Каналоармейцы

Здесь прошел канал — создана новая природа

На Выге

…Серая ночь переходит в день. Ветер дует с Белого моря, прорываясь между островами. Волнуется мелководное озеро. Карельские рыбаки посматривают на подымающиеся валы, чтобы во-время уложить весла в воду. Озеро — «Чорт». Куда ни глянь — всюду серая тяжелая вода, падая и подымаясь, бежит с севера на юг. Грозная северная вода.

Рыбацкие лодки изредка мелькают у того берега. Пароходов не видно. Где уж там! Даже маленькому пароходу не пройти по такому мелкому озеру.

Из этого озера вытекает река Выг. У самого истока она расщепляется островом на два рукава, бежит по камням, по порогам, шумит, кидается пеной и падает Воицким ревуном в правом рукаве около Надвоиц.

Весной начали перегораживать реку Выг. Работа пожалуй одна из самых трудных на Беломорстрое.

В истоках реки были поставлены ряжи. Ряжи были прозрачные, так называемые американские. Они давали небольшой подпор воды. Ряжевая работа началась гораздо ранее, чем значилось это по общему плану. Рискнули начать вместо мая в марте.

Затем к ряжам стали подсыпать камень. Середину хотели закрыть сразу, но закрыть не смогли, потому что надо было пропустить сплавной лес.

А вода уже начинает подыматься. В весеннее половодье присыпать камень нельзя, а не присыпать — страшно… Расчет очень проблематичный. Следи за ряжем, как он себя ведет, — дрожит, не дрожит, а если дрожит, то как дрожит. А дрожать он должен, потому что под ним бьет вода…

Местные жители наблюдали с берега:

— Зря время переводят. Мало им порогов в Карелии, еще один хотят сделать.

Из Управления Белбалтлага в правление Мурманской железной дороги послали по линии извещение, чтобы позаботились о воде для станций.

Местным жителям сообщили, что скоро реки Выг не будет — Тунгуда и Сорока пусть готовят колодцы.

Жители смеялись:

— Испокон веков была река и впредь будет.

Размеренно, без суматохи, плотники из бригады Вельманова вбивали последние железные скрепы в соединенные крест-накрест ряжевые срубы.

— Раз, два-а, взяли!..

И первый ряж лениво подался с насиженного места. Между работающими скользил Пустовойт — руководитель работы.

— Налегай, да ровнее. Каток-то под правый борт подложи. Уронишь этого идола, канал тебя ждать не будет.

…С плотов и баркасов полетели внутрь ряжа увесистые осколки диабазовой скалы. Под тяжестью их сруб медленно спускался на дно реки, а возбужденные первой победой люди забирались на самый верх качающегося еще сруба и наращивали на него новые венцы, пока днищем своим ряж не опустился на подводные камни.

Послали второе уведомление, что реке Выг скоро конец.

Жители ответили:

— Хватит, уж слышали.

По проложенным на новом мосту рельсам забегали вагонетки. Они останавливались у пролетов между ряжами и сбрасывали в воду многопудовые осколки взорванного диабаза. Выг разбивался о камни на мелкие струйки, но продолжал борьбу, находя себе дорогу через зазоры.

Земля была верным союзником гидротехники.

Она заполняла собой пустоты между гранями камней и создавала поперек течения непроточные стены.

Наступающие ударники грабарками и тачками подбрасывали на земляную петлю, стягивающую шею Выга, все новые и новые кубометры. Ударники топтали грунт ногами, утрамбовывали его окованными болванками, загоняли в дно остроконечные сваи.

Но река все-таки жила.

Восьмидесятиметровый по ширине своей Выг принужден был устремлять воды в четырехметровый пролет между ряжами, единственный, оставшийся незасыпанным. Сюда-то и была направлена вся предсмертная злоба реки.

Строители были уверены в своей окончательной победе и не ожидали удара в спину. А старый Выг собрался с силами и на глазах застывшего от неожиданности Пустовойта сдвинул с места центральный, главный опорный ряж № 5.

С хрустом разломило крепко сколоченное сооружение. Верхушка его, прихваченная мостовыми креплениями, повисла в воздухе. Корпусом же своим тысячепудовая махина покорно опрокинулась на соседний ряж.

В тот день и в ту ночь весь лагерь был поднят на ноги. И Андрейка Бугаев, вместе с лучшими ударниками трассы, бросился на прорыв. Выг снова был укрощен.

Пришел наконец день, когда перегороженный клетками из деревянных брусьев с каменной засыпкой Выг не смог прорвать плотину — она стала глухая.

Вода за плотиной убывала. Рыба, не успевшая уйти из обжитых мест, била хвостом о голые камни.

Удивленные жители оглохли от неожиданной тишины. Последними каплями плакал умирающий водопад.

Лагерники корзинами таскали рыбу в бараки. Более предприимчивые раскладывали костры, собираясь готовить уху. Засолили шесть пудов первосортной семги.

Жители увидели обычное дно с обычными обкатанными валунами, и все же новый мир вынырнул из-под воды.

Легковерам казалось, что их жизнь почти не изменилась. Построили плотину — и все. Они еще не ощущали, как канал вторгся в их быт, в их жизнь, в их будущее. Они ужинали не в охотку и спать долго не ложились, все чутко прислушиваясь — может еще зашумит водопад.

Скептики предсказывали, что плотину прососет. Мыслимая ли вещь — перекрыть реку и держать такое озеро. У людей еще по привычке шумела в ушах река, и они настороженно приподнимали палец. Все замолкали, и становилось невыносимо тихо.

Тогда, не сговариваясь, люди двинулись к плотине. Была северная ночь, одна из тех, которые принято называть белыми. Около плотины стоял часовой. На плотине сутулая тень смотрела в сторону Выга. Ветер размывал волосы, хлопал длинными полами шинели. Крестьяне узнали Успенского. Они замолкли и стали отступать от плотины.

Успенский повернулся в их сторону.

— Смотрит, пойдем, — позвал чей-то робкий голос.

Успенский, перепрыгивая по ряжам, по шатким настилам, шел к ним.

— Ну? Хотите посмотреть? Не бойтесь, — воду заперли крепко. — Он протянул руку первому шагнувшему к нему на мостки.

Выг был заперт. Вода подымалась.

Озеро поднимается

Полоска воды между кормой и берегом увеличивается. Пристань Май-губы отходит. Катер режет волну.

Мы на озере Выг. Озеро длинно, широко. Название — водохранилище — к нему не подходит. Оно кажется необъятным, а между тем запасы воды вычислены, измерены, взяты на учет. Воды в озере мало. Беломорскому каналу нужно больше воды. В озере пять миллиардов кубометров, каналу требуется семь миллиардов.

Гидротехнические сооружения — плотины и дамбы — поднимут горизонт озера с восемьдесят второй горизонтали до восемьдесят девятой и даже до девяностой. Это значит, что к моменту пуска канала озеро поднимется на семь метров.

Плотина у Надвоиц, закрывшая выпадение Верхнего Выга, Май-губские, Аетиручейская дамбы уже делают свое дело. Горизонт озера Выг повышается с каждым днем. Ежесуточно вода поднимается в среднем на два сантиметра. С июля по август она поднялась на метр.

На первый взгляд это незаметно, но мы знаем — вода поднимается.

Озеро спокойно, неподвижно. Один за другим возникают острова. Их много. Они покрыты густым лесом.

— Входим в зону затопления, — говорит заместитель начальника четвертого участка ББВП.

Два дерева стоят в воде.

— Затонувший остров, — поясняет моторист. — Две недели назад мы по нем ходили.

Сучья на деревьях обрублены по самый верх, и кажется, что деревья оставлены только как вехи.

— В прошлом месяце все дороги знал, а теперь, — разводит руками капитан, — все перепуталось. Старые острова ушли под воду, новые — появляются каждый день. Вот, смотрите, Гранитный остров. Третьего дня на нем еще лес был. А сейчас лесной утиль дожигают.

Люди в белых парусиновых плащах с капюшонами на голове, с палками в руках тормошат костры.

Большой остров. Поля засеяны рожью и овсом. Дома без крыш, наполовину разобранные, имеют жалкий вид.

Русло реки обнажилось

— Деревня Ловище. Восемнадцать домов уже перевезены в Сегежу.

— Овес хороший.

— Не соберут. Через месяц затопит. Останется одно кладбище вон там, в соснах на горке. Оно стоит на высоте девяностой горизонтали…

Нагоняем лодку. Двое едут на Юг-губу. Берем их на борт. Они с ящиком. Оба парня из трудколлектива «Маяк».

— Яйца везем с Сев-губы — премия за ударную работу.

Низенький коренастый в ковбойской вишневой рубашке с зелеными клетками — председатель коллектива Виноградов. Высокий с пшеничными волосами — лучший ударник, рекордист Кочергин.

— Нам равных нет, — говорит Виноградов. — Светим, так светим. Три недели по горло в воде работаем. Позавчера дали двести девяносто… Васька четыреста процентов — четыре нормы отбухал.

Встречаем торфяную глыбу.

— Было здесь сто десять га болот, — рассказывает едущий с нами лесотехник. — Восемнадцатого июня я ходил по этим болотам. А теперь вот что получилось.

Пролетает стая встревоженных уток.

— Зашухерились, — говорит Виноградов. — Нет им теперь покоя. Только найдут себе новую хазу, а мы шасть — и опять ищи другую квартиру… Мы ведь эти острова, как куриц, общипываем. Раз-раз — и можете спускаться на дно. Я год назад плюнул бы в глаза тому, кто мне сказал бы, что я лесорубом буду, зону затопления очищать… Квартиры чистить — это было по нашей части. Я, бывало, в любой дом залезу… Недаром кличка моя — Бацилла. Два раза из домзака срывался. Один раз — из сибирских лагерей. Погуляешь — подзайдешь по новой — и, глядишь, опять здесь.

— Теперь не побежишь?

— Что вы… Я теперь свободно езжу — доверяют.

Прошлое ушло в воду вместе с островами.

На Юг-губе около тысячи человек. Все рецидивисты.

— Раньше по ширмам ударяли, а теперь — ударники, герои великой стройки: Наш лагпункт второй месяц знамя держит. Краснознаменные.

— Мало книг, — жалуется воспитатель. — Лермонтова никак не могу получить. Проходу не дают: давай Лермонтова. У меня авторитет падает.

Завхоз просит подбросить картошки, дегтю, керосину. Мокро. Пилы ржавеют.

— Керосину в первую голову, — поддерживают каналоармейцы. — Ржавой пилой большой процент не выработаешь…

Рядом с пристанью на маленьком плоту — шалаш из дранок. В шалаше — бригада сплавщиков Громова. Бригада из одной молодежи. Все бывшие воры.

— Раньше мы плотов и в кино не видели. Не знали, как к бревну подступиться. Научились. Сортируем. Сплачиваем. Ведем кошели лучше карелов. Норма была тысяча двести бревен — подняли до двух с половиной тысяч.

Большая черная лодка быстро идет к шалашу. Четкие взмахи весел. Голые торсы. Удалая, залихватская песня:

Загремели ключи, фомки…
Па-а-ра сизых голубей.
Деловые едут с громки…
Стро-ого судят скокарей.

— Песня блатная, — как бы извиняется скуластый Громов. — От блатного ремесла легче отвыкнуть, чем от блатной песни.

Входим в шалаш. Невысокие настилы, свернутые постели. В центре — железная печка в железном тазу. На покатых стенках — фотографии, ручные зеркала. На самом верху — портрет Сталина в белой рубашке. Вокруг — гитара, мандолина, две балалайки, черный радиорепродуктор. Рядом с печкой — ведро с водой, в нем плещутся живые окуни.

Едем дальше. Покачивает, дует низовка. На часах — полночь. На озере — день. Только нет солнечного сверкания.

— Обратите внимание — исторический остров Городовой. В смутное время на нем разбитые литовцы жили. Потом — раскольничий скит. Больше его никто не увидит.

И мы смотрим на уходящую под воду историю. Вдали — огоньки селений.

Рыбы заплывают в дом, и вода плещет на скаты крыши

— Все будущие утопленники. Самые древние селения на озере.

Проходим мимо Карельского острова. Огромный остров с поймами и лугами — целый материк — он пуст. Из сорока домов осталось два.

Появляются большие черные бревна. Это — топляки-одиночки, оторвавшиеся от кошелей. Опасная встреча — удар в обшивку — пробоина и садись на дно. Катер замедляет ход. и багры отпихивают бревна.

Крутой берег. Койкинцы — оперативный штаб зоны затопления. На высоких шестах плакат: «Вода наступает — не терять ни одной минуты!»

Причаливаем к мосткам, взбираемся на пригорок. Половинки домов. Печи и трубы стоят без стен.

Штабели перемеченных бревен.

Рядом с деревянной часовней — непотревоженная изба. Она словно отгорожена невидимой стеной от всего, что происходит в двух шагах.

— Старуха тут древняя со стариком живут. Ни за что не хотят с места тронуться. Старуха — местная ворожея. Спадет, говорит, вода. Брат старика в другой половине живет, — хоть завтра переводиться, а эти не хотят ни в какую.

Катер дает сигнал. Мы идем на Пукшу. Пукши не узнать. Из ручейка, затерянного в болоте, она превратилась в широкую реку. Входим в устье. Промеряем глубину.

— Три с половиной. Два. Дна нету.

Идем со скоростью шестнадцати километров. Весь левый берег в огне. Дожигаются лесные остатки. Снова на озере. Держим курс на Телекинку.

И Телекинка неузнаваема. Устье стало большим, как морской залив. Над затопленными болотами — главный судовой ход. У входа в Телекинку опускается в воду остров Сеговец, На нем ветхие, брошенные, никому не нужные дома. Дома уйдут в озеро вместе с островом. Будут стоять на дне его. Рыбы заплывут в раскрытые двери и окна.

Поворачиваем на Май-губу. С нами едет завхоз из лагпункта на Телекинке. Вода поднимается всюду. Старый Повенецкий тракт затоплен. Деревни Телекино и Петров-Ям перевезли дома на Мармассельгу. Около двух тысяч га лесной площади уже затоплено. Всего станет добычей воды около пятидесяти тысяч га.

Дует сильный зюйд, качает, роет ямы, временами винт вращается в воздухе.

Проходим мимо обреченных, с которыми мы уже попрощались, — Койкинцы, Карельский остров, Габ-Наволок, Аим-Пески. Они доживают последние дни под солнцем. Широко разольется озеро. Оно затопит почти сто километров полотна Мурманской железной дороги, которая была когда-то построена пленными австрийцами и русскими каторжниками.

Мурманка посторонилась

Неподалеку от трассы канала, по старой Мурманке тянутся поезда — товарные, пассажирские, скорые. Ночное небо, багровое от огней, отблеск прожекторов встречает поезда около станции Тунгуда.

— Что это? — спрашивают пассажиры.

— Канал, Беломорский канал, — отвечают им.

Кондуктор из Кандалакши — унылый скептик. Из окна вагона много не увидишь. Трасса канала только у Тунгуды подходит к полотну дороги.

— Канал, канал… Ям накопали — вот-те и весь канал.

— Что канал. Канал растет. Мурманка старая у Май-губы под воду уходит.

— Как уходит! — восклицает кондуктор, — а поезда?

— Поезда идут посуху, как им и полагается. Поезда по рельсам катятся…

— Так рельсы, вы говорите, под водой?

Перенос Мурманки. Фото с картины каналоармейца, лагерного художника Красильникова

— Ничего подобного. Рельсы на полотне, а полотно новое, сделано оно беломорстроевцами за полтора месяца. Двадцать два километра за сорок пять дней — ничего темпы! От Сегежи до Май-губы уже с месяц движение по новому пути идет. Давно не были в этих местах?

— Какое там давно! В мае меня направили в Петрозаводск на глазную операцию. Пролежал до июля. Потом два месяца в Крыму. Я в крушение попал.

— Четыре месяца — срок большой. Наши обходники уже на северном участке орудуют — там до шестидесяти километров переносить придется. Вот и к Сегеже подъезжаем.

— Смотрите, — кричит кондуктор. — Верно, ведь по новому пути идут, раньше вон где полотно шло. И мост новый и станция на новом месте. Чудеса!

На Май-губе прощаемся и выходим из вагона. Май-губская станция вся новенькая. Платформа, лестница, здание станции, склады, шпалы — словно из-под рубанка. Переходим пути. Идем по бревенчатому настилу — дорога на старую Май-губу. Полчаса ходьбы, и мы у цели. Каменные четырехугольники фундаментов. Разбросанные бревна. Груды камня и кирпича. На земле следы снятых рельсов.

На пустом ящике сидит старик и меланхолически смотрит на подступающую воду. Кругом безлюдье.

В отдалении кучи щебня, торчащие столбы — все, что осталось от поселка Май-губа, перенесенного в Сегежу.

Вода Выгозера пробирается на пепелище поселка.

Мы садимся на моторную дрезину и несемся по старой Мурманке, вдоль территории, на которой стояла старая Май-губа. Стык, стрелка, светлая насыпь. Мы на новом полотне Мурманской железной дороги. Местами оно проходит в скалистом коридоре, всюду оно идет по возвышенности. Новенькие насыпи сменяются потемневшими старыми. Надвоицы, Шавань. Мы мчимся на северный участок Гурманки — Идель, Онда, Олимпий, Парандово.

— Я к вам навстречу на своем ковре-самолете, — говорит начальник работ по переносу дороги инженер Дели.

Мы рассматриваем ковер-самолет — крошечную дрезину Дели. Железная рама на четырех колесах, дощатый настил с мотором.

Скорость семьдесят пять километров.

— Легко снять с рельсов. Вот и летаю с участка на участок контрабандистом без всякого жезла. На поворотах иногда сбрасывает — недавно под встречный скорый поезд чуть не попал. Зато экономия времени — огромная.

Дели садится к нам. Он рассказывает:

— На южном участке грунты были хуже, но паровозов больше — в сутки до сорока поездов с землей пропускали. Здесь на северном обход глубже, местами до двух с половиной километров. Кроме того мало выемок, мало карьеров — местные резервы маломощны и неудобно расположены. И ко всему этому: идем болотами — чортову массу осушительных каналов приходится рыть.

— Когда думаете кончить?

— По плану срок 1 ноября. Если подбросят рабсилу (у меня сейчас большой недобор) и Мурманка не будет мариновать груженые составы, — кончим на месяц или полтора раньше.

Начало северного участка нового пути, на который через два месяца перейдет все движение мурманской магистрали. Начинается густой, высокий лес. Арка в сосновых гирляндах. «Дадим до срока путь стальному коню». Наверху на сшитом из досок щите — паровоз и на груди паровоза, в медальоне, портрет Сталина. За аркой начинается новенький городок — Идель.

Входим в лагерь. Большинство лагерников вернулось с работы.

У доски с производственными показателями галдеж.

Разноязычный лагерь, русская, украинская, татарская речь, среднеазиатский говор, кавказские наречия.

— Нацменов у меня много, — говорит Дели. — Сначала ими баи да муллы командовали, на саботаж подбивали. А потом беднота, ранее втянутая в басмачество, увидела, что баи присланную из дома баранину жрут, а у них брюхо пустое, — взялись за ум. И воспитатели помогли, трое из них знают нацменские языки — контрреволюционную агитацию политграмотой перешибли.

Снова выходим на полотно железной дороги. Свежий яркий песок, чисто обтесанные шпалы. Даже гравий кажется отборным и тщательно промытым. Рельсы старой Мурманки сверкают далеко в стороне.

— Дорога на костях! — говорит Дели. — Карелы рассказывают, что военнопленных, работающих на постройке дороги, хоронили сотнями. Каждый метр — могила. А у нас на десять тысяч ни один не умер, только животами болели, пока не отучились сырую воду пить.

Дорога на костях! Кто строил Мурманку в 1914–1915 годах? Тоже заключенные. Строили каторжники, строили военнопленные. Как строили?

Вот рассказ Левитануса, бывшего организатора и председателя трудколлектива на Беломорстрое.

«Мне сейчас желательно сделать маленькое сравнение с былым, давно прошедшим. В 1914 и 1915 годах я, будучи заключенным, был прислан на строительство Мурманской железной дороги. Заключенных было около двух тысяч. Кроме того полторы тысячи военнопленных. Работа наша и военнопленных проводилась так: мы все стояли в песчаном карьере, к нам подходили платформы, на которые мы грузили песчаный грунт. Этот песок сопровождали вольные женщины и в указанном месте отгружали его. Над нашими головами, т. е. на поверхности забоя, стоял конвой двух видов. Нас охраняла тюремная стража, а военнопленных — военный конвой. Подрядчики, которым мы были вверены, крутились около нас. Они соблазняли нас всяческими обещаниями, чтобы мы лучше работали. Однако арестанты и военнопленные не двигались с места. Тюремная администрация возглавлялась Введенским, который временно был переведен в качестве начальника работ. Введенский служил в Крестах помощником начальника. Ежедневно по окончании работ люди пачками направлялись в карцер: вели тех, которые не успевали нагружать известное количество платформ в течение дня. Недовыполняющих оказывалось ежедневно человек 700–800. Карцеры были сделаны из землянок. В карцере надзиратели зачастую били арестантов. Сидящим в карцере горячая пища не полагалась. Еженедельно производился обмен, штрафников-карцерников направляли в тюрьму. Тех, кого переводили в тюрьму, тут же сажали в тюремные карцеры на долгое время. Порядок тюремного карцера был таков: трое суток штрафник просиживал в тюремном помещении безвыходно, питаясь одним хлебом, на четвертые сутки его переводили в светлое помещение на один день. Потом возвращался обратно в темное помещение. Штрафники получали преимущественно по 28 суток карцера. Интересно было бы, если на Беломорстрой попал бы Введенский или те подрядчики, которые вели строительство Мурманской железной дороги. Я уверен, что у них бы вылетели глаза из орбит от удивления».

Озеро Выг наглухо загорожено, можно итти пешком, можно скакать на коне по руслу реки Выг. Обнажены пороги и скалы, деревья качаются на белых берегах. Реки нет, есть каменистая, извилистая впадина. Тишина. Но вот снова грохот работ. Тачки, грабарки, груды камня и диабаза. Что это?

Мы подошли к сооружению Шаваньской плотины.

Плотину эту проектировал и строил один из осужденных по делу Среднеазиатского водхоза — инженер К. М. Зубрик.

Путь инженера Зубрика

Металлическая звездочка на погоне может иной раз определить мировоззрение человека. Выслужившийся в прапорщики телеграфист из нищей мещанской семьи начинает воображать себя призванным защищать исконные дворянские привилегии, проникается некоим феодально-мистическим духом, готов с оружием в руках отстаивать честь своего жалкого офицерского мундира эпохи оскудения всех и всяческих интендантских запасов. Он примысливает себе новую, пышную биографию. Он готов думать, что его многолетнее честное служение телеграфному делу было всего лишь печальным эпизодом в жизни молодого, родовитого дворянина и что мировая война, выведшая его из безвестности, явилась чем-то вроде богатого наследства, дарованного ему за его гордое смирение. Он постоянно и настойчиво упражняется в этой своей пышной биографии, она прочно внедряется в его ассоциативную систему, сквозь нее продергиваются нервные волокна, проходят кровеносные сосуды. Это могло бы послужить отличным сюжетом для водевиля, но время для водевилей было неподходящее: грянула Октябрьская революция. А революция — дело серьезное. Дорвавшийся до «звездочки» телеграфист становится страшен. Он зарвался до того, что готов перегрызть горло каждому, кто только покусится на высокое его звание. Он вступает в офицерскую заговорщическую организацию. Если в полку к нему относились с некоторым презрением, то здесь все равны. Тут он на одном счету с бывшим своим полковым командиром, с бывшим питомцем пажеского корпуса, с князем, носящим двойную фамилию. И князья, и пажи, и генералы охотно предоставляют разночинцам умирать за свои поместья и привилегии. Они поощряют его в его претензиях. Наконец-то он в высшем свете! Правда, для этого мало было мировой войны, — потребовалась революция. Именно революция и загнала его в высший свет. Но революция, пролетарская революция — дважды и трижды серьезное дело. Юный дворянин попадает в ВЧК. Там быстро и отчетливо разобрались в роскошной его биографии. Ему дают возможность исправить свои заблуждения под условием немедленного и решительного отказа от всяческого феодализма. Если он не круглый дурак — он благодарит за полученный урок и смиренно садится за телеграфный аппарат. Революции также нужны телеграфисты. Если же он круглый дурак — он умирает рядом со своим отцом-командиром с возгласом: «Долой узурпаторов! Да здравствует государь император!»

Примерно по тому же принципу, что и офицерская каста, построена каста инженерская. Разница разве только в том, что прием построения офицерской касты более обнажен. Точнее — глупость кастовых принципов офицерства более явственно глупа. Кастовые принципы инженерства рассчитаны на более сложный интеллект.

Климент Михайлович Зубрик, сравнительно молодой инженер из пролетарской среды, до шестнадцати лет служил ремонтным рабочим на железной дороге. В 1905 году он получил диплом агронома. В 1913 году перешел на гидротехнику. После Октября 1917 года он сразу усвоил стиль человека, пострадавшего от революции. Ему было только двадцать семь лет, но при выборе стиля он не пожелал прибегнуть к помощи своей памяти. Прежняя его среда никогда не представляла для него социальной ценности и была всего лишь тем препятствием, которое ему удалось взять в своей юности. Он не только не гордился своим происхождением из рабочей среды, напротив, он гордился именно тем, что преодолел эту среду. И теперь он был жестоко ущемлен. Суть этого ущемления заключалась в следующем. Самое значительное жизненное усилие было им сделано в ту пору его жизни, когда так называемые «низшие классы» находились еще под двойной опекой: хозяина и царя. Зубрику удалось прорвать этот двойной кордон и — по тогдашней терминологии — «выйти в люди». Из грязи — в князи. Из ремонтных рабочих — в инженеры. Это сделанное им поистине огромное жизненное усилие стало основным фактом его биографии. На таком прочном основании можно спокойно строить чувство собственного достоинства в твердой уверенности, что его достанет на всю жизнь, даже если иссякнут все прочие питающие душу источники. Ах, это усилие, сделанное в юности! Оно обладает куда большей эмоциональной мощью, чем прославленная первая любовь. Оно является неиссякаемым животворным источником, питающим все дальнейшие усилия, которые приходится делать человеку на его жизненном пути. Но Зубрику не повезло. В октябре 1917 года, когда ему едва исполнилось двадцать семь лет, его юношеское усилие вдруг разом утратило всякую ценность. Оно просто перестало котироваться. В один прекрасный день убрана была вся та обстановка, которая сообщала биографии инженера Зубрика ее своеобразие и моральную значимость. Не стало низших классов. Уже в каком-нибудь 1926 году инженер из пролетарской среды отнюдь не представлял собой редкостного явления. Если до того Зубрик был равнодушен к рабочему классу и, как сказано, видел в нем только барьер, успешно взятый им в юности, то теперь он пребывал в постоянном против него раздражении. Молодые инженеры дооктябрьской эпохи представлялись ему наглыми выскочками и невеждами, почти даром получившими те блага, ради которых он, Зубрик, должен был сделать свое великое усилие. В то время инженер Зубрик мог смело протянуть руку своему коллеге из военной среды. Несмотря на значительную разницу в культурном уровне, они поняли бы друг друга с полуслова. Да и весь дальнейший жизненный путь свой — по крайней мере до порога внутренней тюрьмы ОГПУ — они могли бы без особых разногласий пройти рука об руку, плечо к плечу.

Но этим страдания инженера Зубрика еще далеко не исчерпывались. Отменены были не только низшие классы, но и высшие. Усилие Зубрика утратило наряду с моральной и всякую практическую ценность. Революция под самый корень подрезала все его надежды на жизненное устройство в том виде, в каком он привык его мыслить. Это жизненное устройство он отождествлял всегда с проникновением в ту касту крупных инженеров, которая представляла собой генеральный технический штаб российского капитализма.

И вот в полном соответствии с биографией прапорщика-телеграфиста революция как бы в насмешку открыла ему теперь доступ в этот технический высший свет. Молодой, безвестный, бездипломный инженер и притом сугубо пролетарского происхождения, он был теперь весьма радушно принят в эту среду крупнейших инженеров-гидрологов, составивших впоследствии основное ядро среднеазиатской вредительской группы. Быть может и не отдавая себе в том ясного отчета, инженер Зубрик играл здесь достаточно комическую роль представителя здравомыслящей части пролетариата, осуждавшей Октябрьскую революцию. Он должен был служить в этой среде живым воплощением того, что простой рабочий мог при желании и в царские времена сделаться инженером и вовсе ни к чему было устраивать революцию.

Во вредительскую деятельность Зубрик втягивался постепенно, незаметно для самого себя. В первое время вредительской своей работы он быть может не мог бы даже сказать себе прямо и недвусмысленно: «Я — вредитель; то, что я делаю, способствует разрушению хозяйства страны». Заговорщики не всегда договариваются до последних выводов, до четких формулировок. Соответственно этому инженеры вели всю свою вредительскую игру на полутонах, на недоговоренностях. Они считали сугубой бестактностью, когда какой-нибудь юный прозелит кощунственно пытался обозначить словами ту священную умозрительную категорию, которая лежала в основе всей их деятельности. Они не переносили цинизма. Цинизм — привилегия вожаков. Вожаки принимали на себя все их грехи, все их дурные помыслы. Здесь дело отнюдь не в тонкой моральной организации инженеров, входивших в состав вредительской организации, в которую вступил Зубрик. Здесь дело в трусости. Они заранее, на случай провала, готовили себе защитную концепцию, убедительность которой зиждилась бы не только на отсутствии свидетелей, могущих доказать, что слышали из их уст это священное, страшное слово, но и на собственной их условной искренности, которая позволила бы им с почти естественным негодованием отвергнуть обвинение в сознательном вредительстве. Менее всего опасались они, что их выдадут их дела. На то они — крупнейшие в стране гидрологи и гидротехники. Все их вредительские проекты и свершения покоятся на сложнейших расчетах и вычислениях. Кто рискнет пуститься в плавание по этому бездонному морю цифр, чертежей, докладов, соображений, возражений и вариантов, в поисках такой тонкой и деликатной вещи, какой стало вредительство на третий год после шахтинского процесса!

Эта сложная психологическая обстановка весьма облегчила инженеру Зубрику переход к вредительской деятельности. Строго говоря, она началась для него еще значительно ранее — истоки ее берут начало еще в той поре его инженерской деятельности, когда он ощутил впервые, что пролетарская революция перенесла его, пролетария, во враждебную социальную среду. Уже тогда стали в нем складываться те вредительские навыки, которые позднее, в организации, сложились в определенные вредительские методы. Еще очень долго инженеру Зубрику казалось, что он просто-напросто весьма неохотно делится с Советской страной своими знаниями. Ничего более. Он даже несколько гордился своим благородством: будучи враждебен этому государству, относясь резко отрицательно ко всей его политике, он тем не менее не находит для себя возможным саботировать его мероприятия в области мелиорации и ирригации. Инженеру Зубрику казалось, что эту жертву он приносит, минуя несимпатичную ему государственную власть, непосредственно тому народу, из среды которого он вышел: так кокетничал инженер Зубрик своим пролетарским происхождением.

Школу вредительской работы инженер Зубрик проходил под непосредственным руководством главы организации, крупнейшего инженера Ризенкампфа, признанного вождя всех российских гидрологов и гидротехников. Это был именно того типа вождь, которому, как сказано, рядовые заговорщики охотно передоверяют свою волю и свои помыслы. В приближении к себе инженера Зубрика он видел особую тонкость и особый вкус: близость этого молодого, способного, без дипломного инженера из рабочих давала ему ощущение, что лучшая часть пролетариата настроена против Октябрьской революции. Затем — такова была политическая традиция: иметь под буржуазной программой хотя бы несколько рабочих подписей. Зубрик со своей стороны видел в Ризенкампфе идеальное воплощение всех тех моральных и интеллектуальных свойств, о которых всегда мечтал: твердость воли, тонкое воспитание, обширные познания, широту технических взглядов, широкую политическую ориентировку, славу первого российского гидролога. Ризенкампф взял под свое высокое покровительство молодого инженера еще в 1913 году: всегда выгодно иметь при себе человека, который обязан тебе всей своей судьбой и готов за тебя в огонь и в воду. И уже во всяком случае не в 1917 году было Ризенкампфу предоставить Зубрика самому себе: социальные пласты резко переместились, и этот инженер-рабочий приобрел вдруг высокую социальную значимость. Да и сам Зубрик вовсе не имел намерения после революции покинуть своего покровителя. Он ничего в революции не понял и остался при своем патроне, как после освобождения крестьян дворовые люди добровольно оставались при своих господах. Он целиком и полностью разделил идеологию своего патрона, вместе с ним пошел он против рабочего государства. Он всеми силами старался доказать патрону, что эта революция в такой же степени не имеет никакого отношения к нему, Зубрику, как и к самому Ризенкампфу.

Таким-то образом инженер из рабочих Климент Михайлович Зубрик оказался в рядах врагов рабочего класса, оказался вредителем социалистического хозяйства. История инженера Зубрика — классическая история пролетария, соблазненного буржуазной культурой и наряду со знаниями, почерпнутыми в буржуазной школе, усвоившего и буржуазную идеологию.

О рабочем своем происхождении инженер Зубрик вспоминал только в заключении. Он вспоминал о нем, как в беде вспоминают мало знакомого человека, которым пренебрегали и который мог бы теперь оказаться полезен. У него мелькнула мысль, что рабочее его происхождение может сослужить ему теперь хорошую службу. Но он тотчас же отказался от этой мысли. «Дворянская» его честь, его привязанность к «звездочке» оказались сильнее даже инстинкта самосохранения. На допросах инженер Зубрик оказался менее словоохотливым, чем прочие его коллеги из настоящих «дворян» — кастовых инженеров.

Осень 1932 года. Инженер Зубрик — на Беломорстрое. Медвежья гора. Только что срубленный, пахнущий смолой и сыростью барак. Кое-где не настланы даже полы, кругом лежат глина и кирпич. Идет кладка печей. Но уже во всех углах этого наскоро сколоченного проектного бюро Беломорстроя — столы, столы, столы. На каждом столе — бумага, линейка, карандаш, циркуль, рейсфедер.

Мерзнут руки. Погреешь их у печи, похлопаешь в ладоши — и снова за работу. Темпы, темпы.

Засыпка ряжей. Грунт в ряжах заполняет все щели. При тщательной выборке грунта фильтрация воды через ряж незначительна

То и дело летят на линию требования:

— Скорей бурите скважины! Скорей шлите образны грунтов! Скорей давайте точный план местности!

А тут еще недостаток квалифицированных работников. Химика приходится сажать на проект бетона, филолога — на расчет. Иной раз кружится голова от утомления, от непривычки к темпам. Пол уходит из-под ног. Минута забытья — и опять ходит непомерно длинный, худой Зубрик от стола к столу, дает указания, корректирует неопытных своих помощников, поощряет опытных. Это штурм технического проекта. Штурм заканчивается победой — проект готов к назначенному сроку.

Но сделано еще только полдела: пришла пора переходить к штурму рабочего проекта. На основе технического проекта, на основе утвержденных конструкций надо дать совершенно точное, наглядное, понятное простому десятнику изображение отдельных частей сооружения с соответствующими расчетами.

Но вот готов уже и рабочий проект. И все же, как бы ни был он точен и понятен, на стройке возникнут еще тысячи вопросов. сомнений и недоумений. Надо неотступно следить за каждым шагом строителей, учить, показывать, поправлять.

Зубрик едет на Шавань. По дороге к Шаваньскому острову, лежащему на реке Печке, — скалы, валуны, полувыжженный, полусрубленный чахлый лес. На самом острове лес еще не тронут: густой, дремучий, непроходимый. Справа остров огибает бурный поток реки Печки, берущий воду от «самого» Выга, слева — жалкая речонка, приток Печки, с трудом пробивающийся сквозь адово нагромождение валунов. Бурный поток Печки будет перекрыт (глухой земляной дамбой, левый ее приток — водосливной плотиной, а самый остров — пересечен линией канала, шлюзом). Инженер Зубрик проектировал водосливную плотину.

Проект-проектом, а все-таки надо раз десять вдоль и поперек исколесить весь остров, чтобы найти наиболее выгодное для плотины место. На месте, указанном планом, ставить ее нельзя — тут и грунт подозрительный и берега рыхлые. Надо чуть спуститься от намеченного места вниз по реке, сюда вот, где с левой стороны имеется огромный выступ скалы, который послужит отличным естественным устоем для плотины. Шаваньская водосливная плотина будет здесь.

Отгородившись перемычкой от Выга, снабжавшего обильной и бурной водой реку Печку, начали в ее протоке выемку котлована для водосливной плотины. Быстро удалили валуны, обнажили залегавшую под ними диабазовую скалу. Диабаз таил в себе неприятную неожиданность. Как раз в самом центре, в наиболее глубоком месте котлована, оказалась разрушенная скала. Это было весьма опасно в смысле возможности фильтрации, т. е. проникновения через скалу воды после окончания плотины.

В мае 1932 года начали кладку бетона и одновременно рубку ряжей. Бетонная опора для ряжей и бетонные устои высотой в 15 метров вырастали буквально на глазах. Вот поставлены уже и сами ряжи.

Наконец приступили к загрузке ряжей. Сначала крупным камнем, затем щебнем, гравием, песком, торфом, снова гравием и песком. Скоро ряжи составляли одно общее, целое полотно по всему телу плотины. Теперь уже можно, сняв перемычку, спокойно пустить сквозь бетонную трубу воды Выга.

Следующая, последняя, стадия — обшивка деревом всего тела плотины. Но обшивка, особенно обшивка основной части плотины у гребня — дело нелегкое. Работа эта кропотливая, почти столярная. Гребню надо в точности обеспечить форму, заданную проектом, иначе мощная струя сливающейся воды будет постоянно грозить устойчивости и прочности всего сооружения. С точностью до миллиметра строгают, рубят, прилаживают друг к другу брусья плотники, пока наконец плотина не увенчается ровным, словно выточенным оголовком, по всей длине которого ни в одном месте не проходит специальное лекало — тончайший измерительный инструмент.

За постройку Шаваньской плотины, одной из наиболее изящных технических оригинальных плотин на Беломорско-балтийском канале, ВЦИК наградил бывшего вредителя инженера Климента Михайловича Зубрика орденом Трудового красного знамени.

Инженер Зубрик честно заработал свое право снова вернуться в лоно родного класса. Инженер Зубрик заработал свое право тем, что сделал на Беломорстрое свое второе, самое главное жизненное усилие — он откинул, как ненужную труху, все прежние свои взгляды, иллюзии, предубеждения, все то, чем отравила некогда буржуазия юного пролетария, поднявшегося из самых глубоких недр угнетенного класса.

Одновременно с инженером Зубриком был награжден инженер О. В. Вяземский, строитель Маткожненской плотины.

Сомнение инженера Вяземского

Постановление о награждении было датировано от 4 августа 1933 года. А за два года до того, в ноябре 1931 года, начальник проектного отдела Беломорстроя В. Д. Журин вызвал к себе Вяземского.

— Надо вывозить маткожненскую проектную бригаду, Орест Валерьянович, — сказал он. — Бригада в прорыве. Мы вас введем в нее, а вы берите бразды правления.

И Журин коротко захохотал. Он всегда так хохотал: громко, отчетливо, коротко — и в несмешных местах.

Вяземский начал отказываться. Отказывался горячо, не так, как обычно отклоняют приятное повышение. Это было странно, потому что всякий, кто его знал близко, видел прежде всего, что Орест Валерьянович — инженер с огромным аппетитом к работе, человек честолюбивый. И вот он желает остаться в отделении затворов, где у него скверные отношения, где он с самого приезда на Медвежку спорит и собачится из-за мелочей и по принципиальным техническим вопросам, преувеличивая противодействие, которое оказывают ему. За три месяца в Медвежьей горе Журин изменил всю структуру отдела. Журин вел себя в ОКБ как принципиальный новатор, проявляя тонкое понимание эпохи и обстоятельств. Ему свойственно ощущение технической революции нашего века, ощущение, очень современное и очень прогрессивное, если конечно оно подкрепляется правильной оценкой пролетарской революции, — у Журина оно не подкреплялось.

— Вы знаете бетон, как мало кто его знает на всем строительстве, — говорил он Вяземскому. — Даем вам бетонную плотину. У вас тонкое понимание конструкции, — делайте, что хотите. Всякое облегчение, упрощение, замену металла деревом — будем только приветствовать. А как гидротехнику вам еще предстоит развернуться.

В конце концов, что бы ему ни пели, сам Вяземский дальше видел, глубже понимал, острее чувствовал, что такое Маткожненский узел. И все же отказывался.

— Почему?

— Не справлюсь, завалю дело, — отвечал Орест Валерьянович. — Мне трудно.

Ему казалось, что этой фразой он до конца объясняет свои резоны. А они были сложнее, темнее, могущественнее. Он понимал приезд на Медвежью гору. После дортуара в новом прекрасном доме — ОКБ — его поселили в неуютном бараке. Первые две недели над помещением проектного отдела не было кровли, настилали потолок. В лесу валили сосны, строили дома, сараи, склады, бараки. Обычный беспорядок переезда в десятки и сотни раз усугублялся душевным беспорядком. Неопределенные границы лагеря, неопределенная его свобода тяготили больше, чем режим ОКБ. Как держаться в ссылке? Как держаться в отношении чекистов? Сколько времени здесь придется пробыть? Все пять лет по приговору? Или еще припаяют административную высылку? Не опасно ли гулять по лесу? Не каторга ли это если не для него, то для лесорубов, которые валят сосны? Кормят пока неважно, живут скученно, а вдруг эпидемия?

Не в нем одном бродили эти опасения и тревога, — от недовольства пищей до раздражающего понимания, что граница очень близка — восемьдесят верст — не придется ли отвечать и за побеги?

Вяземский бывал в здешних краях студентом на практике. Тогда ему очень нравились эти точеные сосны, нравилась тишина, финская суровость. А теперь эта глыба безмолвия, безлюдья, нетронутости, скитского уединения пугает и давит, едва чуть-чуть отойдешь от жилья — и она задавит навсегда.

Как же построить здесь канал в такие сроки? А если сроки не выдержать, — большевики плюнут на дорогую затею, законсервируют стройку. И останется Вяземский среди этих сосен, валунов, в безмолвии. И еще придется отвечать за то, что не выдержали сроки. Отвечать второй раз. Нет.

— Бригада же и без меня сильная, Владимир Дмитриевич, — говорил он.

С его возражениями не стали считаться.

Улей Управления зажужжал. Среди рядовых сослуживцев Орест Валерьянович слыл ворчуном, неврастеником, торопливым неровным работником, человеком с претензиями. Не очень счастливый характер — и обусловлен он тем, что личность, талантливая, честолюбивая, сильная, определила свой путь не по тому направлению, которое диктовали могучие силы истории. Удивительное назначение его объяснили: ташкентцы тянут друг друга, и надо выдвигать молодежь. Это, разумеется, ничего не объяснило, но успокаивало жужжащих. Сам же Орест Валерьянович в иное время порадовался бы гудению вокруг своего имени.

Но сейчас было не до радостей тщеславия.

Возглавлял проектную маткожненскую бригаду инженер Панпулов, бывший ответственный работник Госплана по водной секции. Плановик с проектом не справлялся. Он нервничал, путал, не мог сосредоточиться на мелких деталях, терпеть не мог звонков с линии, выездов на линию. Его судьба испугала Вяземского.

И он снова явился к Журину.

— Сроки сорваны, материал находится в ужасном состоянии, — сказал Орест Валерьянович. — Тут действительный член Госплана, а я никто, как же я справлюсь!

Вяземский взволновался. Он требовал, чтобы его отдали под суд, немедленно арестовали. Инженеры слушали его.

— Это бегство, — сухо сказал инженер Вержбицкий, который присутствовал при разговоре. — Бегство, — сухо и властно, как в оные времена, повторил Вержбицкий.

Отказ Вяземского разрушал большой план. Журин и Вержбицкий видели, что Маткожненский узел находится в чужих и в плохих руках. Только Вяземский мог спасти положение. Журин и Вержбицкий знали ему цену. И вдруг отказ. Любой чекист сказал бы Вяземскому: «Попробуй верить в канал, как мы. И решай его не как техническую задачу, заданную в тюрьме, а как большую политическую задачу, заданную большевиками. Это — живое предприятие. Опасное, полное неизвестностей, но живое. У нас немного строительного опыта, но спросите стариков, и они вам скажут, что всегда так бывает на стройках: и беспорядок, и неудобства. Задача безмерно трудна, мы с ней справимся, а вы нам помогайте».

Старые инженеры, разумеется, этого не сказали. Старые инженеры предоставили ему просто идти по их стопам, разбирать их поступки, как иероглифы: признавая правоту большевиков и чекистов, они слишком легко сдали бы прежние воззрения в архив, слишком быстро признали бы свое банкротство. Слава богу, у них есть совесть. И они предпочли крикнуть Вяземскому: «бегство», рвануть его и без того натянутое самолюбие.

— Бегство! — вспылил Орест Валерьянович. — Так я докажу… Помогайте.

— Поможем, не волнуйтесь, — сказал Журин.

«Здесь начался мой беломорстроевский подвиг», пишет Вяземский. Удар по чувствительным струнам заставил его взяться за Маткожню.

Теперь была только одна боязнь — не подведут ли нервы и физические силы. Теперь он был уверен, что канал будет построен. Правда, он не стал бы утверждать, что навигация действительно начнется, как намечено, в 1933 году. Сомнение бродило в нем.

День на трассе

Из блокнота лагкора «Перековки»

Над завалами грунта из-под розового света калильных ламп просачивается унылый рассвет. Явственней проступают кустарники.

Земля лежит неубранная, в испарине, в сером тумане.

Туман висит над крышами. За стеклами холодно. На рабочем столе медленно густеют, замерзая, чернила.

Человек ежится. Торопливо курит. Цифры покачиваются в разные стороны. Прораба явно одолевает сон.

«Вы спрашиваете о семье, — говорит он лагкору чужим голосом. — Что мне семья? Меня осудили в 1925 году. Дали десять лет. Жена думала, что никогда не увидит: вышла замуж за другого. Когда я попал в лагерь, сыну было десять лет. Теперь ему шестнадцать. Пройдет год, два, и он наплюет на папашу. Что мне семья, я вас спрашиваю? Будет время — наживу другую. Да куда вы торопитесь? В пекарню? В столовую, на канал? Подождите. Вам что?! Статейку в „Перековку“ — и кончено. А я вот днем маюсь, как грешник на сковородке, а ночью с разнарядкой бьюсь. И главное — некому эту разнарядку доверить. Того гляди, прорабы рабсилу порасхватают. Или УРЧ напутает. Вчера пропало сто пятьдесят плотников. Оказывается, их на кубатуру поставили, у нас ряжи рубить некому».

Как расставить рабсилу? Где будут стоять штурмовые фаланги? Где поставить бурильщиков?

Война длится недели, месяцы.

Затяжная окопная война.

— Мне бы, — говорит прораб усталым голосов, — когда кончим канал, отоспаться бы… Суток двое… без просыпа.

В дощатый чан льется вода. С противоположной стороны, отгораживающей тестомешалку от кочегарки, кричат:

— Сколько теста заложил?

— Десять пудов.

— Прибавь парочку.

Из вязкой смеси вырван комок. Взвешенный комок плюхается в форму и ставится на нары. Пока поднимается тесто, черноусый зав, похожий на торговца восточными сластями, отвечает на вопросы сотрудника «Перековки».

— Сколько у вас рабочих в хлебопекарне?

Тут важно искусство сразу сделать буханку нужного веса. За спиной пекарей на противнях лежат премиальные пирожки

— Нас, хлебопеков, человек десять. Печем в три смены, хлебом снабжаем весь лагерь. Из пекарей — семеро учеников были раньше дровоколами. Подучились и теперь работают не хуже самых квалифицированных мастеров.

— Какие имеются недостатки производства? Осуществляются ли рационализаторские предложения?

По национальности зав — украинец. Пек в Москве на Садовой пеклеванные хлебцы. А теперь в восьмом отделении печет хлеб. Производственный стаж 30 лет.

«Касательно рационализации скажу так. Носили у нас дрова с улицы. Времени на подноску уходило много. А теперь вот устроили дровяные люки у печен».

«Недостатки». Как же… нельзя бея недостатков. Вот печи немного дымят. А так ничего, хорошие печи. Да и в дровах нужды нет. Зато перебои с дровоколами.

Появляются дрова. Бронзоворукий пекарь в запачканных тестом штанах колет их.

Это Петр Егорович Малышков. Один из лучших ударников хлебопекарни. Сорокадевятник с трехлетним сроком. Работал раньше в Москве, в Екатеринославе.

Температуру в печи он измеряет не термометром, а рукой.

Хлопают дверцы. В печь просовывается похожая на пожарный крюк кочерга и подцепляет форму. Она мчится по каменному поду. Тряпичные рукавицы подхватывают ее на лету и стукают о скамью. Из формы выпрыгивает буханка.

Хлеб уносят в каптерку. Опустошенные формы складываются одна в другую и движутся в проход к тестомесилке.

Там летает тряпка, протирая и смазывая их для новой партии теста. Работа идет конвейером.

Кочергой орудует Виктор Осипович Соломуха, бывший пекарь.

Утро.

Вправо от пекарни улица — жилые бараки, дощатые палатки, крытые парусиной. На фанерных обрезках дверные надписи — рота № 2, рота № 6.

За дверьми — тишина и сны.

— Алло! Алло! Говорит радиоузел культурно-воспитательной части лагпункта… — Это радиорупор будит спящих.

— Вставайте! Вставайте! Пора на работу. Внимание! За вчерашний день резко снизилась выработка ударных бригад.

Радиогазета бьет тревогу.

Заспанные люди недоверчиво глядят на рупор. Опять прорыв. Пиликает гармошка, и рупор разносит прораба отстающей бригады. Он подговорил лагерников украсть у соревнующейся с ним бригады, имеющей хорошую выработку, пятьдесят тачек.

— Позор тебе, прораб Булгак. И вновь пиликает гармошка.

— Здорово Булгака разделали, — смеется рыжий бородач.

Так этому нахалу и надо: лагерь не Молдаванка. И все довольны.

А в репродуктор девичий голос уже выкрикивает строки каналоармейского поэта, бывшего вора и рецидивиста:

Имел перо, отмычек стаю
И часто я в тюрьме сидел.
Но с чувством зависти всегда я
На жизнь рабочую глядел.

Репродуктор не унимается:

— Позор отказчикам-филонам: Петрову, Фризову, Сизовой.

Люди идут на работу мимо большого щита. На нем намалеван растрепанный человек с оскаленными зубами и рядом с ним буржуй в котелке, в жилете, с желтой цепочкой. Под растрепанным человеком написано: «Федор Жигалов — разлагатель на трассе».

С июля месяца тридцать второго года начали конкурсы лучших ударников. За высокие производственные показатели ударников премировали портретами, написанными масляными красками. В таких конкурсах принимало участие от трех до четырех тысяч ударников. Выдавались портреты тем, кто давал не менее 180 процентов нормы.

В те дни КВЧ часто получали письма, подобные следующему:

«Дорогие товарищи воспитатели!

В течение пяти месяцев я регулярно скрывался от разводов, потому крепко у меня засела мысль в голове, что от работы даже кони дохнут. Никакие уговоры, агитации мне не помогали. Я в лагерях второй раз и работать вообще не хотел. А канал я считал совсем не по пути. Меня и на собраниях в роте стыдили, но так ведь об этом знала же только одна рота. А когда сегодня я увидал, что срисован под ручку с капиталистом и внизу написано, что мы вместе играем на руку классовым врагам, то мне стало понятно, что я действительно классовый враг. И очень прошу, дорогие товарищи, определить меня в какой ни есть коллектив и даю честное гражданское слово, что буду работать, как работают ударники, а вы тогда посмотрите. И не только сам буду, а и других заставлю, чтобы не попадали они в этот самый рисунок. Мне, тридцатипятнику, стыдно, что я хочу остановить строительство и что на сегодняшний день я являюсь классовым врагом советской власти. К сему подпись Жигалов. Пожалуйста, прошу снять карикатуру».

Работа арматурщиков: железо в конструкции примет на себя усилие растяжения, бетон — сжатия

Жизнь полна беспокойства, суматохи, торопливости, суеты.

Поминутно хлопают двери. Приходят и уходят люди.

— Какого чорта, — ругаются в телефонную трубку, — вы мне присылаете плотников вместо бурильщиков.

— Что вы мне прислали тысячу человек! Куда я их девать буду! Где я для них бараки возьму?

— Когда к нам прибудет тысячный этап?

— Пришлите шесть прачек!

И вот мечутся от телефона к телефону работники УРЧ, роются в карточках, изредка путая в спешке номера судебных статей с номерами телефонов.

— Товарищ! — кричит заболевший этой жизнью человек. — Товарищ! Да оглохли вы что ли… дайте мне 58/10.

И, спохватившись, человек растерянно улыбается.

58/10 — статья судебного кодекса, карающая за агитацию против советской власти. Это соседям понятно.

А телефонов немного. Всего два. Но они утомительнее для телефонистки, чем целая телефонная станция.

Светлеют окна. Курьер ПТЧ принес разнарядку на рабсилу.

— Скорей, скорей! — вопит старший подрядчик работникам УРЧ.

— Известите бригадиров: сто плотников на нижние палы. Бурильщиков в верхнюю голову шлюза. Бригады Подлепинского и Браварника на выемку скалы… Скорей.

На дамбе тянется вереница людей.

Идут группами, бригадами, трудколлективами. Несут топоры, лопаты, пилы. Несут выцветшие знамена.

Идут землекопы, плотники-ряжевики, бывшие кулаки и подкулачники, вредители колхозов.

Идут бурильщики, скальщики — бывшие воры-рецидивисты.

Тачечники-крючники — бывшие афганистанские курбаши, басмачи, ишаны и баи.

Плохо греет зимнее солнце. Неприветлива земля. Угрюмы вековые леса. Суровы морозы и вьюги.

За гребнем дамбы — порыжевшая за зиму хвоя. Голые осины. Тихая тропа. Вдали углубляют реку. От взрывов глухо охают лес и воздух.

Дамба переходит в насыпь. Завалы вязкого глинистого грунта. Штабели скалистого битого камня.

За штабелями канал. Внизу, в канале, на снегу, люди. Спускаются вниз. По трапам ползут наверх тачки. Тачечники идут, широко расставляя ноги; тяжесть давит им на руки. Несмотря на холод, некоторые в рубашках. Им жарко. Видно, как напрягаются мускулы. По трапам бегут крючники. На ходу подхватывают тачки крюками за передок и тянут наверх. Над обрывом на клетках ряжей прилепились деррики — подъемные деревянные краны — хитроумное лагерное изобретение. Плоскими перекладинами глядят деррики в сырое северное небо; скрежещут, вздымаясь, нагруженные камнем ковши.

— Сколько подъемов? — спрашивает начальник ПТЧ.

— Шестьдесят пять, Федор Федорович.

Бритый человек с седой головой недовольно жует губами.

— Маловато. Надо подтянуться.

— В нашей бригаде, гражданин начальник, — бормочет десятник внизу у ковша в брезентовом плаще, растерянно разводя рукавицами, — в нашей бригаде трое в изолятор за пьянку попали. Бригаду опозорили. Из-за них мне сегодня каши убавили. Выработка, говорят, упала.

Основной герой беломорской механизации — деревянный деррик. Металлические части его конструкции сделаны целиком на самом строительстве

— Подожди. Освободим на поруки. Только знаешь — уговор дороже денег. Хорошие парни?

— Да парни как парни. Будьте покойны, гражданин начальник.

Канал кажется сверху черной ямой. Люди облепили стены и вырубают скалу.

В Шижне нет улиц.

Стены домов прижимаются друг к другу. Идешь, огибая древние двухэтажннки, расставленные по дороге так, чтобы трудно было меж ними пройти человеку. Внизу снует племя взрывателей скал. Это большей частью воры-тридцатипятники. Но воры здесь нашли вторую родную своему делу профессию риска… риска, от которого захватывает дыхание. Местные жители глядят на них с нескрываемым любопытством и затаенной завистью.

Их восхищают эти городские выходцы из домзаков, бывшие налетчики, домушники и бандиты, работающие молчаливо, с деловитой суетливостью, без песен и пьянства.

Вот они копошатся у лобастых валунов, торчащих из скального грунта. На серый камень горсткой насыпан аммонал.

Вот они уходят.

Идут спокойной, ровной походкой.

Запальный шнур горит тридцать секунд. Серые камни дымятся за их спинами.

Вот, ворча, взорвался валун. Охнула земля. Воздух наполнился осколками. Они взлетают высоко и падают на противоположный берег реки.

Скачут по крышам, стучат в ставни. За ставнями испуганно крестятся старухи и испуганно глядят в плохо прикрытые створки.

А внизу на реке люди. Они не бегут.

Они ныряют в вихре осколков, как опытные боксеры, уклоняющиеся от ударов своего противника.

Они знают, что косо поставленная бурка взрывается не в их сторону. Шижневские «шиши» глядят на них с восторгом и удивлением.

Шижня — большое село с двухэтажными избами. Здесь живут рыбаки, хозяева рыбачьих судов.

Говорят, слово «Шижня» происходит от слова «шиш», а шишами звали в смутное время в России тех крестьян, которые бунтовали против воевод и бояр. Не знали, куда заслать шишей подальше. Послали их на самый край земли, к Белому морю. Обжились они здесь за триста лет плотно.

Стоит на Шижне деревянная церковь, стоят кресты с кровельками, раньше на реке стояли лодки на приколах.

У калитки стоит старик. Он хвастается тем, что ему 118 лет, а былин он никаких не знает, ему всегда было некогда.

Каналоармейские журналисты

— Сделай так, чтобы корреспондент оставался доволен даже в том случае, если ты не печатаешь его заметки.

«Перековка» завела почтовый ящик, она вступила в оживленную переписку с лагкорами и твердо усвоила первую заповедь массовой газеты:

— Не стриги заметки под одну гребенку, сохраняй по возможности их язык, стиль, характер.

«Перековка» обучилась газетному искусству в соответствии с этой важнейшей второй заповедью:

— Ни одна заметка не должна оставаться без результата. Эта третья заповедь была подкреплена специальным приказом начальника строительства: прорабы, десятники и начальники лагпунктов, и начальники отделений, и начальники культурно-воспитательных частей — все без исключения обязаны были в трехдневный срок откликнуться на каждую, адресованную к ним заметку.

Но «Перековка» — не обычная советская газета. «Перековка» — орган культурно-воспитательного отдела в трудовом лагере ОГПУ. В «Перековку» пишут не свободные советские граждане, а заключенные в лагере преступники.

Поэтому организационные заповеди массовой газеты приобретают здесь особую остроту, и к сумме общеизвестных правил и законов советской печати прибавляются еще особые правила, создаваемые спецификой лагерной обстановки.

Лагерный корреспондент — заключенный. Критикуя своего ближнего или дальнего начальника, он выступает против особо авторитетной силы. Этого не должна была забывать «Перековка». И она не забывала.

В роте усиленного режима — особые правила. Начальник в такой роте наделен особыми полномочиями. Даже десятник здесь — гроза и сила.

Газета пишет:

«В третьем лагпункте второго отделения после длительных усилий воспитательной части 174 лагерника из роты усиленного режима дали в среднем 130 процентов задания. Десятник Степанов по халатности забыл им выписать хлеб. Этим воспользовались злостные отказчики».

Так пишет лагерник из роты усиленного режима. Нужно обладать высоким мужеством или безусловной верой в свою газету, чтобы писать об этом и назвать по имени проштрафившееся начальство.

Человек работает по выемке скалы. Человек вывозит на тачке труды взорванных скальных пород. Круг его наблюдений узок. Он знает полсотни своих ближайших товарищей по труд-коллективу. В минуты отдыха он может наблюдать лишь развороченный свой участок, небольшое пространство, изуродованное аммоналом и кирками. «Перековка» расширяла ограниченное человеческое зрение. Газета показывала всю трассу — от Медвежьей горы до Сороки.

Лагкоры, пишущие о победах и героизме, были лучшими ударниками и передовиками: положение лагкора обязывало.

Газета к сожалению не вела настоящей регистрации своих лагкоров. В списках лагкоров «Перековки» числились только те лагерники, которые писали в газету постоянно и часто. Зарегистрированных лагкоров поэтому насчитывалось только 3 570 человек. Конечно и 3 570 человек — немалая армия, но это число должно быть увеличено в несколько раз, чтобы получилось реальное представление о связи газеты с массой.

Голос Квасницкого

Вместе с журналистами на трассе работали воспитатели. Про многих из воспитателей надо сказать, что они работали, как художники. Вот как работал воспитатель Квасницкий. Слушайте его голос:

«Вы не встречали около Одессы хуторских мельниц? Подлая затея. Но в этих мельницах есть своя философия. Кто хочет молоть, тот распрягает и вводит коней на деревянный круг. Круг укреплен с сильным наклоном. Впереди сено. Лошадь хочет взять корм. Она рвется вперед, — тогда круг вращается, и мельник собирает муку.

Меня поставили в круг молодым человеком и толкнули в спину. Теперь я схожу с круга. Я снимаю картуз, чтобы вытереть пот, и вижу в зеркало седину. Я говорю: вот и шестьдесят скоро. Долго же вы бежали, Самуил Давыдович. И какой круг!

Говорю откровенно: жизнь моя — десять романов по пятьсот страниц. Рокамболь из Одессы. Возможно, вы слушаете меня и шепчете: «Ну, что ж. Se non e vero e ben trovato!»[2]

Нет? Тем лучше. Я прожил по липе всю жизнь и хочу, чтобы мне верили хотя бы под старость.

Если вам скажут: Квасницкий — профессор или доктор философии — не верьте. Я работал под герцога, коммивояжера, хирурга, скрипача и римского монаха.

Тридцать лет я был только вором, хотя настоящая моя профессия — заготовщик кож. Заготовщик кож — из местечка Смелы, возле Киева.

В 1905 году мне было всего двадцать восемь лет.

В это страшное время на наше местечко обрушился погром. Я был молод, здоров и страшно горяч. Я не ждал приглашения записаться в отряд самообороны. Я рассчитал верно: лучше получить пулю в лоб, чем кухонный нож в живот. Мне дали винчестер. Знаете — шестнадцать патронов и затвор-скоба… вниз и вверх. Мы спрятались на чердаке и стреляли в золоторотцев и лавочников. Не думаю, чтобы я кого-нибудь убил. Я стрелял в первый раз и страшно спешил.

Мне удалось спрятаться. Меня выдали. Через год я вышел из Одесской тюрьмы. Меня боялись взять в мастерскую и не давали работы на дом. Мне грозили расправой. Так было несколько месяцев. Но однажды я встретил на улице одного из знакомых воров. Он отвел меня в пивную, накормил ужином и сказал:

— Самуил! Мы сидели с вами в одной камере, и я вижу — вы человек не глупый. Вы хотите серьезно работать, Самуил?

Я не ответил ни «да» ни «нет». Я не хотел искать свое счастье в чужих карманах.

Вскоре я снова встретил моего собеседника. Он был одет, как заводчик. От него пахло хорошим вином. Прощаясь, он взглянул на золотые часы. Моя семья десятые сутки ела одни баклажаны, а вещи были в ломбарде. Впереди был голод. Я взял вора под руку и сказал, не веря своему голосу:

— Ну, где же ваша работа?

…И вот мне пятьдесят шесть лет. Я — бывший вор, а дети мои — комсомольцы, учатся в вузах и презирают меня как соцвреда. Грустная история, товарищи! Дети отреклись от отца. Я должен был это чувствовать заранее. Дурная слава наступила мне на пятки. Когда мы с семьей приходили в мало знакомый дом, дети спрашивали в коридоре:

— Папа, тебя здесь не знают? Папа, лучше уйди.

И я уходил, чтобы не испачкать детей.

В тридцать лет я стал вором международных масштабов. Круг под моими ногами вертелся быстрее и быстрее. Я бежал из Риги в Берлин, из Берлина в Париж, Лондон, Остенде. Я кружил по северной Африке и скрывался в Италии. Возможно, есть люди, не забывшие моих путешествий по Австралии, Венгрии, Бельгии, Франции, Южной и Северной Америке.

Память моя сохранилась прекрасно. Я говорю на шести языках лучше, чем на русском, и пройду сквозь Париж с завязанными глазами. Вы хотите знать, где я жил постоянно? Посмотрите списки Синг-Синга и Полтавской тюрьмы, Роттердама и Киева, Москвы и Одессы.

Я выходил из тюрьмы, чтобы тотчас вернуться обратно.

Скотланд-Ярд был моей первой тюрьмой за границей. В 1909 году я бежал от полиции через Вайтчепель и Блекль-Ярд.[3] Я четыре раза пересаживался с одного баса[4] на другой.

Здесь меня взяли за локоть. Я обернулся и увидел «оффисера»:

— What can I do for you?

— Let's go with me![5]

Через полчаса я сидел в Скотланд-Ярде. В те годы я был немного наивен и думал, если тюрьму моют резиновой шваброй, она не пахнет Одесскими крестами.

Скотланд-Ярд выглядел действительно много интеллигентнее. Холодно. Чисто. Тихо. Возле дверей — звонок. И каждому вору две чистых простыни, желтый платок на шею и туфли.

Но чего стоила нам эта интеллигентность? Представьте: посреди камеры привинчен дубовый стол и семь стульев. Все заключенные должны сидеть. Встать не разрешается. Курить нельзя. Разговаривать можно. Мы сидим, разговариваем — час, два, день…

Ночью тоже не позволяют встать. Кто хочет в уборную, должен нажать звонок и ждать разрешения.

Посуда, как янтарь. Ее заставляют вылизывать. Но порции были урезаны настолько, что мы вылизывали без приглашений.

В Одесских крестах за папиросы просто били. Здесь били и приковывали к стене. Не подвешивали конечно, но подтягивали так, что курильщик стоял на больших пальцах.

Остальное, как обычно. Между прочим на допросе меня ударили резиной по голове. Я был молод и недавно получил от семьи ужасные письма. Я не выдержал и замахнулся на надзирателя.

Какая разница — резина или кулак! Но об этом я подумал потом, в карцере под названием «трюм». На допросе я просто кричал и закрывал лицо руками.

«Трюм» в Скотланд-Ярде сделан очень остроумно. Я думаю, его изобрел какой-нибудь адмирал. Когда меня втолкнули в карцер, на полу было немного воды и ни одной скамейки. Я сразу догадался, что камеру только что вымыли и осталась лужа. Я закричал надзирателю, чтобы вытерли пол. Он сказал «сейчас», принес шланг и стал поливать меня с такой силой, что едва не выбил глаза. Воды набралось пол-аршина, и я стоял в «трюме», дрожа, как собака, целые сутки.

Если Скотланд-Ярд взял у меня три года здоровья, то Краковский магистрат и Синг-Синг все десять.

В Кракове меня задержали в банке. Задержал старый агент сыскного отделения Ткач. Я его помню до сих пор. Когда в тюрьме при магистрате агенты требовали с меня 20 тысяч рублей, мне так выкрутили руки, что лопнули мускулы.

Как я работал — интересно только Угрозыску. Скажу только, что вскоре я перестал посылать деньги семье. Легче дать пятьдесят рублей из сотни, чем одну сотню из тысячи.

Вы хотите знать конец? Последний год из тридцати пяти? Может быть последний день? Вчера меня вызвал начальник. Вы знаете наш разговор?

Он пожал мне руку и сказал:

— В свое время вас сильно калечили, Квасницкий. Смотрите, мы выпускаем вас, Квасницкий. Желаю вам сто лет жаркой работы.

Вы думаете — это вроде химии? ОГПУ берет соцвреда, старого вора, предположим Квасницкого, и бросает его на трассу. Эйн, цвей, дрей!.. Выходит Квасницкий, снимает шляпу и говорит:

— Спасибо! Я уже все понял. Я перекованный… Дайте мне паспорт. Я не хочу больше жить по ксиве.

Такой химии не бывает.

Но я не рассказал вам конца.

Даже революция зацепила меня краем и не могла остановить — так сильно я бежал на своем чортовом колесе. Хотелось соскочить, достать твердую ксиву, какой-нибудь чистенький профсоюзный билет с приличным стажем и плюнуть на все… но рядом бежала блатная компания.

Только в Минском домзаке я почувствовал, что тяну не тот номер. Нужно же было когда-нибудь кончать игру в кошки-мышки.

Я взглянул себе под ноги и увидел, что круг перестал вертеться и лежит горизонтально. Зачем воровать, когда можно работать? Зачем красться ночью, когда можно ходить днем? Зачем называться Капланом, когда я с детства Квасницкий?

В Минском домзаке я снова стал заготовщиком кож. Мне верили. Однажды начальник выдал мне три тысячи рублей и приказал купить хрома для мастерской. Поверьте, я вышел из домзака и ни разу не подумал сесть на поезд и уехать в другой город. Не потому, что после золота и бриллиантов Квасницкий не хотел пачкаться о паршивые три тысячи, а потому, что меня не считали вором. Я вышел на улицу без конвоира и нашел хром, который не снился лучшим сапожникам города.

Вы видите на моем рукаве нашивку. С вами говорит воспитатель 540 человек. В этих бараках есть молодые воры, убийцы, проститутки, бандиты. Каждый из них строит канал, и в каждом я понемножку вижу себя.

Я выступаю перед филонами на собраниях, но я плохо говорю. Меня душат слова. Я начинаю захлебываться. Легче разговаривать в бараках или на трассе.

А иногда бывает лучше совсем не разговаривать.

Представьте такой случай.

Начинается знаменитый декабрьский штурм. Круглые сутки горят костры. От взрывов стекла дребезжат, как в трамваях, и мы наклеиваем на них полоски бумаги. На рассвете к баракам подходят оркестры. Начинается торжественный развод. Но многих бригад уже нет. Они ушли на трассу за час до развода, чтобы подготовить место работы. И все страшно спешат — через пять месяцев из Повенца должен выйти пароход.

Вместе со всеми выходит на трассу злостный филон, по имени Збышко. Сначала он ковыряется, как будто делает одолжение прорабу. Филон еще оглядывается на РУР. Ему кажется, что он ссученный… Но такая работа на морозе не греет. Отказчик потерял уважение в РУРе и не представляет фигуры в бригаде. Заметьте, что воры страшно любят внимание. Выход один: Збышко начинает гнать кубометры всерьез. Два месяца вместе с бригадой он дает свои полтораста процентов. Он выступает на слете, торжественно рвет и бросает в зал стирки.

Збышко уже называют перекованным, но вдруг на трассу привозят краковскую колбасу. Случайно нашего бывшего филона в списках нет. Свинство! Ошибка. Збышко теряет настроение, но продолжает работать. Важна не колбаса, а тот факт, что он взял карандаш расписаться, а фамилии нет.

Потом он идет в канцелярию узнать, в чем дело. Простая история. Он немного шумит. Кто-то называет его босяком и угрожает ему РУР ом.

Я знаю, чем это пахнет. Парень может сделать одно из двух: выбить стекла во всем бараке и уйти в РУР или дать рекорд. В любую сторону его можно толкнуть мизинцем. Я сам был в таком паршивом равновесии.

Он ругается и ложится спать. На него неприятно смотреть. Папироса горит в зубах, как фитиль…

Збышко спит. Каким-то путем я достаю его карточку и иду к художникам. Они рисуют в профиль галлерею ударников и нашего бывшего филона среди них. Очень сильная картина. На всех новые гимнастерки и фуражки. Фон голубой и видны скалы.

Красавцы!

Утром Збышко не хочет вставать. Я толкаю его в плечо, но он поворачивается на другой бок и ворчит:

— Идите к чорту вместе с вашей фалангой!

Кое-как я приподымаю его и говорю:

— Хулиган! Иди посмотри, как тебя расчистили на доске. Слышишь, над тобой смеется весь барак.

Он делает вид, что зевает, однако подходит к доске. Остальное понятно. Через десять минут мальчик плюет на краковскую колбасу и бежит на трассу.

Взгляните на эту пару. Высокий — это Гаврик, поменьше — «Паташон». Бежали из Люберец, нет, из Болшевской коммуны. Этих красавцев я нашел в РУРе. «Кацапчик» тоже был с ними. Про него кто-то сказал, что такой характер можно рвать только аммоналом. Он выиграл в карты бритву и резал палатки инженеров. Очень скверная привычка. Кроме этого «Кацапчик» пил одеколон.

Я затратил на него много слов, но сначала никак не мог нащупать слабой точки. Я говорил ему:

— Что ты хочешь? Ты тридцатипятник, а ведешь себя, как настоящий каэр. Посмотри. Спектора освободили раньше всех. Ковалев может выйти хоть завтра.

Он хохотал мне в лицо и кричал:

— Зачем ты врешь, папаша? Расскажи что-нибудь свое.

Тут мне пригодился Синг-Синг. Я вспоминал этот чортов остров и мастерские, где мы делали кобуры за шесть центов в день, и суп — пять ложек на человека. Я показывал «Кацапчику» Синг-Синг, чтобы он лучше видел, что у него делается под ногами.

Когда руровцы шли на трассу, я был с ними. Они садились закурить, ругали диабаз за твердость и говорили, что это не работа, а каторга.

Тогда я замечал «Кацапчику»:

— Кстати, сынок, о каторге… В Синг-Синге есть такой обычай. Тебя одевают в полосатый матрац и страшно вежливо говорят: «Вот куча камней. К заходу солнца она должна быть на другом конце двора, и поторапливайтесь, мой дорогой». И вот ты бегаешь весь день. Ты успеваешь получить грыжу до захода солнца и бормочешь начальнику, что все закончено… Он щупает тебе мускулы и смеется: «Молодец! А ну-ка, уложите камни обратно. Торопитесь, мой дорогой». И все начинается сначала.

…Если мы идем в баню и тридцатипятники ворчат, что мало пара, я бегу к истопнику и улаживаю дело, а в раздевалке говорю: «В Синг-Синге даже карцеры с паром. Белый кафель. Стекло… Запирают и душат паром, как крысу».

В конце концов «Кацапчик» вышел из РУРа. Он работал жарко, но ему чего-то не хватало. Способный мальчик. Плясун! Музыкант! Он остроумно передразнивал всех в бараке. Один раз я услышал, как он читает стихи. Сначала я рассердился. Паршивый декламатор! Мне показалось, что это опять Барков. Но я подошел ближе и увидел Беранже. Интересно, почему «Кацапчик» достал не Есенина, а Беранже? Я думаю, из-за его веселого характера. Стихи были разные — смешные и грустные — и многим понравились. Особенно эти:

Ты прощай, Париж продажный,
Не хочу твоих румян.
Здесь искусство — дым миражный,
Нежность женская — обман.

Вероятно, вы видели «Кацапчика» в агитбригаде? Как он играет! Страшно способный мальчик. Воры вообще способные. Дурак сядет на первом деле. Это — факт.

Теперь я наблюдаю за одним ленинградским бандитом. Мальчику двадцать один год. За ним шестнадцать приводов. Он работает в лагере всего неделю, и каждый день хуже, чем вчера.

75, 60, 40 процентов. Это пахнет РУРом. Сегодня я поднимаю его тюфяк, чтобы посмотреть, чисты ли простыни, и вижу сухари. Ясно, зачем мальчику нужны сухари. В станционных буфетах бегунов не будут кормить шницелями.

Я отвожу парня к себе за перегородку и говорю:

— Слушай меня и не спорь, потому что из меня можно было сделать десять таких воров, как ты. Ты решил дать деру. Ведь так? Ты больше рассчитываешь на ноги, чем на руки? На липу, чем на честный документ? Ну, что ж, беги. Ищи счастья в чужих карманах, отпечатывай пальцы в угрозысках, лови сифилис в шалманах… Веселая впереди у тебя жизнь!

Потом я перевожу разговор. Я доказываю ему вырезки из газеты с портретом Ковалева и других ударников коллектива. Я спрашиваю вора, что он умеет делать. Оказывается, мальчик рисует. Скверно рисует, но для начала сойдет.

Ночью мы выпускаем с ним стенгазету. Он рисует карикатуры на филонов и смеется от удовольствия и не хочет ложиться спать. Он смеется — это очень важно. Еще неделя, и он сгрызает свои сухари, не дождавшись побега.»