняка, что у ребенка этого два отца, которые ссорятся из-за него, и одна мать, которая, вместо того чтобы выйти замуж за первого отца, выгнала его вон как недостойного или неспособного воспитать ребенка.

Кармелит, вместо того чтобы отвечать на это обвинение, как обещал, возвратился к печке и начал говорить о чем-то с Бенуа тихо, но с великим одушевлением. Жозеф, видя, что происшествие, которого он и сам не мог понять хорошенько, перетолковано таким бессовестным образом, потерялся и посматривал по сторонам, надеясь в ком-нибудь найти помощь. Мать его во время этого разговора выбежала из комнаты как сумасшедшая, так что из всех присутствовавших один я мог бы уличить Карна. Рассказ его поразил всех удивлением, и никто не думал защищать Брюлету, против которой по-прежнему все были сильно вооружены. Я было хотел заступиться за нее, но Карна перебил меня на первом слове:

— О, что касается тебя, братец, — сказал он, — то тебя никто не обвиняет. Очень может быть, что ты и в самом деле ничего не знал, хотя и известно, что ты также покушался надуть добрых людей. Ведь это ты принес ребенка-то из Бурбонне, где он рос и воспитывался. Но ты так прост, дружище, что, может быть, поверил им на слово. Вот дурачина-то, — продолжал он, обращаясь к собранию и показывая на меня. — Он ходил в Бурбонне повидаться с крестником, и его убедили, что крестник этот вышел из кочана капусты. Вероятно, также, он принес сюда ребенка в мешке, думая про себя: вот придет вечер, и мы зажарим этого козленка. Наконец, он такой добряк, что Брюлета могла бы убедить его, если б захотела, что мальчишка похож на него — и он был бы совершенно этим доволен.

Двадцать девятые посиделки

Я рассердился, начал кричать, спорить, но все было напрасно: меня не слушали и на мои уверения и доказательства отвечали смехом. Вдруг, среди шума и брани, раздался громкий голос, изменившийся несколько от болезни, но все еще способный заглушить крикливые голоса расшумевшихся посетителей. Бенуа, давно привыкший укрощать бури и волнения, вздымаемые вином и пирами, обратился к своим гостям со следующею речью:

— Удержите ваши языки, — сказал он, — и выслушайте меня, а не то я выгоню вас вон отсюда, хоть бы мне пришлось потом навсегда закрыть свое заведение. Перестаньте злословить честную девушку, которую вы черните потому только, что она вела себя слишком благоразумно. Вы хотите знать родителей ребенка, послужившего поводом к таким толкам? Они перед вами… Можете высказать им прямо в глаза то, что накопилось у вас на душе. Да, — продолжал он, привлекая к себе Маритон, которая плакала, держа на руках ребенка, — вот мать моего наследника, а вот мой наследник, сын достойной женщины, с которой я сочетался браком. Если вы спросите меня, когда именно, то я отвечу, что вам до этого дела нет. Но тому, кто станет спрашивать меня с доброй целью, я могу показать документы, из которых он увидит, что я всегда признавал Шарло своим сыном и что, прежде чем он родился, мать его уже была моей законной женой. Но мы должны были скрывать это.

Когда он кончил, в комнате воцарилась великая тишина от удивления. Жозеф, вскочивший при первых словах, стоял неподвижно, как истукан. Видя на его лице сомнение, стыд и гнев, кармелит счел за нужное прибавить к этому еще несколько объяснений. Он объявил нам, что Бенуа должен был скрыть свою женитьбу потому, что этому противился родственник, которому он наследует и который дал ему денег взаймы для оборотов. Он мог потребовать их назад и разорить его вконец. А так как, с другой стороны, Маритон боялась навлечь на себя злословие и оскорбить Жозефа, то она скрыла рождение Шарло и отдала его к кормилице в Сент-Север. А год спустя после этого, заметив, что ребенка прескверно воспитывают, убедила Брюлету взять его к себе, будучи уверена, что никто не станет заботиться о нем так, как она. Она не думала, что это может повредить честной девушке, и когда увидела беду, хотела было взять у нее ребенка, но болезнь мужа помешала ей, да и сама Брюлета так привязалась к малютке, что не хотела с ним расстаться.

— О да! — сказала Маритон с живостью. — Она, моя голубушка, доказала мне свою дружбу. «Тебе и без того будет много хлопот, — говорила она, — если ты потеряешь мужа и если его родственники не признают тебя. Он так болен, что не переживет забот и беспокойств, которые тотчас же явятся, как только вы объявите о вашей женитьбе. Потерпи же лучше маленько и не убивай его деловыми заботами. Все устроится по вашему желанию, когда он, при помощи Божией, выздоровеет».

— И я обязан своим выздоровлением, — прибавил Бенуа, — единственно попечениям этой достойной женщины — жены моей, и душевной доброте девушки, о которой теперь идет речь. Она терпеливо сносила клевету и оскорбления, чтобы не изменить нашей тайне и не разорить меня. Но вот еще верный и примерный друг, — продолжал он, указывая на странника, — человек умный, расторопный и прямодушный. Мы были с ним товарищами в то время, когда я учился в Монлюсоне. Он отправился к упрямому старикашке, моему дяде, и наконец, не далее как сегодня утром, убедил его позволить мне жениться на моей доброй хозяюшке. И когда дядя обещал не требовать у меня назад денег и не лишать наследства, ему объявили, что дело уже сделано и представили Шарло. Старик нашел, что он славный мальчик и как две капли похож на своего отца.

Видя, что Бенуа доволен и весел, все развеселились и тут только заметили сходство, на которое никто, не исключая и меня, до тех пор не обращал внимания.

— Таким образом, Жозеф, — продолжал трактирщик, — ты должен любить и уважать свою мать, как я ее люблю и уважаю. Дела наши, слава Богу, теперь устроены, и так как я поклялся веред Богом и перед ней заменить тебе твоего покойного отца, то, если ты согласишься остаться с нами, я сделаю тебя участников в своей торговле и, будь уверен, что ты не останешься в накладе. Следовательно, тебе нет надобности вступать в цех волынщиков, тем более что твоя мать находит это неудобным для тебя и беспокойным для нее. Ты хотел обеспечить ее судьбу. Теперь это мое дело, да сверх того я предлагаю тебе устроить еще и твою собственную участь… Послушай же нас, наконец, и откажись от этой проклятой музыки. Останься с родными, поживи на родине… Или ты, может быть, стыдишься, что твой вотчим — честный трактирщик?

— Что вы мой вотчим — я в этом не сомневаюсь, — отвечал Жозе, не обнаруживая ни радости, ни печали, но с видимой холодностью. — Что ты человек честный — я это знаю, и притом богатый — я это вижу. И если матушка будет счастлива с вами…

— О, счастлива, Жозеф! Счастливее всех на свете, и в особенности сегодня, — сказала Маритон, обнимая сына, — потому что надеюсь, что ты никогда больше нас не оставишь.

— Матушка, — отвечал Жозеф, — я вам больше не нужен: вы счастливы. Все идет прекрасно. Вы одни только и удерживали меня здесь. Теперь мне остается только любить вас, потому что Брюлета — и для нее необходимо, чтобы все здесь присутствующие слышали это от меня — никогда не чувствовала ко мне ничего, кроме родственной привязанности. Теперь я свободен и могу последовать своей судьбе, судьбе незавидной, но неизменной — судьбе, которая для меня дороже всех денег на свете и всех удобств в жизни. Прощайте же, матушка! Да вознаградит Господь Бог того, кто доставит вам счастие, а мне ничего больше не нужно: ни почетного места на родине, ни свидетельства на звание мастера, присуждаемого невеждами, ненавистниками моими. У меня есть волынка и мысли заветные, которые последуют за мной всюду и везде доставят мне кусок насущного хлеба, потому что я знаю: куда бы я ни пришел, мне стоит только заиграть — и меня все узнают.

В то время как Жозеф говорил, дверь на лестницу отворилась, и все собрание волынщиков молча вошло в комнату. Старик Карна попросил замолчать компанию и с веселым и решительным видом, который до крайности удивил всех, сказал:

— Франсуа Карна, сын мой! Испытав ваши таланты и рассмотрев ваши права, собрание волынщиков признает вас еще малосведущим для получения звания мастера и советует вам, не унывая, поучиться еще, чтобы со временем снова явиться на испытание, которое, может быть, будет для вас благоприятнее. А вас, Жозеф Пико от деревни Ноан, совет волынщиков-мастеров здешнего округа за ваши несравненные таланты единодушно и единогласно признает волынщиком-мастером первого класса.

— Ну, если так, — сказал Жозеф, оставаясь, по-видимому, равнодушным к своему торжеству и одобрению зрителей, — то я принимаю, хотя, признаюсь, вовсе не ожидал от вас такого решения, да и не слишком-то дорожу им.

Гордость Жозефа никому не понравилась.

— Вам, кажется, угодно, Жозеф, — поспешил прибавить Карна с видом коварства, которое не укрылось от моего взгляда, — ограничиться почетным званием? Вы, вероятно, не хотите вступить в число здешних волынщиков?

— Я еще и сам не знаю, — отвечал Жозеф, очевидно, наперекор, чтобы вдруг не угодить своим врагам, — я подумаю об этом.

— А я полагаю, — сказал молодой Карна, — что он давно уже все обдумал и боится дальнейших последствий.

— Боюсь? — повторил Жозеф с жалостью. — Да чего же тут бояться, позвольте вас спросить?

Тогда старшина волынщиков, старик Пайу из Вернёйя, сказал Жозефу:

— Вам, вероятно, известно, молодой человек, что еще недостаточно уметь играть на волынке для того, чтобы вступить в наше общество. У нас есть свои правила, которые должны быть вам известны. Мы вам предложим на этот счет вопросы, на которые вы должны отвечать, если сумеете и посмеете. Сверх того, у нас есть своего рода условия и обязательства. Если вы согласны, то объявите нам свое решение через час, а к завтрашнему утру все должно быть кончено.

— Я понимаю вас, — отвечал Жозеф, — дело идет о странных условиях и испытаниях. Все это величайшая глупость, сколько я могу судить, и о музыке тут и речи нет, потому что я уверен — никто из вас не ответил бы мне ни на один вопрос, если бы я стал спрашивать вас. Следовательно, все вопросы, которые вы станете мне предлагать, будут касаться предметов, известных вам столько же, сколько лягушкам в пруду. Все это вздор, бабьи сказки — ни больше, ни меньше!

— Если вы так думаете, — сказал волынщик Рене, — то мы не смеем с вами спорить. Пусть будете вы великим ученым, а мы останемся ослами. Оставайтесь при своих тайнах, а мы останемся при своих. Нам нет надобности высказывать их людям, которые их презирают. Только помните вот что: вот вам свидетельство на звание волынщика-мастера. Оно составлено надлежащим образом, как это могут засвидетельствовать вот они, ваши друзья, бурбонезские волынщики, вместе с нами составлявшие и подписавшие его. Вы можете идти показывать ваши таланты куда вам угодно и сколько вам угодно, но вам запрещается играть на всем протяжении приходов, составляющих нашу принадлежность. Они разделены между нами и простираются числом до ста-пятидесяти. Вам будет дана бумага, где обозначены имена этих приходов. Если же вы нарушите запрещение, то мы считаем долгом предупредить вас: вы будете изгнаны насильно.

— Вам нет надобности грозить ему, — сказала Маритон. — Предоставьте ему играть на волынке сколько он хочет, без всякой прибыли. Слава Богу, она не нужна ему. Притом же, ремесло волынщика ему не по силам: у него слишком слаба грудь… Ну, Жозеф, поблагодари же их за ту честь, которую они тебе сделали, и, не сердя их, предоставь им барыши. Покончите поскорей это дело, и тогда мой муж поставит вам на угощение четверть бочки вина, исудёнского или сансерского, какого хотите.

— Пожалуй, — отвечал старик Карна, — мы готовы на это согласиться, тем более что и для вашего сына это будет гораздо лучше. Чтобы выдержать испытание, нужно быть не дураком и не трусом, а бедный мальчик, кажется, не слишком боек.

— А вот мы это увидим! — сказал Жозеф, попадая в ловушку не смотря на то, что старик Бастьен шепотом предостерегал его. — Я требую, чтобы меня подвергли испытаниям. И так как вы не можете отказать мне в этом после того, как вы дали свидетельство, то я буду заниматься ремеслом, если мне это вздумается, или по крайней мере докажу вам, что никто из вас не в состоянии мне этого запретить.

— Согласны! — сказал старшина, причем он, старик Карна и многие другие обнаружили злобную радость. — Мы пойдем приготовляться к вашему приему, друг Жозеф. Ведь теперь уж вам нельзя отступить назад, и если вы откажетесь от своего намерения, то прослывете хвастунишкой и мокрой курицей.

— Ступайте, ступайте, — сказал Жозеф, — я буду ждать вас с нетерпением.

— Напротив того, мы будем ждать вас в полночь, — сказал ему Карна на ухо.

— Где? — спросил Жозеф с уверенностью.

— У ворот кладбища, — отвечал старшина шепотом.

Они отказались от угощения, не хотели слушать слов и убеждений матери Жозефа и ушли все вместе, грозя бедой тому, кто последует за ними и станет разузнавать их тайны.

Лесник и Гюриель пошли за ними, не сказав ни слова Жозефу, из чего я заключил, что они, восставая против козней, которые волынщики готовили Жозефу, долгом считали не предупреждать его и ни в чем не изменять своим обычаям.

Несмотря на угрозы, я последовал за волынщиками издали, без всяких особенных предосторожностей. Я пошел по одной дороге с ними, заложив руки в карман и посвистывая, как человек, которому до других дела нет. Я знал, что они не подпустят меня к себе слишком близко и хотел только узнать, в какую сторону они пойдут, чтобы найти потом средство подкрасться к ним незаметно.

С этой целью я мигнул Леонарду, чтобы он удержал своих товарищей в трактире и подождал моего возвращения. Преследования мои продолжались недолго. Трактир выходил на улицу, которая спускается к реке, где теперь проходит почтовая исудунская дорога. В то время улица эта составляла глухой переулок, узенький и прескверно вымощенный. По обеим сторонам тянулись дома, старые-престарые, с остроконечными башенками и каменными воротами. Последний из этих домов сломан в прошлом году. От речки, протекавшей около самой стены трактира Увенчанного Быка, дорога вела прямо, как стрела, в широкую и длинную улицу, изрытую и обсаженную деревьями. По левую сторону тянулись старинные дома, а по правую глубокий ров, в то время наполненный водой, и высокая стена замка. На конце улицы — церковь и два переулочка, из которых один ведет к приходскому дому, а другой тянется вдоль кладбища. Волынщики повернули к кладбищу. Они шли впереди меня шагов на сто и могли успеть пройти переулок, подойти к башне Англичан и через калитку выйти в поле. Остановиться в переулке им нельзя было, потому что дорога, сжатая с правой стороны рвом, а с левой валом и деревьями, окружающими кладбище, была так тесна, что двое не могли пройти рядом.

Полагая, что они прошли уже через калитку, я обошел угол замка под сводом, поддерживавшим галерею, по которой господа, владетели замка, проходили в приходскую церковь, и очутился один в переулке. Сюда, после захода солнца, ни один человек не смел носа показать, — как потому, что тут было кладбище, так и потому, что северная часть замка пользовалась самой дурной славой. Рассказывали, что во время войны с англичанами во рву этом потоплена гибель народа, а некоторые даже уверяли, что слышали там свист крокодила во время эпидемии.

Вам, вероятно, известно, что крокодил — не что иное, как особенный род ящерицы, которая иногда показывается в малом виде, величиной вот не больше моего мизинца, а иногда надувается всем телом и становится величиной с быка, аршин в пять или шесть длиной. Мне не случалось видеть этого зверя, и я не могу даже поручиться, что он точно существовал на свете, но говорят, что он изрыгает яд, отравляющий воздух и причиняющий заразу.

Я не совсем этому верил, но, признаюсь, не чувствовал особенной охоты оставаться в тесном переулке, где за высокой стеной замка и густыми деревьями кладбища света Божьего не было видно. Я ускорил шаги, не смотрел по сторонам и вышел в ворота Англичан, от которых теперь и следа не осталось.

Но тут, несмотря на то, что ночь была тихая и лунная, я не мог открыть ни подле, ни вдали, ни малейших следов людей, за которыми шел.

Ну, проклятая шайка, верно, забралась на кладбище, где, чай, теперь занимается какими-нибудь суеверными заклинаниями, подумал я и вовсе не желал быть свидетелем этих заклинаний, но, будучи готов на все для родных Теренции, вернулся назад, прошел ворота и пошел по проклятой дороге Англичан, прислушиваясь к малейшему шуму и ступая тихонько около самого вала, мимо могил, которые только что не задевали за меня.

Я слышал, как плакала сова на башне и как свистели ужи в черной воде канавы, но и только. Мертвые спали в земле так же тихо и спокойно, как живые люди в постелях. У меня достало духу влезть на вал и взглянуть на место успокоения. Там все было в порядке, но моих волынщиков нет как нет, точно как будто они тут никогда не проходили.

Я обошел замок. Кругом все было заперто. И господа и слуги спали как убитые, потому что тогда было уже, я думаю, часов около десяти.

Я возвратился в трактир Увенчанного Быка, не постигая, куда могли деваться волынщики, и решился спрятаться с товарищами в переулке Англичан, откуда легко было видеть, что будет с Жозефом, когда он явятся в назначенный час к дверям кладбища.

Я нашел товарищей на мосту. Они собирались разойтись но домам, полагая, что Гюриелям нечего опасаться, после того как они так дружелюбно поладили с волынщиками на совещании. Что же касается Жозефа, то они ни мало не заботились о нем, да и меня уговаривали не принимать в нем участия. Я отвечал им, что, по моему мнению, вся опасность-то и заключается в самих испытаниях и что она угрожает всем троим, потому что злые умыслы волынщиков очевидны, и что Гюриели непременно станут помогать Жозефу, судя по тому, что было утром

— А вы уж и на попятный двор? — сказал я им в заключение. — Уж не потому ли это, что нас только восьмеро против шестнадцати?

— Ты не так рассчитываешь, — сказал Леонард. — Неужто ты думаешь, что старик Бастьен и его сын станут драться против своих собратьев?

— Действительно, я не так рассчитал, — отвечал я. — Нас девять человек. Жозеф не даст себя задушить, когда ему слишком крепко наступят на горло, а оба Гюриеля взяли с собой оружие уж вероятно для того, чтобы защитить Жозефа силой, если их не послушают добровольно.

— Не в том дело, — возразил Леонард. — Если бы нас было только шестеро, а их двадцать человек, то мы и тогда бы пошли. Но тут, кроме драки, есть еще другая штука, которая нам вовсе не по сердцу. В трактире сейчас об этом шел разговор: каждый рассказывал, что видел или слышал. Кармелит начал осуждать их обычаи, как дело нечестивое и гнусное, а Маритон так перепугалась, что навела страх на всех. Жозеф, правда, слушал да смеялся. Но ведь, как знать? Может быть, это и правда…

— Признайтесь-ка лучше прямо, — сказал я, — что вы струсили. Ну, что же еще там говорили? Рассказывайте уж все разом, чтобы можно было посмеяться или предостеречься.

— Да то, — сказал другой парень, видя, что Леонард стыдится во всем признаться, — что никто из нас еще не видал в лицо лешего, да и не желает видеть.

— Ох, ох, — сказал я, видя, что всем им как будто бы стало легче после этого признания, — так вот вы чего боитесь! Ну, признаюсь, молодцы! Есть чего бояться христианину! Да я вам ручаюсь головой, что я — я один — возьму за гриву чудовище так спокойно, как козла за бороду. Давно уже он, голубчик, солит тем, кто его боится, тогда как я уверен, что здоровому парню стоит только схватить его за рога, так у него злости-то убудет по крайней мере наполовину, а это ведь не шутка!

— Коли на то пошло, — сказал Леонард, устыдясь своей боязни, — так и я ему не уступлю, и если ты сломаешь ему рога, так я попробую выдернуть у него хвост. Говорят, он у него больно хорош. Вот мы и посмотрим, из чего он: из золота или из пакли.

Лучшее средство против страха — насмешка. Признаюсь вам откровенно: говоря таким образом, я не чувствовал ни малейшего желания помериться силами с Жоржоном — так называют у нас лешего. Я точно так же боялся, как и другие, но для Теренции готов был идти куда угодно.

Товарищи наши, видя, что мы с Леонардом на все готовы, решились последовать за нами. Для большего успеха я возвратился в трактир, рассчитывая найти там друзей, которые, не зная, в чем дело, пошли бы с нами так, для удовольствия, и в случае надобности могли бы поддержать нас. Но было уже слишком поздно. В трактире не было никого, кроме хозяина, сидевшего за ужином с кармелитом, жены его, молившейся Богу, да Жозефа, который лег на постель и спал — я должен это сказать — так спокойно, что мы устыдились своих опасений.

— У меня осталась только одна надежда, — сказала Маритон, окончив молитву. — Может быть, он проспит назначенный час и проснется только завтра поутру.

— Вот женщины-то! — возразил Бенуа, засмеявшись. — По-ихнему, жить человеку со стыдом — нипочем! Я дал слово разбудить Жозефа в полночь, и разбужу непременно.

— Да ты не любишь его! — вскричала мать. — А вот мы посмотрим, пошлешь ли ты Шарло в опасность, когда придет его очередь?

— Ты сама не знаешь, что говоришь, жена, — отвечал трактирщик. — Ступай-ка лучше спать с моим сынишкой. Я отвечаю тебе, что не дам заспаться твоему. Я не хочу, чтобы он стал меня потом упрекать в том, что я обесчестил его.

— Да притом, — сказал странник, — какая же опасность может быть в тех дурачествах, которыми они, я думаю, там занимаются? Поверьте мне, что все это вам только грезится. Повторяю вам еще раз, что эти глупые обычаи — не что иное, как нечестивый вздор, дурачества, ни мало не опасные для людей с умом. Жозефу стоит только посмеяться над чудовищами, которых они ему покажут, и они все разбегутся от него.

Слова кармелита ободрили моих товарищей.

— Если это глупые шутки, — говорили они, — то мы бросимся на их чудовище и исколотим его в пух! Не сказать ли нам Бенуа о нашем намерении? Он, может быть, поможет нам.

— Ну уж не знаю, — отвечал я. — Бенуа слывет за человека храброго. Но ведь семейные дела мудрено разбирать, особенно, когда тут замешаются пасынки. Вотчимы обыкновенно не слишком-то нежны к своим пасынкам, а Жозеф еще и рассердил сегодня вечером своего вотчима. Пойдемте-ка лучше так, тем более что нам пора быть на месте.

Мы тихонько пошли и один за другим пробрались в переулок Англичан. Месяц был на исходе, и потому нам стоило только лечь на краю дороги, у самого вала, и тогда нас нельзя было заметить, как бы близко мимо нас ни прошли. Товарищи мои прибыли недавно в нашу сторону и потому не чувствовали к этому никакого отвращения. Я оставил их одних, а сам перелез через вал, спустился на кладбище и спрятался близ самых ворот, так что я мог видеть, кто выйдет, и недалеко от них, так что мог предупредить их в случае надобности.

Тридцатые посиделки

Я ждал долго, тем более что время всегда проходит медленно в печальной компании усопших. Наконец, на башне пробило полночь. Тогда над низенькой стеной кладбища близ самых дверей показалась голова человека. Протянулось еще четверть часа, а я не слыхал и не видал ничего, кроме этого человека. Соскучившись ждать, он принялся насвистывать бурбонезскую песню. Я узнал Жозефа, который обманул ожидание своих врагов: соседство мертвецов ни мало не пугало его.

Наконец, другой человек, стоявший по другую сторону ворот за толстым деревом, скрывавшим его от моих глаз, вдруг высунулся из-за стены, как будто для того, чтобы захватить врасплох Жозефа, который даже не шевельнулся и отвечал, смеясь:

— Ну, дядя Карна, поздно же ты приходишь. Еще бы немножко, так я, кажется, заснул бы, ожидая тебя. Что ж ты, отворишь мне ворота, или я должен войти в крапивный сад напролом?

— Постой, — сказал старик Карна, — не лазь. Я сейчас перелезу к тебе.

Он перелез через стену и сказал Жозефу, что он должен позволить надеть себе на голову и на руки претолстый мешок и идти без сопротивления.

— Надевай, — сказал Жозеф с насмешкой и почти с презрением.

Я следил за ними и увидел, что они пошли по переулку. Я переждал их и перелез через вал как раз в том месте, где оставил своих спутников. Их было уже только четверо. Пятый, молодой парнишка, удрал потихоньку, не говоря ни слова. Я боялся, чтобы и другие не сделали того же самого: им показалось время ужасно долго и, как они сами мне после говорили, они слышали странный шум, выходивший как будто из-под земли.

Скоро показался Жозеф. Он шел, ничего не видя и держась за руку Карна. Они шли прямо к нам, но шагах в двадцати свернули с дороги. Карна подвел Жозефа к самому краю рва. Мы думали, что он хочет утопить его, и вскочили на ноги, чтобы помешать этому злодейству, но они тотчас же оба вошли в воду — ров был неглубок в этом месте, вступили под низкий свод внизу высокой стены замка, спускавшейся в канаву. Тут только понял я, куда исчезли мои волынщики.

Пришлось последовать за ними. Для меня тут не было ничего особенно страшного, но товарищей моих мне было трудно уговорить на это. Они слыхали, что подземелья замка выходят за ворота и простираются до самого Деоля, то есть верст на девять, и что тот, кто их не знает, может навек там заплутаться.

Я принужден был сказать, что знаю их очень хорошо, хоть моя нога там никогда не была, и я не знал наверняка, чти это такое: винные погреба или подземный город, как некоторые уверяли.

Я шел впереди, ступая наудачу и ощупывая стены. Проход был узенький и вязкий, так что головы нельзя было поднять.

Так шли мы несколько минут. Вдруг над нами раздался такой шум и гвалт, как будто сто громов разразились в какой-нибудь дьявольской пещере. Шум этот был так странен, так ужасен, что я остановился, стараясь понять, что это такое, и потом быстро пошел вперед, чтобы не дать времени разыграться воображению. Я просил товарищей следовать за мной, но шум был так велик, что они не могли меня расслышать. Полагая, что они идут за мной, я подвигался вперед до тех пор, пока шум не утих. Тогда я обернулся и спросил, тут ли они. Ответа не было.

Опасаясь говорить громко, я сделал пять или шесть шагов назад, протянув руки и клича их потихоньку… Мои спутники исчезли! Они оставили меня одного.

Мы были недалеко от выхода и потому, надеясь догнать их в самом проходе или на улице, я пошел быстрее и с большей уверенностью, чем прежде, прошел канаву и окинул взглядом переулок. Все было напрасно: товарищи мои исчезли, как и волынщики, точно как будто земля их поглотила.

Признаюсь, меня бросило в дрожь, когда я думал, что мне придется или бросить все, или снова войти в проклятое подземелье и бороться одному с засадами и ужасами, ожидавшими там Жозефа. Я спросил самого себя: оставил бы я Жозефа на произвол судьбы, если бы дело шло только об одном его спасении? И когда чувство христианской любви отвечало в моей душе, что нет, то я спросил у своего сердца: так ли сильна в нем любовь к Теренции, как любовь к ближнему в моей совести? И мое сердце так отвечало мне, что я вошел под черные и грозные своды подземелья без малейшего страха и побежал вперед если не так же весело, то, по крайней мере, так же скоро, как на свою собственную свадьбу.

Я шел, по-прежнему ощупывая стены, и встретил по правую сторону другой проход, которого в первый раз не заметил, потому что держался левой руки. Полагая, что товарищи мои, возвращаясь назад, должны были встретить его и, вероятно, вошли туда, думая, что он ведет к выходу, я решился последовать их примеру, тем более что я не мог сказать наверняка, что путь, выбранный мною сначала, приведет меня к желанной цели.

Но и тут я не нашел своих товарищей. Что же касается волынщиков, то не успел я еще ступить и двадцати шагов, как прежний шум послышался над моей головой, только гораздо ближе, чем в первый раз. Скоро спутный свет явился передо мной и я увидел, что стою у входа в огромное круглое подземелье с тремя или четырьмя выходами, черными-пречерными, как адская пасть.

Я удивлялся тому, что вижу ясно или почти ясно в пещере, где не было никакого света, и только нагнувшись, заметил, что свет этот шел снизу и проходил сквозь землю, по которой я шел. Я заметил также, что земля в этом месте поднималась горбом, так что я стал держаться края, боясь провалиться посередине. Пробираясь вдоль стены, я открыл несколько впадин в этом своде, лег в одну из них и расположился самым удобным образом. Оттуда я мог видеть все, что происходило в другом, также круглом погребе, находившимся подо мной.

После уже я узнал, что тут была в старину тюрьма, прилегавшая к другой, главной темнице, страшная пасть которой виднелась еще лет тридцать тому назад в самых верхних покоях замка. Я не верил глазам своим, когда увидел в глубине погреба остатки костей, сложенные в виде пугала, и черепа человеческие, в которые были вставлены факелы.

Жозеф стоял там один с развязанными глазами, скрестив руки на груди, и казался так же спокоен, как я был встревожен. Он с презрением слушал рев восемнадцати волынок, гудевших и тянувших одну ноту, похожую на рычание. Эти дикие звуки выходили, вероятно, из соседнего погреба, где были спрятаны волынщики.

Нагудевшись вдоволь, они принялась кричать и мяукать, и эти крики и мяуканье, повторяемые отголосками, раздавались так громко, как будто целое стадо бешеных зверей всевозможных сортов ревело и рычало. На все это Жозеф, который, поистине, был такой человек, какого я еще не видывал между нашими крестьянами, отвечал тем, что пожимал плечами и зевал, как будто скучая от всех этих дурачеств.

Его храбрость перешла ко мне, и я начинал было посмеиваться над комедией, как вдруг послышался легкий шум. Я обернулся и увидел как раз напротив меня, у входа в коридор, которым я прошел, такую образину, от которой у меня кровь застыла в жилах.

Стоит, вижу я, человек, с виду как будто похожий на рыцаря старинного времени, в железном панцире, с длинной-предлинной пикой и в кожаной одежде такого покроя, какого теперь больше не видно. Всего же страшнее в нем было лицо, походившее как две капли на мертвую голову.

Я оправился несколько, подумав, что кто-нибудь из шайки волынщиков надел старинное одеяние, чтобы напугать Жозефа. Но, поразмыслив хорошенько, я увидел, что опасность грозила мне самому, потому что он мог заметить, что я подслушиваю и прицепиться ко мне.

Несмотря на то, впрочем, что он мог видеть меня так же, как я его видел, он не двигался и стоял неподвижно, как призрак, полуозаренный светом, выходившим снизу. И так как свет этот колыхался и дрожал от движения ветра, то по временам призрак скрывался во мраке, и мне казалось, что я видел его только в воображении, потом снова появлялся ярче прежнего. Но его ноги, закрытые ступенькой, постоянно оставались во мраке, так что мне казалось, будто предо мною носится воздушное видение.

Не могу сказать, сколько времени я томился, глядя на это видение. Я перестал наблюдать за Жозефом и думал, что сойду с ума от страха, посягнув на дело, превышавшее мои силы. Я вспомнил, что видел в одном из покоев замка старую картинку, портрет, как мне сказали, древнего воина, пребеспокойного человека, которого владетель замка, его родной брат, посадил в темницу. Железный панцирь, кожаное платье и иссохшее лицо мертвеца, стоявшего передо мной, так походили на эту картинку, что мне невольно пришла в голову мысль, что это, должно быть, тень покойного воина, пришедшая посмотреть, кто смущает ее последний покой, и что она, пожалуй, еще может рассердиться и выразить свое неудовольствие так или иначе.

Догадки мои были тем основательнее, что призрак не говорил мне ни слова и не обращал на меня никакого внимания, как будто бы знал, что я пришел туда вовсе не для того чтобы встревожить его бедные кости.

Шум, не походивший на прежние крики, заставил меня снова взглянуть в погреб, где стоял Жозеф, и я увидел другое зрелище, зрелище странное и безобразное.

Жозеф стоял по-прежнему спокойно перед чудовищем, одетым в собачью шкуру, с рогами на мохнатой голове, красной рожей, когтями и хвостом. Чудовище это прыгало и кривлялось как беснующийся, так что страшно и гадко было смотреть. Скоро, впрочем, я догадался, в чем дело: хотя демон и старался говорить чужим голосом, но я тотчас же узнал в нем Доре Франтена, пулиньийского волынщика, одного из самых сильных и страшных забияк в окрестности.

— Ладно, ладно, — говорил он Жозефу, — хоть ты и уверяешь, что смеешься надо мной и ни мало не боишься, но от меня, брат, этим не отделаешься: я глава музыкантов и не позволю тебе быть музыкантом, если ты не вступишь со мною в бой и не победишь меня.

— Очень хорошо знаю, — сказал Жозеф. — Правило гласит: ты должен убить чудовище, или оно тебя убьет.

При этих словах Гюриель и его отец вышли из-под свода сбоку и подошли к Франтену. Они хотели, кажется, что-то ему сказать, но их удержали волынщики, которые в ту же минуту окружили его. Тогда старик Карна сказал, обращаясь к Жозефу:

— Мы видим, что ты не боишься колдовства и освободим тебя от дальнейших испытаний, если ты покоришься обычаю, который требует, чтобы ты поколотил врага.

— Если вашему чудовищу хочется быть избитым, — отвечал Жозеф, — то дайте мне поскорей позволение, и тогда он увидит, чья кожа крепче: его или моя. Чем же только мы будем драться?

— Кулаками, — отвечал Карна.

— Надеюсь, что тут нет злого умысла, — сказал старик Бастьен.

Жозеф не обратил внимания на его слова и, взбешенный тем, что его хотели одурачить, бросился на образину, сорвал с противника косматую прическу и так крепко сжал его, что тот полетел на землю, и Жозеф на него.

Но в ту же минуту Жозеф вскочил на ноги, и мне показалось, что он вскрикнул от удивления и боли. Между тем все волынщики принялись играть, за исключением Гюриеля и его отца. Они только показывали вид, что играют и смотрели на борьбу с видом сомнения и беспокойства.

Жозеф, впрочем, таскал чудовище по земле и, казалось, одолевал его. Одно только удивляло меня: он боролся с таким бешенством, которое казалось мне вовсе не естественным и заставляло меня опасаться, чтобы он не наделал бед. Волынщики со своей стороны помогали ему. Вместо того чтобы защищать своего товарища, они только вертелись около него, не переставая играть, и колотили ногами.

Вдруг старик Бастьен бросился между противниками и начал разнимать их, ударив Франтена по рукам палкой и говоря, что он еще не так его треснет, если его не станут слушать. Гюриель подскочил к отцу также с поднятой палкой. Волынщики перестали гудеть и кружиться. Настала тишина и спокойствие.

Тогда я увидел, что Жозеф, изнемогая от боли, вытирал лицо и руки, исцарапанные и обагренные кровью, и если бы Гюриель не поддержал его, то он, вероятно, упал бы без чувств на землю, тогда как Доре Франтен, сбросив с себя бесовский наряд, тяжело дышал и, посмеиваясь, утирал пот, который струился у него по лицу только от усталости.

— Что это значит? — вскричал Карна, подходя к леснику с видом угрозы. — Ты изменник! По какому праву ты останавливаешь испытание?

— Я прекращаю испытание, — сказал Бастьен, — и принимаю на себя всю ответственность и весь стыд не потому, чтоб я был изменником, а потому что мастера злы, коварны и жестоки. Не думаете ли вы меня уверить, что вы не нарочно измучили и, может быть, смертельно ранили бедного парня! Вы ненавидите его, потому что чувствуете, что он будет предпочтен вам и что там, где он хоть раз поиграет, никто не станет вас слушать. Вы не смели отказать ему в звании мастера, потому что все стали бы смотреть на это, как на вопиющую несправедливость, но для того, чтобы отбить у него охоту играть в приходах, которые вы себе заграбастали. Вы придумали для него такие тяжкие и опасные испытания, против которых никто из вас не устоял бы и одной минуты.

— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать, — отвечал старшина волынщиков, — и нахожу, что упреки, которые вы делаете нам в присутствии новичка — неслыханная дерзость. Мы не знаем, как у вас принимают поступающих, а у нас здесь есть свои обычаи, и мы никому не позволяем издеваться над ними.

— А я осуждаю и браню их, — сказал Гюриель, останавливая платком кровь, струившуюся по лицу и рукам Жозефа, которого он посадил на колени и старался привести в чувство. — Я не хотел и не мог сделать этого при всех, потому что связан с вами клятвой, но здесь скажу вам прямо в лицо, что вы негодяи. В нашем краю дерутся с чудовищем только для шутки и стараются не ушибить друг друга, а вы выбираете самого сильного между вами и даете ему скрытое оружие, которым он может выткнуть глаза и проколоть жилы. Посмотрите, как изранен парень! Он так взбесился на вашу злобу, что уходил бы себя до смерти, если бы мы его не остановили. Что бы вы тогда с ним сделали? Бросили бы в этой проклятой трущобе, где погибло, может быть, много несчастных, кости которых вопиют о мщении.

Слова Гюриеля напомнили мне о призраке, о котором я было совсем забыл. Я обернулся, но его уже не было. Тогда я принялся отыскивать дорогу, которая вела в нижний погреб, чувствуя, что моя помощь скоро будет необходима для Гюриеля и его отца.

Найдя лестницу, я спустился вниз и встал у входа, не стараясь даже спрятаться, потому что там шел такой спор и была такая сумятица, что на меня никто не обращал внимания.

Лесник поднял с земли звериную шкуру и указал на иглы, которыми она была утыкана, как скребница, потом на рукавицы, к которым были приделаны гвозди, торчавшие острием наружу. Волынщики рассердились за то, что их обличали в присутствии Жозефа.

— Стоит ли так шуметь из-за какой-нибудь царапины, — сказал Карна. — Вольно же ему было так горячиться и лезть на противника без всякой предосторожности: он должен был бы знать, что ему тут могут нагреть морду… Полноте, пожалуйста: что его так жалеть!.. Испытание кончено. Он может теперь убираться и признаться, что наши забавы ему не по силам и, следовательно, он никаким образом не может быть нашим товарищем и собратом.

— Нет, могу! — вскричал Жозеф, вырываясь из рук Гюриеля. — Буду, наперекор вам! Мы снова начнем драку и будем биться до тех пор, пока один из нас не ляжет на месте!

— А я не дозволяю этого, — сказал старик Бастьен, — и приказываю вам провозгласить его победителем. В противном же случае, клянусь вам, я приведу сюда целую толпу волынщиков, которые научат вас справедливости и покажут вам, как должно вести себя.

— Ты? — вскричал Фратен, выхватывая из-за пояса кол. — Приводи, голубчик. Только прежде этого мы постараемся тебя отметить, чтобы узнать потом, когда ваша милость к нам пожалует.

Лесник и его сын приготовились к защите. Жозеф бросился на Фратена и хотел вырвать у него кол, а я в один прыжок очутился около них. Но прежде, чем завязалась драка, призрак, так сильно тревоживший меня, появился на пороге, протянул копье и стал приближаться тихими шагами, от которых у негодяев душа ушла в пятки. Все остановились, пораженные ужасом и удивлением. В ту же минуту в глубине подземелья послышался заунывный голос.

Тут наши волынщики не устояли. Один из них закричал: «Мертвецы! Мертвецы встают!», и все они бросились бежать, крича и толкая друг друга, и скрылись в разные выходы, тогда как у входа в темницу появилось другое привидение, покрытое саваном, продолжавшее напевать что-то самым жалобным образом. Через минуту мы остались одни: враги исчезли. Тогда воин сбросил с себя шишак и маску, и мы узнали веселое лицо Бенуа, а когда саван свалился с привидения, перед нами явился кармелит.

— Я употребил эту хитрость, — сказал он, — с добрым намерением. Их нужно было непременно проучить хорошенько.

— Я был уверен, что они разбегутся от страха, как только мы покажемся, — сказал Бенуа.

Потом, заметив, что Жозеф изранен и в крови, он перепугался и обнаружил к нему такое великое участие, которое доказало мне, что я напрасно сомневался в его доброте и дружбе к Жозефу.

В то время как мы осматривали раны Жозефа, которые оказались вовсе не опасны, кармелит рассказывал нам, как он узнал от дворецкого, что волынщики, с его дозволения, справляют свои глупые обычаи в подземельях старого замка. Подземелья эти находились на далеком расстоянии от покоев, где жила сама барышня, владетельница Сент-Шартье, так что шум и крики не доходили до нее. Да если бы она и услыхала что-нибудь, то только посмеялась бы, потому что никак нельзя было подозревать, что тут скрывалось что-нибудь дурное. Бенуа, подозревая, что у волынщиков кроется на уме что-то недоброе, выпросил у дворецкого старинное платье и ключи от подземелья и так кстати появился к нам на помощь.

— Спасибо за услугу, — сказал старик Бастьен. — Жаль только, что эта мысль пришла тебе в голову, потому что люди эти могут подумать, что я сам напросился на нее и таким образом изменил тайнам своего ремесла. Уверяю вас, лучше всего будет, если мы уйдем отсюда потихоньку: пусть себе думают, что видели привидение.

— Тем более, — сказал Бенуа, — что они, пожалуй, еще разозлятся на меня и перестанут ко мне ходить, а ведь это не шутка. Желал бы я знать, видели ли они Тьенне? Да, кстати, каким образом он здесь очутился?

— Да разве он не с вами пришел? — спросил Гюриель.

— Нет, не с ними, — отвечал я. — Я пришел сам по себе. Наслышавшись разных историй насчет ваших испытаний, я хотел на них посмотреть. Но, клянусь вам, что волынщики не узнали меня: они так перепугались и переполошились, что им было не до меня.

Мы хотели было уже уйти, как вдруг послышался глухой шум и смешанные голоса.

— Что это такое? — сказал кармелит. — Уж не вернулись ли они назад? Видно, мы еще от них не отделались! Поскорей нарядимся снова.

— Постойте, — сказал Бенуа, прислушиваясь. — Я знаю, что это такое. Проходя сюда по погребам замка, я встретил четырех молодцов, из которых одного знаю: это ваш работник, Леонард. Они зашли сюда, вероятно, также из любопытства, заплутали в погребах и порядком струхнули. Я отдал им фонарь и просил подождать меня. Вероятно, они встретили волынщиков и пустились их преследовать.

— А может быть, и наоборот, — сказал Гюриель, — если их немного. Пойдемте посмотрим!

В эту минуту раздались шаги. Шум продолжался, и наконец вошел Карна, а за ним Доре Фратен и еще человек восемь волынщиков. Они действительно сцепились было драться с моими товарищами и, убедившись в том, что имеют дело с живыми людьми, опомнились от страха. Они напустились на нас, упрекая Гюриелей в измене и говоря, что они заманили их в западню. Бастьен начал было оправдываться, желая помирить их. Наш странник принял все на себя и стал их упрекать в злых умыслах. Но враги наши чувствовали, что перевес на их стороне, потому что с каждой минутой к ним подходили новые силы на помощь. А когда они почти все собрались, то стали уже возвышать голос и перешли от брани к угрозам, а от угроз к кулакам. Видя, что нет никакой возможности избежать драки, тем более что они во время испытания сильно напились и сами себя не помнили, мы приготовились к защите, собрались в кучу и прижались друг к другу спиной, а лицом обратились к врагу, как быки, когда на них нападает стая волков.

Нас было только шестеро, а их человек пятнадцать или шестнадцать. Кто-то ударил меня по руке. Боли я не почувствовал, но не мог свободно действовать рукой и считал уже все погибшим, как вдруг товарищи мои, услышав шум и крик, подоспели к нам на помощь, ударили с тылу на врагов и обратили их в бегство вторично и окончательно.

Я увидел, что победа на нашей стороне, что никто из наших не ранен опасно, и тогда только почувствовал, что мне досталось за всех. Я повалился на землю, как мертвый.

Тридцать первые посиделки

Очнувшись, я увидел, что лежу на одной постели с Жозефом и не без труда припомнил, что со мной случилось, а всмотревшись хорошенько, я узнал, что нахожусь в спальне трактирщика и что рука у меня перевязана после кровопускания. Солнце весело светило сквозь желтые занавески, и кроме великой слабости, я не чувствовал в себе никакой боли. Я оборотился к Жозефу. У него на лице видны были знаки, но оно не было изуродовано.

— Помнишь ли, Тьенне, — сказал он, целуя меня, — как мы с тобой, бывало, возвращаясь из школы, дрались с вернёйскими мальчишками и потом ложились отдыхать где-нибудь в канаве? Как часто тогда ты отдувался за меня своими боками, и как тогда я не умел поблагодарить тебя по заслугам! Но и тогда и теперь, надеюсь, ты не думал, что у меня сердце так же сухо, как язык?

— Никогда не думал, товарищ, — отвечал я, так же целуя его, — и до смерти рад, что мог еще раз помочь тебе. Не принимай только всего на свой счет. У меня была другая мысль.

Я остановился, не желая, чтобы у меня от душевной слабости сорвалось с языка имя Теренции. В ту же минуту белая рука тихонько отдернула занавеску, и я увидел перед собою живой образ Теренции, которая наклонилась ко мне, между тем как Маритон, зайдя с другой стороны к постели, ласкала и расспрашивала сына.

Теренция, как я вам сказал, наклонилась ко мне, а я, в удивлении и как будто во сне, приподнялся, чтобы поблагодарить ее и сказать, что я вне всякой опасности, и вдруг, растерявшись, как дурак и краснея, как девчонка, получил от нее такой чудесный поцелуй, который я никогда забуду.

— Что ты делаешь, Теренция? — вскричал я, схватив ее за руки так, как будто хотел их проглотить. — Ты хочешь с ума меня свести!

— Я хочу поблагодарить тебя и любить до конца жизни, — отвечала Теренция, — за то, что ты сдержал свое слово. Благодаря тебя, батюшка мой и брат целы и невредимы. Я знаю все, что ты сделал и что испытал из любви к ним и ко мне, и не покину тебя ни на минутку до тех пор, пока ты будешь болен.

— Ах, Теренция, — сказал я, вздыхая, — я не заслуживаю такой милости. Дай только Бог, чтобы я никогда не выздоровел, потому что сам не знаю, что будет со мной потом…

— Потом, — сказал лесник, входя в комнату в сопровождении Гюриеля и Брюлеты. — Ну, дочка, что же мы сделаем с ним потом?

— Потом… — повторила Теренция, в первый раз покраснев во всю щеку.

— Ну, моя простосердечная, отвечай поскорей, — продолжал старик, — отвечай как прилично девушке, которая никогда не лгала.

— Потом, батюшка, — сказала Теренция, — я также его никогда не покину.

— Уходите отсюда! — вскричал я, как сумасшедший. — Опустите занавеску, я хочу одеться, встать и потом прыгать, петь и плясать. Я совсем здоров, у меня рай на душе…

Сказав это, я снова впал в изнеможение и как будто во сне видел, как Теренция поддерживала меня и старалась привести в чувство.

К вечеру мне стало лучше, а Жозеф встал уже с постели. И я бы мог сделать то же самое, но мне не позволили и заставили пролежать вечер в кровати. Друзья мои сидели в той же комнате и разговаривали между собой, а Теренция, усевшись у моего изголовья и склонившись во мне, кротко внимала речам, в которых я изливал счастье, наполнявшее мою душу.

Кармелит разговаривал с Бенуа, запивая беседу белым вином, которое они глотали в виде прохладительного напитка, Гюриель говорил с Брюлетой в уголке, а Жозеф с матерью и Бастьеном.

Гюриель говорил Брюлете:

— Помнишь ли, как я тебе сказал, показывая на сердечко, висевшее у меня на серьге: «Оно останется тут вечно, если только мне не оторвут уха». И что же? В подземелье мне рассекли ухо, но оно осталось на месте. Кольцо сломано, но вот оно, у меня, вместе с сердечком, несколько помятым. Ухо заживет, кольцо мы отдадим спаять, и все придет в прежний порядок.

Маритон говорила старику Бастьену:

— Что-то теперь будет после этой схватки? Ведь они не оставят его в покое, если он станет здесь играть.

— Не опасайся, — отвечал старик, — все устроилось к лучшему. Они проучены порядком и ничего не посмеют сделать ни Жозефу, ни нам, потому что тут были посторонние свидетели. Они способны делать зло только исподтишка, а потом, когда сделают его, насильно или так, дружелюбно, заставляют новичка поклясться, что он никому этого не расскажет. Жозеф не давал клятвы и будет молчать только из великодушия, Тьенне также, а работники мои — по моему совету и приказанию. Но ведь они очень хорошо понимают, что теперь им стоит только тронуть нас волоском, так мы все заговорим — и тогда дело пойдет в суд.

Жозеф не говорил ни слова и вероятно мучился в душе, глядя на влюбленных, перед которыми он не мог выразить своей досады после того, как мы с Гюриелем оказали ему такую услугу.

Старик Бастьен, чувствовавший к нему слабость, как музыкант, старался поддержать в нем любовь к славе. Жозеф всячески старался принудить себя без зависти смотреть на чужое счастье, и мы должны были сознаться, что при всей гордости и холодности парень этот отличался необыкновенным умением побеждать себя.

Мы с Жозефом скрывались в доме его матери до тех пор, пока у вас не исчезли следы драки. Товарищи мои сохранили в тайне это дело, но пригрозили волынщикам через Леонарда, который поступил в этом случае весьма смело и благоразумно, объявив им, что донесет обо всем начальству, если они не захотят помириться со своими противниками.

Когда они все оправились (многим из них порядком досталось, и в том числе старику Карна), начались переговоры, и положено было предоставить Жозефу несколько приходов. Он требовал этого непременно, хотя вовсе не намерен был пользоваться своим участком.

Я прохворал дольше, чем полагал. Гюриель и Брюлета, мои наилюбезнейшие друзья, отложили свою свадьбу единственно только для того, чтобы венчаться в один день со мной. Через месяц мы были обвенчаны, причем Бенуа заодно объявил и вместе с нами отпраздновал и свою свадьбу. Добрый трактирщик до того был доволен тем, что Брюлета так прекрасно воспитала его наследника, что предложил ей значительный подарок. Брюлета отказалась и, бросившись к его жене на шею, сказала:

— Разве вы забыли, что эта добрая женщина была мне матерью в продолжение двенадцати лет? Могу ли я принять от вас деньги, когда до сих пор еще не могла поквитаться с ней?

— Нет, душенька, — сказала Маритон, — воспитывая тебя, я не видала ничего, кроме чести и удовольствия, тогда как мой Шарло причинял тебе одни заботы и хлопоты.

— Только это одно, — отвечала Брюлета, — и уравновешивает маленько наши счеты. Мне хотелось составить счастие вашего Жозе, в благодарность за вашу доброту ко мне, но я не могла управиться со своим бедным сердцем, и в вознаграждение за то горе, которое причинила Жозефу, должна была сама погоревать и помучиться из любви к вашему другому сыну.

— Вот так девушка!.. — вскричал Бенуа, утирая свои большущие круглые глаза, из которых мудрено было вышибить слезу. — Да, нечего сказать, удивительная девушка!..

И он не мог больше ничего сказать.

Чтоб отомстить Брюлете за то, что она отказалась от подарка, Бенуа отпраздновал за свой счет ее свадьбу, да и мою также. Он не скупился на угощение, пригласил гостей человек, я думаю, двести и потратил кучу денег, но нимало не сожалел об этой издержке.

Жозеф крепился до самой свадьбы. Поутру, в день свадьбы, он был бледен как смерть и как будто изнемогал от размышлений. Когда стали выходить из церкви, он взял волынку у моего тестя и заиграл свадебный марш, сочиненный им в ту ночь нарочно для нас. Музыка была такая чудеснейшая и произвела во всех такое восхищение, что печаль его тотчас же рассеялась. Он проиграл нам все свои лучшие танцы и в продолжение всего праздника упивался любимейшим своим наслаждением.

Потом он проводил нас в Шассен, где, приведя в порядок наши дела, старик Бастьен сказал нам:

— Теперь, детки, вы счастливы и богаты для людей вашего состояния. Передаю вам подряды и предоставляю кончить рубку Шассенского леса; это дело выгодное. Сверх того все, что у меня есть, принадлежит вам. Вы пробудете здесь почти до самого конца года и в это время можете пообдумать и порешить насчет будущих планов. Вы из разных краев, и привычки и вкусы у вас различные. Постарайтесь выбрать и привыкнуть к такой жизни, которая могла б доставить вашим женам счастие во всех отношениях и заставить их ежечасно благословлять союз столь прекрасно начатый. Я возвращусь к вам через год. Надеюсь, что вы припасете двух прекраснейших малюток на утешение дедушке. Тогда вы скажете мне, на что решились. Не торопитесь, подумайте хорошенько: то, что кажется нам прекрасным сегодня, завтра может показаться нам еще лучше или никуда не годным.

— Да куда же вы это уходите, батюшка? — спросила Теренция, обнимая его со страхом.

— Я пойду вместе с Жозефом побродить маленько и поиграть по дорогам, — отвечал старик. — Для меня это необходимо: вот уж тридцать лет, как я отказываю себе в этом.

Ни слезы, ни мольбы не могли удержать старика. Мы проводили его до половины дороги в Сент-Север. И когда мы обнялась с ним и грустно прощались, Жозеф сказал нам:

— Не грустите. Я знаю, он для меня отказывается от счастия, которое ждет его с вами: ведь он любит меня, как родной отец и знает, что из всех его детей я более всех заслуживаю сострадания. Но не бойтесь: я отнимаю его у вас ненадолго и уверен, что вы увидитесь с ним скорее, чем он сам думает.

Потом, став на колени перед моей женой и Брюлетой, Жозеф продолжал:

— Сестрицы мои дорогие, я обидел вас и был за то в душе больно наказан. Простите же мне это оскорбление, чтобы я мог простить его сам себе и уйти отсюда спокойнее.

Обе они обняли его и нежно поцеловали. Тогда Жозеф обратился к ним с таким сердечным увлечением, которое нас поразило. Он излил перед нами свою душу в таких кротких и нежных речах, каких мы от него никогда не слыхали. Он просил нас также простить его и сохранить о нем воспоминание.

Мы вошли на возвышение, чтобы проводить их еще глазами. Старик Бастьен из великодушия играл на волынке и по временам оборачивался, махая шапкой и посылая нам рукой поцелуи.

Жозеф не оглядывался. Он шел молча, повеся голову, как бы в изнеможении или глубокой думе. Я не мог удержаться и сказал Гюриелю, что в ту минуту, когда Жозеф прощался с нами, я заметил на его лице то, что часто замечал в нем во время его детства и что у нас считается признаком злой судьбы.

Счастие и надежда мало-помалу иссушили слезы нашей скорбной семьи. Всех труднее было утешиться моей красавице-жене, потому что она никогда не расставалась с отцом, и когда он ушел, у нее как будто что-то от души оторвалось. Несмотря на душевное мужество, любовь ко мне и то счастие, которое испытывает женщина, когда чувствует, что скоро будет матерью, я видел, что ей недостает чего-то и что она вздыхает тайком. И потому я только и думал о том, как бы мне устроить свои дела так, чтобы жить вместе с ее отцом. Я решился продать, если будет нужно, все свое добро, покинуть семейство и последовать за женой туда, куда ей вздумается пойти.

То же самое было и с Брюлетой, которая решилась во всем следовать желаниям мужа, тем более что дедушка ее после кратковременной болезни умер так же тихо и спокойно, как жил, посреди наших забот и нежных ласк своего милого детища.

— Тьенне, — часто говорила она мне, — видно, нам с тобой придется изменить нашей Берри для Бурбонне. Гюриель так любит тамошнюю жизнь и перемены воздуха, что наши тихие равнины не могут ему нравиться. А я с ним так счастлива, что никогда не потерплю, чтобы у него на душе таилась хоть капля горя. Родных у меня здесь больше нет, а от всех моих друзей, кроме тебя, разумеется, я не видела здесь ничего, кроме неприятностей. Я только и живу Гюриелем! Где ему будет хорошо, там и мне будет прекрасно.

Зима застала нас еще в Шассенском Лесу. Мы обезобразили это прекраснейшее место, лучшее украшение которого составляла дубовая чаща. Снег покрывал трупы чудеснейших деревьев, обнаженных и брошенных головой вперед в реку, где они мерзли и коченели во льду. Раз как-то мы с Гюриелем сидели у очага, где пылали сучья, подогревая наш ужин. Теренция и Брюлета хлопотали около огонька, а мы с тихим блаженством в душе любовались ими. Обе они сдержали слово, данное старику насчет внучков.

Вдруг они вскрикнули, и Теренция, забыв, что она не так уже легка, как была весной, бросилась чуть не через огонь обнимать человека, который скрывался от нас за густым дымом от сырых листьев. Перед нами стоял ее добрый отец. Когда первая радость поутихла, мы спросили у него о Жозефе и увидели, что лицо его помрачилось, а глаза наполнились слезами.

— Он не ошибся, — отвечал старик, — сказав вам, что вы увидите меня прежде, чем я думал! Он как будто предчувствовал свою судьбу. Господь Бог, смягчивший его сердце в ту минуту, заставил его подумать о самом себе.

Мы не смели более его расспрашивать. Старик сел, развязал мешок и вынул оттуда куски разбитой волынки.

— Вот все, что осталось после бедного Жозе, — сказал он. — Он не мог избежать своей судьбы. Мне казалось, что я успевал смягчить в нем гордость, и оно действительно было так. Но там, где дело касалось музыки, он с каждым днем становился все спесивее и неприступнее. Может быть, это моя вина. Я хотел заставить его забыть горе и неудачи в любви, указав на то счастие, которое заключалось в его таланте. Он вкусил, по крайней мере, сладость похвал. Но чем более вкушал он их, тем сильнее становилась в нем жажда, и он продолжал играть, несмотря на боль в груди. Мы были далеко, почти у самых Морванских гор. Там обнаружилась в нем злая чахотка, и он, разбив волынку, скоро умер.

— Боже мой! — сказала Брюлета, заплакав. — Бедный Жозе! Бедный мой товарищ!.. Что-то теперь скажем мы его матери?

— Мы скажем ей, — отвечал печально старик, — чтобы она не давала своему малютке привязываться к музыке… Музыка не по силам таким людям, как мы. У нас голова кружится на той высоте, на которую она нас поднимает!

— Ах, батюшка, — вскричала Теренция, — если б и вы могли также отказаться от нее! Бог знает, каких бед она может накликать на вашу голову!

— Будь покойна, душенька, — отвечал он, — я отказался уже от нее. Я хочу жить в семействе и воспитывать ваших малюток, которые как будто бы уже прыгают у меня на коленях… Ну, детки, где же мы поселимся?

— Где вам угодно… — вскричала Теренция.

— И нашим мужьям, — прибавила Брюлета.

— Где угодно моей жене, — сказал я.

— Где вам всем угодно, — сказал Гюриель в свою очередь.

— И прекрасно! — продолжал старик Бастьен. — Так как я знал ваши привычки и ваши средства, и притом принес вам еще немножко денег, то расчел на дороге, что вам всем немудрено угодить. Если хочешь, чтобы персик созрел, то не вынимай ядра, говорит пословица. Ядро — земля, которой владеет Тьенне. Мы окружим эту землю и построим дом, где всем нам будет место. Я охотно буду сеять пшеницу и не стану больше рубить деревья, буду сочинять песенки на старинный лад, сидя по вечерам у дверей, посреди своих, и не стану больше ходить пить чужое вино и возбуждать зависть да ревность. Гюриель любит странствовать; жена его, кажется, теперь также не прочь. Вот они и будут путешествовать вместе и заниматься разными предприятиями такого сорта, как была, например, рубка Шассенского леса, где вы, я вижу, порядком поработали. Лето они станут проводить в лесу, а если их будут стеснять ребятишки, то у Теренции, слава Богу, достаточно силы и души, чтоб управиться с двумя гнездышками. И каждую осень мы будем сходиться вместе, до тех пор, пока Гюриель, закрыв мне глаза и вдоволь побродив по свету, почувствует, наконец, потребность отдыхать круглый год, как я теперь ее чувствую.

Все устроилось так, как советовал и предполагал старик Бастьен. Господь Бог благословил нас за наше послушание, и так как человеческая жизнь не что иное, как смесь печалей и радостей, то бедная Маритон часто приходила к нам поплакать, а добрые соседи — посмеяться.