Я не вчера родился, говорил в 1828 году дедушка Этьенн. Явился я на свет Божий, как мне кажется, в 54 или 55 году прошлого века. Первые года свои я плохо помню, и поведу рассказ о себе с той поры, как в первый раз причастился, а это было в семидесятом, в приходе Сент-Шартье, где в то время служил аббат Монперу, который теперь и дряхл, и слаб, и глух.

Наш-то собственный приход, Ноанский, не был уничтожен. Но так как у нас умер священник, вышло, что на некоторое время обе церкви соединились вместе под управлением аббата, к которому и ходили мы каждый день слушать катехизис — я, маленькая двоюродная сестра моя, еще один малый по имени Жозеф, живший в доме моего дяди, да еще около дюжины ребятишек из наших же.

Я говорю «дядя» для краткости, потому что старик приходился мне, собственно, дедушкой. Он был брат моей бабки и назывался Брюле, отчего и внучка его, которая одна только и осталась из всего его рода, получила прозвание Брюлеты. Настоящее же ее имя было Катерина, но о нем и помину никогда не было.

Если сказать вам правду, то я в то время уже чувствовал, что люблю Брюлету более, чем приходилось мне любить ее как двоюродному брату, и ревновал ее к Жозефу, который жил вместе с нею в маленьком домике, находившемся на расстоянии ружейного выстрела от последних домов деревни и на расстоянии полуверсты с небольшим от нашего дома, так что он мог ее видеть каждую минуту. А я до той поры, как мы стали ходить учиться катехизису, видел ее не всякий день.

Вот как случилось, что дед мой и мать Жозефа стали жить в одном доме. Дом принадлежал старику. Небольшую половину его он отдал внаймы вдове, у которой, кроме Жозефа, других детей не было. Она прозывалась Мари Пико и могла бы еще быть женой хоть куда, потому что ей было всего каких-нибудь тридцать лет с небольшим, и по ее лицу и по всему было видно, что она в свое время была красавицей. И в ту пору еще ее звали подчас красоткой, и это не было ей противно, потому что вдовушке хотелось обзавестись своим домком. Но так как у нее не было ничего, кроме бойких глаз и сладких речей, то она довольствовалась и тем, что квартира обходилась ей недорого, а домовладелец ее и сосед был старик честный и добрый, не тревоживший ее понапрасну и часто помогавший ей.

Старик Брюле и вдова Пико, попросту Маритон, жили во взаимном уважении лет уже с двенадцать, то есть с того самого дня, когда мать Брюлеты умерла, произведя ее на свет. Маритон ухаживала за сироткой и воспитывала ее с такой любовью и заботливостью, как будто она была ее родное детище.

Жозеф был тремя годами старше Брюлеты. Они качались в одной люльке, и малютка была первая ноша, которую привелось носить его маленьким ручонкам. Впоследствии, когда ребятишки подросли, старик Брюле, видя, что вдове трудно усмотреть за ними обоими, взял мальчика к себе. Жозеф стал спать у него, а девочка по-прежнему у вдовы.

Все четверо ели и пили вместе. Вдова стряпала, хозяйничала, штопала и чинила, а старик, еще бодрый и крепкий, работал поденно и кормил все семейство.

Нельзя сказать, что они были очень богаты и ели и пили слишком сладко. Но вдова Маритон была такая ласковая, добрая и работящая, а Брюлета так ее любила, что старик привык смотреть на нее, как на родную дочь или, по крайности, как на невестку.

Ничего на свете не могло быть лучше и милее нашей малютки, воспитанной и выращенной доброй вдовой. Маритон любила чистоту и порядок и держала себя так хорошо, как только позволяли средства. Она приучила к этому же и Брюлету. И в те лета, когда дети ползают и валяются по земле, как собачонки, наша девочка была такая разумная, чистенькая и нарядная, что каждому хотелось ее расцеловать, да она не слишком поддавалась на такие ласки и сама ласкалась только к тем, кто умел ее задобрить.

Когда ей исполнилось двенадцать лет, она была уже подчас как будто маленькая женщина. Иногда, бывало, забудется и зашалится за книгой — ведь все-таки это было малое дитя, — но тотчас же опомнится и остепенится, не столько от страха, сколько из важности и уважения к себе.

Уж не знаю, право, почему, только все мы как-то были тупы на катехизис. Но каждый из нас видел, как отличалась Брюлета от всех других девочек.

Между нами, признаться, некоторые были староваты: Жозефу стукнуло пятнадцать, а мне шестнадцать, и это был большой стыд для нас, по словам священника и родных. Мы запоздали так потому, что Жозеф был ленив и учение не шло ему в голову, а я — страшный головорез, и ровно ничего не слушал. Года три сряду мы не могли выйти из класса, и если бы аббат Монперу не был снисходительнее нашего старого священника, то я думаю, мы и теперь бы еще оставались при том же.

Нужно также сознаться, что мальчики всегда как-то моложе умом девочек, и там, где собираются учиться наши ребятишки, всегда вы заметите эту разницу: мальчишки все уже большие и сильные ребята, а девочки мал мала меньше.

Все мы начали с того, что ровно ничего не знали: читать не умели, писать и того меньше, и могли заучивать только так, как божьи птички учатся петь, не зная ни латыни, ни церковного пения — по слуху. Священник умел, однако ж, отличить тех из нас, кто понимал скорее и лучше запоминал его слово. Между девочками самой разумной была Брюлета, а самым тупым между мальчиками казался Жозеф.

Нельзя сказать, что он был глупее других, но он так плохо слушал и, разумеется, так мало запоминал из того, чего не слыхал, в нем было так мало охоты к ученью, что я не мог надивиться. У меня, бывало, дело шло всегда на лад, когда мне удавалось наконец усесться спокойно и собраться с мыслями.

Брюлета иногда бранила его за это, но без всякой пользы: он только плакал с досады.

— Да как же быть, если слова не идут мне на память. Я сам не знаю, что мне делать, — говорил он.

— Неправда, — отвечала Брюлета, привыкшая уже командовать им и распоряжаться, — ты все можешь, когда захочешь. Только у тебя мысли по стенам развешаны, и г. аббат справедливо называет тебя рассеянным.

— Пусть себе называет, — отвечал Жозеф. — Я не понимаю этого слова.

Но мы, ребятишки, хорошо понимали его и называли Жозефа по-своему: Жозе-ротозей. Это прозвание так за ним и осталось, к величайшей досаде его.

Жозеф был ребенок печальный, слабого сложения и нрава брюзгливого. Он не отходил от Брюлеты ни на минуту и во всем ей повиновался. Она все-таки говорила, что он упрям как овца, и бранила его беспрестанно. Меня же она никогда не упрекала за мою леность, но я бы дорого дал, чтобы она занималась мною так же часто.

Несмотря на ревность, я заботился о нем более, нежели о других товарищах, потому что он был всех слабее, а я — один из самых сильных. Притом же, если б я не заступался за него, Брюлета стала бы осуждать меня. Когда я говорил ей, что она любит Жозефа более, нежели меня, родного, она отвечала:

— Я люблю в Жозе не его — я люблю в нем его мать, которая мне дороже вас обоих. Если б с ним случилась беда, я бы не посмела вернуться домой. И так как он никогда не думает о том, что делает, она просила и наказывала мне думать за нас обоих, и я никогда этого не забуду.

Я часто слыхал, как горожане говорят: «я учился с таким-то; это мой школьный товарищ». Мы же, крестьяне, которые, в мое время, и не знали, что такое школа, — мы говорим: «я слушал катехизис с таким-то; я с ним в первый раз приобщался». В эту-то пору у нас и завязываются крепкие дружбы молодости, а иногда и ненависть, которые продолжаются целую жизнь. В поле, на работе, на праздниках люди видятся, говорят, сходятся и расходятся. Но когда слушаешь катехизис — а это продолжается год, часто даже два, — то поневоле приходится оставаться вместе и помогать друг другу в продолжение почти пяти или шести часов в день. Мы отправлялись гурьбой рано утром, по лугам и пастбищам, через тын, огороды и кустарники. Вечером, когда нас отпускали на свободу, рассыпались во все стороны, как веселые пташки, и возвращались домой как попало. Те, кому было весело друг с другом, шли вместе, а шаловливые и забияки расходились порознь или также сходились и сговаривались, как бы настращать других и подурачить.

Жозеф не был ни шалуном, ни забиякой, но в нем не было также ничего любезного. Я хорошо помню: что бы ни случилось с нами, он никогда не был ни очень весел, ни очень печален, ни слишком сердит, ни слишком доволен. В драке он никогда не отставал от других и принимал удары, не умея сам платить тем же, но всегда без слез и без жалоб.

Когда мы останавливались, чтобы поиграть и позабавиться, он садился или ложился в трех или четырех шагах от нас, ни слова не говорил, отвечал невпопад и все как будто слушал и смотрел на что-то, чего мы не могли видеть. Вот почему мы и думали, что он принадлежит к числу тех, кто видит ветер. Брюлета, знавшая его причуды и никогда не говорившая о них, иногда звала его и не могла дозваться. Тогда она начнет, бывало, петь, и Жозеф тотчас очнется, как просыпаются те, которые храпят, когда начинаешь свистеть.

Не могу объяснить вам, почему я привязался к такому невеселому товарищу. Сходства между нами не было никакого. Я не мог обойтись без людей — вечно расхаживал, прислушиваясь и присматриваясь, любил потолковать и порасспросить, скучал один и искал веселья и дружбы. Быть может, потому, что мне было жаль угрюмого и скрытного мальчика, или потому, что я привык подражать Брюлете, которая постоянно заботилась о нем, делала ему услуги, которых никогда от него не видела и более переносила его причуды, нежели управляла им. На словах все было так, как она хотела, но так как он никогда не следовал ни чьим советам, то и выходило на деле, что не он, а она и я ухаживали за ним и терпели все, что ему было угодно.

Наконец наступил день причастия. Возвращаясь из церкви, я дал себе твердое слово не шалить более, и чтоб легче его исполнить, решился пойти к дедушке, пример которого скорее всего мог меня удержать.

Брюлета по приказанию вдовы пошла доить козу, а мы с Жозефом остались в комнате, где дед мой разговаривал с соседкой.

Мы сидели молча, рассматривая лики святых, которые священник дал нам в память святого таинства. Дедушка и мать Жозефа не обращали на нас внимания и продолжали разговаривать:

— Теперь, — сказала вдова, — когда важное дело кончено, мой парень может наняться в люди, а я сделаю то, что тебе говорила.

Потом, заметив, что дедушка печально покачал головой, она продолжала:

— Я знаю, сосед, у моего Жозе нет ума… О, я хорошо знаю, что это-то его несчастье!.. Он весь вышел в отца: покойник, бывало, и двух мыслей не приберет в целую неделю, а это не мешало ему, однако ж, быть человеком добрым и трезвым. А все-таки это большое несчастье, когда у человека в голове так мало порядка; и когда к этому еще он женится, и попадется ему жена с пустой головой — тогда в короткое время у них все пойдет вверх дном. Вот почему, видя, что мой мальчик подрастает, я думаю, что с таким умом ему не прокормить себя. И мне кажется, что я умерла бы спокойнее, если бы могла оставить ему хоть что-нибудь. Ты сам знаешь: нужно беречь копейку на черный день. В наших бедных хозяйствах только одно это и спасает. До сих пор я не могла ничего отложить, а выйти снова замуж мне уж, верно, не суждено, потому что я не так молода, чтоб кому-нибудь понравиться. Если это так, то пусть будет воля небесная!.. Слава Богу, я довольно молода и могу работать. И раз мы уж об этом заговорили, то я скажу тебе, сосед, что у меня даже и место есть в виду. Бенуа, наш трактирщик, ищет служанку и дает хорошее жалованье — тридцать экю в год! Да к этому еще нужно прибавить разной прибыли почти на столько же. С такими деньгами, усердием и ретивостью за десять лет я составлю себе состояние, отложу копейку на старость и могу еще оставить кое-что своему бедному дитяти. Ну, что ж ты на это скажешь?

Старик Брюле подумал немножко и отвечал:

— Нет, это неладно, соседка. Право, неладно!

Маритон также подумала несколько и, угадав мысль старика, продолжала:

— Конечно, нанявшись в деревенский трактир служанкой, я не уйду от худой молвы, и как бы умно я ни держала себя, никто этому не поверит. Так что ли, сосед? Ты это хочешь сказать? Да что ж делать?.. Я знаю, что тогда меня никто уж не возьмет за себя. Но ведь что терпишь для детей, того не жалеешь, да и самые мучения за них как будто сладки.

— На свете есть кое-что похуже мучений, — сказал дядя. — Есть стыд, и он падает на детей.

Маритон вздохнула.

— Да, — сказала она, — в этих домах каждую минуту жди обиды. Нужно беспрестанно быть настороже.

— Между трактирщиками есть такие, — сказал старик, — которые нарочно берут в служанки пригожих и веселых, как ты, например, чтобы легче сбывать с рук товар. И часто случается, что у одного трактирщика дела идут лучше, чем у других его собратьев потому только, что у него бойкая служанка.

— Вестимо, сосед. Только, кажется, можно быть веселой, бойкой и проворной на услуги, не даваясь в обиду…

— Дурное слово также обида, — сказал старик Брюле, — и честной женщине должно быть тяжко привыкать к таким неприятностям. Подумай только, каково будет твоему сыну, когда как-нибудь ненароком услышит он, как шутят с его матерью извозчики и разносчики.

— Слава Богу, что он… так простоват! — сказала вдова, взглянув на Жозефа.

Я также взглянул на него и удивился, как мог он не слыхать речей матери. Она говорила вовсе не тихо, так что я не пропустил ни одного слова. Я заключил из этого, что он туг на ухо, как мы называли в то время тех, кто плохо слышал.

Вскоре после этого Жозеф встал и побрел к Брюлете в овчарню, которая была не что иное, как дощаный сарай, набитый соломой, где она держала пар шесть скота.

Боясь, чтоб меня не сочли за нескромника, если б я один остался в доме, я последовал за Жозефом и увидел, что он бросился на солому и плакал про себя, хотя на глазах у него и не было видно слез.

— Что ты, спишь что ли, Жозе? — сказала Брюлета. — Что улегся, как больная овца? Пусти-ка, мне нужна связка, на которой ты растянулся: я хочу дать корму овечкам.

И, задавши корму, она начала петь, только тихонько, чуть слышно. Ея пение, по-видимому, произвело на Жозефа обыкновенное действие. Он очнулся, встал и ушел.

— Что с ним? — спросила Брюлета. — Он сегодня глупее всегдашнего.

— Должно быть, — отвечал я, — он смекнул, что ему придется скоро наняться в люди и расстаться с матерью.

— Он знал это и прежде, — возразила Брюлета. — По заведенному порядку он должен идти в наймы тотчас после причастия. Если б я не была одно только дитя у дедушки, то мне тоже пришлось бы покинуть дом и зарабатывать хлеб у чужих.

Брюлета, казалось, не слишком была огорчена тем, что ей приходилось расстаться с Жозефом. Но когда я объявил ей, что и мать его также хочет идти в наймы и будет жить далеко от нас, она зарыдала, побежала искать ее и, обвившись руками около ее шеи, сказала:

— Правда ли, душенька, что ты нас оставляешь?

— Кто тебе сказал это? — возразила Маритон. — Это еще дело нерешенное.

— Неправда! — вскричала Брюлета. — Ты сама говорила, а теперь только хочешь скрыть от меня.

— Так как у нас есть нескромники, которые не могут удержать языка на привязи, — сказала соседка, посмотрев на меня, — то я должна сказать тебе всю правду. Я оставляю вас, но ты должна этому покориться, как дитя разумное и послушное, которое посвятило сегодня свою душу Богу.

— Как же, папа, — сказала Брюлета дедушке, — ты согласился отпустить ее? Кто же будет ухаживать за тобой?

— Ты, душенька! — сказала Маритон. — Ты уж теперь не маленькая и должна следовать своему долгу. Выслушай же меня и ты также, сосед. Я тебе не все еще рассказала…

И, посадив девочку к себе на колени, между тем как я забился между ног дедушки (его печальное лицо притянуло меня к нему), Маритон продолжала рассуждать, обращаясь то к ней, то к нему:

— Я давно бы оставила вас и стала бы зарабатывать себе хлеб насущный, если б меня не удерживала дружба к вам. Мне было бы гораздо прибыльнее оставить у вас Жозефа и платить вам за него, а самой идти в услужение: я могла бы тогда заработать копейку. Да я чувствовала, что на мне лежала обязанность воспитать тебя, дитя мое, до настоящего дня, потому что ты была еще крошка и потому, что девочке мать нужна более, чем мальчику. У меня недоставало духу покинуть тебя в то время, когда ты не могла обойтись без меня. Теперь это время миновало, и ты должна, расставаясь со мной, утешаться тем, что будешь полезна своему дедушке. Я научила тебя вести хозяйство и всему тому, что должна знать добрая девушка для услуги родителей и домашнего порядка. Ты должна взяться за это из любви ко мне и чтобы сделать честь тому воспитанию, которое я дала тебе. Я буду утешаться и гордиться, когда все будут говорить, что моя Брюлета рачительно заботится о своем дедушке и распоряжается своим добром как маленькая женщина. Полно же плакать, будь умницей и не отнимай у меня последней храбрости. Если тебе тяжело разлучаться со мною, то подумай, каково мне. Подумай только, что я должна покинуть твоего дедушку, который был моим лучшим другом, и моего бедного Жозефа. Но этого требует долг мой, и ты, верно, не станешь меня удерживать.

Брюлета плакала до самого вечера и не могла ровно ничего делать. Но когда она увидела, что бедная женщина, глотая слезы, стала готовить ужин, то снова бросилась к ней на шею, поклялась исполнить ее слова и принялась работать со всем усердием.

Меня послали отыскать Жозефа, который не в первый уж раз, да и не в последний забывал, что пора воротиться домой и делать то, что все делают.

Я нашел его в углу. Он думал о чем-то и смотрел в землю так пристально, как будто глаза его пустили корни. Против обыкновения, мне удалось выманить из него несколько слов, из которых я увидел, что он более раздражен, нежели опечален. Он нисколько не удивлялся тому, что ему приходилось идти в услужение, зная, что вступил уже в такой возраст и что иначе и быть не могло. Но, не показывая вида, что знает о намерениях своей матери, он жаловался, что его никто не любит и что его считают неспособным к работе.

Более этого я не мог от него добиться и заметил, что в продолжение всего вечера (я остался у дедушки, чтобы помолиться вместе с ним и Брюлетой) он дулся, между тем как Брюлета хлопотала и ласкалась ко всем более обыкновенного.

Жозеф нанялся работником к крестьянину Мишелю в поместье Ольниер. Маритон поступила служанкой к Бенуа, в трактир Увенчанного Быка в Сент-Шартье. Брюлета осталась у дедушки, а я у родных, которые имели некоторый достаток и полагали, что я не буду лишним, помогая им работать.

Между тем, я сделал над собой немалое усилие, чтобы остепениться и вести себя прилично своему возрасту, да и время, проведенное с Брюлетой, также немало меня изменило. Однако ж, делаясь постоянно благоразумнее в поведении, я чувствовал, что голова моя набита любовными затеями, которые далеко были не по возрасту моей двоюродной сестры, да и для меня самого еще раненько было думать об этом.

В это-то время отец мой взял меня с собою на орвальскую ярмарку, куда он отправился продавать лошадь. В первый раз в жизни мне пришлось пробыть целых три дня сряду вне дома. Заметив, что я сплю и ем слишком мало по моему росту (а я рос гораздо сильнее, нежели растут у нас обыкновенно дети), отец мой полагал, что поездка будет для меня полезна. Но вид новых мест и людей не веселил меня так, как веселил бы месяцев шесть тому назад. На меня нашла какая-то глупая вялость. Я смотрел на молодых девушек, не смея сказать им ни одного слова, и потом все думал о Брюлете, и мне казалось, что я могу на ней жениться потому только, что я одной ее не боялся. Я считал и пересчитывал свои года и ее, но время от этого не шло скорее.

Возвращаясь домой верхом на другой лошади, которую мы купили на ярмарке, встретили мы на дороге, покрытой грязью и рытвинами, пожилого человека, который вел небольшую тележку, загроможденную поклажей и запряженную ослом. Осел увяз в грязи и не мог двинуться с места. Хозяин тележки хотел было уж сложить часть поклажи на дорогу, чтобы облегчить тяжесть. Заметив это, отец сказал мне:

— Слезем и выручим из беды ближнего.

Хозяин поблагодарил нас и, обращаясь к тележке, сказал:

— Ну, крошка, вставай скорей, а не то ты у меня еще упадешь, пожалуй.

При этих словах с тюфяка, лежавшего на тележке, поднялась хорошенькая девочка, с первого взгляда показавшаяся мне лет пятнадцати или шестнадцати, и, протирая глаза, спросила, что случилось.

— Да то, что дорога очень плоха, дочка, — отвечал отец, взяв ее на руки. — Постой, постой, не ступай ногами в грязь. Нужно вам сказать, — прибавил он, обращаясь к моему отцу, — что она больна лихорадкой. Растет, вишь ты, больно скоро: посмотри, как вытянулась! Ну кто скажет, что ей всего одиннадцать лет с половиной?

— Господи Боже мой, — сказал мой отец, покачав головой. — А славная будет девушка, и какая пригожая, хоть, бедняжка, и побледнела от лихорадки! Ну да это ничего, пройдет. Корми только ее побольше, и она у тебя не будет с изъяном.

Говоря это, отец мой употреблял выражения, которых наслышался от лошадиных барышников на ярмарке. Потом, заметив, что девочка оставила башмаки в тележке, где нелегко было их найти, он подозвал меня и сказал:

— Тьенне, подержи-ка на минуту малютку.

И передав мне ее на руки, он впряг вместо осла нашу лошадь и вытащил тележку из рытвины. Но так как он часто проходил по этой дороге и знал, что там далее будет еще такая же рытвина, то и велел мне нести девочку на руках, а сам пошел вперед с ее отцом, который тащил за уши захромавшего осла.

Я нес высокую девочку и смотрел на нее с удивлением: она была почти целой головой выше Брюлеты, но по ее лицу было видно, что она не старше ее.

Она была бела и тонка, как свеча воска ярого, и ее черные волосы, выбивавшиеся из-под маленькой шапочки, съехавшей у нее с головы во время сна, падали мне на грудь и доходили почти до самых колен. В жизнь мою не видал я ничего лучше ее бледного лица, светло-голубых глаз, обведенных густыми ресницами, ее кроткого и усталого вида и даже родинки, черной-черной, сидевшей около самого рта и придававшей ее красоте что-то странное, чего нельзя было скоро забыть.

Она была еще так молода, что мое сердце не говорило мне ничего около ее сердца, хотя таким ребенком казалась она мне не столько от молодости, сколько от болезненного изнурения. Я нес ее молча, не чувствуя тяжести, и глядел на нее с удовольствием, как мы глядим на все хорошее, будет ли то девушка или женщина, цветок пли плод.

Когда мы подошли к рытвине, где отец мой и ее принялись — один тащить лошадь, а другой толкать тележку, девочка вдруг заговорила со мной таким языком, что я засмеялся, не понимая ровно ни одного слова. Она удивилась моему удивлению и, заговорив по-нашему, сказала:

— Не надрывайся, родимый, пусти меня. Я могу идти и без башмаков: я привыкла так ходить.

— Верю, — отвечал я, — только не теперь, когда ты больна. А мне это нипочем: я снесу четырех таких, как ты. Скажи-ка мне лучше: из какой ты земли и по-каковски ты это сейчас говорила?

— Из какой земли? — сказала она. — Я не из земли, я из лесу — вот и все. А ты-то сам из какой земли?

— О, голубушка, если ты из лесу, так я с поля, — отвечал я, смеясь.

Я хотел, однако ж, расспросить ее хорошенько, но не успел, потому что в это время подошел к нам сам хозяин.

— Спасибо, добрые люди, — сказал он, пожимая руку моему отцу. — А ты, крошка, поцелуй доброго парня за то, что он нес тебя, как куклу.

Девочка не заставила себя просить. Она была еще в том возрасте, который не знает стыда, и, не ведая дурного, не ломается из-за пустяков. Она наклонилась и поцеловала меня в обе щеки, говоря:

— Спасибо тебе, мой пригожий.

Потом перешла на руки к отцу, который посадил ее на тележку, улеглась на тюфяке и собралась снова уснуть, не думая ни об ухабах, ни о дорожных приключениях.

— Еще раз спасибо, — сказал ее отец, помогая мне влезть на лошадь. — Славный малый, — прибавил он, смотря на меня, — и такой же великий не по летам, как и моя девочка.

— От этого-то он и не совсем хорошо себя чувствует, — отвечал мой отец, — но, при помощи Божьей, труд и работа все поправят!.. Прости, добрый человек, мы поедем вперед: нам еще далеко, а мы хотим вернуться домой засветло.

Говоря это, он стегнул лошадь, и мы поехали рысью. Обернувшись, я увидел, что человек с тележкой повернул направо и поехал в противоположную от нас сторону.

Скоро я задумался совсем о другом, но вспомнив о Брюлете, снова стал думать о нашей встрече, о том, как охотно поцеловала меня чужая девочка, и невольно спрашивал себя: почему Брюлета всегда отделывается от меня тычками, когда я хочу поцеловать ее. И так как мы встали чуть свет и ехали все время, то я стал дремать позади отца, мешая, сам не зная как, в отяжелевшей голове образы обеих девушек.

Отец, чувствуя, что я ложусь к нему на плечи и боясь, что я свалюсь, щипал меня и тем выводил из усыпления. Я спросил его, кто были те люди, которых мы встретили на дороге.

— Встретили! — повторил он, насмехаясь над моей дремотой. — Да мы встретили сегодня более пятисот разных людей.

— Я говорю про осла с тележкой.

— Вот что!.. Право, не знаю — я их не расспрашивал. Должно быть, Шампенуазцы или Маршуа, а впрочем, не знаю наверняка. Мне хотелось видеть, как пойдет наша кобылка под хомутом, а об остальном я и не думал. А лошадка славная — ретивая, сильная. Нужно думать, что она будет хороша в работе и что я не дал за нее лишка.

С той поры (поездка, видно, принесла мне пользу) я стал здороветь и получил охоту к работе. Отец поручил моему уходу сначала лошадь, потом садик, и, наконец, луг. Мало-помалу я понавык к труду и стал копать, садить и косить с удовольствием.

Отец мой овдовел давно и желал, чтобы я вступил во владение наследством, оставшимся после моей матери. Он вместе со мной рассчитывал барыши, и более всего на свете хотел, чтобы из меня вышел добрый земледелец.

Скоро заметил он, что у меня дело идет на лад, потому что молодость с трудом отказывает себе в удовольствиях только тогда, когда дело идет о пользе других. А там, где дело коснется до ее собственной пользы, она делает это охотно, особливо, если польза эта соединена с выгодами доброго семейства, честного в разделе и дружного в труде.

Я по-прежнему любил поболтать и позабавиться в день воскресный, но меня никто не бранил за это дома, потому что в продолжение всей недели я работал усердно. Ведя такую жизнь, я повеселел, поздоровел, и в моей голове завелось более ума, чем можно было ожидать в самом начале. Любовный дым рассеялся, потому что ничто так не успокаивает души, как работа от ранней зари до позднего вечера. И когда наступает ночь, те, кто ухаживает за тяжелой и тучной землей нашей страны — этой суровой и прихотливой владычицей, — не предаются пустым мыслям, а ложатся поскорее спать, чтобы на следующий день приняться за то же.

Между тем время шло своим чередом и я потихоньку достиг того возраста, когда мне позволительно уже было думать о будущей подруге моей жизни. Но и теперь, как при первом пробуждении во мне чувства, Брюлета была ближе всех моему сердцу.

Оставшись одна у дедушки, она всячески старалась опередить свои лета и умом, и усердием. Но, сами вы знаете — есть дети, которые как будто родятся на свет для того, чтобы их баловали и угождали им.

Квартиру, где прежде жила мать Жозефа, наняла вдова Ламуш из Вьельвилля. Она была женщина бедная и принялась услуживать своим хозяевам, как наемная работница, надеясь, что они припомнят это, когда она объявит им, что ей нечем платить за квартиру. Брюлета, видя, что соседка готова помогать ей, услуживать и ухаживать за нею, не надрывала над работой ни души, ни тела, и имела время и возможность расцвести умом и красотою.