(1785–1789)

Дозволено цензурою. 18-го декабря 1864 года.

От переводчика

Автор предлагаемых записок, граф Людовик-Филипп де Сегюр, родился в Париже в 1753 году. Потомок аристократического рода, сын государственного человека, он получил довольно поверхностное образование, которое в то время обыкновенно давалось молодым людям знатного происхождения. Но то был век энциклопедической философии; веяние новых идей было в воздухе, и молодой граф Филипп де Сегюр не остался чужд этому влиянию. Он был либерал по своему времени, как и большинство современной ему молодежи, даже аристократической. Конечно, это был либерализм светский, модный, неглубоко коренившийся в сознании тех, кто его исповедывал, но все же он сообщал умам некоторую широту взглядов и колебал старые предрассудки. Между тем, по вступлении Людовика XVI на престол, его отец стал военным министром, и молодому графу открылась блестящая карьера. Он решился серьезно к ней подготовиться: «одаренный живым воображением, — рассказывает он в своих записках, — среди двора и общества, где больше занимались удовольствиями, литературою и интригами, чем делами, политикою и нуждами народа, очарованный новою философиею, проповедуемою передовыми тогда людьми и сулившею в грядущем торжество разума, увлеченный обществом, тщеславным и легкомысленным, умным и любезным, — я вдруг, при возвышении моего отца в звание министра, должен был подумать о лучшем употреблении времени, заняться делами, уединиться в кабинет и познанием людей и дел поверять системы и теории, остающиеся без применения». И вот, Сегюр, несмотря на то, что уже находился в военной службе, прослушал курс публичного права в Страсбурге и подготовился к дипломатической деятельности.

Когда Франция приняла участие в войне американских колоний против Англии, многие французские аристократы отправились волонтерами в армию американцев — отстаивать дело свободы. Сегюр был в числе их и своим участием заслужил орден Цинцинати. Его депеши во французское министерство обнаружили в нем много политического такта и наблюдательности, так что, по его возвращении, министр иностранных дел, граф Верженнь, предложил ему важный дипломатический пост — быть представителем Франции при дворе Екатерины II. Он находился в России с марта 1785 года по 11 октября 1789, заслужил личное расположение государыни и довольно искусно защищал интересы своего правительства, хотя положение его было затруднительное, так как требовалось быть не слишком уступчивым и в то же время не вовлекать расстроенную Францию в отношения неприязненные. Революция 1789 года заставила Сегюра возвратиться в отечество. Он не хотел эмигрировать и хотя не принял поста министра иностранных дел, предложенного ему Людовиком XVI, но согласился быть представителем Франции на Пильницкой конференции 1791 года с Пруссией. Окончательное торжество революции застало Сегюра во Франции. Он был арестован, но избег эшафота. Следующие с лишком десять лет он провел в стороне от политической деятельности, среди занятий литературой, но когда республика превратилась в империю, Сегюр вернулся к политике: он сделался членом законодательного корпуса, института, государственного совета и сената и обер-церемониймейстером. Вследствие того, с восстановлением Бурбонов, он снова впал в немилость, снова отдался было литературе, но в 1818 году был сделан членом палаты пэров и в этом звании окончил жизнь через несколько дней после июльского переворота в 1830 году.

Член французской академии, граф Сегюр оставил много разнородных сочинений, написанных довольно живо и легко, хотя иногда поверхностно и слишком высокопарно. Укажем главнейшие, имевшие в свое время успех, особенно по легкости изложения и потому, что касались предметов общезанимательных. Некоторые из них переведены на русский язык:

1) Histoire des principaux événements du règne de Frédéric Guillaume II et Tableau politique de l'Europe depuis 1786 jusqu'en 1796. 3 vols. 1801 et 1803.

2) Politique de tous les cabinets d'Europe, pendant les règnes de Louis XV et de Louis XVI. 3 vols. 1801.

3) Contes, fables, chansons et vers. 1801 et 1809.

4) Histoire de l'Europe moderne. 1816.

5) Galerie morale et politique. 3 vols. 1817­–1823.

6) Abrégé de l’histoire ancienne et moderne. 50 vols. 1817–1829; вновь издано под заглавием: Histoire universelle.

7) Maximes, pensées, refléxions. 1822.

8) Mémoires, souvenirs et anecdotes (неск. изд.).

Все сочинения Сегюра изданы в 36 частях, в Париже с 1824 по 1829 год.

Любопытнейшее из всех сочинений, записки, Сегюр писал под старость и не довел до конца. Более половины записок составляет описание его пребывания в России, и эту-то часть, любопытную по подробностям, очень искреннюю и живо изложенную, мы и предлагаем в переводе. Он говорит здесь об императрице Екатерине II и ее дворе, о замечательнейших лицах, ее окружавших, описывает петербургское общество и путешествие свое в Крым в 1787 г., в свите государыни, рассказывает дипломатические интриги и сделки, обстоятельства, сопровождавшие заключение торгового трактата с Франциею, и политические замыслы держав, передает разговоры, анекдоты, случаи и т.п. Сегюр был человек неглупый и наблюдательный, но — сын своего времени — был воспитан на псевдоклассицизме, по старинному в истории видел не простых смертных, с дарованиями, достоинствами и недостатками, а возвышенных героев, коварных злодеев, грубых варваров, привык к изысканной любезности старинного французского высшего общества, наконец любил пораспространяться о своем участии в важных политических событиях и о своей дружбе с разными знаменитыми современниками. Эти черты времени и личности отразились и на его записках: в них попадается много суждений отживших, но характеризующих эпоху (напр. идиллический взгляд на поселян), а слог их несколько изыскан и риторичен. Эта велеречивость и напыщенность не так еще мешает в описаниях и рассуждениях, где можно читать между строк, и не трудно отыскать настоящий смысл и правду, но очень досадна там, где Сегюр передает разговоры и чужие речи, заставляет исторические лица говорить пышно и красно и таким образом заслоняет нам верное их представление. Несмотря на то, записки его — хороший материал для истории екатерининского времени. Они дают понятие о том, какое впечатление Екатерина II производила на европейцев. Впрочем, не только по значительности содержания решились мы передать их русским читателям, но еще и потому, что они составляют умное и приятное чтение и легко знакомят с одною из важнейших эпох нашей истории, полной сильных личностей и громких событий.

Небольшие отрывки из записок Сегюра были сообщены на русском языке в Сыне Отечества 1827 года, № 1 и 2, и 1840 г. ч. VI; более обширный отрывок, именно эпизод путешествия на юг России, помещен в Отечественных Записках Свиньина, ч. 31–35, 1827 г., в вольном переводе и с значительными пропусками. Мы передали здесь большую часть записок Сегюра, то есть все описание пребывания его в России от приезда в Петербург до выезда в Варшаву. Значительная часть первого тома, не переведенная нами, посвящена его юности и описанию военных действий в Америке; конец второго, после описания выезда из России, заключает в себе краткий рассказ пребывания в Варшаве и в Париже в 1790 году, на котором и прервались записки.

Записки графа Сегюра о пребывании его в России в царствование Екатерины II

(1785–1789)

На пути до Риги я не встретил ничего замечательного. Это город укрепленный, многолюдный, торговый, более похожий на немецкий или на шведский, нежели на русский. Я пробыл в нем несколько часов и скоро проехал 565 верст, отделяющих его от С. Петербурга. Дорога была прекрасная; я проехал несколько красивых городов и много селений; везде на станциях были покойные гостиницы, и давали хороших лошадей. Под серым небом, несмотря на стужу, доходившую до 25°, повсюду можно было видеть следы силы и власти и памятники гения Петра Великого. Счастливо и отважно победив природу, преобразил он эти холодные страны в богатые области и над этими вечными льдами распространил плодотворные лучи просвещения. Я был приятно поражен, когда в местах, где некогда были одни лишь обширные, бесплодные и смрадные болота, увидел красивые здания города, основанного Петром и сделавшегося менее, чем в сто лет, одним из богатейших, замечательнейших городов в Европе.

10-го марта 1785 года я прибыл в дом, нанятый для меня г-м де-ла-Колиньером[1]. Немедленно стали мы с ним обдумывать, что нужно сделать, чтобы скорее увидеть эту необыкновенную женщину, знаменитую Екатерину, которую князь де-Линь оригинально и остроумно называл: Екатериной Великим (Catherine le grand).

Узнав час, в который я мог представиться к вице-канцлеру графу Остерману[2], я вручил ему депешу, полученную мною от Верження[3], и просил его испросить мне аудиенцию у императрицы, чтобы представить мои кредитивные грамоты ее величеству. Государыня велела мне сказать, что примет меня на следующий день; но она тогда была нездорова; болезнь ее продолжилась дней на восемь или на десять и отсрочила мою аудиенцию. По этому я имел более досужного времени, нежели хотел, чтобы перетолковать с Колиньером о положении дел и о разных лицах, действующих на том обширном поприще, на которое я должен был вступить.

Я получил несколько писем от графа Верження. Он обстоятельно судил о предполагавшемся обмене Баварии[4] и о мерах короля для воспрепятствования этому делу. Он предписывал мне стараться выведать настоящие намерения императрицы по этому вопросу и, согласно со мною, полагал, что она не слишком желает успеха этому предприятию, хотя министр ее Румянцев[5] довольно решительно поступил от ее имени. Вероятно государыня, при этом случае, имела целью теснее сблизиться с императором, помогая ему однако не столько действительными мерами, сколько уверениями, обещаниями и объявлениями о вооружении войск. Скоро узнал я, что набор в 40 000 рекрут, о котором так шумели, необходим для пополнения армии, и что это был обыкновенный набор по одному с пятисот. Если бы думали о войне, то это число было бы удвоено. Я узнал также, что эскадра, снаряженная в Кронштадте, назначалась к отплытию в Балтийское море для морских упражнений. Но что действительно могло заботить наш кабинет — так это деятельные меры, принятые русским министерством, чтобы отдалить от нас императора и Голландию и сблизить их с Англиею. Несогласие между Голландскими штатами и Иосифом совершенно утихло только к концу 1785 года; завязались переговоры, и наше посредничество было принято; но Екатерина старалась не дать нам воспользоваться ими и желала быть единственною посредницею между венским кабинетом и голландцами. Я не разделял удивления Верження по этому поводу. Мне казалось довольно естественным, что императрица старалась везде ослаблять наше влияние. Уже в продолжение нескольких лет, отношения между версальским и петербургским дворами были довольно холодны. Герцог Шуазель[6] не щадил самолюбия Екатерины II. В России полагали, что злоречивое сочинение аббата Шаппа[7], было внушено этим министром. Кроме того, в Польше мы противились избранию короля Станислава Августа. После того, во время первого раздела Польши, министерство Людовика XV, хотя и бессильное, действовало неприязненно в отношении России. Наконец, так как стремления императрицы были направлены к разрушению Оттоманской империи, открытое покровительство, которое мы оказывали султану, служило препятствием ее намерениям. Тайна ее политики объяснялась этою мечтою, и, чтобы удовлетворить ей, Екатерина расторгла давний союз свой с Фридрихом II и постоянно старалась укрепить связи, соединявшие ее с Англией и в особенности с Иосифом II, от которого ожидала полезного содействия в обширных своих предприятиях.

Колиньер рассказал мне, что государыня не принимала меня потому, что в это время была опечалена смертью генерал-адъютанта Ланского[8]. Она была к нему очень привязана, и, говорят, он того стоил по искренности и верности, свободной от честолюбия. Он успел убедить ее, что привязанность его относилась именно к Екатерине, а не к императрице.

Все, что я знал о высоких достоинствах этой государыни, всё что мне говорил о ней Фридрих II[9], подстрекало мое любопытство узнать ее лично. Относительно России всем известно, что она долее других европейских стран оставалась в невежестве и что в течение XVII столетия и даже по самое царствование Петра III отпечаток варварских нравов не был в ней изглажен[10]

Отвращаясь от этой картины, бросим взгляд на великие качества, на возвышенность характера и на те обстоятельства, посредством которых Екатерина украсила страницы истории своей страны. В немногих словах набросаем общий очерк этой славной жизни, которая нашла себе строгих судей, но которая достойна и справедливых похвал потомства, так как государыня огромной империи — как бы ни была притязательна ее политика — достойна похвалы, если весь народ высказывает к ней свою любовь.

Екатерина, дочь герцога Ангальт-Цербстского, сперва носила имя Софии-Августы-Доротеи. Она получила имя Екатерины, приняв крещение по обряду православной церкви и выходя замуж за своего двоюродного брата (cousin) Карла-Фридриха, герцога Гольштейн-Готторпского, которого Елисавета назначила своим преемником и сделала великим князем. Этот брак был несчастлив: природа, скупая на свои дары молодому князю, осыпала ими Екатерину. Казалось, судьба по странному капризу хотела дать супругу малодушие, непоследовательность, бесталанность человека подначального, а его супруге — ум, мужество и твердость мужчины, рожденного для трона. И действительно, Петр только мелькнул на троне, а Екатерина долгое время удерживала его за собою с блеском.

Екатерина отличалась огромными дарованиями и тонким умом; в ней дивно соединились качества, редко встречаемые в одном лице. Склонная к удовольствиям и вместе с тем трудолюбивая, она была проста в домашней жизни и скрытна в делах политических. Честолюбие ее было беспредельно, но она умела направлять его к благоразумным целям. Страстная в увлечениях, но постоянная в дружбе, она предписала себе неизменные правила для политической и правительственной деятельности; никогда не оставляла она человека, к которому питала дружбу, или предположение, которое обдумала. Она была величава пред народом, добра и даже снисходительна в обществе; к ее важности всегда примешивалось добродушие, веселость ее всегда была прилична. Одаренная возвышенной душою, она не обладала ни живым воображением, ни даже блеском разговора, исключая редких случаев, когда говорила об истории или о политике; тогда личность ее придавала вес ее словам. Это была величественная монархиня и любезная дама. Возвышенное чело, несколько откинутая назад голова, гордый взгляд и благородство всей осанки, казалось, возвышали ее невысокий стан. У ней были орлиный нос, прелестный рот, голубые глаза и черные брови, чрезвычайно приятный взгляд и привлекательная улыбка. Чтобы скрыть свою полноту, которою наделило ее все истребляющее время, она носила широкие платья с пышными рукавами, напоминавшими старинный русский наряд. Белизна и блеск кожи служили ей украшением, которое она долго сохраняла.

Она была очень воздержана в пище и питье, и некоторые насмешливые путешественники грубо ошибались, уверяя, что она употребляла много вина. Они не знали, что красная жидкость, всегда налитая в ее стакане, была не что иное, как смородинная вода. Она никогда не ужинала; в шесть часов вставала и сама затопляла свой камин. Сперва занималась она со своим полицеймейстером, потом с министрами. За ее столом обыкновенно было не более восьми человек. Обед был прост, как в частном доме, и также как за столом Фридриха II, этикет был изгнан, и допущена непринужденность в обращении.

Личные ее убеждения были философские, но, как государыня, она обнаруживала большое уважение к религии. Никто не умел с такою непостижимою легкостью переходить от развлечений к трудам. Предаваясь увеселениям, она никогда не увлекалась ими до забвения и среди занятий не переставала быть любезною. Сама диктуя своим министрам важнейшие бумаги, она обращала их в простых секретарей; она одна одушевляла и руководила своим советом.

Екатерина, в ранней молодости перенесенная в чуждую ей страну, язык, законы и нравы которой она должна была изучать в одно и то же время, нерадостно провела молодые годы.

Не любимая супругом, в зависимости от императрицы, к характеру которой она не могла приноровиться, она видела в будущем только несчастья, так как природа одарила ее слишком большим умом, дарованиями и гордостью для того, чтобы она могла довольствоваться спокойствием уединения. Опасности ее положения увеличивались еще вследствие того, что Елисавета, слабая здоровьем в последние годы своей жизни и не ладившая с племянником, сосредоточивала всю свою привязанность на своем внуке. Двор был предан интригам: каждый день честолюбцы составляли новые замыслы, — одни, надеясь приобрести влияние на наследника, другие, стараясь овладеть умом великой княгини. Наконец, один хитрый и смелый министр задумывал похитить скипетр у великого князя и, передав его в руки его малолетнего сына и освободив дворянство, от имени ребенка управлять государством.

Перед смертью, Елисавета, со всех сторон осаждаемая различными советами, помирилась с Екатериной и ее супругом. После ее кончины, Петр III вступил на престол. Сперва этот государь, пораженный тяжестью бремени, которое было ему не по силам, сблизился с Екатериной, охотно принимал ее советы и, казалось, хотел победить свое расположение к недеятельности; но вскоре интриги приближенных успели отвлечь его от его супруги. Между тем она, поставленная среди стольких опасностей и вынуждаемая ими, со своей стороны, прибегнуть к приемам честолюбивой политики, нашла возможность составить себе большой круг друзей. Вельможи были очарованы ее привлекательною ласковостью; народ, видя ее доброту, благотворительность и набожность, полюбил ее. Все духовенство возлагало на нее свои надежды приобрести влияние. Напротив того, Петр III возбудил к себе нерасположение русских военных своим пристрастием к прусской армии и ее вождю-герою. Увлекаемый своим энтузиазмом, он дошел до того, что принял какую-то должность в войсках Фридриха, которого называл своим генералом… Совершился переворот, вследствие которого Екатерина стала государыней великой империи…

Царствование ее было блистательное. Де-Линь имел право сказать, что она, будучи человеколюбива и великодушна, как Генрих IV, была величава, добросердечна и счастлива в войнах, как Людовик XIV; она соединяла в себе свойства обоих государей. Фридрих Великий, когда еще был с нею в приязненных отношениях, часто хвалил ее: «Многие государыни, — говорил он, — заслужили славу: Семирамида победами, Елисавета английская ловкою политикою, Мария-Терезия — удивительною твердостью в бедствиях, но одна только Екатерина заслуживает наименование законодательницы».

Новая императрица не замедлила доказать своим подданным, что она выше всех опасений, — вернейшее средство удалить от себя всякую опасность. Ее управление было покойное и мягкое… Одно только возмущение временно нарушило внутренний мир России: дерзкий разбойник, донской казак Пугачев, приняв имя Петра III, поднял бунт, завлек толпу невежественных мужиков, перевешал множество дворян, был преследуем, поражен, и наконец, захвачен генералами Екатерины. Так как смертная казнь была изгнана из русского законодательства, то трудно было преклонить Екатерину предписать ее Пугачеву.

Императрица не была ни слаба, ни недоверчива, и всякий в ее царствование безопасно пользовался своим положением и саном, а потому для интриг не было цели и места при ее дворе. Вследствие того она могла спокойно заниматься делами внешней политики и исполнением обширных своих замыслов. Несмотря на все усилия саксонского двора, она восстановила власть Биронов в Курляндии. Она успела употребить честолюбие других монархов в свою пользу; так, когда она увидела, что король, которого она дала Польше, неспособен быть самостоятельным и не довольно уступчив, чтобы служить ее намерениям, она разделила со своими союзниками эту страну и увеличила свои владения[11]. С другой стороны, успешно шествуя по пути, предначертанному Петром Великим, она победила турок, невежественный народ, некогда грозный для Европы, и падение Порты было остановлено только несогласием христианских монархов. 500 000 турок были вооружены против нее; половина этого войска была истреблена славными победами Румянцева и Репнина. Удивленная Европа видела, как русский флот прошел через океан и Средиземное море, пробудил покоившуюся во прахе Спарту, возвестил грекам свободу и взорвал мусульманский флот в Чесменском заливе; наконец великий визирь был осажден Румянцевым в Шумле, и тень Петра Великого отомщена. Султан, побежденный и принужденный согласиться на постыдный мир, уступил русским Новую Сербию, Азов, Таганрог, дозволил им свободное плавание по Черному морю и признал независимость Крыма. Вслед за тем Екатерина отняла у Сагим-Гирея этот полуостров; овладела течением Кубани и покорила остров Тамань. На пути к этим завоеваниям, войска ее встретили запорожцев, которые обитали на островах, при днепровских порогах. Они составляли общину из казаков-выходцев и жили грабежом и добычею, захваченною то у турок, то у поляков, то у татар. Казаки эти грабили иногда и русских, хотя признавали над собою власть русского царя, и, со времени знаменитой измены их вождя Мазепы, злополучного союзника Карла XII, должны были иметь гетманов, назначаемых русским правительством. В этой странной и воинственной общине не было женщин. Пленницы, захваченные в набегах, бережно охранялись в станах, вне Сечи, и не могли перейти границы Запорожской земли. Когда эти несчастные жертвы насилия рождали детей, то мальчиков отцы брали к себе на острова, а девочек изгоняли, вместе с их матерями. Запорожцев легче было истребить, нежели покорить. Русские рассеяли этих воинственных дикарей и до 60 000 поселили по берегам Черного моря. Из них образовали матросов для черноморского флота, заведенного при Екатерине.

Таковы были счастливые войны и возрастающие завоевания императрицы, когда я прибыл к ее двору. После того, и уже в последние годы ее царствования, снова торжествуя над турками, она сожгла их флот в устье Днепра, отняла у них Очаков, покорила Грузию, покрыла войсками Молдавию, взяла Хотин, Бендеры, Измаил и одержала несколько побед, в которых погибло более 40 000 турок. По Ясскому миру в 1792 году, Днестр был назначен границею, и за Россией упрочено владение Кавказом. Екатерина, присвоив себе Грузию, распространила свои владения до пределов Персии. Польша после вторичного раздела потеряла свою независимость. Курляндия стала русскою областью.

В продолжение этого длинного ряда торжеств и приобретений только одно обстоятельство могло некоторое время тревожить ее спокойствие. Несчастный князь Иван[12] еще жил в крепости, куда был помещен при Елисавете. Однажды, один русский офицер, служивший в гарнизоне этой крепости, во главе нескольких солдат, бросается к комнате Ивана, вламывается в дверь и, возвращая ему свободу, провозглашает его императором. Тогда комендант крепости, пораженный случившимся, исполняет давнишнее распоряжение Елисаветы относительно Ивана и лишает его жизни. Возмутившийся офицер смущен, обезоружен, остановлен, подвергнут суду и осужден. Тем не менее кончина несчастного Ивана тоже была приписана лично императрице; но достойные веры лица, говорившие мне об этом событии в России, называли это обвинение несправедливою клеветою.

Между тем как войска Екатерины распространяли ее славу и владения, она деятельно занималась мерами преобразований в управлении государством и развитием народного образования. Русские законы представляли хаос: государи издавали новые законы, не уничтожая старых; судьи, не имея ни правил, ни начал, которыми бы могли руководствоваться, судили произвольно. Екатерина, желая устранить этот беспорядок, учредила правильные суды и старалась ввести единство в судопроизводстве. Движимая великодушием, созвала она в Москву выборных со всех областей своей обширной империи, чтобы совещаться с ними о законах, которые намеревалась издать. Когда они собрались, им прочтено было введение к Уложению, предложенному императрицею. Эта книга, пользующаяся такой известностью, была переведена на русский язык, но первоначально написана по-французски, рукою Екатерины. Мне показывали ее в петербургской библиотеке, и мне приятно было увидеть, что это было довольно полное извлечение из бессмертного Монтескье. Но собрание депутатов, столь новое и неожиданное, не оправдало тех надежд, которые оно пробудило, потому что члены его большей частью удалялись от цели, предначертанной правительством. Выбранные от самоедов, дикого племени, подали мнение, замечательное своей простодушной откровенностью: «Мы люди простые, — сказали они, — мы проводим жизнь, пася оленей; мы не нуждаемся в Уложении. Установите только законы для наших русских соседей и наших начальников, чтобы они не могли нас притеснять; тогда мы будем довольны, и больше нам ничего не нужно». Между тем, вследствие слухов о прениях, крепостные некоторых вельмож, побуждаемые надеждой на свободу, начали во многих местах волноваться. Собрание было распущено[13], и императрица должна была одна заняться составлением законов. Она издала несколько законоположений, имевших предметом правосудие и управление, но не могла совершить тех великих преобразований, для успеха которых нужны благоприятная среда, обычаи, сообразные цели законодателя, и стечение многих особенных обстоятельств. Нередко Екатерина, с гордостью удовлетворенного самолюбия, говорила мне о двух указах, которые она высоко ценила: один из них — дворянская грамота, а другой — об отмене дуэлей. Цель обоих указов была и благородна, и нравственна; но первый из них не предоставлял дворянству полной свободы, а второй был часто нарушаем из предрассудка point d’honneur.

На одной из петербургских площадей Екатерина воздвигла бронзовое изваяние Петра Великого. Этот памятник, работы талантливого Фальконета, имеет подножием огромную гранитную скалу.

Деятельность Екатерины была беспредельна. Она основала академию[14] и общественные банки в Петербурге и даже в Сибири. Россия обязана ей введением фабрик стальных изделий, кожевенных заводов, многочисленных мануфактур, литеен и разведением шелковичных червей в Украине. Показывая своим подданным пример благоразумия и неустрашимости, она, при введении в России оспопрививания, сама первая подверглась ему. По ее повелению министры ее заключили торговые договоры почти со всеми европейскими державами. В ее царствование Кяхта, в отдаленной Сибири, стала рынком русско-китайской торговли.

В Петербурге учреждены были училища военного и морского ведомства для приготовления специально образованных офицеров. Училище, основанное для греков, ясно изобличало виды и надежды государыни. Она дала в Белоруссии приют иезуитам, которых в то время изгоняли из всех христианских стран. Она полагала, что при содействии их быстрее распространится просвещение в России, где водворение этого ордена казалось ей безвредным, так как в ее обширных владениях господствовала самая полная веротерпимость. Государыня снаряжала морские экспедиции в Тихий океан, в Ледовитое море, к берегам Азии и Америки.

Устремясь по всем путям славы, она пожелала также снискать известность на Парнасе и в часы досуга сочинила несколько комедий. Когда аббат Шапп, в изданном им путешествии в Сибирь, высказал злые клеветы на нравы русского народа и правление Екатерины, она опровергла его в сочинении, под заглавием Antidote. Нельзя без удовольствия читать ее умные, письма к Вольтеру и де-Линю. Все были поражены, когда гордая монархиня, преклоняясь пред философией, вздумала призвать в Россию д’Аламбера, чтобы поручить ему образование наследника престола, и когда философ отказался от случая распространить свои идеи влиянием своим на такого питомца. Напротив того, Дидро с гордостью прибыл ко двору Екатерины; она восхищалась его умом, но отвергла его теории, заманчивые по своим идеям, но неприложимые к практике. Императрица, сама усердно следя за воспитанием своих внучат Александра и Константина, сочинила для них нравоучительные сказки и сокращенную историю древней России[15].

Екатерина в продолжение своего царствования превратила до 300 селений в города и установила судебный и правительственный порядок во всех областях империи. Двор ее был местом свидания всех государей и всех знаменитых лиц ее века. До нее Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В ее царствование Россия стала державою европейскою. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных. Такова была славная монархиня, при которой я находился в качестве посла. После этого короткого очерка нетрудно представить себе, с каким тревожным чувством я ожидал дня, когда должен был предстать перед этой необыкновенной государыней и знаменитой женщиной.

За несколько дней пред тем я узнал, что императрицу уже постарались предубедить против меня. Колиньер бывал у графини Брюс, супруги петербургского генерал-губернатора[16]. Она была тетка графа Николая Петровича Румянцева, известна своей красотою и умом и пользовалась благосклонностью Екатерины долгое время.

Графиня горячо жаловалась канцлеру на меня, за мой поступок с ее племянником, который в своих письмах и депешах изобразил меня дерзким, высокомерным и задорным французом и обвинял меня в том, что я будто бы невежливо отнял у него место за столом курфюрста[17]. Слух об этом происшествии уже распространился по городу. Прусский посланник граф Герц говорил мне об этом и даже приписывал отсрочку моей аудиенции неудовольствию императрицы по этому случаю. Я видел, что мне нужно поторопиться оправданием по случаю этих неосновательных жалоб; они могли надолго вооружить против меня императрицу. Для этого Колиньер отправился к графине Брюс и объявил ей от моего имени, что если она не перестанет распускать обо мне ложные слухи, то повредит только своему племяннику. Так как между нами не было гласной ссоры и объяснений, то незачем было напрасно прибегать к выдумкам; если же предположить, что был повод к размолвке, то всякий обвинил бы скорей Румянцева, чем меня, потому что если он считал себя обиженным (хотя бы и не имел достаточного повода), то должен был объясниться со мною; а он этого не сделал. По благоразумию своему графиня поняла истину этих доводов и постаралась потушить эти слухи, так неосторожно распущенные. Но в этом случае мне особенно помог Потемкин, который, говоря с императрицей об этом, выразил свое неудовольствие по поводу депеши графа Румянцева и находил, что граф напрасно перетревожился из-за пустяков и мог бы лучше объясниться со мной, нежели жаловаться своему двору.

Наконец я был допущен к аудиенции и в самом начале чуть было не испытал неудачи. По обыкновению, я представил вице-канцлеру копию с речи, которую должен был произнести. Когда я приехал во дворец, в приемной комнате, где я дожидался, встретил меня граф Кобенцель, австрийский посланник. Его живой, одушевленный разговор и важность предметов этого разговора заняли мое внимание и развлекли меня совершенно, так что когда мне объявили, что императрица готова меня принять, я заметил, что совершенно позабыл свою приветственную речь. Напрасно старался я вспомнить ее, проходя чрез ряд комнат, как вдруг отворилась дверь, и я предстал пред императрицей. В богатой одежде стояла она, облокотясь на колонну; ее величественный вид, важность и благородство осанки, гордость ее взгляда, ее несколько искусственная поза, все это поразило меня, и я окончательно все позабыл. К счастью, не стараясь напрасно понуждать свою память, я решился тут же сочинить речь; но в ней уже не было ни слова, заимствованного из той, которая была сообщена императрице, и на которую она приготовила свой ответ. Это ее несколько удивило, но не помешало тотчас же ответить мне чрезвычайно приветливо и ласково и высказать несколько слов, лестных для меня лично.

Когда я получил и вручил вице-канцлеру мои кредитивные грамоты, она обратилась ко мне с вопросами о французском дворе и о моем пребывании в Берлине и Варшаве. Она упомянула также о Гримме и его письмах к ней, вероятно желая намекнуть, что из этих писем получила выгодное мнение обо мне. Впоследствии, когда государыня более ознакомилась со мною, она однажды вспомнила об этой аудиенции: «Что такое случилось с вами, граф, — сказала она мне, — когда вы представлялись мне в первый раз, и почему вы вдруг изменили речь, которую должны были сказать мне? Это меня удивило и заставило тоже изменить мой ответ». Я признался ей, что вид славы и величия привел меня в смущение: «Но я подумал, что это смущение, позволительное частному человеку, не прилично представителю Франции, и потому решился, не утруждая свою память, высказать в первых попавших мне на ум выражениях чувства моего монарха к вашему величеству и несколько мыслей, внушенных мне вашей славой и вашей личностью». — «Вы очень хорошо сделали, — сказала на это императрица. — Всякий имеет свои недостатки, и я склонна к предубеждению. Я помню, что один из ваших предшественников, представляясь мне, до того смутился, что мог только произнести: «Король, государь мой…» Я ожидала продолжения; он снова начал: «Король, государь мой…» — и дальше ничего не было. Наконец, после третьего приступа, я решилась ему помочь и сказала, что всегда была уверена в дружественном расположении его государя ко мне. Все уверяли меня, что этот посланник был ученый человек, но его робость навсегда поселила во мне несправедливое предубеждение против него, и я в этом каюсь, хотя, как видите, немного поздно».

В этот же день я был представлен великому князю Павлу Петровичу, великой княгине и сыну их великому князю Александру Павловичу, который впоследствии взошел на престол и скончался после славного царствования. Великий князь, тогда семилетний ребенок, в первый раз принимал посланника и слышал речь. Мне всегда казался смешным этот обычай обращаться с важною речью к ребенку; почему я и ограничился несколькими словами о его воспитании и о надеждах, на него возлагаемых.

Великий князь и его супруга приняли меня очень приветливо. Почести, с какими они недавно встречены были во Франции, расположили их к французам. Когда я был ближе допущен в их общество, то имел случай узнать их редкие свойства, которыми они в то время снискали всеобщее уважение. Я говорю, что допущен был в их общество, потому что в самом деле, исключая торжественных дней, круг их, хотя довольно многочисленный, походил более на частное общество, нежели на церемонный двор, особенно, когда они жили на даче. Никогда семейство частных лиц не принимало своих гостей с большею любезностью, простотой и непринужденностью; обеды, балы, спектакли и празднества, все было запечатлено благородством, достоинством и вкусом. Великая княгиня, величавая, ласковая и естественная, прекрасная без желания нравиться, непринужденно любезная, представляла собой изящное воплощение добродетели. Павел Петрович желал нравиться; он был образован; в нем заметна была живость ума и благородное великодушие. Тем не менее, без труда можно было заметить в его обращении и особенно в его разговорах о настоящем и будущем его положении какую то чрезвычайную щекотливость….

Не приступая еще к переговорам и не имея к тому никакого особенного повода в настоящую минуту, я старался только узнать лица, имевшие вес при дворе, и изучать нравы и обычаи жителей этой северной столицы, еще недавно основанной, малоизвестной большей части моих соотечественников, и куда я был перенесен судьбою на несколько лет. Путешественники и составители разных словарей подробно описали дворцы, храмы, каналы и богатые здания этого города, служащего дивным памятником победы, одержанной гениальным человеком над природой. Все описывали красоту Невы, величие ее гранитной набережной, прекрасный вид Кронштадта, унылую прелесть дворца и садов петергофских, наводящих путешественника на грустные мысли. Дорога от Петергофа в Петербург чрезвычайно живописна. Она идет между красивыми дачами и прекрасными садами, где петербургское общество ежегодно проводит короткое лето и в несколько теплых дней забывает о жестокости сурового климата, наслаждаясь постоянною зеленью дерев и лугов, которая на болотистой почве поддерживается до первого снега.

Петербург представляет уму двойственное зрелище; здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой, купцы в азиатской одежде, извощики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах, напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме, как будто оживают и движутся перед вашими глазами. Кажется, слышишь тот же язык, те же крики, которые раздавались в Балканских и Альпийских горах, и перед которыми обращались вспять полчища римских и византийских цезарей. Но когда эти люди на барках или на возах поют свои мелодические, хотя и однообразно грустные песни, то вспомнишь, что это уже не древние независимые скифы, а московитяне, потерявшие свою гордость под гнетом татар и русских бояр, которые однако не истребили их прежнюю мощь и врожденную отвагу.

Их сельские жилища напоминают простоту первобытных нравов; они построены из сколоченных вместе бревен; маленькое отверстие служит окном; в узкой комнате, со скамьями вдоль стен, стоит широкая печь. В углу висят образа, и им кланяются входящие прежде, чем приветствуют хозяев. Каша и жареное мясо служат им обыкновенною пищею; они пьют квас и мед; к несчастью, они кроме этого употребляют водку, которую не проглотит горло европейца. Богатые купцы в городах любят угощать с безмерною и грубою роскошью; они подают на стол огромнейшие блюда говядины, дичи, рыбы, яиц, пирогов, подносимых без порядка, некстати и в таком множестве, что самые отважные желудки приходят в ужас. Так как у низшего класса народа в этом государстве нет всеоживляющего и подстрекающего двигателя — самолюбия, нет желания возвыситься и обогатиться, чтобы умножить свои наслаждения, то ничего не может быть однообразнее их жизни, проще их нравов, ограниченнее их нужд и постояннее их привычек. Нынешний день у них всегда повторение вчерашнего; ничто не изменяется; даже их женщины, в своей восточной одежде, с румянами на лице (у них даже слово красный означает красоту ), в праздничные дни надевают покрывала с галунами и повойники с бисером, доставшиеся им по наследству от матушек и украшавшие их прабабушек. Русское простонародье, погруженное в рабство, не знакомо с нравственным благосостоянием; но оно пользуется некоторою степенью внешнего довольства, имея всегда обеспеченное жилище, пищу и топливо; оно удовлетворяет своим необходимым потребностям и не испытывает страданий нищеты, этой страшной язвы просвещенных народов. Помещики в России имеют почти неограниченную власть над своими крестьянами, но, надо признаться, почти все они пользуются ею с чрезвычайною умеренностью; при постепенном смягчении нравов, подчинение их приближается к тому положению, в котором были в Европе крестьяне, прикрепленные к земле (servitude de la glebe). Каждый крестьянин платит умеренный оброк за землю, которую обрабатывает, и распределение этого налога производится старостами, выбранными из их среды.

Когда переходишь от этой невежественной части русского населения, еще коснеющей во тьме средних веков, к сословию дворян богатых и образованных, то внимание поражается совершенно иным зрелищем. Здесь я должен напомнить, что изображаю русское общество так, как оно было за сорок лет перед этим. С тех пор оно изменилось, улучшилось во всех отношениях. Русская молодежь, которую война и жажда познаний рассеяли по всем европейским городам и дворам, показала до какой степени, усовершенствовались искусства, науки и вкус в государстве, которое в первую пору царствования Людовика XV считалось необразованным и варварским.

Когда я прибыл в Петербург, в нем под покровом европейского лоска еще видны были следы прежних времен. Среди небольшого, избранного числа образованных и видевших свет людей, ни в чем не уступавших придворным лицам блистательнейших европейских дворов, было немало таких, в особенности стариков, которые по разговору, наружности, привычкам, невежеству и пустоте своей принадлежали скорее времени бояр, чем царствованию Екатерины.

Но это различие оказывалось только по тщательном наблюдении; во внешности оно не было заметно. С полвека уже все привыкли подражать иностранцам, — одеваться, жить, меблироваться, есть, встречаться и кланяться, вести себя на бале и на обеде, как французы, англичане и немцы. Все, что касается до обращения и приличий, было перенято превосходно. Женщины ушли далее мужчин на пути совершенствования. В обществе можно было встретить много нарядных дам, девиц, замечательных красотою, говоривших на четырех и пяти языках, умевших играть на разных инструментах и знакомых с творениями известнейших романистов Франции, Италии и Англии. Между тем мужчины, исключая сотню придворных, каковы например: Румянцевы, Разумовские, Строгановы, Шуваловы, Воронцовы, Куракины, Голицыны, Долгоруковы и прочие большею частью были необщительны и молчаливы, важны и холодно вежливы и, по-видимому, мало знали о том, что происходило за пределами их отечества. Впрочем, обычаи, введенные Екатериною, придали такую приятность жизни петербургского общества, что изменения, произведенные временем, могли только вести к лучшему. Кроме праздничных дней, обеды, балы и вечера были немноголюдны, но общество в них было непестрое и хорошо выбранное; они не были похожи на пышные наши рауты, где царствует скука и беспорядок. Одежда, занятая у французских придворных, была менее покойна, чем фраки, сапоги и круглые шляпы, но она поддерживала приличие, любезность и благородство в обращении. Так как все обедали рано, то время после полудня было посвящено исполнению общественных требований, обычным визитам и съездам в гостиных, где ум и вкус образовывались приятным и разнообразным разговором. Это напоминало мне то веселое время, которое я проводил в парижских гостиных. Но слишком частые и неизбежные празднества не только при дворе, но и в обществе, показались мне слишком пышными и утомительными. Было введено обычаем праздновать дни рождения и именины всякого знакомого лица, и не явиться с поздравлением в такой день — было бы невежливо. В эти дни никого не приглашали, но принимали всех, и все знакомые съезжались. Можно себе представить, чего стоило русским барам соблюдение этого обычая; им беспрестанно приходилось устраивать пиры.

Другого рода роскошь, обременительная для дворян и грозящая им разорением, если они не образумятся, это — многочисленная прислуга их. Дворовые люди, взятые из крестьян, считают господскую службу за честь и милость; они почитали бы себя наказанными и разжалованными, если бы их возвратили в деревню. Эти люди вступают между собою в браки и размножаются до такой степени, что нередко встречаешь помещика, у которого 400 и до 500 человек дворовых всех возрастов, обоих полов, и всех их он считает долгом держать при себе, хоть и не может занять их всех работою. Не менее того удивил меня другой обычай, введенный тщеславием: лица, чином выше полковника, должны были ездить в карете в четыре или шесть лошадей, смотря по чину, с длиннобородым кучером и двумя форейторами. Когда я в первый раз выехал таким образом с визитом к одной даме, жившей в соседнем доме, то мой форейтор уже был под ее воротами, а моя карета еще на моем дворе!

Зимою снимают с карет колеса и заменяют их полозьями. Зимний санный путь по гладким, широким улицам всегда прекрасен, — так ровен и тверд, как будто убит мельчайшим песком; ничто не может сравниться с быстротой, с которою едешь или, лучше сказать, катишься по улицам этого прекрасного города.

Я уже говорил, с какою умеренностью русские помещики пользуются своею, по закону неограниченною властью над своими крепостными. Во время моего долгого пребывания в России, многие примеры привязанности крестьян к своим помещикам, доказали мне, что я насчет этого не ошибся. В числе многих подобных примеров, на какие я бы мог указать, ограничусь одним. Обер-камергер граф ***, наделав больших долгов, вынужден был для их уплаты продать имение, находившееся в трехстах или четырехстах верстах от столицы. Однажды утром, проснувшись, он слышит ужасный шум у себя на дворе; шумела толпа собравшихся крестьян; он их призывает и спрашивает о причине этой сходки. «До нас дошли слухи, говорят эти добрые люди, — что вашей милости приходится продавать нашу деревню, чтобы заплатить долги. Мы спокойны и довольны под вашею властью, вы нас осчастливили, мы вам благодарны за то и не хотим остаться без вас. Для этого мы сделали складчину и поспешили поднести вам деньги, какие вам нужны; умоляем вас принять их». Граф, после некоторого сопротивления, принял дар, с удовольствием сознавая, что его хорошее обращение с крестьянами вознаградилось таким приятным образом. Тем не менее эти люди достойны сожаления, потому что их участь зависит от изменчивой судьбы, которая, по своему произволу, подчиняет их хорошему или дурному владельцу. Эта истина не нуждается в доказательствах; несмотря на то, я не могу не вспомнить кстати анекдот, который показал мне, до какой степени неограниченная власть помещика, предающегося своим страстям, может оскорблять невинность, слабость и добродетель, которым нет никакой опоры в законах. Случай этот покажет, какой опасности могут подвергаться даже иностранцы свободные, но неизвестные, по несчастным обстоятельствам принужденные служить в стране, где господствует рабство. Они неожиданно могут стать наряду с самыми угнетенными рабами и не найдут защиты в самом сильном покровителе. Мария-Филисите Ле-Риш (Le-Riche), девушка молодая, хорошенькая и с сердцем, приехала в Россию вместе с отцом, которого молодой русский барин вызвал для управления своей фабрикой. Предприятие это не удалось, и разоренный старик не в состоянии был содержать себя и дочь. Мария была влюблена в молодого работника, но вместе с тем она возбудила сильную страсть в русском офицере, помещике, у которого служил ее отец. Этот господин, стремясь к удовлетворению своих желаний, легко склонил отца Марии отказать бедному ее жениху и вместе с тем сказал старику, что одна из его родственниц, желает иметь при себе молодую девушку, и что это место было бы выгодно для его дочери. Несчастный отец принял с благодарностью его предложение. Мария, разлученная со своим женихом, отправилась в Петербург, где была помещена под присмотр хитрой старухи, в маленькой квартире; здесь она имела все необходимое, кроме свободы, покровительства, на которое она надеялась, и возможности видеться и переписываться со своим женихом. Мария была в поре надежд, терпела и положилась на будущее. Но скоро разразилось над ней горе. Ложный ее благодетель приезжает, сбрасывает с себя личину притворства и является низким соблазнителем. Она противится ему с двойною силою любви и добродетели. Убежденный в бесполезности всех средств к обольщению до тех пор, пока молодая девушка сохранит малейшую надежду принадлежать хоть когда-нибудь любимому человеку, похититель обманывает ее ложною вестью о смерти ее жениха. Она впадает в отчаяние и меланхолию. Ее преследователь пользуется ее беспомощным положением, с неистовством довершает свое преступление и потом бессовестно бросает ее. Несчастная изнемогает и теряет рассудок; добрые соседи сжалились над ней и поместили ее в больницу. Два года спустя после этого происшествия, я видел эту несчастную жертву преступления и любви. Она была бледна, слаба; в ее лице заметны были следы прошлой красоты; она молчала, потому что не находила слов, чтобы выразить свое страдание. С недвижным взором, с рукою на сердце, она стояла в том же самом оцепенении и безмолвии, как в ту минуту, когда узнала о смерти своего милого. Только тело ее жило; душа же ее как будто искала того, который мог бы составить счастье ее жизни. Эта грустная картина никогда не изгладится из моей памяти. Г-н Дагесо, муж моей сестры, находившийся в то время в Петербурге, был, подобно мне, тронут видом этой молодой девушки и набросал ее портрет. Я сохранил этот рисунок, и он часто напоминает мне бедную Марию и ее судьбу.

Обычай наказывать за проступки без всякого разбирательства и пересуда вводит в ужасные ошибки даже самых кротких помещиков. Вот пример такого недоразумения, кончившийся довольно забавно, благодаря действующим лицам, хотя начало было очень печально и даже жестоко. Раз утром торопливо прибегает ко мне какой-то человек, смущенный, взволнованный страхом, страданием и гневом, с растрепанными волосами, с глазами красными и в слезах; голос его дрожал, платье его было в беспорядке: это был француз. Я спросил его, отчего он так расстроен? «Граф, отвечал он, — прибегаю к вашему покровительству; со мной поступили страшно несправедливо и жестоко; по приказанию одного вельможи, меня сейчас оскорбили без всякой причины: мне дали сто ударов кнутом».

«Такое обращение, — сказал я, — даже в случае важного проступка непростительно; если же это случилось без всякого повода, как вы говорите, то это даже непонятно и совершенно невероятно. Кто же это мог сделать?»

«Его Сиятельство, граф Б.»

«Вы с ума сошли, — возразил я, — невозможно, чтобы человек такой почтенный, образованный и всеми уважаемый, как граф Б., позволил себе такое обращение с французом. Вероятно, вы сами осмелились его оскорбить?»

«Нет, — возразил он, — я даже никогда не знавал графа Б.; я повар. Узнав, что граф желает иметь повара, я явился к нему в дом, и меня повели наверх в его комнаты. Только что доложили обо мне, он приказал мне дать сто ударов, что сейчас же и было исполнено. Вы не поверите, что это так случилось, однако это правда; если хотите я могу представить вам доказательство и показать мою спину».

«Слушайте же, — сказал я ему наконец, — если, вопреки всякому вероятию, вы сказали правду, я буду требовать удовлетворения за это оскорбление. Я не потерплю, чтобы обращались таким образом с моими соотечественниками, которых я обязан защищать. Если то, что вы мне сказали, — неправда, то я сумею наказать вас за такую клевету. Снесите сами письмо, которое я сейчас напишу графу; кто-нибудь из моих людей пойдет с вами». Я действительно тотчас написал графу Б. о странной жалобе повара и, между прочим, заметил, что хоть я и не верю всему этому, однако обязан оказать защиту моему французу и прошу его объяснить мне это странное дело. Очень могло быть, что кто-нибудь из его слуг недостойно воспользовался его именем для такого насилия. Я его предупреждал, что с нетерпением ожидаю его ответа, чтобы принять нужные меры для наказания того, кто принес жалобу, в случае, если он солгал, и чтобы удовлетворить его, если он, против всякого вероятия, говорит правду.

Прошли два часа; я не получал никакого ответа. Наконец, я стал терять терпение и хотел уже идти сам за объяснением, которого требовал, как вдруг опять явился повар, но в совершенно другом настроении: он был спокоен, улыбался и смотрел весело.

«Ну, что же, принесли вы мне ответ?» — спросил я его.

«Нет граф, его превосходительство сам доставит вам его вскоре; а мне уж больше не на что жаловаться, я доволен, совершенно доволен, тут вышла ошибка, мне остается только поблагодарить вас за вашу милость».

«Как! разве уже следы ваших ста ударов исчезли?»

«Нет они еще на моей спине и очень заметны; но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это-то самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: «Ваше сиятельство, вот повар». Граф не оборачиваясь, тотчас отвечал: «Свести его на двор и дать ему сто ударов!» Лакей тотчас запирает дверь, тащит меня на двор и, с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом».

Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев.

Все эти выходки, выходки то жестокие, то странные и редко забавные, происходят от недостатка твердых учреждений и гарантий. В стране безгласного послушания и бесправности владелец самый справедливый и разумный должен остерегаться последствий необдуманного и поспешного приказания.

Приведу случай, может быть, немного странный, но достоверность его мне подтвердили многие русские, а один из моих сослуживцев, теперь член палаты пэров, не раз слышал о нем в России. Заметьте, что это случилось в царствование Екатерины II, которая как прежде, так и теперь, считается всеми подданными своей пространной империи, образцом мудрости, благоразумия, кротости и доброты.

Один богатый иностранец, Судерланд, приняв русское подданство, был придворным банкиром. Он пользовался расположением императрицы. Однажды, ему говорят, что его дом окружен солдатами, и что полицеймейстер Р. желает с ним переговорить. Р. со смущенным видом входит к нему и говорит:

«Господин Судерланд, я с прискорбием получил поручение от императрицы исполнить приказание ее, строгость которого меня пугает; не знаю, за какой проступок, за какое преступление вы подверглись гневу ее величества».

«Я тоже ничего не знаю и, признаюсь, не менее вас удивлен. Но скажите же наконец, какое это наказание?»

«У меня, право, — отвечает полицеймейстер, — не достает духу, чтоб вам объявить его».

«Неужели я потерял доверие императрицы?»

«Если б только это, я бы не так опечалился; доверие может возвратиться, и место вы можете получить снова».

«Так что же? Не хотят ли меня выслать отсюда?»

«Это было бы неприятно, но с вашим состоянием везде хорошо».

«Господи, — воскликнул испуганный Судерланд, — может быть, меня хотят сослать в Сибирь?»

«Увы, и оттуда возвращаются!»

«В крепость меня сажают, что-ли?»

«Это бы еще ничего; и из крепости выходят».

«Боже мой, уж не иду ли я под кнут?»

«Истязание страшное, но от него не всегда умирают».

«Как, — воскликнул банкир, рыдая, — моя жизнь в опасности? Императрица, добрая, великодушная, на днях еще говорила со мной так милостиво, неужели она захочет… но я не могу этому верить. О, говорите же скорее! Лучше смерть, чем эта неизвестность!»

«Императрица, — отвечал уныло полицеймейстер, — приказала мне сделать из вас чучелу…»

«Чучелу? — вскричал пораженный Судерланд, — Да вы с ума сошли, и как же вы могли согласиться исполнить такое приказание, не представив ей всю его жестокость и нелепость?»

«Ах, любезный друг, я сделал то, что мы редко позволяем себе делать; я удивился и огорчился, я хотел даже возражать, но императрица рассердилась, упрекнула меня за непослушание, велела мне выйти и тотчас же исполнить ее приказание; вот ее слова, они мне и теперь еще слышатся: Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания».

Невозможно описать удивление, гнев и отчаяние бедного банкира. Полицеймейстер дал ему четверть часа сроку, чтоб привести в порядок его дела. Судерланд тщетно умолял его позволить ему написать письмо императрице, чтоб прибегнуть к ее милосердию. Полицеймейстер наконец, однако со страхом, согласился, но, не смея нести его во дворец, взялся доставить его графу Брюсу. Граф сначала подумал, что полицеймейстер помешался, и, приказав ему следовать за собою, немедленно поехал к императрице; входит к государыне и объясняет ей, в чем дело. Екатерина, услыхав этот странный рассказ, восклицает: «Боже мой! какие страсти, Р. точно помешался! Граф, бегите скорее сказать этому сумасшедшему, чтобы он сейчас поспешил утешить и освободить моего бедного банкира!»

Граф выходит и, отдав приказание, к удивлению своему видит, что императрица хохочет.

«Теперь, — говорит он, — я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Судерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала Р. сделать из нее чучелу, но, видя, что он не решается, я рассердилась на него, приписав его отказ тому, что он из глупого тщеславия считает это поручение недостойным себя. Вот вам разрешение этой странной загадки».

Впрочем я считаю нужным повторить, что общественные нравы и мудрые намерения Екатерины и двух ее преемников сделали для образования почти столько же хорошего, сколько могли произвести дельные законы. Во время пятилетнего моего пребывания в России, я не слыхал ни одного случая жестокости и угнетения. Крестьяне действительно живут в рабском состоянии, но с ними хорошо обращаются. Нигде не встретишь ни одного нищего, а если они попадаются, их отсылают к владельцам, которые обязаны их содержат; сами же дворяне, хотя и подчинены неограниченной власти, но пользуются, по своему положению и уважению к ним общества, гораздо большим значением, чем во всех прочих, даже конституционных странах Европы. Екатерина дала дворянству право выборов, и каждая губерния выбирает своих предводителей и судей. Все военные и гражданские должности находятся в их руках. Недостает только прочных законов, которые обеспечивали бы права престола, права дворянства и постепенное улучшение быта крестьян.

Иностранцы принимаются в России с самым внимательным гостеприимством. Никогда я не забуду приема, не только любезного, но и радушного, сделанного мне блестящим, петербургским обществом. В короткое время знакомство с истинно достойными людьми и с любезными дамами, заставило меня забыть, что я у них чужой… Трудно было бы найти женщину добродушнее и умнее графини Салтыковой; как искренно и непритворно добры были графини Остерман, Чернышева, Пушкина, госпожа Дивова; в Париже все любовались бы красотою и прелестью княжны Долгоруковой и ее матери, княгини Барятинской, графини Чернышевой, прелестной графини Скавронской, головка которой могла бы служить для художника образцом головы Амура. Молодые Нарышкины, графиня Разумовская, уже не молодая, фрейлины, украшение дворца императрицы, привлекали к себе взгляды и похвалы. Бывало, нехотя покидаешь умный разговор графини Шуваловой или оригинальную и острую беседу госпожи Загряжской (Zagreski)[18].

Графы Румянцев, Салтыков, Строганов, Андрей Разумовский, известный своими успехами в политике, Андрей Шувалов, своим Epitre a Ninon занявший место в ряду французских поэтов, братья графы Воронцовы, отличавшиеся один на поприще правительственном, другой в дипломатии, граф Безбородко, скрывавший тонкий ум под тяжелою наружностью, князь Репнин, вежливый царедворец и вместе храбрый генерал, благородный и прямодушный Михельсон, победитель Пугачева, фельдмаршал Румянцев, обессмертившийся своими победами, даже Суворов, который лаврами прикрывал свои странности, забавные ужимки и едва позволительные причуды, наконец множество молодых полковников и генералов, которые доказывали, что Россия идет вперед на пути славы и просвещения, все, разумеется, привлекали мое внимание и уважение. Я бы мог включить в число этих лиц имена Голицына, Куракина, Кушелева и других, если бы меня не удерживали тесные пределы моего рассказа. Но я не могу умолчать о старухе графине Румянцевой, матери фельдмаршала. Разрушающееся тело ее одно свидетельствовало об ее преклонных летах; но она обладала живым, веселым умом и юным воображением. Так как у нее была прекрасная память, то разговор ее имел всю прелесть и поучительность хорошо изложенной истории. Она присутствовала при заложении города Петербурга, и потому наша поговорка: стара, как улица (vieille comme les rues), могла вполне быть применена к ней. Будучи во Франции, она присутствовала на обеде у Людовика XIV и описывала мне наружность, манеры, выражение лица и одежду г-жи Ментенон, как будто бы только вчера ее видела. Она передавала мне любопытные подробности о знаменитом герцоге Мальборо, которого посетила в его лагере. В другой раз она представила мне верную картину двора английской королевы Анны, которая осыпала ее своими милостями; наконец, она рассказывала о том, как за ней ухаживал Петр Великий.

Но всего любопытнее и важнее для меня было знакомство со знаменитым и могущественным князем Потемкиным. Если представить очерк этой личности, то можно быть уверенным, что никто не смешает его с кем-нибудь другим. Никогда еще ни при дворе, ни на поприще гражданском или военном не бывало царедворца более великолепного и дикого, министра более предприимчивого и менее трудолюбивого, полководца более храброго и вместе нерешительного. Он представлял собою самую своеобразную личность, потому что в нем непостижимо смешаны были величие и мелочность, лень и деятельность, храбрость и робость, честолюбие и беззаботность. Везде этот человек был бы замечателен своею странностью. Но за пределами России и без особенных обстоятельств, доставивших ему благоволение Екатерины II, он не только не мог бы приобрести такую огромную известность и достичь до такого высокого сана, но едва ли бы дослужился до сколько-нибудь значащего чина. По своей странности и непоследовательности в мыслях, он не пошел бы далеко ни на военном, ни на гражданском поприще.

Еще в начале царствования Екатерины, Потемкин был не более, как девятнадцатилетний унтер-офицер; в день переворота он один из первых стал на сторону императрицы. Однажды, на параде, счастливый случай привлек на него внимание государыни: она держала в руках шпагу, и ей понадобился темляк. Потемкин подъезжает к ней и вручает ей свой; он хочет почтительно удалиться, но его лошадь, приученная к строю, заупрямилась и не захотела отойти от коня государыни; Екатерина заметила это, улыбнулась и между тем обратила внимание на молодого унтер-офицера, который против воли все стоял подле нее; потом заговорила с ним, и он ей понравился своею наружностью, осанкою, ловкостью, ответами. Осведомившись о его имени, государыня пожаловала его офицером и вскоре назначила своим камер-юнкером. И так упрямство непослушной лошади повело его на путь почестей, богатства и могущества. Он сам рассказал мне этот анекдот.

Потемкин обладал счастливой памятью при врожденном живом, быстром и подвижном уме, но вместе с тем был беспечен и ленив. Любя покой, он был однако ненасытимо сластолюбив, властолюбив и склонен к роскоши, и потому счастье, служа ему, утомляло его; оно не соответствовало его лени и, при всем том, не могло удовлетворить его причудливым и пылким желаниям. Этого человека можно было сделать богатым и сильным, но нельзя было сделать счастливым. У него было доброе сердце и едкий ум. Будучи и скуп, и расточителен, он раздавал множество милостыни и редко платил долги свои. Свет ему надоел; ему казалось, что он в обществе лишний; но, несмотря на то, он дома окружил себя как бы двором. Любезный в тесном кругу, в большом обществе он являлся высокомерным и почти неприступным; впрочем он стеснял других только потому, что сам чувствовал себя связанным. В нем была какая-то робость, которую он хотел скрыть или победить гордым обращением. Чтобы снискать его расположение, нужно было не бояться его, обходиться с ним просто, первому начинать с ним разговор, стараться ничем не затруднять его и быть с ним как можно развязнее.

Хотя он и воспитывался в университете, но он меньше научился из книг, чем от людей; лень ему мешала учиться, но любознательность его повсюду искала пищи. Он чрезвычайно любил расспрашивать, и так как по сану своему он сходился с людьми различных сословий и званий, то толками и расспросами обогащал свою память и приобрел такие сведения, что уму его дивились все, не только люди государственные и военные, но и путешественники, ученые, литераторы, художники, даже ремесленники. Любимый предмет его было богословие. Будучи тщеславен, честолюбив и прихотлив, он был не только богомолен, но даже суеверен. Мне случалось видеть, как он по целым утрам занимался рассматриванием образцов драгунских киверов, чепчиков и платьев для своих племянниц, митр и священнических облачений. Бывало, непременно привлечешь его внимание и удалишь его от других занятий, если заговоришь с ним о распрях греческой церкви с римскою, о соборах Никейском, Халкедонском или Флорентийском. До мечтательности честолюбивый, он воображал себя то курляндским герцогом, то королем польским, то задумывал основать духовный орден или просто сделаться монахом. То, чем он обладал, ему надоедало; чего он достичь не мог — возбуждало его желания. Ненасытный и пресыщенный, он был вполне любимец счастья, и также подвижен, непостоянен и прихотлив, как само счастье.

Во всех столицах европейских, исключая однако Париж и Лондон, ввелось в обычай, что иностранные послы и министры (которых — не знаю почему — разумеют под именем дипломатического корпуса, тогда как члены этого тела всегда разъединены и несогласны между собою) делаются душою общества того города, где живут. Они обыкновенно деятельнее, нежели местные вельможи, оживляют общество, потому что держат открытые дома и часто дают роскошные обеды, блистательные пиры и балы. В то время, как я находился в Петербурге, дипломатический корпус составляли люди достойные уважения во многих отношениях. Они оживляли и веселили петербургское общество. Австрийский посол, Кобенцель, впоследствии заслуживший известность в Париже при Наполеоне, своею любезностью, живым разговором и постоянною веселостью заставлял всех забывать его необыкновенно неприятную наружность. Прусский министр, Герц, более важный, но едва ли не более пылкий, заставлял любить и уважать себя за чистосердечие и живость, благодаря которой его глубокая ученость никогда не доходила до педантства. Его оживленный разговор всегда был занимателен и никогда не истощался. Фитц-Герберт, впоследствии лорд Сент-Еленс, с чувствительной душой и британскою причудливостью соединял всю прелесть самого образованного ума. Искусный и тонкий дипломат, постоянный в своих чувствах, всегда благородный и великодушный, он был лучший друг и вместе опаснейший соперник. На политическом поприще мы в продолжение нескольких лет старались вредить друг другу; но, как частные люди, мы были в самых дружественных отношениях между собою, что равно удивляло и русских, и наших соотечественников. Барон Нолькен, шведский министр, и Сен-Сафорен (Saint Saphorin), датский, пользовались также всеобщим уважением, как люди скромные, общительные и образованные. Неаполитанский министр, герцог Серра-Каприола, нравился всем своим добродушием и веселостью. Красавицу жену его убил суровый климат, к которому он сам однако так привык, что поселился в России и женился на дочери князя Вяземского, одного из значительнейших лиц при дворе Екатерины. Я не буду распространяться о голландском посланнике, бароне Вессенере, его пребывание в Петербурге было кратковременно и незаметно и кончилось расстроившимся сватовством с довольно скандальными подробностями.

С самого начала моего пребывания при русском дворе я нашел здесь те же скучные затруднения при соблюдении этикета, которые мне наделали столько хлопот в Майнце. Верженнь уверил меня, что в Петербурге в дипломатическом церемониале господствует совершенная свобода. Колиньер сказал мне, что точно императрица допустила эту свободу, но что в действительности она не существовала. Каждое воскресенье государыня, выходя из церкви и вступая в свои покои, встречала представителей иностранных дворов, стоявших в два ряда вдоль зала. По старому ли обыкновению или по странному невниманию моих предшественников, — но, вслед за посланниками австрийским и голландским, которые по праву становились впереди, на первое место становился английский министр, а за ним уже французский. Не желая сохранять этот неприличный обычай и, с другой стороны, боясь усилить невыгодное обо мне мнение государыни, так как после истории в Майнце[19] ей внушили, что я надменен и обидчив, — я принужден был прибегнуть к хитрости, чтобы не потерять расположения двора, который желал сблизить с своим, и чтобы вместе с тем не выказать неуместной уступчивости. Для этого в первый приемный день я отправился во дворец пораньше; но как я ни спешил, однако нашел Фитц-Герберта уже занявшим первое место. Одна очень милая парижская дама поручила мне передать ему письмо, и я воспользовался этим случаем, чтобы исполнить ее поручение. Когда я сказал ему имя дамы, он поспешно взял у меня письмо и отошел к окну, чтобы прочитать его; тогда я занял его место, и он уступил его без спора, потому что завладел им не по праву, а только по привычке. На следующее воскресенье я опять собрался пораньше и занял первое место. При третьей аудиенции, заметив, что шведский посланник и другие сторонятся и дают мне дорогу, я сказал им: «Нет, господа, вы пришли прежде меня, и я стану после вас; здесь принято за правило, не соблюдать строго дипломатического этикета, и теперь мы именно стоим не по чинам».

Недели две употребил я на то, чтобы познакомиться с обыкновениями петербургского общества и с главнейшими его представителями. После того принялся я за мои служебные дела, которые на первых порах были немногочисленны и неважны. Холодность в отношениях между нашим и русским двором не давала нам никакого веса в России; всем известно было предубеждение Екатерины против версальского кабинета. Министры и царедворцы, пользовавшиеся ее милостью, были весьма холодны в обращении и разговорах со мною. Чтобы дать понятие о нашем политическом значении, достаточно будет изложить содержание инструкции, полученной мною от Верження пред моим отъездом в Россию. Министр, между прочим, писал:

«Составляя эту инструкцию и перечитывая инструкции, данные вашим предшественникам, я с сожалением усмотрел, что прежние распоряжения ныне не могут идти к делу. Наше сопротивление видам императрицы на Турцию совершенно изменило отношения нашего монарха к ней. До тех пор, пока граф Панин имел некоторое влияние на ум Екатерины, этот умный и миролюбивый министр умел победить в императрице недоброжелательство к Франции. В его министерство мы сблизились с Россиею и способствовали водворению согласия между нею и Турциею. Мы поддерживали столь славное для императрицы учреждение вооруженного нейтралитета. Англичане уже теряли в Петербурге прежнее влияние и опасались за ненарушимость своих торговых привилегий. Но со времени немилости и смерти графа Панина важнейшие государственные дела поручены были Потемкину; пылкий и честолюбивый князь совершенно предался англо-австрийской партии, надеясь при их содействии устранить препятствия, которые встречали виды Екатерины на Турцию. Правда, что мы союзники австрийцев. Но двадцативосьмилетний опыт доказал нам, что, несмотря на этот союз, венский двор не внушал своим представителям у других держав, оставить свой старый обычай противудействовать нам. Граф Кобенцель довел этот образ действия до крайности, всячески потворствовал Англии и укрывал самые явные ее несправедливости. Наконец, несмотря на то, что Екатерина оставила прусского короля, соединилась с Австриею и потому, казалось бы, должна была сблизиться и с нами, мы видим однако, что венский и петербургский кабинеты обращаются с нами так недоброжелательно, как будто мы составили против них союз с Пруссиею. А между тем монарх наш поступил так снисходительно и, может быть, даже слишком опрометчиво, что дал свое согласие на завоевание Крыма. Но эта уступка доставила нам только холодное выражение признательности со стороны Екатерины, и мы даже не могли получить от русского кабинета вознаграждения, издавна испрашиваемого за несколько важных нанесенных нам убытков. Вот в каком положении найдете вы императрицу; опасаются, чтобы в предстоящей борьбе Голландии с Иосифом II она не приняла сторону императора. Ее вероятною целью будет действовать таким образом, чтобы, сообща с Англиею, принудить голландцев просить ее покровительства, и чтобы император остался обязанным ей за ее уступки. Наконец, я уверен, что все попытки снискать нам дружественное расположение императрицы будут напрасны, и что король должен будет в сношениях с нею ограничиться одним лишь строгим исполнением приличий. Впрочем я вам советую стараться понравиться государыне и лицам, имеющим вес при дворе. Мы не имеем никакой надежды на заключение торгового договора с Россиею. Но если противу чаяния, представятся к тому благоприятные обстоятельства, то воспользуйтесь всяким удобным случаем и постарайтесь уверить русских министров, что преимущества данные англичанам, вредны для России, между тем как мы гораздо скромнее в наших требованиях и просим только, чтобы с нами обходились так же, как со всеми прочими промышленными странами».

Министр полагал, что главным образом мне нужно было иметь в виду — открыть настоящие замыслы Екатерины, разузнать характер и значение ее отношений к императору и к Англии и изведать ее намерения относительно Швеции и попытки приобресть влияние на Неаполь. В особенности я обязан был различать вероятное от действительно существующего, угрозы от настоящих действий и ложные слухи от действительных намерений. Полагая, что главнейшею целью императрицы было разрушение Оттоманской империи и восстановление греческой державы, и чтобы заставить замолчать льстецов, предсказывавших скорый и легкий успех этому огромному предприятию, министр приказал мне всеми возможными способами стараться убедить русских министров в том, что этому перевороту воспротивятся все значительные европейские державы. Переходя к более частным предметам, министр предписывал мне отвечать вежливостью на вежливость графа Кобенцеля, но не доверяться ему, между тем как с прусским министром он советовал мне быть откровенным. Вообще с представителями дружественных держав мне велено было обходиться дружелюбно и даже не пропускать случая сблизиться с министрами неприязненных к нам государств; сверх того мне велено было переписываться с нашими посланниками и министрами в Константинополе, Берлине, Стокгольме и Копенгагене и доводить до их сведения все, что им нужно было знать. Из очерка этих инструкций можно видеть, что не рассчитывали на мой успех; обязанность моя ограничивалась внимательным наблюдением за ходом дел при дворе, на который мы не имели никакого влияния, и единственное прямое поручение состояло в том, чтобы, после многолетних, напрасных требований, добиться справедливого удовлетворения марсельским торговцам, которых русские каперы захватили и ограбили во время турецкой войны.

Мне нетрудно было узнать расположение главных министров: Воронцов, Остерман и Безбородко не скрывали своей приверженности к англичанам, и мои попытки сблизиться с ними ограничились чинным приемом и внешними выражениями вежливости. К тому же желание и необходимость угождать государыне приучили их сообразовывать свое поведение с ее намерениями и показывать ей, что они в политике, как и во всем другом, разделяют ее мнения. Но так как царедворцы в этом подобострастии доходят до крайности, то они выражали свое благорасположение и недоброжелательство с большею решительностью, нежели сама государыня. Императрица благоволила к послу австрийскому и к министру английскому, а потому и ее ближайшие советники были с ними в приязненных отношениях. Так как министры знали нерасположение государыни к французскому двору и неудовольствие ее по поводу поведения и насмешек прусского короля, то не сближались с графом Герцем и со мною и были всегда скорее готовы вредить нам, нежели услужить. Общество также отчасти следовало их примеру. Однако в Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Франциею. Это расположение было мне приятно, но не послужило в пользу. Петербург в этом случае далеко не походит на Париж: здесь никогда в гостиных не говорили о политике, даже в похвалу правительства. Недовольные из жителей столицы высказывались только в тесном, дружеском обществе; те же, кому это было стеснительно, удалялись в Москву, которую однако нельзя назвать центром оппозиции — ее нет в России, — но которая действительно была столицею недовольных[20].

Прежде всего мне надо было познакомиться с князем Потемкиным, а потом уж с прочими министрами. К сожалению, мне трудно было победить в нем предубеждение против Франции. Он был совершенно противных мнений с графом Паниным, разделял и возбуждал честолюбивые замыслы Екатерины II, а во Франции видел препятствие своим намерениям и ненавидел нас, как защитников турок, поляков и шведов. Он придумывал всевозможные средства, чтобы во вред нам и Пруссии снискать доверие, расположение и содействие кабинетов австрийского и английского. Поэтому он был холоден с нами[21] и чрезвычайно ласков с Кобенцелем и Фитц-Гербертом, равно как с австрийскими и английскими купцами и путешественниками. Но эти препятствия не останавливали меня. Мне передали обстоятельные сведения о характере, свойствах и слабостях этого министра, и я попытался употребить эти сведения в дело, что мне и удалось, хотя сначала попытки мои казались безуспешны. Потемкин, как военный министр, главнокомандующий войсками, правитель вновь завоеванных южных областей империи, всесильный по неограниченному доверию к нему императрицы, был предметом лести и ухаживания всего дворянства и даже знатнейших вельмож. В торжественных случаях и в праздники он одевался очень пышно и обвешивал себя орденами, — речью, осанкою и движениями представлял из себя вельможу времен Людовика XIV; но в обыкновенной домашней жизни он снимал с себя эту личину и, как истый баловень счастья, принимал всех без различия, среди восточной роскоши, которую многие ошибочно приписывали его высокомерию. Когда, бывало, видишь его небрежно лежащего на софе, с распущенными волосами, в халате или шубе, в шальварах, с туфлями на босу ногу, с открытой шеею, то невольно воображаешь себя перед каким-нибудь турецким или персидским пашою; но так как все смотрели на него, как на раздавателя всяких милостей, то и привыкли подчиняться его странным прихотям.

Холодностью своею он отвратил от себя почти всех иностранных министров. Они считали его неприступным и встречались с ним только в обществе. Только Кобенцель да Фитц-Герберт были с ним в коротких отношениях. Английский посол еще в отечестве своем уже свыкся с оригиналами и не удивлялся выходкам князя. Как умный и ловкий человек, он умел быть с ним запросто, никогда не нарушая приличий и всегда сохраняя собственное свое достоинство. Не таков был граф Кобенцель. Несмотря на свой ум и сан, которым был облечен, он держался того мнения, что в политике все средства дозволены, лишь бы цель была достигнута, и потому в угождении и внимательности к князю превзошел самых усердных и преданных его прислужников. Я не мог подражать ему. К тому же, я полагал, что чем менее мы были друзьями, тем более должны были избегать фамильярности; кто нас не любит, должен по крайней мере уважать нас. Свобода в обращении хороша между людьми коротко знакомыми, иначе она смешна.

Я письменно просил князя дать мне аудиенцию. В назначенный мне день и час я явился, велел доложить о себе и сел в приемной зале, где со мною дожидалось несколько русских вельмож и граф Кобенцель. Мне было неприятно дожидаться. Прошло с четверть часа, а дверь все еще не отворялась; я еще раз велел доложить о себе. Мне объявили, что князь еще не может меня принять; тогда я сказал, что мне некогда ждать, вышел к удивлению всех присутствующих и преспокойно отправился домой. На другой день я получил от Потемкина письмо, в котором он извинялся в своей неисправности и назначал мне новое свидание. Я явился к нему, и на этот раз, только что я вошел, как был тотчас же встречен князем; он был напудрен, разодет в кафтане с галунами и принял меня в своем кабинете. Он обратился ко мне с обычными приветствиями и несколькими незначительными вопросами. В его обращении заметна была какая-то принужденность. Когда я хотел было удалиться, он удержал меня. Ища предмета для разговора, он, по своему обыкновению, начал меня расспрашивать и, между прочим, с особенным любопытством заговорил об Американской войне, о важнейших событиях этой великой борьбы и о будущности новой республики. Он не верил в возможность существования республики в таких огромных размерах. Его живое воображение беспрестанно переходило от предметов важных к самым незначительным. Так как он очень любил ордена, то несколько раз брал в руки, перевертывал и рассматривал мой орден Цинцинати и хотел непременно знать — что это за орден, какого братства или общества, кто его учредил и на каких правилах. Заговорив о любимом предмете, он целый час почти толковал со мною о разных русских и европейских орденах. Беседа наша не имела никакого особенного значения; но так как она тянулась довольно долго — что было против правил князя — то в городе об этом заговорили, особенно дипломаты; они всегда в таких случаях пускаются в догадки и редко попадают на правду. Впрочем они скоро нашли повод к основательнейшим и более справедливым толкам.

В Петербурге был тогда дом, непохожий на все прочие: это был дом обер-шталмейстера Нарышкина, человека богатого, с именем, прославленным родством с царским домом. Он был довольно умен, очень веселого характера, необыкновенно радушен и чрезвычайно странен. Он и не пользовался доверием императрицы, но был у ней в большой милости. Ей казались забавными его странности, шутки и его рассеянная жизнь. Он никому не мешал; оттого ему все прощалось, и он мог делать и говорить многое, что иным не прошло бы даром. С утра до вечера в его доме слышались веселый говор, хохот, звуки музыки, шум пира; там ели, смеялись, пели и танцевали целый день; туда приходили без приглашений и уходили без поклонов; там царствовала свобода. Это был приют веселья и, можно сказать, место свидания всех влюбленных. Здесь, среди веселой и шумной толпы, скорее можно было тайком пошептаться, чем на балах и в обществах, связанных этикетом. В других домах нельзя было избавиться от внимания присутствующих; у Нарышкина же за шумом нельзя было ни наблюдать, ни осуждать, и толпа служила покровом тайне.

Я, вместе с другими дипломатами, часто ходил смотреть на эту забавную картину. Потемкин, который почти никуда не выезжал, часто бывал у шталмейстера; только здесь он не чувствовал себя связанным и сам никого не беспокоил. Впрочем на это была особая причина: он был влюблен в одну из дочерей Нарышкина. В этом никто не сомневался, потому что он всегда сидел с ней вдвоем и в отдалении от других[22]. За ужином он тоже не любил быть за общим столом, со всеми гостями. Ему накрывали стол в особой комнате, куда он приглашал человек пять или шесть из своих знакомых. Я скоро попал в число этих избранных. Однако прежде нужно было удалить препятствия, мешавшие нашему сближению. Со своей стороны, Потемкин стал строже наблюдать правила вежливости, которые иногда забывал, а я решился требовать от него уважения, должного моему сану. Раз, например, он пригласил меня на большой обед. Я и все гости были парадно одеты, а он явился попросту в сюртуке на меху. Мне это показалось странным, но так как никто не обращал на это внимания, то и я не дал заметить своего недоумения. Однако через несколько дней после того, я в свой черед пригласил его обедать и отплатил ему тем же, объяснив заранее прочим моим гостям, что подало повод к этому поступку. Князь тотчас понял причину моего поведения и после этого обращался со мною так, как я желал. Я узнал его нрав; он любил, чтобы угождали его прихотям, но отплачивал за это высокомерием и презрением, между тем как легким сопротивлением можно было снискать его уважение.

Не прошло месяца, как исчезла холодность, водворившаяся между нами от взаимной осторожности в обращении. Раз, на вечере у Нарышкина, прохаживаясь с ним по комнатам, я навел разговор на два предмета, совершенно различные, но которыми я уверен был, что займу его внимание. Сперва я говорил ему о новых завоеваниях императрицы, о южных областях, подчиненных его управлению, о прекрасном его намерении довести торговлю на юге до той степени, до какой она достигла на севере. Это составляло главный предмет его попечений, и князь с таким жаром предался разговору, что продлил его сверх моих ожиданий. Когда после этого речь зашла о Черном море, Архипелаге и Греции, мне уже нетрудно было, минуя вопросы политические, навести его на любимый предмет и заговорить о причинах отделения церкви западной от восточной. Тогда он повел меня в кабинет, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал высказывать мне свои обширные сведения о давнишних, пресловутых прениях пап с патриархами, о соборах, и местных, и вселенских, наконец о всех этих распрях, то важных, то забавных, а порой и кровавых, которые велись с таким ожесточением, что падение Греческой империи и взятие Константинополя турками не могли их прекратить, и что они длились среди грабежа и разгрома столицы. Разговор этот продолжался до глубокой ночи. Я узнал слабую струну князя, и с этих пор, казалось, он стал нуждаться во мне. Часто приглашал он меня побеседовать с ним о разных делах и особенно о проектах, предлагаемых ему французскими купцами; они старались доказать ему пользу и удобство торговых сообщений между Марселем и Херсоном. Решившись изгнать из бесед наших всякое принуждение, он раз написал мне, что желает переговорить со мною кое-о-чем, но что болезнь мешает ему встать и одеться. Я отвечал, что немедленно явлюсь к нему и прошу принять меня запросто, без чинов.

В самом деле, я нашел его лежащим на постели, в одном халате и шальварах. Извинившись передо мной, он прямо сказал: «Любезный граф, я истинно расположен к вам, и если вы сколько-нибудь любите меня, то будемте друзьями и бросим всякие церемонии». Тогда я присел на кровать, у его ног, взял его за руку и сказал: «Я с удовольствием соглашаюсь на это, любезный князь. Новое знакомство всегда несколько связывает; но вы говорите о дружбе, а в таком случае должно устранить все, что может нас связывать и обременять». Всех удивило это неожиданное сближение, эта короткость между первым министром Екатерины и представителем двора, к которому императрица была явно не расположена. В особенности дипломаты не знали, что и подумать об этом. Беспокойный, пылкий граф Герц напрасно старался выведать повод и цель этого сближения. Я ему откровенно объяснил в чем дело; но он не хотел верить, чтобы вопросы богословские или дела каких-нибудь купцов могли быть настоящими предметами наших долгих, частых бесед. Он был убежден, что дело шло о каких-либо важных сделках между Австриею, Франциею и Россиею — во вред Пруссии. Недоумение и догадки этих искателей тайн там, где тайны не было, час от часу возрастали. Потемкин, вероятно, сообщил императрице свое выгодное мнение обо мне. День ото дня императрица принимала меня с большею любезностью и внимательностью; исчезла холодность министров; придворные брали с них пример. Хотя неприязнь между нашим кабинетом и петербургским нисколько не смягчалась, но общество обманулось на этот счет, когда заметило, что французского посла осыпают похвалами, ласками, внимательностью, которыми прежде исключительно пользовались представители союзных держав, Кобенцель и Фитц-Герберт.

Скоро ощутил я влияние этой перемены — сперва в незначительных, потом и в более важных делах. Незадолго до моего приезда, из России были высланы три француза, и русское правительство даже не известило об этом Колиньера, тогдашнего нашего поверенного в делах. Он, по долгу своему, выразил русскому правительству сожаление, но в осторожных выражениях, зная, что эта мера строгости имела свои достаточные причины. Министры отвечали ему неопределенно и неудовлетворительно; в то время они как будто нарочно пользовались каждым удобным случаем, чтобы сделать нам неприятность. Правда, что тогда в Россию приезжало множество негодных французов, развратных женщин, искателей приключений, камер-юнгфер, лакеев, которые ловким обращением и уменьем изъясняться скрывали свое звание и невежество. Но этому не было виною наше правительство. Все эти люди никем не были покровительствуемы, не имели никаких бумаг, кроме паспортов, которые повсюду выдаются лицам низших сословий, если они не преступники и покидают отечество с тем, чтобы торгом или трудом добыть в чужом краю средства существования. Скорее можно было винить самих русских, потому что они с непонятною беспечностью принимали к себе в дома и даже доверяли свои дела людям, за способности и честность которых никто не ручался. Любопытно и забавно было видеть, каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России. Если иногда обман открывался, и таких господ выгоняли, сажали в тюрьму или ссылали, то они не могли жаловаться французскому посланнику: он не обязан был оказывать им покровительства. Но другое дело было с тремя изгнанными тогда французами; все трое были люди известные и достойные, и один из них, племянник герцога де Г., был даже представлен ко двору. Один из этих французов, чрезвычайно вспыльчивый и взбалмошный, в припадке гнева обругал и прибил другого, который отомстил ему низким доносом о предмете, нисколько не касавшемся их спора и подписанном, по преступной слабости, третьим, о котором я упомянул выше. Императрица, узнав через обер-полицеймейстера об этой драке и ложном доносе, велела выслать всех троих из России. Этот приговор был строг, но справедлив, и я бы не мог вмешаться в это дело, если бы Колиньеру не отказали сообщить требуемого им объяснения. Поэтому я счел нужным представить русским министрам неприличие этого поступка, противного взаимному вниманию, которое оказывают друг другу два двора для поддержания согласия между собою. Затем я требовал, чтобы жалоба моя была представлена императрице. Спустя несколько дней после того государыня удовлетворила меня вполне, приказав вице-канцлеру объяснить мне причины ее строгого решения и уверить меня, что впредь не будет решать таких дел, не предварив меня. В самом деле, с этих пор слова ее были исполняемы в точности.

Кстати я расскажу историю об одном ловком, дерзком плуте, чтобы показать степень неблагоразумия петербуржцев, людей самых гостеприимных в мире, принимавших без разбору иностранцев. Этот смелый обманщик называл себя, помнится, графом де-Вернелем. Он, по видимому, был богат и несколько лет путешествовал. Он уверял, что, не имев прежде намерения быть в России, он не взял с собою никаких бумаг, нужных для предъявления нашему посольству, и показывал только какие-то неважные письма, будто бы писанные к нему какими-то немецкими или польскими дамами. Он хорошо говорил, был недурен собою, забавен, мило пел и играл и потому, как мне рассказывали, втерся в лучшее петербургское общество. Ему все удавалось, и все шло успешно. Но скоро в одном доме заметили пропажу столовых приборов, в другом пропали часы, там табакерки и драгоценные вещицы. Так как эти вещи исчезали именно в тех домах, где бывал этот модный плут, то его стали подозревать; об нем стали поговаривать; наконец на него донесли, хотели его схватить, но он скрылся. Тогда в России паспорты предъявлялись только при переезде через границу; внутри же России всякий мог беспрепятственно и свободно разъезжать от Балтийского моря до Черного, от Борисфена и Двины до Амура, отделяющего Китай от России, и до самой Камчатки. Только, если кто-либо хотел выехать в чужие края из Петербурга, то должен был свой паспорт вытребовать за восемь дней до отъезда, чтобы между тем можно было объявить о выезжающем кредиторам и предохранить их от обмана. Самозванец-граф, разумеется, не мог исполнить этих правил. Он об них и не заботился и, поехав на авось, достиг границы безо всякого вида. Тут он остановился в гостинице, пешком отправился к местному начальнику, сказал свое имя и велел о себе доложить. Лакей отвечал ему, что генерал только что встал, одевается и просит его подождать. Через несколько минут граф наш начинает сердиться, кричать и браниться, называет губернатора невежею и объясняет, что он не вышел бы из Польши, если бы знал, что в России встретит только варваров, грубых лакеев и невоспитанных губернаторов. Лакей тотчас же отправился к его превосходительству и рассказал ему, что пришедший иностранец расходился и бранит его так и так. Губернатор, вышедший из себя, велел схватить дерзкого незнакомца, посадить его немедленно в кибитку и высадить на польскую землю, о которой он так сожалел. Приказание немедленно было исполнено; а не прошло трех часов, как курьер из Петербурга привез губернатору повеление захватить мошенника.

Теперь возвратимся к политике. Исполняя данные мне наставления, я деятельно старался разузнать настоящие намерения русского правительства относительно дел, важных для нашего двора. Все, что говорил мне Штакельберг[23] в Варшаве, оправдывалось совершенно. То, что я слышал от многих лиц, достойных доверия, послужило мне доказательством, что императрица, несмотря на участие, с которым она, казалось, приняла предложение об обмене Баварии, нисколько не желала способствовать распространению австрийских владений и ослабить через это влияние свое на Германию. О несогласиях Иосифа II с Голландиею думали иначе; Потемкин желал, чтобы они продлились долее: он надеялся между тем исполнить преднамеренные им завоевания в Турции. Он предвидел ясно, что Франция, начав войну с императором, уже не может препятствовать честолюбивым видам Екатерины на Восток.

Скоро стало известным, что императрица снаряжает в Черном море пять линейных кораблей и восемнадцать фрегатов. Она была недовольна англичанами, потому что они не разделяли ее политических планов. Питт был лично нерасположен к ней; он не мог допустить владычества огромной морской державы на востоке. К тому же императрица провозглашением начал вооруженного нейтралитета посеяла семена раздора между Англиею и Россиею. Англичане уже стали опасаться потерять торговые выгоды, исключительно им предоставленные в России. Посланник их деятельно старался удалить опасность; купцы их, расточая подарки и услуги, нашли возможность увеличить в Петербурге количество вывоза товаров и уменьшить привоз их; с другой стороны, они грозили русским министрам и купцам, что если их стеснения будут продолжаться, то они замедлят ход торговли и лишат сбыта русские товары. В самом деле, английские негоцианты образовали в Петербурге целую грозную колонию. Разбогатев торговыми оборотами и находясь под покровительством своего благоразумного правительства, которое не потворствует частным выгодам, а имеет всегда в виду общее благо, они до того размножили свои заведения и дома, что занимали в Петербурге целый квартал, называемый Английскою линиею[24]. Их соединял общий интерес; они имели правильные совещания старшин, хороший устав и всегда друг друга поддерживали. Они сообща устанавливали на целый год смету торговых оборотов, определяли ценность товаров и даже вексельный курс. При продаже товаров своих русским, они предоставляли им кредит на восемнадцать месяцев, а сами покупали у них на чистые деньги пеньку, мачтовый лес, сало, воск и пушной товар. Вот какова была сила, с которою я должен был бороться в стране, где было только несколько одиноких наших купцов и один лишь значительный торговый дом Рембера (Raimbert), который с трудом и ловкостью держался среди нападок и препятствий всякого рода. Русские считали торг с англичанами необходимым для сбыта своих произведений и находили мало выгод в торговых сношениях, с французами, которые покупали у них мало, а продавали много и дорого.

Когда англичане, пугая русских, остановили запрос на пеньку, я, пользуясь этим обстоятельством, присоветовал нашим министрам потребовать пеньки на большую сумму. Но мой совет исполнили поздно и не вполне. Петербургские англичане вредили нам даже во Франции. Купцы нантские и бордосские, обманутые их выгодными предложениями, и опасаясь переездов и таможен, поручали англичанам и голландцам перевозку своих товаров в Россию. Мы почти исключительно снабжали Россию кофеем, сахаром и вином; но, пользуясь нашею беспечностью, иностранцы лишали нас большой прибыли и вместе с тем увеличивали свои морские силы, которые впоследствии обратили против нас же. Этою перевозкою заняты были ежегодно до 2000 судов, между тем как в русские порты входило не более 20 французских судов.

Выгоды положения англичан делали их иногда до того требовательными, что они начали надоедать графу Воронцову[25]; я это заметил из его разговора. Но он был еще сильно к ним привержен, и я выжидал благоприятнейших обстоятельств, чтобы разочаровать его. Мне легче было преклонить к себе князя Потемкина, потому что англичане явно противудействовали его видам относительно торгового сообщения между Херсоном и Марселем.

Со дня на день императрица становилась ко мне благосклоннее. На большом балу у графа Разумовского[26], она пригласила меня играть с нею, долго говорила и была особенно ласкова со мною. Это меня ободрило, и я стал действовать решительнее. Я жаловался Безбородку и Остерману[27] на проволочку дела об удовлетворении марсельских купцов. Я повторил им, в чем состоят наши требования, и доказал им основательность их. Потом старался объяснить им, что если они откажут нам в справедливом удовлетворении или замедлят его, что будет равносильно отказу, то нарушат высокие правила, начертанные государынею при объявлении вооруженного нейтралитета. Министры извинялись в общих выражениях, ссылаясь на то, что расстояния огромны, и что поэтому трудно получать верные сведения и произвести надлежащую оценку, что много и других затруднений. Впрочем они обещали решить это дело вскоре, но это обещание было не раз сделано моим предшественникам, и все напрасно. Я написал Верженню и предложил ему принять более действительные меры для окончания этого дела и даже грозить возмездием (représailles), если русское правительство не вознаградит нас выгодами, какие мог бы нам доставить торговый трактат с Россиею. Я старался даже довести до сведения министров мое собственное мнение по этому делу и впоследствии узнал, что моя настойчивость нисколько не возбудила негодования императрицы, но, напротив того, понравилась ей. Впрочем, зная государыню, я был в этом уверен заранее.

Находясь по этому случаю в частых сношениях с русскими министрами и познакомясь с несколькими приближенными к ним лицами, я имел возможность разведать их образ мыслей, который они тщательно скрывали. Они не разделяли политических мнений князя Потемкина и не любили его. Они искренно желали мира, потому что война и завоевания не представляли им никаких личных выгод, напротив того затрудняли ход их дел и были гибельны для всего государственного состава. Воронцов опасался, чтобы война не прервала торговых сношений; Безбородко предвидел многочисленные препятствия в делах дипломатических, и все они боялись возрастания могущества Потемкина. Дворяне, нисколько не желая завоевания каких-нибудь степей, знали только, что понесут новые тяжкие повинности, необходимые для умножения армии. Только некоторые генералы и молодые офицеры желали войны, сулившей им славу и награды. Впрочем, исключая последних, все скрывали свои мысли, опасаясь лишиться благосклонности государыни. Приближенные к ней особы боялись представить ей откровенно, как опасен был тогда ее несбыточный замысел восстановления Греческой империи.

Я скоро заметил, что хотя министры видимо оказывали более внимания к Кобенцелю и Фитц-Герберту, чем ко мне, они однако же рады были моей приязни с князем Потемкиным. Они были уверены, что, следуя политике моего двора, я воспользуюсь этою приязнию, чтобы умерить пыл князя, и постараюсь расположить его к миру, представив ему на вид, что многие первенствующие европейские державы будут дружно сопротивляться исполнению его замыслов, грозивших нарушить всеобщее спокойствие Европы. Прусский министр, хотя и не мог действовать в мою пользу своими настояниями, однако должен бы был помогать мне советами и сообщением разных сведений, но нрав его был таков, что он больше вредил мне, чем помогал. Своею поспешностью и беспокойством он совершенно оправдывал то, что король Фридрих сказал мне о нем; он без разбора верил всем ложным известиям, какие ему удавалось слышать от людей недовольных. Вместо того, чтобы радоваться моему сближению с Потемкиным, он стал меня подозревать и вообразил себе, что мы хотим предать Голландию — императору, а турок — Екатерине. Ежеминутно ожидал он объявления всеобщей войны. С другой стороны, Потемкин, объясняя в пользу своих замыслов высказанное мной желание сблизить Францию с Россиею, надеялся завлечь нас в свою систему и изредка намекал мне о разделе земель, которыми владеют мусульмане или, лучше сказать, которые они опустошают.

Я не мог соглашаться с этими предположениями, потому что они были совершенно противны мирным намерениям моего короля, и, не давая дельного ответа, обращал намеки князя в шутку. Незаметным образом отклонил я его внимание от этого предмета и заговорил о средствах к оживлению торговли полуденной России. Получив почти неограниченную власть над южными областями империи и желая сравнять их с северными, он не мог не признать несомненной истины, что мы одни только можем открыть пути для сбыта произведений этого огромного, но почти пустынного края, который государыня поручила ему населить, просветить, обогатить и подчинить правильному устройству. Со дня на день он говорил мне об этом все с большим жаром, откровенностью и доверчивостью. Наконец, он выразил даже готовность, если бы я этого пожелал, заключить частный трактат о торговле между южными областями России и Франции. Но чем охотнее выказывал он свою готовность заключить такой частный договор, тем упорнее отклонял я это намерение. Верженнь был слишком тонок, чтобы согласиться на это, потому что, если бы мы дались в обман, то лишились бы надежды заключить общий торговый договор. Потемкин, удовлетворив требованиям подведомых ему областей, не стал бы много заботиться о прочих и оставил бы меня без помощи, а без его содействия я бы встретил непреодолимые препятствия и не сладил бы с ловким Фитц-Гербертом и деятельными английскими купцами. Было бы слишком невыгодно для Франции, при невозможности пользоваться северною торговлею, которой овладели англичане, — довольствоваться одним лишь южным краем, где ничего еще не было устроено.

Мне нужно было доказать князю, что торговое развитие подведомственных ему южных областей зависит от союза с нами и от заключения торгового трактата, и тогда я мог надеяться, что, при первом удобном случае, он поможет мне своим влиянием. Вот что я ему говорил: «Так как вы сознаете пользу всеобщей конкуренции и невыгоду исключительных преимуществ в торговле, то зачем же вы допускаете монополию некоторых народов, так что Россия, а равно и Франция, получают из вторых рук товары, которые можно было бы обменивать непосредственно? Мы желаем только, чтобы формальный общий договор установил равенство взаимных прав и преимуществ; тогда купцы наши, в уверенности найти праведный суд и вознаграждение в случае убытков, были бы поощрены и освобождены от грозного превосходства народа, пользующегося исключительным покровительством».

«Но как же вы хотите, — возражал князь, — чтобы мы пошли наперекор насущных нужд наших купцов и помещиков? Требования англичан на наши товары очень велики, а с вашей стороны они незначительны, и потому у нас вообще полагают, что союз с вами скорее послужит нам во вред, чем в пользу, и что нам некуда будет сбывать наши товары, если прервутся сношения с Англиею. Британское правительство поддерживает, оживляет, поощряет свою торговлю и нашу; ваше правительство в этом отношении действует вяло, беззаботно. Ваши купцы робки, непредприимчивы, у вас здесь всего один надежный торговый дом, и народ наш почти не знает ваших негоциантов».

На это я старался доказать ему, что незначительность нашей торговли в России есть необходимое последствие невыгодных для нее учреждений. «Безрассудно было бы, — прибавил я, — нашим купцам пускаться в торговлю в стране, где правительство своим тарифом доставляет до 12 1 / 2 процентов прибыли их соперникам. Давая такие несправедливые преимущества во вред нам и самим себе, вы подражаете португальцам и в отношении к Англии ставите себя в положение колонии, зависящей от своей метрополии. Преимуществами, которые вы ей предоставляете, вы до такой степени подчиняетесь ей, что ваши купцы и помещики, как вы сами сказали, не могут обойтись без нее. Но разорвите эти роковые преграды, и вы увидите, какие выгоды доставит вам соперничество народов, которые станут покупать ваши произведения. Вы напрасно считаете нашу торговлю незначительною: она сильна и обширна в Индии, Америке, Африке, во всех портах Европы, кроме русских, где не дают ей ходу ваши торговые постановления».

Эти доводы, кажется, подействовали на князя, но еще не убедили его окончательно. Однако мы условились переговорить об этом деле основательнее и тайком, потому что в ту минуту обстоятельства еще не довольно выяснились. С другой стороны я не мог предпринимать решительных мер, потому что, в случае отказа, правительство наше могло бы оскорбиться. На всякий случай я известил Верження об этом разговоре и, чтобы знать, как мне действовать вперед, просил его уведомить меня предварительно, — согласится ли король, в случае заключения договора, принять правила вооруженного нейтралитета, сбавить пошлины на русские кожи, освободить русские суда в Марселе от двадцатипроцентного сбора, закупать ежегодно значительное количество пеньки, конопли и солонины для французского флота, и захотят ли наши генеральные арендаторы (fermiers-généraux) забрать на большую сумму украинского табаку, за доброту которого здесь поручатся; наконец, если соглашение будет основываться на утверждении взаимных преимуществ, то уполномочит ли меня его величество заключить договор, на возможность которого я уже рассчитываю до некоторой степени?

В конце апреля 1785 года я испросил себе у императрицы аудиенцию, чтобы вручить ей письмо короля, с известием о рождении герцога Нормандского, несчастного ребенка, второго сына короля, который, по смерти старшего, едва лишь стал наследником престола, как был заключен в темницу, где смерть сразила его во цвете лет[28]. Императрица на этот раз снова была ко мне весьма благосклонна и удостоила довольно продолжительным разговором. Вскоре после того вице-канцлер объявил мне от имени государыни, что она желает, чтобы с французами обращались в России так же, как обращаются с ее подданными, что она против воли должна была строго наказать троих из моих соотечественников, и что если впредь представится такой же неприятный случай, то меня немедленно предуведомят об этом. В то же время пришло известие, что турки подвигали войска к Силистрии и Украине; это встревожило русских и дало основательный повод к жалобам со стороны австрийцев. Граф Остерман говорил мне об этом с недовольным видом и сказал, что деятельность этих варваров ясно доказывает, что им подают советы и подстрекают. Я уверял его, что политика нашего правительства миролюбивая и прямая, что мы никогда никого не подстрекаем, а стараемся только удерживать алчных к завоеваниям и угрожающих спокойствию Европы. «Я желал бы поверить этому, — отвечал вице-канцлер, — потому что мы не можем понять, для чего Франция старается образовывать, обучать и сделать опасными варваров, издавна бывших грозою Европы?» Я отвечал, улыбаясь, что, при бессилии их, мы только желаем им покоя, и если кто-нибудь его нарушит, то возникнут раздоры между европейскими державами.

Граф Остерман не имел большого веса, стало быть, и слова его не много значили. Но вскоре сам Потемкин сказал мне почти то же: «Дивлюсь, — сказал он, — каким образом просвещенные, тонкие, любезные французы с такою, настойчивостью поддерживают варварство и чуму? Как вы полагаете: если бы такие соседи ежегодно вторгались к вам, грабили, заносили язву и уводили бы сотни христиан в рабство, а мы бы стали препятствовать их изгнанию, каково бы вам это показалось?»

Чтобы соединить мое собственное мнение с чувством долга, я отвечал, что, разумеется, должно желать рассеяния невежества и распространения просвещения по всему земному шару. «Но, — присовокупил я, — варварство и чума не единственные бичи человечества; я могу назвать другие, не менее разрушительные — это честолюбие и алчность к завоеваниям. Если бы главнейшие европейские державы, действуя совокупно и без всякой корыстной цели, имея в виду лишь общее благо, захотели водворять просвещение по берегам африканским, в Тунисе и Алжире, в странах, которые некогда процветали, а теперь опустошаются дикими магометанами, это был бы подвиг, достойный похвалы. Но об этом нечего и думать; это также несбыточно, как вечный мир, воображаемый аббатом Сен-Пьерром[29]. Правительство наше старается обеспечить спокойствие турок для того только, чтобы не нарушить равновесия Европы».

«Так зачем же они нас тревожат? — возразил князь. — По моему мнению, если ведомо, что соседи заняты грозными приготовлениями к войне, то должно предупредить зло, напасть на них и обессилить по крайней мере лет на двадцать».

Это возражение было бы хорошо, если бы оно было искренно. Но вспомним, что в то время русские уже владели Крымом, перешли через Кавказ, приближались к Турции через Грузию и потому, не без причин, внушали опасение турецкому правительству. Впрочем, так как из Вены было получено известие о дипломатических совещаниях в Париже для примирения Голландии с Австрией, повод к войне устранился, прусский король был успокоен, и Екатерина оставила или, по крайней мере, отложила на время намерение беспрепятственно завоевать Турцию.

С этой поры Потемкин, в частых разговорах со мною, высказывал скорее опасение, чем желание войны. Он сказал мне, что русская армия состояла из 230 000 человек регулярных и 300 000 нерегулярных войск. Но я узнал из довольно достоверных источников, что она далеко не достигала такой полноты, что дисциплина ее и обучение были в небрежности, что, при беззаботности князя, полковые командиры наживались, так что даже не скрывали этого и считали делом совершенно естественным и законным получать таким образом от 20 до 25 тысяч рублей ежегодной прибыли. Наконец еще одно обстоятельство должно было, по-видимому, умерить честолюбие Екатерины: торговля и земледелие не были еще довольно производительны, а потому и доходы недостаточны, и Россия в этом году должна была сделать заем в Голландии.

Между тем маршал де-Кастри[30] предупреждал меня о скором прибытии в Кронштадт фрегата с несколькими королевскими судами для закупки в России и доставки во Францию разных запасов для флота. По этому случаю меня ожидали новые переговоры и хлопоты, так как за год пред тем такие же суда прибыли в Ригу, отказались от платежа требуемых пошлин и так и уехали, не внеся их. Но впоследствии, несмотря на сопротивление консула, французских купцов заставили выплатить требуемую сумму. Другие народы берут товары только на торговые суда; мы же ошибочно полагаем, что наши казенные суда с товарами могут пользоваться исключительными правами, в сущности приличными только военным судам.

Верженнь, сообразуясь с ходом дел, предписывал мне при встрече с Потемкиным по возможности избегать толков о политике; он желал, чтобы предметом наших разговоров были дела торговые. Но мне совершенно невозможно было предписать себе в этом отношении такие тесные границы; переход от одного предмета к другому неизбежен. Например, я как-то жаловался князю на невнимание других русских министров к нашим торговым делам. На это он сказал мне: »Холодность эта происходит от того, что они не уверены в искренности вашего желания сблизиться с нами; они совершенно уверены, что вы подстрекаете турок к войне».

«Мы вовсе их не подстрекаем, — отвечал я; — но мы можем потерять всякое политическое влияние, если, зная о ваших действиях на Кавказе и в Грузии, о деятельном вооружении войск и недружелюбном поведении ваших консулов в Архипелаге, мы не станем советовать Порте думать об обороне и не доверяться слепо вашим мирным уверениям».

«Нам приписывают предприятия, о которых мы и не помышляем, — отвечал князь; — я знаю, что распускают ложные слухи о восстановлении Греческой империи, о будущем назначении и судьбе великого князя Константина. Меня представляют каким-то алчным завоевателем, вечно возбуждающим к войне; все это выдумки. Я очень хорошо знаю, что разрушение Турецкой империи есть дело безумное; оно потрясет всю Европу. К тому же, если бы в самом деле мы имели такое намерение, то разве не согласились бы прежде с Франциею? Но будьте уверены, что теперь мы ничего не желаем, кроме мира. Можете ли вы сказать то же, действуя за турок даже и тогда, когда их еще не трогают. Для чего недавно еще вы послали в Константинополь инженера и офицеров французской армии, которые только и толкуют, что о войне?»

Я отвечал: «Ваши грозные приготовления в Крыму, вооружение эскадры, которая в тридцать шесть часов может явиться под Константинополем, так же как ваши действия в Азии заставляют нас, как союзников турок, советовать им предпринять нужные меры, чтобы поставить себя в оборонительное и грозное положение».

«Хорошо, — сказал Потемкин; — я готов письменно заверить вас, что мы не затронем турок; но помните, что если они нападут на нас, то быть войне, и мы пойдем, как можно далее».

«Если вы хотите только мира, — возразил я, — то имеете верное средство достигнуть его сближением с нами. Когда мы станем действовать согласно, то нашего влияния будет достаточно, чтобы поддержать спокойствие в Европе».

Между тем как я, по долгу своему, старался указывать министрам Екатерины те неодолимые препятствия, которые государыня их должна будет встретить прежде, нежели овладеть Константинополем, Потемкин, не переставая уверять меня, что императрица не желает войны, доказывал мне, что если она вынуждена будет начать ее, то легко и скоро достигнет своей цели. «Вы хотите, говорил он мне, — поддерживать государство, готовое к падению, громаду, близкую к расстройству и разрушению. Изнеженные, развращенные турки могут убивать, грабить, но не могут сражаться. Для победы над ними не нужно даже много искусства; в продолжение сорока лет в каждую войну они впадают в те же ошибки и терпят постоянный урон. Они не умеют пользоваться уроками опыта. В суеверной гордости приписывают они наши победы какому-то злому духу, который передает нам свое знание, свои изобретения и уменье вести войну; причиною же их поражений — один Аллах, карающий их за грехи. При первом воззвании к войне толпы их выступают из Азии, приближаются в беспорядке и истребляют в один месяц весь запас продовольствия, заготовленный на полгода. Пятисоттысячное войско стремится, как река, выступившая из берегов. Мы идем на них с армиею из 40 или 50 тысяч человек, размещенных в три каре, с пушками и кавалериею. Турки нападают на нас, оглашая воздух своими криками; обыкновенно они строятся треугольником, в вершине которого становятся отважнейшие из них, упитанные опиумом; прочие ряды, до самого последнего, замещены менее храбрыми и наконец — трусами. Мы подпускаем их на расстояние ружейного выстрела, и тогда несколько картечных залпов производят беспорядок и страх в этой нестройной толпе. Несколько отчаянных, разгоряченных опиумом, бросаются на наши пушки, рубят их и падают под нашими штыками. Когда эти погибли, прочие пускаются бежать. Наша кавалерия преследует их и производит страшную резню; она гонится за ними до их стана и овладевает им. Оставшиеся из них, ошеломленные, прячутся за городскими стенами, где их ждет чума и часто истребляет прежде, чем мы успеем сделать приступ. Этого довольно, чтобы дать понятие о всякой другой кампании, потому что всегда они оказываются такими же трусами и невеждами, и мы поражаем их всегда одними и теми же средствами. Они храбры только за своими окопами; да и тут, при осадах, как глупо они действуют! Они делают беспрестанные вылазки, и вместо того, чтобы стараться нас обмануть, безрассудством своим обнаруживают все свои намерения. Во-первых, мы уже всегда заранее знаем, что они нападут на нас в полночь. К тому же они в тот день непременно выставляют на стене с той стороны, откуда намерены выйти, столько лошадиных хвостов, сколько отрядов наряжено для вылазки. Поэтому мы знаем наперед час нападения, число нападающих, ворота, из которых они выйдут, и направление, по которому сделают свое движение».

Разумеется этот рассказ был несколько преувеличен; но в основании его была истина: инженер Лаффитт, посланный отцом моим в Константинополь, чтобы дать туркам несколько наставлений и помочь им обороняться, в письмах своих ко мне передал несколько случаев, доказывающих безрассудство турок[31].

Императрица, имея пред собою таких бессильных и безрассудных врагов, откладывала свои намерения только потому, что опасалась оружия Швеции, Пруссии и Франции, а может быть и английского флота. Поэтому я доверялся, по крайней мере на время, мирным уверениям русского правительства.

В это время, в мае 1785 года, императрица издала знаменитый указ о дворянстве[32]. Изложение этого законоположения заняло бы здесь слишком много места. Скажу только, что особенно замечательно показалось мне распределение дворян по классам, так что старинное дворянство причислено было к шестому, дворянство завоеванных областей к пятому, а пожалованное грамотами к двум первым. Вероятно это было сделано с тою целью, чтобы показать, что приобретенные отличия предпочтительнее старинного титула. Этим же указом дворянам предоставлено было право заводить фабрики, собираться для совещаний и подавать прошения монарху.

Около этого же времени я совершенно неожиданно получил от императрицы знак ее благоволения. Она предложила мне сопутствовать ей в поездке по России, которую она намеревалась совершить для осмотра работ, предпринятых для окончания канала, соединяющего Каспийское море с Балтийским через Ладожское озеро, Волхов, озеро Ильмень, Мету, Тверцу и Волгу. Ее Величество объявила мне, что во время путешествия правила этикета будут изгнаны, и что только немногие лица удостоятся чести следовать за нею[33]. Я поручил Колиньеру заменить меня в совещаниях с министрами и по заведенному порядку отправлять депеши нашему кабинету. До отъезда моего я получил письмо от Верження, приятное для меня, потому что он предписывал мне отвечать Потемкину о турках, нашей торговле и политике именно в том смысле, в каком я говорил с ним. Вскоре заметил я в обращении русских министров со мною некоторую перемену, внушенную им явным благоволением ко мне императрицы. В разговорах со мною они уже стали поговаривать о пользе взаимности между нашими дворами.

Когда я приехал в Царское Село, императрица была так добра, что сама показывала мне все красоты своего великолепного загородного дворца. Светлые воды, тенистая зелень, изящные беседки, величественные здания, драгоценная мебель, комнаты, покрытые порфиром, лазоревым камнем и малахитом, все это представляло волшебное зрелище и напоминало удивленному путешественнику дворцы и сады Армиды. Императрица сказала мне, что, узнав о поручении нашего правительства Ла-Перузу пополнить наблюдения, сделанные знаменитым Куком по русским берегам Тихого океана, и предвидя, что по приближении к северу он может встретить русского капитана[34], которому велено обогнуть Чукотский мыс и осмотреть северные берега Америки, она приказала этому моряку, в случае встречи с королевскими судами, отдать им должный почет. Я уверил ее, что Ла-Перуз, без сомнения, получит соответственные приказания, относительно императорских судов. При этом я сказал ей, что легко и вместе с тем приятно предвидеть, сколько союз двух могущественных монархов может придать славы их веку; что, видя их соревнование в делах, касающихся блага человечества, нельзя не предполагать, что они не замедлят сблизиться и в своих политических правилах.

При совершенной свободе, веселой беседе и полном отсутствии скуки и принуждения, один только величественный дворец напоминал мне, что я не просто на даче у самой любезной, светской женщины. Кобенцель был неисчерпаемо весел; Фитц-Герберт высказывал свой образованный, тонкий ум, а Потемкин — свою оригинальность, которая не оставляла его даже в нередкие минуты задумчивости и хандры. Императрица свободно говорила обо всем, исключая политики; она любила слушать рассказы, любила и сама рассказывать. Если беседа случайно умолкала, то обер-шталмейстер Нарышкин[35] своими шутками непременно вызывал на смех и остроты. Почти целое утро государыня занималась, и каждый из нас мог в это время читать, писать, гулять, одним словом делать, что ему угодно. Обед, за которым бывало немного гостей и немного блюд, был вкусен, прост, без роскоши; послеобеденное время употреблялось на игру или на беседу; вечером императрица уходила довольно рано, и мы собирались у Кобенцеля, у Фитц-Герберта, у меня или у Потемкина.

Однажды, помню я, императрица сказала мне, что у нее околела маленькая левретка Земира, которую она очень любила и для которой желала бы иметь эпитафию. Я отвечал ей, что мне невозможно воспеть Земиру, не зная ее происхождения, свойств и недостатков. «Я полагаю, что вам достаточно будет знать, возразила императрица, — что она родилась от двух английских собак: Тома и Леди, что она имела множество достоинств и только иногда бывала немножко зла». Этого мне было довольно, и я исполнил желание императрицы и написал следующие стихи, которые она чрезвычайно расхвалила:

Epitaphe de Zemire.

Ici mourut Zemire, et les Graces en deuil
Doivent jeter des fleurs sur son cercueil.
Comme Tom, son aieul, comme Lady, sa mere,
Constante dans ses gouts, a la course legere,
Son seal defaut etait un peu d'humeur;
Mais ce defaut venait d'un si bon coeur.
Quand on aime, on craint tant Zemire aimait tant celle
Que tout ie monde aime comme elle!
Voulez-vous qu'on vive en repos,
Ayant cent peuples pour rivaux?
Les dieux, temoins de sa tendresse,
Devaient a sa fidelite
Le don de Pimmortalite,
Pour qu'elle fut toujours aupres de sa maitresse. [36]

Императрица велела вырезать эти стихи на камне, который был поставлен в царскосельском саду[37].

Третьего июня мы отправились в путь. Поезд состоял из двадцати карет. В экипаж императрицы попеременно садились Потемкин и Кобенцель или Фитц-Герберт и я. Постоянно же пользовалась этою честью всегда находившаяся при ней г-жа Протасова[38], тетка графини Растопчиной, блиставшей в Париже своим умом, образованием и добродетелью, и любимец императрицы, флигель-адъютант Ермолов[39]; кроме того, иногда она приглашала к себе обер-шталмейстера. Екатерина, будучи много раз обманута легкомыслием и завистливостью некоторых знатных дам, которых она удостаивала своего доверия, принимала в свой тесный круг только г-жу Протасову, которой был поручен надзор за фрейлинами. Кроме нее, она изредка допускала к себе одну из племянниц Потемкина, графиню Скавронскую[40].

Императрица ехала без всякого конвоя: она напоминала стих Вольтера про Лая:

Comme il était sans crainte, il marchait sans défense. [41].

Мы трогались с места по утрам, в восемь часов. Около второго часу останавливались для обеда в городах или селах, где все уже было приготовлено так, чтобы императрица нашла те же удобства, что в Петербурге. Мы всегда обедали с государыней. В восемь часов пополудни мы останавливались, и вечер императрица по обыкновению проводила в игре и разговорах. Каждое утро, поработав с час, Екатерина, перед отъездом, принимала являвшихся к ней чиновников, помещиков и купцов того места, где останавливалась; она допускала их к руке своей, а женщин целовала и после этого должна была уходить в туалетную, потому что, по общему обыкновению в России, все женщины, даже мещанки и крестьянки, румянились, и по окончании такого приема все лицо государыни было покрыто белилами и румянами. В каждом городе императрица тотчас по приезде своем отправлялась в местную церковь и молилась.

Через четыре или пять дней мы доехали по дороге, незаметно отлогой, до Вышнего Волочка — самого возвышенного места на огромном пространстве между Северным и Черным морями, не пересекаемом поперечными горами. Здесь, на этом высоком месте, мы видели знаменитые шлюзы, которые сдерживают течение нескольких рек и передают воду в каналы Тверцы и Меты для сообщения с Каспием по Волге и для сплава к Петербургу произведений юга; этот судоходный путь поддерживает и обогащает целые огромные области. Работы, предпринятые для устройства этих шлюзов, могут сделать честь самому искусному инженеру. Между тем они были соображены и исполнены в царствование Петра I простым крестьянином Сердюковым[42], который никогда не путешествовал и ничему не учился. Ум часто пробуждается воспитанием, но гений бывает врожденным. Преемники Петра Великого не радели об усовершенствовании этого великого и полезного дела, но императрица деятельно об нем заботилась. Она велела заменить деревянные постройки каменными и провести к каналу несколько новых притоков и предположила прорыть еще два канала: один — для соединения Каспийского моря с Черным и другой — для соединения Черного с Балтийским через Днепр и Двину.

На пути нашем мы везде видели осушенные болота, строящиеся селения, города, вновь основанные или обновленные. Повсюду народ, как будто торжествуя свои победы над природою, добываемые без крови и слез, усердно выражал своей повелительнице чувства искренней преданности. Толпы крестьян падали пред нею на колени, вопреки ее запрещению, потом поспешно вставали, подходили к ней и, называя ее матушкою, радушно говорили с нею. Чувство страха в них исчезало, и они видели в ней свою покровительницу и защитницу. После небольшого роздыха мы предполагали проехать по берегу Меты, чтобы миновать пороги, затрудняющие плавание по этой реке до самых Боровичей, где мы должны были сесть на суда. Но Екатерина подготовила нам неожиданную перемену: не предупредив никого и не дав никаких предварительных приказаний, она изменила путь наш и поехала на Москву. Тамошний губернатор узнал об этом только за несколько часов до нашего прибытия.

Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен, и его огромные размеры, тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных, гордых бар, это кишащее население, представляющее собою самые противоположные нравы, различные века, варварство и образование, европейские общества и азиатские базары — все это поразило нас своею необычайностью. Впрочем, в эту первую мою поездку в Москву я успел только вскользь осмотреть ее: мы пробыли в ней только три дня. Екатерина показала нам свои дворцы в Петровском, Коломенском и Царицыне, городские сады и чудный водопровод, устроенный по ее распоряжению. После этого мы снова отправились до Боровичей через Тверь, Торжок и Вышний Волочек. Императрица, желая ознаменовать свое краткое пребывание в Москве благодеянием, увеличила городской доход и дала еще значительную сумму для учреждения больницы в здании, где прежде, при Анне и Елисавете, помещалась тайная канцелярия. В Твери она также оставила память по себе своими пожертвованиями. Тверь очень красивый город. При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами, в их длинных, белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве.

В Боровичах мы пересели на красивые галеры; особенно великолепна была галера, назначенная для императрицы. В той, где поместили Кобенцеля, Фитц-Герберта и меня, были три изящно убранные комнаты и хор музыкантов, будивших и усыплявших нас сладкой музыкой.

Еще до этого плавания, когда мы ехали берегом в каретах, князь Потемкин и я вздумали для любопытства, не спрашивая позволения императрицы, проехать и спуститься через пороги на маленькой лодке. Говорили, что проезд опасен, что здесь пошло ко дну несколько судов. Императрице понравилась эта выходка, хотя она и пожурила нас за излишнюю отвагу.

При въезде на Ильменское озеро, которым проехали мы к Новгороду, мы насладились зрелищем, совершенно новым для нас. Все озеро, подобное тихому, светлому морю, было покрыто множеством шлюпок всех величин, разукрашенных пестрыми парусами и цветами. Рыбаки, крестьяне и крестьянки, находившиеся на них, наперерыв старались приближаться к нашим блистательным судам. Вокруг нас раздавались звуки музыки и клики и под вечер их мелодическое, простое и заунывное пение.

Во время этого недолгого плавания, воспользовавшись удобным случаем, я решился на попытку, которая не осталась без последствий и осуществила мое предположение, — заключить с Россиею выгодный торговый договор, после стольких тщетных попыток к тому с нашей стороны в продолжение сорока лет. Однажды, сойдя с галеры, на которой мы обедали с государыней, на этот раз, против обыкновения своего, задумчивой и молчаливой, я пошел с Потемкиным, тоже что-то неразговорчивым, на его галеру. После небольшого, бессвязного разговора, в продолжение которого он обнаруживал какое-то внутреннее беспокойство, хмурил брови и говорил сухо и отрывисто, я сказал ему:

«Любезный князь, вы нынче вовсе не так любезны, как обыкновенно: вы задумчивы, рассеянны; мне кажется, будто вы на меня сердитесь. Нельзя ли мне узнать причину этой перемены, которую я также заметил в холодном обращении императрицы. Не кроется ли тут какая-нибудь придворная сплетня?»

«Да, — отвечал Потемкин, — императрица сегодня не в духе, и я также; но поводом к тому не вы, не ваше правительство, а английские министры; они действуют наперекор всем дружественным уверениям и расстраивают наши намерения. Я уже давно говорил императрице, да она мне не верила, что Питт не любит ее. Он всячески старается возбудить против нее вражду в Германии, Польше и Турции. Прусский король, всегда подозрительный, не может нам простить, что мы променяли его ненадежную дружбу на полезный союз с Иосифом II; он тревожится, хлопочет и вместе с другими курфюрстами составляет довольно опасный союз против Австрии. Он, таким образом, готовит новую войну в центре Европы, тогда как мы находим выгодным поддерживать там мир. Мы действовали заодно с императором и потому не слишком беспокоились о кознях Пруссии. Но теперь мы узнали из достоверного источника, что английский король, на которого императрица и император полагались, без всякого повода начинает действовать во вред нам и в качестве курфюрста ганноверского приступает к политической системе Фридриха и к его союзу. Эта перемена расстраивает все наши предположения. Все это проделка англичан. Меня это ужасно сердит, и я не знаю, что бы дал, чтобы отомстить им».

Негодование князя обнаружило мне его задушевную мысль, и я, пользуясь этим случаем, сказал ему: «Если вы хотите отплатить им, то можете сделать это скоро и легко, и притом вы вправе это сделать: лишите их исключительных преимуществ в торговле, которыми они пользуются в России назло другим народам и во вред вам самим».

«Я вас понимаю, — возразил он тотчас, оживляясь и улыбаясь, — но слушайте, я буду говорить с вами, как с другом; двор ваш давно уже желает заключить торговый договор с нами; теперь приспело время — пользуйтесь им; вы увидите, что императрица уже оставила прежние свои предубеждения против Франции; она теперь недовольна англичанами. Не пропускайте такого благоприятного случая; предложите ей решительно условия договора и союза, и я даю вам слово, что буду помогать, чем могу».

«Я охотно последую вашим советам, — возразил я, — но между нашими дворами давно уже водворилась такая холодность, что меня еще не уполномочили официально к подобной попытке, и хотя успех в этом деле обрадовал бы наш двор, но успех этот неверен, а потому я и не решусь действовать наобум; я боюсь оскорбить достоинство короля таким смелым предложением от его имени».

Князь помолчал несколько минут и потом сказал: «Ваши опасения неосновательны. Впрочем, если вы уж до того осторожны, то послушайтесь моего совета: мы с вами не раз толковали о торговле; теперь предположите, что у меня память слаба, напишите мне то, что вы мне часто изъясняли, как личное ваше мнение; только изложите ваши мысли в виде конфиденциальной ноты; можете даже не подписывать своего имени. Таким образом вы ничем не рискуете. Вы можете быть уверены, что я буду осторожен, и что прочие министры узнают об этом уже тогда, когда вы получите удовлетворительный ответ, на основании которого вам можно будет без затруднения представить ноту официальным порядком, в обычной форме. Таким образом вы можете получить ответ, не делая еще предложения. Но повторяю вам: куйте железо, пока оно горячо; принимайтесь за дело скорее; мне бы хотелось, чтобы оно уже было сделано».

На это я ничего не возражал и поспешил на свою галеру, убежденный, что надо скорее пользоваться этим дружелюбным расположением князя, потому что оно, вероятно, порождено гневом и может скоро охладиться. Я вхожу в свою комнату, ищу чернильницу… но она была заперта в комоде, а ключ от него мой камердинер унес и отправился кататься на шлюпке. Раздосадованный, вошел я в комнату Фитц-Герберта и, кажется, нашел его, играющим в кости с Кобенцелем. Я объявил им, что хотел бы воспользоваться тем временем, покуда суда наши на якоре, и написать несколько писем, но что лакей мой ушел, и я не могу достать ни пера, ни бумаги. Тогда Фитц-Герберт одолжил мне все, что мне было нужно, и я отправился к себе. Не знаю для чего, некоторые лица, которым я рассказывал подробности моего путешествия, впоследствии напечатали это в виде анекдота, приписывая шалости то, что было делом случая. Мне было весьма досадно, если бы распространение этого анекдота могло хотя сколько-нибудь оскорбить Фитц-Герберта, которого я всегда уважал за ум и дарования, платил за его расположение дружбою и сохраню ее во всю мою жизнь. Дело в том, что легкомысленным людям показалось забавным рассказать, что я подписал торговый трактат пером английского посла, тогда как в самом деле я написал им только простую записку.

Следующую ноту я написал в течение двух часов и отнес к Потемкину. Я считаю нужным привести здесь эту импровизированную бумагу, потому что, по счастливому случаю, она имела такое важное влияние на успешный ход моих дел.

Конфиденциальная нота.

Если когда-либо две державы должны были заключить торговый договор, так это Россия и Франция: этого требуют их положение, их произведения, их взаимная польза. Они слишком отдалены, чтобы вредить друг другу и чтобы между ними мог возникнуть повод к войне или вражде. По числу жителей и богатству, они могли бы властвовать в Европе, если бы их политические виды были сходны. Между тем как огромные страны, их разделяющие, отдаляют от них причины к несогласиям, моря Средиземное, Черное и Балтийское, наконец океан открывают им поприще для сбыта их произведений. Было бы слишком долго исчислять причины, по которым торговля между этими странами была всегда так слаба и шла по ложному направлению вместо того, чтобы идти по естественному пути указанному положением этих стран и их взаимными выгодами. Французы принуждены были получать товары от русских и посылать им свои чрез посредство более счастливых англичан, которые пользовались двойными выгодами на счет обоих народов и все более и более утверждали свои преимущества, так что стали неизбежными покупателями. Они должны были сделаться почти единственными покупателями, потому что неравенство в платеже пошлин и разные привилегии, необходимо устранили всякое соперничество. Ныне царствующая императрица, правление которой достопамятно столькими улучшениями и уничтожением вредных предрассудков, кажется, намерена оживить торговлю возбуждением соперничества и уничтожением исключительных привилегий и признает свободу и равенство основою успеха торговли. Мнения короля французского совершенно согласны с мыслями ее величества. Он полагает, что теперь время устранить препятствия, мешавшие заключению торгового договора. Это тем нужнее для обоих государств, что императрица имеет ныне порты на Черном море. Мы находимся в самом выгодном положении для того, чтобы открыть места сбыта для южных областей империи, отправляющих свои произведения по дальнему, трудному пути к Балтийскому морю. Французские порты на океане, по положению своему, могут быть в сношениях с Ригою, Архангельском и Петербургом. С другой стороны, между нашими портами на Средиземном море и Херсоном могут возникнуть деятельные сношения. Россия всегда будет потреблять в большом количестве французские вина и сахар и кофе наших колоний. Франция, нуждаясь в разных предметах, необходимых для содержания флота, всегда охотнее будет покупать их в России, нежели в Америке. Она потребует также много пеньки, хотя имеет свою. Солонину она также лучше добудет из южно-русских областей, нежели из Ирландии. Кожами, салом, воском, селитрой природа наделила Украину и другие южные области; огромная империя изобилует тысячами иных произведений, и было бы долго исчислять все предметы, могущие увеличить собою количество вывоза и доходы России, и вместе с тем доставить пользу Франции, которой выгоднее торговать непосредственно с Россиею, чем платить другим народам огромные суммы за русские товары. Такая взаимная мена так нужна Франции и России, что порты их немедленно наполнятся купеческими судами обеих стран, лишь только будут устранены препятствия, удерживающие благоразумных капиталистов от торга, в котором они должны опасаться соперников, пользующихся привилегиями. Однако уничтожение этих преимуществ и открытие всеобщего соперничества еще не достаточны для купцов, если между обоими народами не будет заключен договор для оживления торговли. Будет ли договор заключен для удовлетворения существенных потребностей, или только для удовлетворения желаний купцов, — во всяком случае, он дает им покровительство правительства. Только этим путем можно внушить им доверие, побуждающее к обширным торговым предприятиям. Пока не предпримут таких поощрительных мер в пользу наших купцов, они будут обращать свою деятельность на торг с нашими колониями, с Индиею, с Малой Азиею и с теми государствами, с которыми мы заключили договоры. Русские товары они получают из третьих рук; от этого возвышается их цена, и уменьшается сбыт ко вреду нашей и русской торговли. Несколько французских купцов, без денег и без кредита, водворяются в Петербурге, но не только не скрепляют торговых сношений обеих держав, а напротив ослабляют их своими неудачами и неосторожными поступками. Но лишь только торговым договором водворится соперничество и равенство прав, сюда приедут купцы, достойные доверия, образуются торговые общества, и взаимные выгоды возрастут вместе с увеличением требований. Теперь, когда, повидимому, и петербургский, и версальский кабинеты сознали эти истины, нужно, кажется, сделать об этом более решительное предложение русскому правительству, и должно надеяться, что такая полезная сделка не встретит препятствий, и что оба кабинета, для ускорения дела, сообщат друг другу свои мнения об этом важном предмете. Чтобы такой договор между Францией и Россией был прочен, нужно основать его на равенстве прав. Вследствие этого, русские во Франции должны пользоваться всеми возможными преимуществами, какие имеют другие народы; они будут судимы в тех же судах, их товары будут обложены теми же пошлинами, и выплачивать их они станут тою же монетой, как нация, пользующаяся во Франции самыми большими выгодами.

Таковы в общих чертах предположения, которые мне дозволено высказать, если к тому представится удобный случай».

Намерения Потемкина не изменились по прочтении этой бумаги. Он расхвалил ее и не хотел мне ее возвратить, как я его ни просил. «Я возьму это, — сказал он с усмешкою, — покажу только императрице и обещаю после того тотчас же возвратить ее вам».

В самом деле, на другой день, лишь только он увидел меня, тотчас отдал мне мое писание и сказал: «Мне поручено передать вам ответ, вероятно, приятный для вас; государыня сама скоро подтвердит его. Она приказала сказать вам, что с удовольствием прочитала вашу ноту и находит ваши замечания справедливыми; ей нравится ваша доверчивость, она даже расположена к заключению желаемого вами договора и, когда приедет в Петербург, даст министрам своим нужные приказания, после чего вам уже можно будет действовать официально, без всяких опасений; она дает вам обещание, что предложения ваши будут приняты». Князь передал мне совершенную правду: когда мне случилось быть у императрицы, она отвела меня в сторону и сказала: «Вы уже знаете мой ответ. Уверения в дружбе, которые я недавно получила от вашего короля, побуждают меня охотно заключить договор, который нас сблизит еще более. Ваше доверие мне понравилось; мне весьма приятно видеть вас при себе, и я бы желала, чтобы переговоры об этом деле, важном для обоих государств, были бы ведены и окончены вами». Можно себе представить, как я был рад, что смелая попытка моя кончилась так удачно.

Через несколько дней после того мы проехали Ладожский канал и прибыли в Петербург 19/28 июня. Таким образом, мы в месяц совершили самую занимательную и приятную поездку.

Я получил письмо от Верження, который предписывал мне воспользоваться расположением ко мне графа Герца, чтобы успокоить его кабинет и доказать ему, что союз курфюрстов и старания прусского короля усилить этот союз послужат только к укреплению связи между Австрией и Россией.

В это время я часто бывал у императрицы в Царском Селе; она с жаром передавала мне ложные слухи, распускаемые в Европе об ее честолюбии, эпиграммы, на нее направленные, и забавные толки об упадке ее финансов и расстройстве ее здоровья. «Я не обвиняю ваш двор, — говорила она, — в распространении этих бредней; их выдумывает прусский король из ненависти ко мне, но вы иногда верите им. Ваши соотечественники, несмотря на мое расположение к миру, вечно приписывают мне честолюбивые замыслы, между тем как я решительно отказалась от всяких завоеваний и имею на это важные причины. Я желаю одного мира и возмусь за оружие в том только случае, если меня к тому принудят. Одни неугомонные турки да пруссаки опасны для спокойствия Европы; а между тем мне не доверяют, а им помогают». В ответах моих было более вежливости, нежели убеждения, потому что, хотя Потемкин говорил мне точно то же, я замечал, что он только на время отложил свои честолюбивые намерения, но еще не отказался от них.

Раз как-то, рассказывая о грабежах кубанских татар и жестокостях визиря, он сказал мне: «Согласитесь, что турки — бич человечества. Если бы три или четыре сильные державы соединились, то было бы весьма легко отбросить этих варваров в Азию и освободить от этой язвы Египет, Архипелаг, Грецию и всю Европу. Не правда ли, что такой подвиг был бы и справедливым, и религиозным, и нравственным, и геройским подвигом? К тому же, — присовокупил он с усмешкой, — если бы вы согласились способствовать этому делу, и если бы на долю Франции досталась Кандия или Египет, то вы были бы достойно награждены?»

Я возразил, что такое приобретение нисколько не возбуждает моего честолюбия. И в самом деле, неловкий намек этот мне не понравился и придал мне в эту минуту твердости исполнить долг, несогласный ни с моими чувствами, ни с моим личным убеждением. Действительно, я никогда не постигал и теперь еще не понимаю этой странной и безнравственной политической системы, вследствие которой упрямо поддерживают варваров, разбойников, изуверов, опустошающих и обливающих кровью обширные страны, принадлежащие им в Азии и Европе. Можно ли поверить, что все государи христианских держав помогают, посылают подарки и даже оказывают почести правительству невежественному, бессмысленному, высокомерному, которое презирает нас, нашу веру, наши законы, наши нравы и наших государей, унижает и поносит нас, называя христиан собаками? Но в качестве посланника я должен был следовать данным мне инструкциям и действовать сообразно с ними.

Делая вид, что принимаю слова князя за шутку, несогласимую с его постоянным расположением к миру, я сказал ему: «Любезный князь, вы, без сомнения, увлеклись, и потому не буду вам отвечать серьезно. Вы, человек рассудительный, без сомнения, поймете, что нельзя разрушить такое государство, как Турция, не разделив ее на части, а в таком случае нарушатся все торговые связи, все политическое равновесие Европы. Раздоры заменят согласие, так медленно водворенное после долгих, жестоких войн, которые возникли и длились вследствие яростных споров за веру, обременительного владычества Карла V и его вторжения в Италию, соперничества Франции и Англии, завоеваний Людовика XIV и беспрестанных честолюбивых замыслов австрийского дома насчет Германии. Окончить полюбовно этот раздел также невозможно, как найти философский камень. Одного Константинополя довольно, чтобы разъединить державы, которые вы хотите заставить действовать заодно. Поверьте мне, что главнейший союзник ваш, император австрийский, никогда не допустит вас овладеть Турцией. Мне кажется, он даже как-то сказал, что хотя он и не забудет страха, какой навели на Вену турецкие чалмы, но он стал бы еще более опасаться, если бы имел в соседстве войска в киверах и шляпах».

«Вы правы, — воскликнул по неволе князь, — но мы все в этом виноваты. Мы всегда действуем дружно для дурных целей, а не для пользы человечества».

Не передавая всех этих подробностей своему правительству, я написал однако Верженню о моих разговорах по этому поводу с Потемкиным и другими министрами. Он вполне одобрил меня в том, что я успел показать русским, сколько препятствий мешает разрушению Турецкой империи, и рассеять подозрения Екатерины, полагавшей, что мы только и думаем, как бы возбудить смуты в ее империи и увеличить число ее врагов.

Императрица день ото дня все чаще доставляла мне случай видеть ее: я встретил ее на даче у обер-мундшенка и у обер-шталмейстера. Она предложила мне сопутствовать ей в поездке, которую намерена была сделать для осмотра оружейного завода в Систербеке. Во время этой прогулки, я помню, она много шутила по поводу толков о чрезвычайных издержках нашего двора и о беспорядках в отчетности этих расходов. Мне хотелось представить какие-нибудь оправдания на этот счет, хотя это и было довольно затруднительно. Не столько защищаясь, сколько возражая, я сказал: «Такова уже участь великих монархов, занятых более государственными, нежели своими делами, и не вынуждаемых подражать Карлу Великому, который, на диво всем, сам считал произведения своих полей, хлеб, сено, даже огородные овощи и яйца. Но зато, ограниченный одними лишь доходами со своих владений, он не мог покрывать своих расходов податями, тогда еще неизвестными во Франции. Правда, государей наших обманывают; но позвольте мне сказать вам, что, судя по слухам, и вас, государыня, нередко обкрадывают. Это и неудивительно, потому что ваше величество не можете же сами заглядывать в кухню и конюшню и заниматься хозяйственными мелочами».

«Вы отчасти правы, отчасти нет, любезный граф, — возразила она; — что меня обкрадывают, как и других, с этим я согласна. Я в этом уверилась сама, собственными глазами, потому что раз утром рано видела из моего окна, как потихоньку выносили из дворца огромные корзины и, разумеется, не пустые. Помню также, что несколько лет тому назад, проезжая по берегам Волги, я расспрашивала побережных жителей о их жизни. Большею частью они питались рыболовством. Они говорили мне, что могли бы довольствоваться плодами трудов своих и в особенности ловлею стерлядей, если бы у них не отымали части добычи, принуждая их ежегодно доставлять для моей конюшни значительное число стерлядей, которые стоят хороших денег. Эта тяжелая дань обходилась им в 2000 рублей каждогодно. — Вы хорошо сделали, что сказали мне об этом, отвечала я смеясь; — я не знала, что мои лошади едят стерлядей. Эта странная повинность была уничтожена. Однако я постараюсь доказать вам, что есть разница между кажущимся беспорядком, который вы замечаете здесь, и беспорядком действительным и несравненно опаснейшим, господствующим у вас. Французский король никогда не знает в точности, сколько он издерживает; у него ничто не распределено и не назначено вперед. Я напротив того делаю вот что; ежегодно определяю известную, всегда одинаковую сумму на расходы для моего стола, меблировки, театров, конюшни, одним словом для содержания всего дома; я приказываю, чтобы за столом в моих дворцах подавали такие то вина, столько-то блюд. То же самое делается и по другим частям хозяйства. Когда мне доставляют все в точности, в требуемом количестве и качестве, и если никто не жалуется на недостаток, то я довольна, и мне совершенно все равно, если из отпускаемой суммы сколько нибудь украдут. Для меня важно то, чтобы эта сумма не была превышаема. Таким образом я всегда знаю, что издерживаю. Это такое преимущество, которым пользуются немногие государи и даже немногие богачи из частных лиц.

В другой раз, когда она хотела знать, что меня всего более поразило с тех пор, как я находился при ее дворе, я, пользуясь добрым расположением ее ко мне, осмелился сказать: «Меня всего более удивляет ненарушимое спокойствие, которым ваше величество пользуетесь на троне, издавна обуреваемом грозами. Трудно постигнуть — каким образом, прибыв в Россию из чужих стран молодой женщиной, вы царствуете так спокойно и не бываете принуждены тушить внутренние смуты и бороться с домашними врагами и не встречаете никаких важных препятствий?»

«Средства к тому самые обыкновенные, — отвечала она; — я установила себе правила и начертала план; по ним я действую, управляю и никогда не отступаю. Воля моя, раз выраженная, остается неизменною. Таким образом все определено, каждый день походит на предыдущий. Всякий знает — на что он может рассчитывать, и не тревожится по пустому. Если я кому-нибудь назначила место, он может быть уверен, что сохранит его, если только не сделается преступником. Таким путем я устраняю всякий повод к беспокойствам, доносам, раздорам и совместничеству. Зато вы у меня и не заметите интриг. Пронырливый человек старается столкнут должностное лицо, чтобы самому заместить его, но в моем правлении такие интриги бесполезны».

«Я согласен, государыня, — отвечал я, — что такие благоразумные правила ведут к хорошим последствиям. Но позвольте мне сделать одно замечание: ведь и при обширном уме невозможно иногда не ошибиться в выборе людей. Чтобы вы сделали, ваше величество, если б, например, вдруг заметили, что назначили министром человека, неспособного к управлению и недостойного вашего доверия?»

«Так что же? — возразила императрица; — я бы его оставила на месте. Ведь не он был бы виноват, а я, потому что выбрала его. Но только я поручила бы дела одному из его подчиненных; а он остался бы на своем месте, при своих титулах. Вот вам пример: однажды, я назначила министром человека неглупого, но недостаточно образованного и неспособного к управлению довольно значительною отраслью государственных дел. Одним словом, ни в каком правительстве не нашелся бы министр менее даровитый. Что из этого вышло? Он удержал свое место; но я предоставила ему только незначительные дела по его ведомству, а все, что было поважнее, поручила одному из его чиновников. Помню, однажды ночью курьер привез мне известие о славной чесменской победе и истреблении турецкого флота; мне показалось приличным передать эту новость моему министру прежде, нежели он узнает ее со стороны. Я послала за ним в четыре часа утра; он явился. Надо вам сказать, что в это время он был чрезвычайно занят одной ссорой между своими подчиненными и, по случаю ее, даже забылся и сделал несправедливость. Поэтому он вообразил себе, что я собираюсь пожурить его за это. Когда он вошел ко мне, то, не дав мне сказать ни слова, начал меня упрашивать: — Умоляю вас, государыня, поверьте мне, я не виноват ни в чем, я в этом деле непричастен и прч. — Я в этом совершенно уверена, — отвечала я с усмешкой; — потом сообщила ему о блистательном успехе, увенчавшем предприятие, задуманное мною с Орловым — отправить флот мой из Кронштадта, вокруг Европы, через Средиземное море и уничтожить турецкий флот в Архипелаге».

«Пример этот, государыня, — сказал я улыбаясь, — немногим может пригодиться. Мало таких мудрых государей, которые могли бы делать великие дела при посредственных и даже плохих министрах».

Верженнь знал, что я успел снискать благосклонность и доверие императрицы. Однако же, когда он получил мою депешу и узнал, что, по стечению благоприятных обстоятельств и в уверенности получить удовлетворительный ответ, я намереваюсь представить русскому правительству официальную ноту и предложить начать переговоры о торговом трактате, — он счел мой поступок слишком поспешным и упрекал меня, что я так легко убедился в возможности такого неожиданного оборота дел. Ему казалось, что я был обольщен вниманием императрицы, которое относилось только к моему лицу, что я с излишней самоуверенностью приступил к делу и сделал предложение, может быть, во вред своему правительству.

С другой стороны, еще страннее показалось мне, что вице-канцлер граф Остерман, от которого императрица, верная своему слову, скрыла все, что слажено было во время нашей поездки, был чрезвычайно удивлен, когда я ему вручил свою ноту. Она была известна только императрице и Потемкину и то лишь, как выражение моего личного мнения. Не приготовленный к этому, Остерман сказал мне с важностью: «Я представлю ваше предложение на благоусмотрение императрицы, потому что могу принять его только ad referendum. Признаюсь даже, что это меня несколько удивляет; я не был приготовлен к этому предварительными условиями, какие обыкновенно предлагаются в таких случаях, и потому позвольте заметить вам: обдумали ли вы хорошенько ваше намерение? Уверены ли вы в том, что оно теперь будет своевременно?»

Я сказал на это, что предложение союза благовидного и выгодного для обоих дворов, по моему мнению, вероятно, принято будет императрицею с тем же чистосердечием, с каким оно сделано королем, и что сходство их обоюдных чувств и мнений дает мне возможность надеяться на успех.

Однако министры в продолжение целой недели не сообщили мне ничего по этому важному делу. Это меня несколько обеспокоило. Я знал, что императрица не медлила в своих соображениях, планах и приказаниях, но что иногда, по неусердию ее чиновников, предположения ее исполняются чрезвычайно тихо.

Я ездил в Петергоф, где давались пышные праздники; здесь, на маскараде, граф Безбородко сказал мне на ухо, что ему приказано немедленно вступить в переговоры со мною. В самом деле, только что возвратился я в столицу, как граф Остерман пригласил меня к себе и, поздравив меня с успехом, сказал: «Ее императорское величество приказала мне сказать вам, что она с большим удовольствием прочла вашу ноту, что, не дожидаясь возвращения графа Воронцова, отправленного для обзора таможен, она послала ее к нему, чтобы он мог скорее приступить к переговорам, и что она искренно желает успешного окончания этого дела». Затем я получил официальный ответ русских министров на мою ноту и изложение правил, которыми императрица постоянно руководствуется при заключении торговых договоров. Сверх того мне объявили, что императрица назначит своих уполномоченных, когда я со своей стороны буду уполномочен к этому делу.

Я отослал все эти факты в Версаль с курьером, и они послужили к моему оправданию. Верженнь, получив приказания короля, похвалами своими вознаградил меня за несколько строгий выговор, полученный мною незадолго пред тем. Изъявляя ему свою благодарность, я предупреждал его, что хотя императрица выразила свои намерения и уверена в невыгодах привилегий и выгодах конкуренции в торговле, однако министры ее издавна свыклись с запретительной системой, и потому, вероятно, пройдет много времени в толках об уменьшении пошлин. Я предвидел, что особенно граф Воронцов будет настойчиво защищать необходимость запрещений и высоких пошлин и не убедится в том, что они производят застой промышленности и только поощряют контрабанду. К тому же я был уверен, что если нам сбавят пошлины с наших вин и предоставят право платить пошлины на русские деньги, то взамен этого с нас потребуют значительного уменьшения с пошлин на русские товары, ввозимые к нам.

Стеснительные меры поддерживались даже наперекор желаниям императрицы и Потемкина. Они, в видах пользы для южных областей империи, хотели сбавить одну четвертую со стоимости пошлин, платимых всеми на таможнях и в портах этих областей. Даже император австрийский, союзник Екатерины, принужден был сделать значительные уступки, когда заключил торговый договор с Россиею. Россия, нуждаясь в местах для сбыта своих товаров и отыскивая их, всегда наблюдала свои выгоды. Особенно добивалась она значительных преимуществ для своего торгового судоходства. Последнее было незначительно, потому что при 25 вооруженных военных кораблях, она имела не более 50 купеческих судов. По этому поводу Гаррис, впоследствии лорд Мальмсбери, заметил, что русский купеческий флот — самый сильный в мире, потому что в нем на два торговых корабля приходится по одному военному для обороны.

Мои предположения оправдались: прошло более девятнадцати месяцев, прежде чем я мог заключить договор и кончить переговоры, к которым приступлено было так решительно и при самых благоприятных обстоятельствах. Я послал также Верженню мои замечания на ноту, заключавшую в себе основные правила, установленные и соблюдаемые Екатериною II при заключении торговых договоров. Эти записки сделались бы слишком обширны и сухи, если бы я вздумал поместить в них все предположения и возражения, которые я делал сам и получал в продолжении этих девятнадцати месяцев, или если бы захотел подробно рассказывать о различных препятствиях, замедлявших это дело и едва не прервавших его совершенно. Те из моих читателей, которые готовят себя к дипломатическому поприщу, и которым могло бы быть полезно узнать все это дело, пусть ищут его в архивах. Прочим же я бы скоро надоел, если бы занял их толками о политических сплетнях. Они охотнее последуют за мною по пути более разнообразному и удобному, быстро переходя от одного предмета к другому, от петербургских праздников к горам Кавказа, от сераля татарских ханов и берегов Крыма в украинские степи, от рассказов о придворных интригах к описаниям сражений русских с турками, со шведами и поляками, предпринявшими последнюю попытку, чтобы возвратить свою независимость.

В это время императрица была несколько встревожена известием об уроне, который потерпело ее кавказское войско, после нескольких битв с чеченцами и кабардинцами. Полковник Пьерри сжег несколько аулов, был окружен горцами и погиб вместе со своим отрядом.

Тогда же сделалось известным, что король прусский останавливает торговые сообщения города Данцига по каналу между Вислой и Нейссой учреждением таможен и фортов по этому пути, привлекает таким образом в свои владения всю торговлю этого вольного города и сверх того тревожит его жителей разными угрозами и враждебными поступками. Екатерина покровительствовала гражданам данцигским и обещала обеспечить их спокойствие. Она написала Фридриху письмо и просила его не расстраивать их обоюдного согласия и не нарушать безопасности, которою пользовались жители Данцига и поляки под их общим покровительством. Императрица поручила графу Безбородку сообщить мне это, и он сказал мне, что такая откровенность должна служить доказательством французскому королю, как искренно императрица желает действовать сообща с ним для утверждения мира в Европе. Откровенность государыни в этом случае убедила меня, что, опасаясь бесчисленных препятствий к исполнению своих замыслов, она начинала освобождаться от своих предубеждений против нас и была уже расположена содействовать нам в утверждении мира.

Знаки доверия государыни ко мне произвели на разных лиц различное действие. Министры сделались ко мне внимательнее. Граф Герц уже не скрывал своего нерасположения. Великий князь, всегда хорошо расположенный ко мне, даже до пристрастья, перестал со мною говорить. Наконец граф Кобенцель старался теснее сблизиться со мною, но больше как придворный, нежели как посланник. Через Кобенцеля узнал я, что слаженный им торговый договор не приводится к окончанию за спором о первенстве в подписях акта, потому что император хотел подписаться первый, а императрица не хотела поставить имя свое после него. Мне сказали, что дело это должно было уладиться таким образом, что в Вене напишут акт на немецком языке, где первым подпишется Иосиф II, а в Петербурге — на русском, где подпись Екатерины будет выше, и потом соединят эти два акта.

Я был предуведомлен, что несколько французских габар[43] пристанут к Кронштадту. Они прибыли, и снова начались толки о платеже пошлин. В другое время из-за этого вышли бы неудовольствия. Но так как на меня уже смотрели другими глазами, то и обещали кончить это дело полюбовно. Императрица прекрасно приняла наших морских офицеров; они веселились в столице и были приглашены на спектакль в Царское Село. Между тем как в Петербурге со мною обходились так дружелюбно, граф Шуазель писал мне из Константинополя, что поведение русского посланника вовсе несогласно со вниманием, мне оказываемым, и с дружелюбными уверениями, мне данными. Он извещал меня, что Булгаков[44] старается возбудить в турках недоверчивость к нам; что он не допускает их согласиться на пропуск наших судов в Черное море и подстрекает русских агентов в Архипелаге к неприязненным действиям против нас. По этому, с одной стороны казалось, что русское правительство сближалось с нами и покидало замыслы о завоеваниях, с другой стороны, в Константинополе и Греции подготовляло все для выполнения своих намерений, на случай разрыва с Портою, что могло произойти вскоре. Однакож, Потемкин, казалось,, исключительно занят был делами торговыми, а не военными. По указу императрицы, он получил восемнадцать миллионов для скорейшего совершения предприятий, начатых им в южном крае. Иностранцам, которые пожелали бы селиться в тех местах, обещана была свобода от платежа податей на пять лет.

В это время прусский король официально сообщил Екатерине II, что союз курфюрстов окончательно составился с целью поддерживать и защищать германских князей от честолюбивых намерений Иосифа II. Это известие возбудило неудовольствие Екатерины и вместе с тем усилило ее желание соединиться с нами, чтобы нашим посредничеством предотвратить войну, по-видимому, готовую вспыхнуть тогда в Германии. Я воспользовался этим положением дел и повторил свои жалобы о том, что русское правительство медлило исполнить свое обещание и удовлетворить марсельских купцов за убытки, понесенные ими в последнюю войну. Через несколько дней после того, шестого сентября 1785 года, граф Безбородко известил меня письмом, что это дело окончено, и что при первом совещании вице-канцлер, по приказанию государыни, сообщит мне судебный приговор по этому делу, равно как и обо всех распоряжениях, какие будут сделаны для исполнения этого приговора.

Вознаграждение было скудное. Купцы наши получили только часть того, что требовали по праву. Но так как некоторые из их исков не были подкреплены достаточными доказательствами, то они могли считать за счастье, что возвратили хотя часть имущества, которое уже давно считали потерянным.

В это время Екатерина, более щедрая на подарки, чем министры ее в своих платежах, блистательным образом изъявила свою милость естествоиспытателю Палласу[45]. Она была так добра и великодушна, что вошла в его домашние нужды. Паллас искал случая продать свое собрание произведений природы, чтобы составить приданое дочери своей. Императрица, узнав об этом, велела спросить его; во сколько он ценил свои вещи, и он назначил 15 000 рублей. Когда императрице сообщили это, она написала ученому академику, что он весьма сведущ в естественных науках, но не умеет сделать приданого, и прибавила, что берет его собрание за 25 000 рублей, предоставляя ему право пользоваться им по смерть.

Конец этого года прошел без особенных происшествий, за исключением мира между императором и Голландиею, заключенного посредством нашего двора. Известие о подписании предварительных актов этого мира обрадовало императрицу и ее министров, и удовольствие их, казалось, было искреннее, чего я не ожидал прежде. Военные действия на Кавказе продолжались. Черкесы, в одном жарком деле, были разбиты и потеряли до 1000 человек. Австрийский посол сообщил мне свой торговый трактат, написанный, по взаимному соглашению, в двух экземплярах. Договором этим император и императрица уменьшили на 1/4 пошлины, взимаемые на таможнях обоих государств. С кронштадтских доков спущены были два корабля: один 100-пушечный, другой 74-пушечный. Я присутствовал при этом торжестве вместе с императрицею. Благоволение ее ко мне до тех пор было неизменно. Но скоро совершенно непредвиденный случай подал русскому правительству повод к неудовольствию и сомнениям на счет искренности наших дружелюбных уверений. Один русский чиновник, посланный в Персию с подарками шаху, был там ограблен и обижен. Тогдашний шах оказывал покровительство кавказским и дагестанским племенам во вред России. Другой чиновник, более счастливый, был милостиво принят шахом. С помощью нескольких англичан он успел перехватить переписку Феррьера-Совбефа (М. de M. Ferrieres Sauveboeuf), французского агента, будто бы посланного для того, чтобы вооружить персиян против русских. Потемкин в сердцах обратился ко мне с жалобой на этот поступок, несогласный с дружественными уверениями нашего двора. Мы жарко поспорили. Напрасно старался я доказать ему, что чиновники, не имеющие официальных дипломатических поручений, обязаны только сообщать сведения о положении страны, куда они посланы; что они не заслуживают никакого доверия, когда выходят из границ данного им поручения, с целью придать себе более веса и не имея на то никакого полномочия. Я сказал ему, что мы имеем более причин жаловаться на беспрестанные козни и неприязненное поведение не только тайных лазутчиков, но самих русских консулов в Архипелаге. «А, так вот что! Вы опять почувствовали слабость к туркам, — сказал Потемкин, голосом более ласковым; — согласитесь, что я не без основания величаю вас иногда Сегюр-Еффендием. Впрочем ведь я сообщу вам перехваченные письма, и посмотрим, каковы-то будут объяснения вашего правительства!»

Не смотря на шуточную выходку, заключившую этот разговор, вслед за тем однако со мною стали обращаться холоднее, что несколько замедляло ход моих дел. Я отослал графу Верженню перехваченные и переданные мне бумаги и предупредил об этом Шуазеля. Оба они, вследствие этого происшествия, увидели необходимость умерять тревожное рвение наших тайных агентов и осторожнее вести свою переписку. Впрочем, опрометчивый поступок этого посланца, который не удовольствовался ролью простого наблюдателя, был скоро забыт. Персидский трон занял другой шах, более расположенный к России.

Наконец, я был уполномочен на заключение договора. Императрица, со своей стороны, назначила уполномоченными графов Остермана, Безбородка и Воронцова и г. Бакунина[46]. Мы начали совещаться, но на первый раз еще далеко не установили главных условий договора. Главная остановка была за нашими винами: их не хотели уравнять, относительно пошлин, с винами испанскими и португальскими. Мы согласились только — какою монетою платить пошлины, и как решать тяжбы; но никак не могли установить тариф.

Министры обещали мне по возможности скоро передать акт договора, ими составленный. Между тем я препроводил в Версаль ноту, содержащую мнения русских уполномоченных, присоединив к ним мои замечания.

Императрица объявила мне о своем намерении ехать в Крым. С обычною своею любезностью она прибавила, что если эта поездка для меня будет любопытна, то она с удовольствием согласится иметь меня своим спутником. Через несколько дней после того, она дала мне, для библиотеки короля экземпляр книги Flora Rossica[47].

Императрица была очень довольна, когда узнала о заключении мира Иосифа II с Голландскими штатами, но неравнодушно встретила известие о союзном акте Франции с этою республикою. Союз этот возбудил неудовольствие императрицы потому, что лишал ее надежды поддержать влияние свое на Голландию. Казалось даже, что холодность ее к англичанам с этого времени несколько уменьшилась. Фитц-Герберт воспользовался этим случаем и предложил русским министрам переговорить о возобновлении торгового договора с Англиею, которому наступал срок в конце 1786 года.

Один новый указ перетревожил тогда всех петербургских купцов. Указом этим предписывалось всем торгующим лицам вписываться в гильдии и объявлять правительству свои капиталы. Эта мера многим не понравилась, и они жаловались императрице. Несколько французов имели по этому случаю неудовольствие с полициею, но я все уладил.

На восточном и южном крае империи дела принимали дурной оборот. И в Европе, и в Азии опасались войны. Ахалцихский паша напал на Грузию. Новый пророк, Мансур, возбуждал к войне жителей Кавказа; кубанские татары готовились вместе с лезгинами и турками сделать набег на Имеретию. Наконец турецкий гарнизон Очакова производил грабежи в пределах России. Потемкин снова стал недоверчив и считал нас зачинщиками этих смут. В пылу негодования он приказал всем офицерам быть при своих полках, усилил войска на Кавказской линии и объявил, что через несколько месяцев сам примет начальство над армией и выступит за Кубань. Таковы были зловещие предзнаменования, которые в конце 1785 года указывали на скорый, почти неизбежный разрыв с Портою[48].

Война русских на Кавказе, предпринятая для прекращения разбоев черкес, до моего приезда в Петербург, повидимому, не имела важности. Несколько кавказских князей поселились даже в России и служили в русской армии. Я встречал при дворе и принимал у себя кабардинских князей, прибывших для того, чтобы испросить у императрицы милостей своему народу. Они показывали мне свое оружие, которым владели с большим искусством. Я был свидетелем, как на всем скаку и в значительном расстоянии они сшибали стрелою шапку, повешенную на шесте. Я сохранил рисунки, где они изображены в своей военной одежде с стальной сеткой. Тогда как они в столице только и твердили, что о своей покорности, единоплеменники их нападали на русских. Борьба с ними со дня на день становилась затруднительнее, потому что силы их росли при содействии других народов, лезгин и даже турок, которые под предводительством ахалцихского паши вторгнулись в Имеретию.

В то же время на краю Азии возникли раздоры между русскими и китайцами, за то, что последние завладели островом на Амуре и выстроили крепостцу. Китайский император написал Екатерине обидное письмо, и она была принуждена, с большими затруднениями, посылать туда войско и пушки. Я, может быть, был единственный европеец, которого могли занимать и тревожить эти смуты. Воронцов, президент Коммерц-Коллегии, изъявил намерение ехать на китайскую границу, а отъезд его мог бы приостановить нашу торговую сделку, может быть, на целый год. Давно уже высокомерный владыка Китая оскорблял самолюбие императрицы, привыкшей внушать уважение. В начале ее царствования многочисленное калмыцкое племя, населявшее северо-восточные прибрежные равнины Каспийского моря, вздумало освободиться от тяжелых для них налогов и законов, установленных русским правительством. Вдруг, в один день и в тот же час, сто пятьдесят калмыцких семейств складывают свои шатры, навьючивают их на кибитки, седлают своих коней, собирают стада и уходят на восток. После двухлетнего перехода они достигли границы Китая и отправили к китайскому императору послание, с просьбою дать им пристанище. Это неожиданное посещение двух или трех сот пришельцев нисколько не встревожило, а напротив польстило китайскому императору. Он дал им земли и посреди их поселения воздвиг пирамиду с надписью, провозглашавшей его владыкою монархов всего света. В ней сказано было: «иные завоевывают золотом и мечом, истощают все силы свои, чтобы с большими издержками и затруднениями овладеть несколькими городами, несколькими местечками. Нас же боятся и уважают, наши законы мудры, подданные счастливы, и мы видим, что целые народы, из самых дальних стран, приходят и покоряются нашей власти». Хотя императрица порою и смеялась над этими выходками азиатского хвастовства, однако самая насмешка эта обнаруживала ее скрытую досаду.

Впрочем, среди этих политических хлопот, русские министры, по приказанию государыни, продолжали вести переговоры со мною и Фитц-Гербертом. Хотя возобновление прежнего трактата легче составления нового, однако дело Фитц-Герберта подвигалось так же медленно, как мое. С одной стороны, царские уполномоченные были ужасно осторожны, даже до мелочности, с другой же обвиняли нас в упрямстве и излишней щекотливости. Они привыкли, чтобы все делалось, как они хотели, и потому наша твердость им не нравилась. Когда я явился на первое совещание, то к удивлению заметил, что наперекор правилу учтивости, требующему уважения к иноземцам, они уселись за длинным столом на главном конце[49] и по бокам, а мне оставили место на другом конце. Чтобы избегнуть неприятностей я не подал вида, что заметил это. Но на следующий раз я поспешил войти в зал вместе с другими и сел на диван, стоявший у главного конца стола. Кажется, это всех удивило; но они промолчали. Зато во время переговоров они выказали свою досаду: спорили о каждой статье и передали мне составленный ими акт, где пошлины на наши вина не были убавлены ни на копейку. Впрочем, урок, который я им дал, удался совершенно, потому что при всех последоваших затем совещаниях, мы садились за круглый стол и потому все места были равны.

Нрав моих противников особенно затруднял меня. Граф Остерман, человек благонамеренный, но простоватый, никак не мог забыть успеха, с которым Верженнь действовал против него, когда они были вместе послами в Швеции. С тех пор он был не расположен к нам. Граф Воронцов, человек способный, но придирчивый и упрямый, держал себя строго и восставал против роскоши. Он, кажется, хотел бы, чтобы русские пили только мед и одевались бы в платье домашнего изделия. Потемкин его ненавидел; другие министры его боялись. Императрица не слишком любила его, но уважала и почти безусловно предоставила на его волю торговые дела. Так как его брат[50] был весьма любим в Англии и пользовался там большим весом, то он охотнее покровительствовал англичанам, чем нам. Что касается до Бакунина, то он был совершенно предан англичанам. Министры не слишком-то уважали его. Он когда-то очернил себя таким неблагодарным поступком в отношении к графу Панину[51], что великий князь не хотел принимать его к себе[52]. Всю свою надежду полагал я на одного только графа Безбородка. Умный, ловкий и уступчивый, но отчасти слабый, он несколько помогал мне в моих делах с тех пор, как ему показалось, что императрица желает их успеха. Но он не мог устоять против проделок Бакунина и решительности Воронцова, желавшего разными запрещениями и пошлинами уменьшить ввоз в Россию всевозможных иностранных произведений.

В борьбе с такими препятствиями, Потемкин служил мне твердою опорою. Враг мелочных расчетов, с широким взглядом на торговлю, он твердо защищал меня против Воронцова, который мешал ему и колол глаза своим весом при дворе. Но чудак-князь, порою столь гениально-проницательный, часто оказывался непостоянным, как дитя. Обширные предприятия подстрекали его деятельность; мелочные заботы его утомляли. Никто не соображал с такою быстротою какой-либо план, не исполнял его так медленно и так легко не забывал. Вдруг заводил он фабрики и так же скоро оставлял их. Он всегда был готов продать то, что купил, и разрушить то, что создал. Случалось, что он оставлял сочинение, касающееся политики или торговли, для какой-нибудь музыкальной пьесы или стихов и часто из легкомыслия упускал из виду дела, требующие постоянства и труда. Вот почему деятельность его соперников и собственная лень иногда мешали его влиянию на государыню умную, проницательную и умевшую, справедливо ценить как его достоинства, так и недостатки. Чтобы лучше представить живость его ума, твердость памяти и легкомыслие, я расскажу один его поступок, который в то время меня очень рассердил и чуть было не поссорил с ним. Однажды я попросил его назначить мне день, чтобы переговорить с ним об одном торговом заведении, основанном по его желанию г. Антуаном (Anthoine), марсельским уроженцем, ныне бароном Сен-Жозефом, близ Херсона. Князь принял меня и попросил меня прочесть толстую, полную расчетов и цифр тетрадь, представленную мне этим негоциантом, известным по своему кредиту, богатству, сведениям и честности; в труде своем он жаловался на местное начальство, всячески мешавшее ему, и предлагал меры для устранения препятствий, замедлявших успех его предприятий. Но каково было мое удивление, когда я заметил, что пока я читал эту записку, без сомнения достойную внимания, к князю входили один за другим: священник, портной, секретарь, модистка, и что всем им он давал приказания. Когда я хотел остановиться, он настоятельно просил меня продолжать. Эта странная невежливость меня бесила, и я спешил дочитать скорее. Когда я кончил, и он хотел взять у меня тетрадь, я удержал ее и сказал ему довольно сухо, что не привык к такому невниманию и беспечности, когда дело идет о важном предмете, и что в подобных случаях вперед буду относиться к одному лишь графу Воронцову. Не прошло трех недель, как я получил от г. Антуана письмо, где он меня благодарил за скорое исполнение его поручения. Он писал мне, что Потемкин ответил ему обстоятельно на все пункты его донесения и сделал все нужные распоряжения, чтобы облегчить его и упрочить успех его предприятия. Я тотчас же поспешил к князю. Только что вошел я, как он встретил меня с распростертыми объятиями и сказал: «Ну что, батюшка, разве я вас не выслушал, разве я вас не понял? Поверите ли вы наконец, что я могу вдруг делать несколько дел и перестанете ли дуться на меня?» Я поцеловал и благодарил его, крайне удивляясь живости его способностей.

Чем благосклоннее князь становился ко мне, тем более я опасался его отсутствия. Он все еще собирался принять начальство над Кавказскою армиею. К счастию, подоспело известие, изменившее его намерение. Фанатик Мансур, лжепророк, во имя Магомета вооружил кабардинцев и другие черкесские племена, и они толпами врывались в русские области с изуверством, которое усиливало их природную отвагу. Они ждали себе верной победы. Их предводитель поклялся им Аллахом, что артиллерия христиан окажется безуспешна против них. Впрочем, при первой же стычке, пушки, не слишком-то уважающие пророков, не оправдали предсказания и истребили множество мусульман. Тогда Мансур вздумал перед каждым отрядом выставлять подвижные брустверы, утвержденные на дрогах с четырьмя колесами и сплоченные из досок, между которыми был фашинник. Горцы, в восторге от этого необыкновенного изобретения и уверенные, что за этою слабою защитою они пройдут невредимы, подвигаются вперед. Но скоро русская артиллерия разгромила эти преграды и черкесские колонны окружены, разбиты, уничтожены совершенно. Знамя пророка с надписями из Алкорана было захвачено, и пророк погиб или бежал. Я поспешил сообщить эту новость графу Шуазелю, которого турки обманывали тогда ложными известиями о мнимых победах, будто-бы одержанных ими на Кавказе и в Грузии. Тогда же Верженнь доставил мне средства рассеять сомнения Потемкина насчет бумаг, перехваченных у нашего лазутчика в Персии. Он переступил данные ему приказания и получил за это выговор. Мне нетрудно было доказать, что наши жалобы на поведение русских консулов в Архипелаге гораздо основательнее. Таким образом рассеялись сомнения, которые этот случай возбудил в уме императрицы. Потемкин со своей стороны также старался оправдать поступки русских консулов. Он доказывал мне, что нужно готовиться к войне, что ее нельзя избежать, если турки не перестанут снабжать оружием лезгин и другие кавказские народы.

Екатерина II была ко мне по-прежнему благосклонна. Раз, утром рано, входит ко мне обер-шталмейстер Нарышкин с огромной пачкой писем, журналов, брошюр и памфлетов в руках и говорит мне: «Ее величество поручила мне передать вам эту посылку, присланную вам из Парижа на ее имя. Она велела вам сказать, что если ей будут посылать такие пакеты, то она прикажет мне купить маленького лошака для перевозки ваших вещей». Я чрезвычайно удивился, поблагодарил его, а он, без дальних объяснений, вышел от меня, громко смеясь. Я поспешно распечатал письма и в одном из них, от моей жены, нашел объяснение всего этого. «Тебе, вероятно, покажется странным, — писала она, — что я так легкомысленна и осмеливаюсь адресовать на имя императрицы огромный пакет, который я тебе посылаю. Но виною этому барон Гримм: это сделано по его желанию. Он знает, как благосклонна к тебе государыня, и уверил меня, что она меня не осудит». Несмотря на это объяснение, в тот же вечер, на эрмитажном спектакле, я подошел к императрице и с заметным смущением начал было извиняться, но она сказала мне, улыбаясь: «Напишите от меня вашей супруге, что она может вперед пересылать вам через мои руки все, что хочет. По крайней мере вы тогда можете быть уверены, что ваших писем не станут распечатывать». Императрица говорила правду. В ее империи, как и везде, чиновники раскрывали всякие письма и депеши. Это — обыкновение, не только безнравственное, но и опасное по злоупотреблениям, к которым оно может подать повод. С другой стороны, оно довольно бесполезно, потому что все это знают и, следственно, пишут осторожно, а иные даже пользуются этим, чтобы понравиться разными обманчивыми похвалами[53]. Но так как императрица вовсе не желала, чтобы министры останавливали жалобы, ей приносимые, и заглушали голос правды, то она наказала бы со всею строгостию министра, который вздумал бы открыть письмо или какую-либо бумагу, посланную на ее имя.

В этом году императрица истребила старинный обычай, по которому просьбы на высочайшее имя писались так: бьет челом раб твой такой то. Новым указом запрещено было употреблять это выражение, и велено слово раб заменить словом: подданный. Екатерина никогда не действовала так произвольно, как ее министры. Особенно Потемкин миловал и наказывал помимо законов, даже таких, которых строгое исполнение необходимо для общественной пользы. Некто Жюмильяк, представленный Потемкину мною и принятый в петербургском обществе, так понравился князю, что когда ему вздумалось проехаться в Константинополь и обратно, то он получил от князя разрешение миновать карантин. Из этого видно, что с французами обходились ласково, хотя и завидовали их успехам на поприщах военном и политическом и усилению их влияния. Петербургский кабинет был так недоволен известием, что Швеция приступила к нашему союзу с Голландией, что запретил шведам вывозить из России хлеб и лошадей. По той же причине русские министры выразили свое неудовольствие испанскому послу, но он с достоинством защищал наш мирный союз. На самом деле союз этот возбуждал в русском правительстве более зависти, нежели опасения.

В этом же году императрица издала три новых указа: первые два обрадовали купцов и дворян, третий огорчил украинское и малороссийское духовенство, потому что ставил его в одинаковое положение с прочим духовенством империи, и тем лишил его 200 000 душ крестьян, перешедших в казенное ведомство. По части торговли была учреждена комиссия из пяти русских и пяти иностранных негоциантов, для рассмотрения и удовлетворения жалоб, представленных купцами правительству. Еще один указ касался дворян. Назначен был выпуск 33 миллионов банковых билетов, из коих 22 миллиона разрешено было раздать заимообразно дворянству за восемь процентов[54] и на двадцатилетний срок, до погашения долга: к этим 22 миллионам присоединены были еще четыре миллиона, составлявшие фонд прежнего заемного банка. Остальные 11 миллионов, назначены были для займа купцам наравне с дворянами[55], первым — под залог домов, вторым — под залог земель. Банку разрешено было чеканить в свою пользу медную монету и менять ее за границею на золото и серебро. Он должен был иметь во всякое время достаточное количество этой монеты, чтобы мена делалась в пользу России и чтобы предупредить лаж. Всех банковых билетов указано выпустить не более, как на один миллион. Князь Вяземский[56], говорят, горячо восставал против этой меры и написал по этому предмету целое рассуждение, но оно не понравилось императрице. Меня уверяли, будто в этой записке он старался доказать, что чрезмерное умножение ассигнаций подорвет кредит. В некоторых губерниях ассигнации то уже упали или совсем вышли из обращения. Князь представлял, что дворянству, уже и без того обедневшему, представлялся новый повод к разорению. Наконец он утверждал, что, распределив уплату на двадцатилетний срок, правительство потворствует ростовщикам, потому что они скупят эти билеты и пустят их в последствии в оборот в свою пользу. Но представления князя не были уважены, потому что все члены совета ее величества ожидали себе выгод от успеха этого установления, так как с помощью его они могли уплатить свои долги. Вообще порицали этот указ все иностранные негоцианты. Они считали его необдуманным, дурно составленным и едва ли удобным к исполнению.

События, предвещавшие войну, скоро отвлекли государыню от ее законодательных трудов. Шуазель полагал, что война неизбежна. Английское правительство, имея в виду разрушить наш торговый союз с Россией, подстрекало турок помогать татарам, лезгинам и ахалцыхскому паше в их враждебных действиях против России. Подготовляя разрыв, Англия надеялась уменьшить наше влияние в Петербурге и совершенно уничтожить наше значение в Константинополе.

Все эти проделки снова пробуждали в императрице прежнюю недоверчивость к нам и со мною стали реже совещаться. Но в личных отношениях ко мне императрица была по-прежнему любезна. Она пригласила меня отобедать с нею в новом дворце, построенном князем Потемкиным. В этом дворце была такая длинная галерея с колоннадою, что стол на пятьдесят приборов, накрытый в одном конце, был едва заметен для входящих с другого конца. За нею находился зимний сад, такой обширный, что посредине построена была беседка, где могли свободно поместиться пятьдесят человек, а между тем она вовсе не казалась слишком огромною по величине сада. Здесь князь дал нам самый необыкновенный концерт. Это был хор роговой музыки, в котором каждый трубач мог брать только одну ноту. Несмотря на это, они легко и отчетливо исполняли самые трудные пьесы[57].

Вице-канцлер также дал большой ужин для императрицы. На ту пору приехал в Петербург граф Кюстин, и мне хотелось, чтобы его тоже пригласили. Но так как он не был еще представлен ко двору, то граф Остерман не смел просить его к себе. Я сообщил свое желание государыне, и граф тотчас же был приглашен.

С пышностью отпраздновав в Петергофе Петров день, императрица по обыкновению воспользовалась этим торжественным случаем, чтобы излить на многих свои милости. Графу Безбородку подарила она 4000 душ, графу Воронцову 50 000 рублей. Шесть человек были пожалованы сенаторами; несколько сановников назначены губернаторами, и роздано было много орденов.

К удивлению всего двора Ермолов начал тогда интриговать против Потемкина и вредить ему. Крымский хан Сагим-Гирей, оставляя свою власть, получил от императрицы обещание, что его вознаградят и дадут ежегодное жалованье. Не знаю почему, уплата этой пенсии была отложена. Хан, подозревая Потемкина в утайке этих денег, написал жалобу и, чтобы она вернее дошла к государыне, обратился к любимцу ее Ермолову, который воспользовался этим случаем, чтобы возбудить государыню против ее министра. Он думал, что успеет свергнуть его. Все недовольные высокомерным князем присоединились к Ермолову. Скоро императрицу обступили с жалобами на дурное управление Потемкина и даже обвиняли его в краже. Императрицу это чрезвычайно встревожило. Гордый и смелый Потемкин, вместо того, чтобы истолковать свое поведение и оправдаться, резко отвергал обвинения, отвечал холодно и даже отмалчивался. Наконец он не только сделался невнимательным к своей повелительнице, но даже выехал из Царского в Петербург, где проводил дни у Нарышкина и, казалось, только и думал как бы веселиться и рассеяться. Негодование государыни было очень заметно. Казалось, Ермолов все более успевал снискать ее доверие. Двор, удивленный этой переменой, как всегда, преклонился пред восходящим светилом. Родные и друзья князя уже отчаивались и говорили, что он губит себя своею неуместною гордостью. Падение его, казалось, было неизбежно; все стали от него удаляться, даже иностранные министры. Фитц-Герберт вел себя всех благороднее, хотя собственно и он рад был падению министра, который в то время более держал сторону французов, нежели англичан. Что касается до меня, то я нарочно стал чаще навещать его и оказывать ему свое внимание. Мы видались почти ежедневно, и я откровенно сказал ему, что он поступает неосторожно и во вред себе, раздражая императрицу и оскорбляя ее гордость.

«Как! И вы тоже хотите, — говорил Потемкин, — чтобы я склонился на постыдную уступку и стерпел обидную несправедливость после всех моих заслуг? Говорят, что я себе врежу; я это знаю; но это ложно. Будьте покойны, не мальчишке свергнуть меня: не знаю, кто бы посмел это сделать».

«Берегитесь, — сказал я; — прежде вас и в других странах многие знаменитые любимцы царей говорили тоже: кто смеет? Однако после раскаивались».

«Мне приятна ваша приязнь, — отвечал мне князь; — но я слишком презираю врагов своих, чтобы их бояться. Лучше поговорим о деле. Ну что ваш торговый трактат?»

«Подвигается очень тихо, — возразил я; — полномочные государыни настойчиво отказывают мне сбавить пошлины на вина».

«Так стало быть, — сказал Потемкин, — это главная точка преткновения? Ну, так потерпите только, это затруднение уладится».

Мы расстались, и меня, признаюсь, удивило его спокойствие и уверенность. Мне казалось, что он себя обманывает. В самом деле гроза, по-видимому, увеличивалась. Ермолов принял участие в управлении и занял место в банке вместе с графами Шуваловым[58], Безбородком, Воронцовым и Завадовским[59]. Наконец повестили об отъезде Потемкина в Нарву. Родственники потеряли всякую надежду; враги запели победную песнь; опытные политики занялись своими расчетами; придворные переменяли свои роли.

Я терял главнейшую свою опору и, зная, что Ермолов скорее мне повредит, чем поможет, потому что считал меня другом князя, я уже опасался за успех моих дел, которые и без того подвигались туго. Однако министры пригласили меня на совещание, после коротких переговоров и нескольких неважных возражений согласились на уменьшение пошлин с наших вин высшего разбора и даже подали мне надежду на более значительные уступки. Обещания князя исполнились, и я не знал, как сообразить это с его падением, в котором все были уверены. Через несколько дней все объяснилось: от курьера из Царского Села узнал я, что князь возвратился победителем, что он приглашает меня на обед, что он в большей милости, чем когда-либо, и что Ермолов получил 130 000 рублей, 4000 душ, пятилетний отпуск и позволение ехать за границу. На подвижной придворной сцене зрелища переменяются как будто по мановению волшебного жезла. Екатерина II назначила нового флигель-адъютанта Мамонова[60], человека отличного по уму и по наружности.

Когда я явился к Потемкину, он поцеловал меня и сказал: «Ну что, не правду ли я говорил, батюшка? Что, уронил меня мальчишка? Сгубила меня моя смелость? А ваши полномочные все так же упрямы, как вы ожидали? По крайней мере, на этот раз, господин дипломат, согласитесь, что в политике мои предположения вернее ваших».

Новый адъютант государыни, покровительствуемый Потемкиным, действовал с ним заодно. Он скоро показал мне свое желание сблизиться со мною. Императрица дозволила ему принять приглашение, которое я ему сделал. Чтобы показать нам свое особенное внимание, она, в то время, как мы выходили из-за стола, тихонько проехала в своей карете мимо моих окон и милостиво нам поклонилась.

В это время я получил письмо от принца Нассау-Зигена[61], из Варшавы. Он просил меня выхлопотать ему дозволение провезти произведения своих поместий под русским флагом через Черное море в Архипелаг и Францию. Я передал его просьбу князю Потемкину, и он объявил мне, что этого исполнить невозможно, что русского флага не дают иностранцам, разве только, если они вступят в русское подданство и приобретут землю в России. Потемкин прибавил, что императрица не расположена к принцу и не без причины, потому что, незадолго пред тем он ездил в Константинополь и был весьма расположен воевать с турками против русских. Когда, несмотря на этот ответ, я продолжал упрашивать князя, то моя настойчивость его удивила, и он спросил, отчего я так ревностно защищаю человека, не связанного со мною родством. «Нассау, по-настоящему, даже не соотечественник вам, — говорил князь; — по происхождению он не француз, женился в Польше, и там теперь его отечество». Тогда я рассказал ему о моем знакомстве с принцем, о нашей ссоре, страшной дуэли и о том, как мы после того поклялись во взаимной дружбе. Потемкин ничего не отвечал на это, но через несколько дней он объявил мне, что императрица, в доказательство своего внимания ко мне, поручает мне написать принцу Нассау, что она жалует ему землю в Крыму и позволяет выставить русский флаг на его судах. Можно представить себе изумление и радость Нассау, когда он получил это неожиданное известие. По моему совету он написал Потемкину и просил его довершить милость, ему оказанную, и испросить ему дозволение лично благодарить государыню.

Императрица уже публично объявила о своем намерении ехать в Крым, и я должен был сопровождать ее. В Киеве Нассау присоединился к нам. Князь де-Линь[62], который тоже должен был ехать с императрицею, прибыл в Петербург. Во всех европейских дворах его принимали и ласкали. Его любили за добродушие и обходительность, за оригинальный ум и живое воображение; он мог оживить самое бездушное общество. Он отличался рыцарскою храбростью на войне, обладал обширными сведениями в военных науках, истории и литературе, был внимателен, ласков со стариками, перещеголял молодежь своею живостью, участвовал во всех забавах своего времени, во всех войнах, во всех торжествах. В пятьдесят лет он сохранил свою мужественную красоту. Умом своим он был еще двадцатилетний юноша. Вежливый с равными, ласковый с низшими, развязный с высшими и монархами, он умел обойтись со всяким, ни перед кем не терялся, писал стихи всем дамам. Обожаемый своею семьею, он детям своим был скорее товарищ, чем отец. По-видимому всегда откровенный, он однако свято хранил поверенную ему тайну. Другой старик с таким беспечным нравом показался бы смешным, но де-Линь был так разнообразен, любезен, остроумен и притом так добродушен, что нравился даже своими недостатками.

Он был в большой милости у императрицы. Едва он приехал, как она объявила ему, что жалует его имением в Крыму, на берегу Черного моря, на том самом месте, где, по преданию, находился храм, в котором царевна Ифигения была жрицею. Я уже несколько лет был дружен с де-Линем и потому более других наслаждался приятною мыслью, что буду иметь в пути такого милого товарища.

Чем более приближалось время отъезда, тем более я должен был стараться покончить свои дела, потому что с отъездом нашим все могло остановиться. Политический барометр всегда почти стоит на переменном, и при моем тогдашнем положении долгая отсрочка могла бы повести к совершенной неудаче. Торжественное шествие Екатерины на юг, сбор многочисленных войск к берегам Днепра, до самого Черного моря, все это легко могло встревожить турок, пробудить в них опасения и подать повод к несогласиям, которые мы всячески старались предупредить. Поэтому я удвоил свою деятельность; Верженнь помог мне очень удачно, Булгаков получил приказание откровенно объясниться с Шуазелем, и таким образом, хотя на время, прекратился спор о Грузии. Диван обещал не оказывать впредь содействия лезгинам и черкесам. Ахалцихскому паше запрещено было поощрять разбои кубанских татар и делать набеги на владения грузинского царя Ираклия, данника императрицы. Повеления эти в самом деле были отданы, но худо исполнялись; паша ахалцихский, некогда христианин, восставал уже не раз и усмирился с условием, чтобы его пашалык сделали наследственным в его роде. Поэтому на повиновение его нельзя было надеяться, и сменить его было нелегко.

Спор о взысканиях, которые следовали с французских судов, прибывших в петербургский порт, все еще продолжался по упрямству графа Воронцова, Г-н Галисоньер, командир нашей эскадры, вел себя в этом деле с отличным благоразумием и твердостью, так что заслужил одобрение человека предубежденного против нас, англичанина Грейга, адмирала русского флота[63]. Наконец мы согласились на сделку, по которой положена была легкая пошлина на товары, привезенные нашими судами. Что же касается до нашего фрегата, то решено было, что он будет принят в русских портах на одинаковых правах с английским фрегатом, привезшим в Россию лорда Каткарта, английского посла при русском дворе. Несмотря на этот уговор, кронштадтские таможенные чиновники затеяли спор с нашими моряками. Даль, заведывавший таможенными делами, человек грубый[64], хотел непременно освидетельствовать наши габары. Узнав об этом, я решился пожаловаться прямо государыне помимо медлительного и пристрастного графа Воронцова. Она тотчас же объявила мне, что чрезвычайно недовольна поведением Даля и немедленно прикажет ему удовлетворить всем нашим требованиям. Таким образом, все препятствия были устранены, и эскадра наша отправилась обратно во Францию. Эта скорая и удачная развязка послужила мне доказательством того значения, которым я пользовался, и немало способствовала к облегчению сношений моих с министрами.

Чрез несколько дней после того, императрица позволила мне отобедать с нею у Потемкина и потом поехать с нею же на Охтинский пороховой завод и в Пеллу[65], новый загородный дворец, воздвигаемый для нее. В то же время я и Кобенцель получили приказания в наших сношениях действовать со взаимною откровенностью. Император хотел вместе с нами способствовать сохранению мира между Россией и Турцией. Тогда министры английский, прусский и португальский сделались нашими постоянными и деятельными противниками. Дания и Швеция также выказывали свою недоверчивость, которой впрочем было основание по некоторым свежим еще воспоминаниям и по честолюбию обоих императорских дворов. Наше сближение с этими дворами, хотя и с миролюбивою целию, внушало Швеции и Дании опасения. Они помнили, что русское правительство уверяло в дружбе прусского короля и между тем вступало в союз с Австриею, что оно тоже самое сделало с польским королем, когда обещало ему защиту его владений, тогда как готовилось к их разделу, и наконец с султаном, с которым утвердило торговый договор, когда овладело Крымом. Эти воспоминания и меня несколько тревожили. Но Шуазель прислал мне утешительные вести. С другой стороны я узнал через Кобенцеля, что Иосиф II раскаивался, что способствовал Екатерине приобрести Крым, не получив взамен того помощи в спорах своих с Голландиею и Бавариею, и потому решился вперед не поддерживать более императрицу в ее стремлении к завоеваниям.

Принц де-Линь объявил императрице, что Иосиф II встретит ее на берегах Днепра, а граф Комажерский, посланник польского короля, просил назначить Киев местом свидания с Станиславом. Императрица выразила свое согласие. Между тем прибыл курьер из Константинополя. Тотчас же потребовали во дворец английского посланника; он более часа пробыл там с императрицею и Потемкиным, и это всполошило всех дипломатов. Я вместе с другими терялся в догадках. Один Бог ведает — сколько шифрованных депеш разошлось по европейским кабинетам, и сколько родилось различных предположений и догадок! К счастью, в тот же вечер я видел государыню в эрмитаже и узнал от нее, что единственным предметом этого совещания было рассмотрение любопытных рисунков, привезенных кавалером Ворслеем из Египта.

Время приближалось к отъезду. Наши совещания замедлились; наконец меня позвали на конференцию. Но на этот раз мне отказывали в уменьшении тарифа. Мне возражали, что дешевизна наших вин сделает подрыв испанцам и португальцам, которые привозят в Россию много денег, а вывозят их мало, между тем как по заключении нашего трактата множество русских денег уйдет на предметы роскоши, доставляемые французами в большом количестве. Наконец, министры оправдывали свою медлительность тем, что они завалены делами. Они уверяли меня, что дело о торговых трактатах с Англией, Неаполем и Португалией подвигается еще медленнее. Воронцов заключил конференцию обещанием сообщить мне свое окончательное мнение, но при этом объявил, что пошлина будет сбавлена на одно только наше шампанское. Я всего мог опасаться в стране, где все начинают и ничего не оканчивают. К тому же Воронцов намеревался ехать в Финляндию, и мне казалось, что министры, не расположенные ко мне, нарочно тянут дело, чтобы оно осталось неоконченным до нашего отъезда в Крым. Я обратился с своими жалобами к Потемкину. Он также находил эти проволочки несправедливыми, но не мог мне помочь, потому что должен был ехать в Киев. Тогда, не видя других средств, я решился избрать себе нового посредника в лице Мамонова. Он был хорош со мною и всегда уверял, что желает мне счастливого окончания моих дел. В письме к нему, описывая все свои неприятности, я, между прочим, выразился так: «Между тем, как императрица желает успешного окончания торгового акта между Россиею и Франциею, ее приказания худо исполняются, и она этого не знает. Из потворства ли Англии, из нерасположения к Франции, по другим ли каким причинам, но только министры ее делают мне беспрестанные затруднения. Они как будто хотят только протянуть это дело до отъезда нашего в Крым. Если до тех пор они его не покончат, то нельзя уже будет выполнить повеления государыни. Таким образом не удастся сделка, по последствиям своим полезная для обеих сторон». Мне нетрудно было догадаться, что какая-то тайная сила подействовала на расположение уполномоченных. Воронцов стал уступчивее, Безбородко деятельнее, Остерман любезнее; один только Морков[66], заместивший между тем Бакунина, еще упрямился. Проект Верження разобрали по статьям и видимо желали согласиться. Все почти перемены, какие желал наш двор, были сделаны. Оставалось только решить несколько незначительных пунктов, относительно вознаграждений, требуемых Россиею за обещанное мне уменьшение пошлин с наших вин.

Я послал окончательную редакцию проекта Верженню и советовал ему не настаивать на мелочных требованиях, а иметь в виду огромные выгоды, какие предоставляются нам этим актом. В самом деле: нам дозволяли платить пошлины на русские деньги. Таким образом, мы уравнены были в правах с англичанами и другими народами, которые до этого времени платили 12 % менее нас. Договор этот утверждал за нами все преимущества, привилегии и права, какие имели другие народы, пользовавшиеся в России особенными выгодами. Пошлины на наши вина были уменьшены на четвертую долю в южных областях и на пятую — в северном крае империи. Мыло наше было допущено к привозу наравне с венецианским и турецким. Вообще пошлины на все наши товары были сбавлены на одну четверть. Исключению из этого подлежали только соль и водка. Но это исключение относилось и к прочим народам, потому что соль составляла значительную отрасль торговли в Крыму, а хлебное вино, выкуриваемое в России и отданное на откуп, приносило казне до 50 миллионов дохода. Я писал министру, что мы очень можем довольствоваться уступками, сделанными относительно наших вин, потому что потребление их, несмотря на высокие цены, увеличивается, тогда как запрос на португальские и испанские вина уменьшается. К тому же нужно взять в соображение, что ноябрь месяц близок, что императрица едет в первых числах января и что если мне вскоре не сообщат окончательного решения, то противники наши употребят в свою пользу упущенное время. Тогда дело наше прервется продолжительным путешествием, а может быть, и совсем расстроится, потому что хотя и Шуазелю, и Булгакову удалось заключить выгодные условия с Портою, политический горизонт, однако, довольно сумрачен. «Меня уверяют, — писал я, — что желают мира. Однако на юге собирают огромную армию, будто бы для того, чтобы придать более пышности торжественной поездке императрицы. Министры Пруссии и Швеции утверждают, что хотя императрица отложила намерение завоевать Турцию, однако она предполагает положить основание новой империи; что, будучи обладательницей некоторых частей древней Греческой империи, именно Тавриды, Босфора Киммерийского и Иверии, она намеревается короновать в Херсоне внука своего Константина, в надежде возбудить этим в греках желание свергнуть турецкое иго. Вследствие этого громадная Оттоманская империя рано или поздно должна рушиться среди ужасов продолжительной междоусобной войны». План этот казался мне несбыточным, но он мог встревожить турок, и этого было достаточно, чтобы повести к раздору. Мы в таком случае возбудили бы против себя Россию и лишились бы надежды когда-либо окончить торговый договор.

Дела Фитц-Герберта шли успешно; но в то самое время, как он уже полагал заключить договор, встретилось неожиданное и непреодолимое препятствие. Надобно знать, что русские уполномоченные предложили мне поместить в договорную грамоту статью о том, что король наш признает начало вооруженного нейтралитета. Я на это согласился, но только с условием, чтобы императрица торжественно обещала не заключать и не возобновлять никакого договора с другими державами не истребовав от них такого же признания. Когда объявили об этом Фитц-Герберту, он, разумеется, отклонил эти требования и настаивал на уничтожении этой статьи, утверждая что его правительство никогда не согласится на такое предложение. Уполномоченные отвечали, что невозможно исполнить его требования, потому что императрица по этому предмету заключила с некоторыми значительными державами обязательства которых нельзя нарушить. После этого совещания прекратились и договор не состоялся. Согласились только прежний договор которому выходил срок, оставить в силе еще на три месяца для того, чтобы английское правительство в течении этого времени могло изъявить свое решительное мнение по этому предмету.

Императрица была тогда огорчена семейными неприятностями. Она хотела взять с собою на юг внуков своих Александра и Константина. Великий князь и его супруга не должны были участвовать в путешествии и потому горячо жаловались на эту разлуку. Но молодые князья заболели корью, и императрица должна была оставить их при родителях.

В тоже время при дворе произошла совершенно неожиданно довольно неприятная сцена. Однажды после спектакля, в эрмитаже, принцесса Виртембергская, невестка великой княгини, вместо того чтобы, по обыкновению, последовать за нею, прошла в комнаты императрицы, бросилась к ее ногам и стала умолять ее о защите от мужа, который, по ее уверениям, обращался с нею самым жестоким образом. Она объявила, что не может более сносить обиды и насилия, которые могли усилиться по отъезде императрицы. По всей вероятности, вместе с жалобами она высказала какие-нибудь важные известия и подробности, ибо в тот же вечер после этой сцены государыня написала строгое письмо принцу, велела ему оставить службу и выехать из России в Германию. Принцесса осталась в эрмитаже, где ей отвели покои. Великий князь и великая княгиня были очень огорчены, потому что принцесса, сестра их, оказала в этом случае свое нерасположение к ним.

Декабрь прошел, и я не получал никаких известий от своего правительства. Англичане и приверженцы их, желавшие, чтобы договор не состоялся, торжествовали. Наконец 6 января (нового стиля) прибыл курьер от Верження. Я тотчас же написал статьи, в которых нужно было, по мнению министра, сделать изменения и дополнения. 7-го просил я совещания, и оно состоялось 8-го. Я прочел уполномоченным ноту, написанную с тою целью, чтобы доказать им справедливость и умеренность тех новых требований, которые мне приказано было предложить им. Мне сделали несколько незначительных, кратких возражений. Заметно было, что дипломаты получили секретное предписание скорее покончить дело. Однако они настоятельно требовали, чтобы пошлина на русское железо была сбавлена в сравнении с железом, привозимым другими нациями, и объявили, что без этого невозможны уступки в отношении к нашим винам и мылу. Верженнь предварительно уполномочил меня согласиться на эти требования, но только в крайнем случае. Увидев, что русские уполномоченные спешат окончить переговоры, я решился воспользоваться этим. Вместо того чтобы объявить им о полученном мною разрешении, я решительно отказывался сбавить пошлину с железа, ко вреду других держав, особенно Швеции, нашей союзницы. Я даже объявил, что эти требования могут послужить достаточным поводом к моему отказу подписать акт. Эта смелая выходка мне удалась. Русские члены конференции, чтобы предупредить разрыв, удовольствовались условием, что для продажи им будут предоставлены те же выгоды, какими пользуются народы, платящие меньшие пошлины. В вознаграждение за это уравнение прав они согласились на сбавку пошлин с нашего вина и мыла, как было условлено прежде. Таким образом, при обоюдном желании скорее совершить этот акт, мы после двухчасового совещания окончательно составили все статьи трактата. 9 января (ст. ст.) были написаны грамоты, и наконец 31 декабря 1786/11 января 1787 года договор был скреплен подписями[67], а 2/13 я отослал его с курьером к Верженню. Января 17-го (1787) я отправился в Царское Село и 18-го числа выехал оттуда с императрицею в Крым[68]. Я уезжал совершенно довольный тем, что успел заключить выгодный договор между королем и государыней, которая оказывала такую искреннюю приязнь и была так добра ко мне. Я предпринимал это любопытное и великолепное путешествие при самых счастливых обстоятельствах, потому что мне удалось тогда согласить требования моего долга с чувством моей признательности. Только что окончил я продолжительные, важные и трудные переговоры и устранил разные препятствия, которые мне предстояли, с одной стороны, в происках завистливых английских купцов, с другой — в нерасположении ко мне русских министров, когда мне открылось новое поприще. Предназначенный судьбою на самые различные роли, я должен был на этот раз следовать за торжественной колесницей Екатерины, проехать по ее огромному царству, посетить Тавриду, славную в мифологии и в истории и ныне смело исторгнутую женщиной от диких сынов Магомета. Мне суждено было видеть, как на пути принесут ей дань лести и похвал толпы иностранцев, привлеченных блеском власти и богатства; увидеть польского короля, возведенного на престол и недавно лишенного части своих владений этою могущественною государыней; наконец, наследника цесарей, императора Запада, который, сложив на время венец и багряницу свою, станет в ряды царедворцев, чтобы закрепить с нею связи взаимного союза, грозившего нарушить свободу Польши, безопасность Пруссии и мир всей Европы. Будучи вместе придворным и дипломатом, я должен был, снискивая благорасположение Екатерины, в то же время деятельно следить за предприятиями и действиями честолюбивой государыни, которая тогда, покрывая многочисленными войсками берега Днепра и Черного моря, казалось, грозила вместе с Иосифом II разрушить Турецкую империю. Для исполнения этой странной обязанности я не имел ни чиновников, ни канцелярии, ни секретаря. Я должен был участвовать в беспрестанно сменяющихся поездках, празднествах, публичных аудиенциях, собраниях и забавах, не имея достаточной свободы для наблюдений и довольно времени, чтобы давать себе отчет в том, что могло поразить мой взор и мой ум.

Путешествия двора нисколько не походят на обыкновенные путешествия, когда едешь один и видишь людей, страну, обычаи в их настоящем виде. Сопровождая монарха, встречаешь всюду искусственность, подделки, украшения… Впрочем почти всегда очарование привлекательнее действительности; поэтому волшебные картины, которые на каждом шагу представлялись взорам Екатерины, и которые я постараюсь изобразить, по новости своей будут для многих любопытнее, нежели во многих отношениях полезные рассказы иных ученых, объехавших и исследовавших философским взглядом это огромное государство, которое недавно лишь выступило из мрака и вдруг стало мощно и грозно, при первом порыве своем к просвещению.

За месяц до нашего отъезда в Крым, князь де-Линь, к сожалению моему, оставил нас, чтобы отвезти Иосифу II маршрут императрицы. Мы съехались с ним уже в Киеве. Он снова явился, как был всегда — непринужденно веселый и остроумный, полный благородства и естественности в обращении, всегда в одинаковом расположении духа, как человек умный и благонамеренный, с тем творческим разнообразным воображением, которое всегда находит пищу для разговора и, несмотря на придворный этикет, разгоняет скуку.

Января 17-го Фитц-Герберт, граф Кобенцель и я, отобедав в С.-Петербурге, у австрийского консула, отправились в Царское Село, где мы нашли императрицу молчаливою и задумчивою против ее обыкновения. Ее огорчила невозможность взять с собою великих князей Александра и Константина. Граф Мамонов был в лихорадке, Екатерина ощущала то, что обыкновенно чувствуют люди, которым судьба постоянно благоприятствует: малейшее стеснение составляет для них предмет неожиданного горя. Она приняла нас ласково, но мало говорила и посадила за лото, хотя, сколько мне известно, играла в эту игру довольно редко. Она скоро заметила, какую скуку наводила на меня эта забава: я нехотя дремал. Несколько раз она шутила надо мною; чтобы отшутиться, я сказал ей стихи, сочиненные мною в Париже для супруги маршала Люксембурга — женщины, известной своим умом и тем не менее любившей это скучное средство препровождения времени:

Le loto, quoi que l’on en dise,
Sera fort longtemps en crédit;
C'est l'excuse de la bêtise
Et le repos des gens d'esprit.
Ce jeu vraiment philosophique
Met tout le monde de niveau;
L'amour propre, si despotique,
Depose son sceptre au loto.
Esprit, bon goût, grâce et saillie,
Seront nuls tant q'on у jouera.
Luxembourg, quelle modestie!
Quoi! vous jouez à ce jeu là? [69]

Мы сидели недолго: в восемь часов все разошлись. Мы сошлись снова у графа Кобенцеля; но и там не было веселее. С любопытством приняли мы приглашение участвовать в этом путешествии и ожидали его, но перед отъездом нам было как-то тягостно. Это было как бы предчувствие тех долгих бурь и страшных переворотов, которые за ним последовали. Впрочем величественная и вместе ужасная будущность была сокрыта от нас непроницаемым покровом, и наша мгновенная грусть объяснилась самыми простыми, обыкновенными обстоятельствами и нисколько не зависела от каких-либо дальновидных предположений.

Фитц-Герберт, склонный к задумчивости и уединению, не мог освоиться с придворною жизнью и с сожалением расставался с одною русскою дамою, которую страстно любил, и с искренним другом своим, прелюбезным англичанином, г-ном Еллисом. Я был чрезвычайно озабочен письмами, полученными мною из Франции. Волшебная повязка, которую навязал нам на глаза министр Каллонь, спала; все предвещало Франции великий переворот, а смелый и легкомысленный министр только ускорял его крутыми мерами, которыми думал его предупредить. К тому же во время долгого пути в 400 миль до Крыма и других 400 миль обратно до Петербурга, я должен был ограничить свою переписку и только изредка мог получать известия о моей жене, моих детях, моем отце, моем правительстве, обо всем, к чему я был привязан. Это обстоятельство усиливало горесть разлуки. Из нас троих один граф Кобенцель оставался ненарушимо веселым. Двор был его стихиею, и чувство зависимости имело для него свою прелесть. Впрочем мы были еще молоды. В пору жизненной весны заботы не оставляют следов в сердце и морщин на лбу; наша задумчивость была лишь легкое облачко: на другое утро оно исчезло, как сон.

18 января 1787 года мы пустились в путь. Императрица посадила к себе в карету г-жу Протасову, графа Мамонова, графа Кобенцеля, обер-шталмейстера Нарышкина и гофмаршала Шувалова. Во вторую карету поместили Фитц-Герберта, меня, графа Чернышева[70] и графа Ангальта[71]. Поезд состоял из четырнадцати карет и 124 саней с 40 запасными. На каждой станции нас ожидали 560 лошадей.

Было 17 градусов мороза, дорога прекрасная, и мы ехали славно. Наши кареты на высоких полозьях как будто летели. Чтобы защищаться от холода, мы закутались в медвежьи шубы, надетые сверх другой, более нарядной и богатой, но тоже меховой одежды; на головах у нас были собольи шапки. Таким образом, мы не замечали стужи, даже когда она доходила до 20 градусов. На станциях везде было так хорошо натоплено, что скорее мы могли подвергнуться излишнему жару, чем холоду. В это время самых коротких дней в году солнце вставало поздно, и чрез шесть или семь часов наступала уже темная ночь. Но для рассеяния этого мрака восточная роскошь доставила нам освещение: на небольших расстояниях по обеим сторонам дороги горели огромные костры из сваленных в кучи сосен, елей, берез, так что мы ехали между огней, которые светили ярче дневных лучей. Так величавая властительница Севера среди ночного мрака изрекала свое: «Пусть будет свет!» В 72 верстах от Петербурга мы остановились отобедать в маленьком, новом и красивом городке Рожественске[72]. Здесь ее величество, возвратившись к своей обычной веселости, с крайнею любезностью выразила мне удовольствие по поводу заключения торгового трактата, подписанного за несколько дней перед тем ее министрами и мною.

Этот рассказ был бы однообразен, если бы я, как чересчур добросовестный путешественник, стал говорить о всех городах и местечках, чрез которые мы проезжали или где останавливались на этом длинном пути. Я упомяну только о тех, которые по своему объему, древности, богатству и истории могут быть достойны нашего внимания.[73]

Первая часть этого путешествия, начатого холодною зимою, не может быть обильна описаниями. Достаточно сказать, что мы проезжали по обширным снежным равнинам, чрез леса сосен и елей, которых ветви, опушенные инеем, порою при солнечном освещении блистали брильянтами и кристаллами. Можно себе представить, какое необычайное явление представляли на этом снежном море дорога, освещенная множеством огней, и величественный поезд царицы Севера со всем блеском самого великолепного двора. В городах и деревнях этот одинокий путь покрывался толпами любопытных горожан и поселян: они, не замечая стужи, громкими криками приветствовали свою государыню.

Обычный порядок, который императрица ввела в свой образ жизни, почти не изменился во время ее путешествия. В шесть часов она вставала и занималась делами с министрами, потом завтракала и принимала нас. В девять часов мы отъезжали и в два останавливались для обеда; после того снова останавливались в семь. Везде она находила дворец или красивый дом, приготовленный для нее. Мы ежедневно обедали с нею. После нескольких минут, посвященных туалету, императрица выходила в залу, разговаривала, играла с нами; в девять часов уходила к себе и занималась до одиннадцати. В городах нам отводили покойные квартиры в домах зажиточных людей. В деревнях мне приходилось спать в избах, где иногда от нестерпимой жары нельзя было уснуть.

Во второй день странствия я с Фитц-Гербертом сидел в карете императрицы. Разговор был жив, весел, разнообразен и не умолкал. Она, между прочим, рассказала нам, как однажды, узнав, что ее хулили за данное ею согласие на брак одного морского офицера с негритянкою, она на это сказала: «Видите, что это согласно с моими честолюбивыми видами на Турцию, потому что я дозволила торжественно отпраздновать союз русского флота с Черным морем». Часто говорила она о варварстве, вялости, невежестве мусульман, о глупой жизни их султанов, которых деятельность ограничивалась стенами гарема. «Эти слабоумные деспоты, — говорила она, — изнеженные наслаждениями сераля, управляемые улемами и покорные янычарам, не умеют ни рассуждать, ни говорить, ни управлять, ни вести войну и вечно остаются детьми». Она уверяла, что евнухи, стоящие ночью на страже у ложа султана, доводят свою глупую и раболепную внимательность до того, что будят своего владыку, когда им покажется, что он видит дурной сон. Эта внимательность менее опасная, но столь же благоразумная, как услуга, оказанная медведем своему другу в забавной басне Лафонтена. Когда разговор зашел об огромности Русской империи, о разнообразии ее обитателей и о множестве препятствий, которые должны были преодолеть Петр и его наследники для просвещения стольких разнообразных племен, то государыня рассказала нам о своей поездке по берегам Волги. «В тех местах, — говорила она, — такое изобилие всего, что успехи промышленности по необходимости должны быть медленны; там не знают нужды, которая одна только может подстрекнуть народ к труду. Если даже прибрежные жители этой большой реки будут пренебрегать обрабатыванием своих полей и многочисленными стадами, то и тогда одна рыбная ловля не даст им умереть голодною смертью. Мне случилось видеть, что сто двадцать человек наедались досыта стерлядями, которые все вместе стоили не более 35 копеек».

Места, которые мы проезжали в начале путешествия, представляли мало пищи вниманию: повсюду леса и замерзлые болота. В одной Петербургской губернии заключалось 72 000 десятин леса. Но потребление его, вынуждаемое климатом, увеличилось до такой степени, что заметно стало уменьшение этих лесов, и государыня запретила указом вырубать более трети его в год.

Исключая предметы политические, разговор шел обо всем, что могло оживить беседу, и государыня поддерживала его с чрезвычайною непринужденностью, умом и веселостью, так что дни мелькали незаметно, и мы не видели, как приехали в Порхов — замечательный город, где псковский губернатор князь Репнин[74] принял нас торжественно и пышно. Князь Репнин, приобретший некоторую известность на поле брани, был нелюбим в Польше за свою гордость. Достаточно одной черты: однажды в Варшаве король Станислав был в театре; первый акт пьесы был уже сыгран, когда русский посланник вошел в свою ложу. Заметив с досадою, что его не дождались, он велел опустить занавес и снова начать пьесу.

Русские так привыкли к такому обхождению с поляками, что граф Стакельберг, который был гораздо любезнее и обходительнее князя Репнина, играл однако в Варшаве роль скорее короля, чем дипломата. Мне рассказывали, что когда барон Тугут, будучи проездом в Польше и пожелав представиться Станиславу, вошел в залу аудиенций, то увидел человека, обвешанного орденами и окруженного высшими сановниками двора; он принял его за короля и сделал перед ним три обычных поклона. Окружавшие его заметили ему, что он ошибся, и указали на короля, который сидел в углу и запросто разговаривал с двумя-тремя лицами.

Так как я не намерен предлагать здесь скучный курс географии, то поспешу достигнуть Смоленска, будучи уверен, что никому не любопытно следить за мною чрез села и деревни, в которых мы останавливались по два раза в день, и которые совершенно нежданно делались местопребыванием величественного двора. Бедные поселяне, с заиндевевшими бородами, несмотря на холод, толпами собирались и окружали маленькие дворцы, как бы волшебною силою воздвигнутые посреди их хижин, дворцы, в которых веселая свита императрицы, сидя за роскошным столом и на покойных широких диванах, не замечала ни жестокости стужи, ни бедности окрестных мест; везде находили мы теплые покои, отличные вина, редкие плоды и изысканные кушанья. Даже скука, эта вечная спутница однообразия, была изгнана присутствием любезной государыни… Иногда по вечерам мы забавлялись играми, сочинением шарад, загадок, стихов на заданные рифмы. Раз Фитц-Герберт предложил мне следующие рифмы: amour, frotte, tambour, note. Я написал на них следующие стихи:

De vingt peuples nombreux Catherine est l'amour :
Craignez de l’attaguer; malheua qui s'y frotte !
La renommee est son tambour ,
Et l'histoire son garde-note . [75]

Эта безделушка понравилась и заслужила себе более похвал, чем иная ода. При дворе, и притом в дороге, все сходит с рук.

Кто постоянно счастлив и достиг славы, должен бы, кажется, сделаться равнодушным к голосу зависти и к злым, насмешливым выходкам, которыми мелкие люди действуют против знаменитостей. Но в этом отношении императрица походила на Вольтера. Малейшие насмешки оскорбляли ее самолюбие; как умная женщина, она обыкновенно отвечала на них улыбкою, но в этой улыбке была заметна некоторая принужденность. Она знала, что многие, особенно французы, считали Россию страною азиатскою, бедною, погрязшею в невежестве, во мраке варварства; что они с намерением не отличали обновленную, европеизированную Россию от азиатской и необразованной Московии. Сочинение аббата Шаппа, изданное, как думала императрица, по распоряжению герцога Шуазеля, еще было ей памятно, и ее самолюбие беспрестанно уязвлялось остротами Фридриха II, который часто со злою ирониею говорил о финансах Екатерины, о ее политике, о дурной тактике ее войск, о рабстве ее подданных и о непрочности ее власти. Зато государыня очень часто говорила нам о своей огромной империи и, намекая на эти насмешки, называла ее своим маленьким хозяйством: «Как вам нравится мое маленькое хозяйство? Не правда ли, оно понемножку устраивается и увеличивается? У меня не много денег, но, кажется, они употреблены с пользою?» Другой раз, обращаясь ко мне, она сказала: «Я уверена, граф, что ваши парижские красавицы, модники и ученые теперь глубоко сожалеют о вас, что вы принуждены путешествовать по стране медведей, между варварами, с какой-то скучною царицей. Я уважаю ваших ученых, но лучше люблю невежд; сама я хочу знать только то, что мне нужно для управления моим маленьким хозяйством».

«Ваше величество изволите шутить на наш счет, — возразил я, — но вы лучше всех знаете, что думает об вас Франция. Слова Вольтера как нельзя лучше и яснее выражают вашему величеству наши мнения и наши чувства. Скорее же вы можете быть недовольны тем, что необычайное возрастание вашего маленького хозяйства внушает некоторым образом страх и зависть даже значительным державам».

«Да, — говорила она иногда смеясь, — вы не хотите, чтобы я выгнала из моего соседства ваших детей турок. Нечего сказать, хороши ваши питомцы, они делают вам честь. Что если бы вы имели в Пьемонте или Испании таких соседей, которые ежегодно заносили бы к вам чуму и голод, истребляли бы и забирали бы у вас в плен по 20 000 человек в год, а я взяла бы их под свое покровительство, что бы вы тогда сказали? О, как бы вы стали тогда упрекать меня в варварстве!»

Мне трудно было отвечать в таких случаях. Я отделывался, как умел, общими местами об утверждении мира, о сохранении равновесия Европы и т.д. Впрочем, так как это были отрывочные разговоры, шутки, а не политические совещания, то я не приходил в замешательство, и несколько шуточных выходок выводили меня из затруднительного положения защищать пышными словами дурное дело. Мне кажется постыдною эта ложная и близорукая политика, по которой сильные державы вступают в союз и делаются почти данниками грубых и жестоких мавров, алжирцев, аравитян и турок, в разные времена бывших бичом и ужасом образованного человечества.

До Смоленска наши дни распределились следующим порядком: первый в селе Городце, второй в Порхове, третий в Бежаницах, четвертый в Великих-Луках, пятый в Велиже и шестой в Смоленске. В шесть дней мы проехали около 200 миль. Императрица устала. Впрочем трудно было в такую холодную пору, ехать с большим удобством, скоростью, роскошью и удовольствием. Против стужи взяты были разные предосторожности; быстрота санной езды делала большие расстояния незаметными, а свет огромных костров на каждых 30 саженях дороги рассевал мрак длинных ночей. Но так как везде императрица должна была делать приемы и выходы, осматривать заведения, давать советы и поощрительные награды, то на отдых ей оставалось немного времени. Даже сидя в своей карете и оставляя заботы правления, императрица употребляла досуг свой на то, чтобы пленять нас и была неистощимо умна, любезна и весела; это занятие, конечно, приятное, но вместе с тем и утомительное.

Екатерина решилась остаться три дня в Смоленске. Это отдалило наше прибытие в Киев, где нас ожидало множество приезжих со всех сторон Европы. Государыня, помолившись в соборе, удалилась в свой дворец. Но на другой день она принимала дворянство, городские власти, купечество, духовенство, а вечером дала пышный бал, на котором было до трехсот дам, в богатых нарядах; они показали нам, до какой степени внутри империи дошло подражание роскоши, модам и приемам, которые встречаешь при блистательнейших дворах европейских. Наружность во всем выражала образование; но за этим легким покровом внимательный наблюдатель мог легко открыть следы старобытной Московии.

Архиепископ Могилевский[76] явился к императрице. С виду он более походил на военного человека, чем на пастыря: это меня поразило. «Не удивляйтесь, — сказала мне императрица, — он долго был драгунским капитаном; я бы советовала вам поисповедаться у него». Добрый пастырь показал нам, что он не забыл еще того поприща, на котором прежде действовал: он проводил нас до Киева верхом, проскакивая по 35 верст в день и не жалуясь ни на усталость, ни на гололедицу.

Я обрадовался, когда миновали эти три дня, которые императрице угодно было величать днями отдыха, между тем как они употреблены были на беспрестанные приемы и представления и показались мне утомительнее дней, проведенных в дороге. В самом деле, не приятнее ли было быстро катиться по снегу в просторной, покойной карете, в теплой одежде, среди приятного, образованного, веселого общества, чем стоять в пышном наряде целое утро, среди огромных зал, присутствовать при приеме разных депутаций и выслушивать длинные и вычурные речи?

Мы снова пустились в путь и после десятидневной езды, 29 января/8 февраля 1787 года приехали в Киев, древнюю столицу первых русских князей. Город этот лежит на Днепре и отстоит от Петербурга почти на 400 миль. Это был предел первой части нашего путешествия, и мы должны были остаться здесь до тех пор, пока река освободится от льда, и откроется навигация. А этого нельзя ожидать ранее апреля. От Смоленска до Киева, несмотря на то, что густой снег застилал нам виды, заметно было, что по мере нашего приближения к югу селения попадались все чаще и были обширнее. До Киева мы проехали десять городов: Мстиславль, Чериков, Новое Место, Стародуб, Новгород-Северск, Сосницу, Березну, Чернигов, Нежин и Козелец. Императрица, не ограничиваясь одними лишь обычными приветствиями, везде подробно расспрашивала чиновников, духовных, помещиков и купцов о их положении, средствах, требованиях и нуждах. Вот чем она снискивала себе любовь своих подданных и допытывалась правды, чтобы обнаружить огромные злоупотребления, которые многие старались скрыть от нее. Однажды она сказала мне: «Гораздо более узнаешь, беседуя с простыми людьми о делах их, чем рассуждая с учеными, которые заражены теориями и из ложного стыда, с забавною уверенностью судят о таких вещах, о которых не имеют никаких положительных сведений. Жалки мне эти бедные ученые! Они никогда не смеют сказать: я не знаю, а слова эти очень просты для нас невежд и часто избавляют нас от опасной решимости. Когда сомневаешься в истине, то лучше ничего не делать, чем делать дурно».

По этому поводу она рассказала мне забавную историю про Мерсье де-ла-Ривиера, писателя с замечательным талантом, издавшего в Париже сочинение « О естественном и существенном порядке политических обществ ». Книга эта пользовалась блестящим успехом по соответствию содержавшихся в ней мыслей с началами, принятыми экономистами. Так как Екатерина хотела познакомиться с этой политико-экономическою системою, то она пригласила нашего публициста в Россию и обещала ему за это приличное вознаграждение. Это было в то время, когда государыня приготовлялась к торжественному въезду в Москву[77] и потому просила Ривиера дождаться ее в этой столице.

«Господин де-ла-Ривиер, — рассказывала императрица, — недолго сбирался и по приезде своем немедленно нанял три смежных дома, тотчас-же переделал их совершенно и из парадных покоев поделал приемные залы, а из прочих — комнаты для присутствия. Философ вообразил себе, что я призвала его в помощь мне для управления империею и для того, чтобы он сообщил нам свои познания и извлек нас из тьмы невежества. Он над всеми этими комнатами прибил надписи пребольшими буквами; Департамент внутренних дел, Департамент торговли, Департамент юстиции, Департамент финансов, Отделение для сбора податей и пр. Вместе с тем он приглашал многих из жителей столицы, русских и иноземцев, которых ему представили, как людей сведущих, явиться к нему для занятия различных должностей, соответственно их способностям. Все это наделало шуму в Москве, и так как все знали, что он приехал по моей воле, то нашлись доверчивые люди, которые уже заранее старались к нему подделаться. Между тем я приехала и прекратила эту комедию. Я вывела законодателя из заблуждения. Несколько раз поговорила я с ним о его сочинении, и рассуждения его, признаюсь, мне понравились, потому что он был неглуп, но только честолюбие немного помутило его разум. Я, как следует, заплатила за все его издержки, и мы расстались довольные друг другом. Он оставил намерение быть первым министром и уехал довольный, как писатель, но несколько пристыженный, как философ, которого честолюбие завело слишком далеко».

На этот же случай намекала Екатерина, когда писала к Вольтеру: «Г. де-ла-Ривиер приехал к нам законодателем. Он полагал, что мы ходим на четвереньках, и был так любезен, что потрудился приехать из Мартиники, чтобы учить нас ходить на двух ногах». Знаменитый Дидро внушил Екатерине желание познакомиться с де-ла-Ривиером. Дидро сам приезжал в Петербург[78]; Екатерине понравилась в нем живость ума, своеобразность способностей и слога и его живое, быстрое красноречие. Этот философ — может быть, недостойный этого названия, потому что был нетерпим в своем безверии и до забавного фанатик в идее небытия — был однако одарен пылкою душою и потому, казалось бы, не должен был сделаться материалистом. Впрочем, имя его, кажется, пережило большую часть его сочинений. Он лучше говорил, нежели писал; труд охлаждал его вдохновение, и сочинениями своими он далеко отстоит от великих наших писателей, но пламенная речь его была увлекательна, сила выражений, которые он всегда находил без труда, предупреждала суд о верности или пустоте его мыслей; речь его поражала, потому что была блестяща и картинна; это был гений на парадоксы и проповедник материализма.

«Я долго с ним беседовала, — говорила мне Екатерина, — но более из любопытства, чем с пользою. Если бы я ему поверила, то пришлось бы преобразовать всю мою империю, уничтожить законодательство, правительство, политику, финансы и заменить их несбыточными мечтами. Однако, так как я больше слушала его, чем говорила, то со стороны он показался бы строгим наставником, а я скромной его ученицею. Он, кажется, сам уверился в этом, потому что, заметив наконец, что в государстве не приступают к преобразованиям по его советам, он с чувством обиженной гордости выразил мне свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала: «Г. Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что вам внушал ваш блестящий ум. Но вашими высокими идеями хорошо наполнять книги, действовать же по ним плохо. Составляя планы разных преобразований, вы забываете различие наших положений. Вы трудитесь на бумаге, которая все терпит: она гладка, мягка и не представляет затруднений ни воображению, ни перу вашему; между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, которые чрезвычайно чувствительны и щекотливы». Я уверена, что после этого я ему показалась жалка, а ум мой узким и обыкновенным. Он стал говорить со мною только о литературе, и политика была изгнана из наших бесед».

Несмотря на эту неудачу, автор « Отца семейства », « Жизни Сенеки » и основатель великого памятника, « Энциклопедии », более обязан России, чем Франции. В отечестве своем он был заключен в тюрьму, тогда как императрица приобрела за 50 000 франков его библиотеку, предоставив ему право пользоваться ею до смерти, и сверх того купила ему дом в Париже. Полагаю, что здесь будет кстати привести отрывки из двух писем Екатерины к Вольтеру и ответ Вольтера.

«Милостивый государь, моя голова так же тверда, как имя мое неблагозвучно. Я буду отвечать дурною прозою на ваши прелестные стихи. Сама я никогда не писала стихов, но тем не менее восхищалась вашими. Они меня так избаловали, что я почти не могу читать других. Я ограничусь своим огромным ульем, — нельзя же приниматься вдруг за несколько дел. Никогда я не думала, что приобретение библиотеки доставит мне такие похвалы, какими все осыпают меня по случаю покупки книг Дидро. Вы, кому человечество обязано защитою невинности и добродетели в лице Каласа, согласитесь, что было бы жестоко и несправедливо разлучать ученого с его книгами ».

Другое письмо Екатерины: «Блеск северной звезды — только северное сияние. Благодеяния, распространяющиеся на несколько сот верст, и о которых вам угодно было упомянуть, не принадлежат мне. Калас обязан тем, что имеет, друзьям своим, так же как Дидро продажею своей библиотеки — своему другу. Ничего не значит — помочь своему ближнему из своих излишков, но быть ходатаем человечества и защитником угнетенной невинности — значит заслужить бессмертие.

Ответ Вольтера: «Прошу извинить меня, ваше императорское величество! Нет, вы не северное сияние; вы — самая блестящая звезда Севера, и никогда не бывало светила столь благодетельного. Все эти звезды оставили бы Дидро умереть с голоду. Он был гоним в своем отечестве, а вы взыскали его своими милостями».

Все государи этого времени видели, как наши парламенты обвиняют и осуждают смелые произведения философов, и в то же время ухаживали за философами, которых считали раздавателями славы. Екатерина и Фридрих в особенности жаждали ее и, как боги Олимпа, с наслаждением упивались ее благоуханием. Чтобы заслужить ее они расточали милости Вольтеру, Руссо, Райналю, д'Аламберу и Дидро. Люди против своей воли живут среди атмосферы своего века, невольно увлекаются его вихрем; и те именно, которые более всего огорчались его прогрессом, первые содействовали его ускорению. Дворяне следовали их примеру, и только после такого участия в укреплении этого здания нового общественного порядка те и другие позабыли, что разум человеческий, как время, постоянно идет вперед и никогда не отступает, и задумали неисполнимую вещь — разрушить этот новый порядок. Можно устраивать настоящее, украшать будущее, все в мире может изменяться, но прошедшее возродиться не может; это ни что иное для нас, как тень, которая существует только в наших воспоминаниях. Благоразумный страх, который обнаруживала Екатерина перед всем, что могло увлечь ее на опасный путь нововведений, напоминает мне, с каким гневом рассказывала она, как один русский лекарь, Самойлов, вздумал было лечить чуму, как оспу, и хотел для постепенного ослабления заразы, прививать ее. Он сделал опыт на себе и несколько раз зачумлялся. Он просил дозволения распространить этот страшный опыт. Но добродушный доктор вместо дозволения от правительства получил добрый выговор за свое бессмысленное человеколюбие.

Фельдмаршал Румянцев, в качестве местного губернатора[79], принял государыню на границе губернии. Лицо этого маститого и знаменитого героя служило выражением его души; в нем видна была и скрытность, и гордость, признаки истинного достоинства; но в нем был оттенок грусти и недовольства, возбужденного преимуществами и огромным значением Потемкина. Соперничество во власти разъединяло этих двух военачальников: они шли, борясь между славою и милостью, и, как всегда почти бывает, восторжествовал тот, кто был любимец государыни.

Фельдмаршал не получал никаких средств для управления должностью; труды его подвигались медленно; солдаты его ходили в старой одежде, офицеры напрасно домогались повышений. Все милости, все поощрения падали на армию, над которою начальствовал первый министр.

Подъезжая к Киеву, испытываешь то особенное чувство уважения, какое всегда внушает вид развалин. К тому же живописное положение этого города придает прелесть первому впечатлению; смотря на него, вспоминаешь, что здесь колыбель огромной державы, долго пребывавшей в невежестве, от которого она освободилась не более, как лет за сто, и теперь стала так огромна и грозна.

Когда мы осмотрели эту древнюю столицу с ее окрестностями, императрица захотела узнать — какое впечатление она произвела на меня, Кобенцеля и Фитц-Герберта, и после с усмешкою заметила, что различие наших мнений дает довольно верное понятие о характере трех народов, которые мы представляли. «Как нравится вам Киев?» — спросила она у графа Кобенцеля. «Государыня, — воскликнул граф с выражением восторга, — это самый дивный, самый величественный, самый великолепный город, какой я когда-либо видел!» Фитц-Герберт отвечал на тот же вопрос: «Если сказать правду, так это незавидное место, видишь только развалины, да избушки». Когда с таким же вопросом обратились ко мне, я сказал: «Киев представляет собою воспоминание и надежды великого города».

Для государыни построили дворец просторный, изящный и богато убранный. Она принимала в нем духовенство, правительственных лиц, представителей дворянства, купцов и иностранцев, приехавших во множестве в Киев, куда привлекло их величие и новость зрелища, здесь их ожидавшего. В самом деле им представлялся великолепный двор, победоносная императрица, богатая и воинственная аристократия, князья и вельможи, гордые и роскошные, купцы в длинных кафтанах, с огромными бородами, офицеры в различных мундирах; знаменитые донские казаки в богатом азиатском наряде и которых длинные пики, отвагу и удальство Европа узнала недавно, татары, некогда владыки России, теперь подданные, женщины и христианки, князь грузинский, повергший к трону Екатерины дань Фазиса и Колхиды, несколько послов от бесчисленных орд киргизов, народа кочевого, воинственного, часто побеждаемого, но никогда еще не покоренного, наконец дикие калмыки, настоящее подобие гуннов, своим безобразием некогда наводивших ужас на Европу, вместе с грозным мечом их жестокого владыки — Атиллы. Весь Восток собрался здесь, чтобы увидать новую Семирамиду, собирающую дань удивления всех монархов Запада. Это было какое-то волшебное зрелище, где казалось, сочеталась старина с новизною, просвещение с варварством, где бросалась в глаза противоположность нравов, лиц, одежд самых разнообразных.

Императрица, всегда верная своим привычкам, в Киеве, как и в других городах, дала великолепный бал. Я надеялся, что, будучи в свите императрицы, на этом длинном пути увижу разные заведения и постройки в местах, где мы останавливались. Обманутый в своих ожиданиях, я в порыве негодования необдуманно высказал, что мне досадно проехать так далеко, для того только, чтобы видеть везде тот же двор, слушать все те же православные обедни и присутствовать на балах. Екатерина узнала об этом и сказала: «Я слышала, будто вы порицаете меня за то, что я во всех городах устраиваю аудиенции и празднества; но вот почему это так: я путешествую не для того только, чтоб осматривать местности, но чтобы видеть людей; я довольно знаю этот путь по планам и по описаниям, и при быстроте нашей езды я бы немного успела рассмотреть. Мне нужно дать народу возможность дойти до меня, выслушать жалобы и внушить лицам, которые могут употребить во зло мое доверие, — опасение, что я открою все их грехи, их нерадение и несправедливости. Вот какую пользу хочу я извлечь из моей поездки; одно известие о моем намерении поведет к добру. Я держусь правила, что «глаз хозяйский зорок» (l'oeil du mattre engraisse les chevaux).

Так как мы все, Кобенцель, Фитц-Герберт и я, предвидели, что, может быть, принуждены будем прожить в Киеве месяц или два, то приказали нашим людям приехать к нам, чтобы нам можно было устроиться порядочно и принимать знатных особ здешних и приезжих. Но все наши приготовления и сборы были напрасны, и мы должны были отослать нашу прислугу. Императрица непременно хотела, чтобы в продолжение всей дороги, мы жили на ее счет. Я остановился в прекрасном доме, назначенном для меня и снаряженном всем, что мне было нужно. Императрица прислала мне дворецкого, камердинеров, поваров, официантов, гайдуков, кучеров, форейторов, чудесное серебро, белье и фарфоровый сервиз, прекрасные вина, так, что у меня было все, чтобы жить роскошно. Она запретила принимать от нас какую-либо плату, так что в продолжение всего путешествия единственно дозволенною для нас издержкою были подарки, какие бы нам заблагорассудилось делать хозяевам домов, в которых нас помещали. Мы соображались с волею императрицы, и как некогда в Польше я прожил несколько дней настоящим польским паном, так и в Киеве жил своим двором, как любой русский боярин или какой-нибудь потомок Рюрика или Владимира. Когда императрица не приглашала нас к своему столу, что случалось раза два в неделю, мы давали обеды у себя. Но скоро нам надоело жить раздельно, и мы согласились сходиться у графа Кобенцеля, потому что дом его был просторнее и покойнее и мог свободно вмещать большее число гостей, что для нас было приятнее. Сообща нам было легче нести тягостную обязанность принимать множество иностранцев, прибывших в Киев. По этому распорядку, мне приходилось обедать дома только тогда, когда я был нездоров или хотел принять у себя только своих приятелей.

Мне было очень приятно свидеться с прибывшим из Варшавы графом Стакельбергом. Он радовался моим успехам, которыми, по правде сказать, я был отчасти обязан ему. Но какую перемену заметил я в нем! Это был другой человек: гордый и важный вице-король в Польше превратился в России в придворного, едва заметного в толпе; мне казалось, что я вижу развенчанного монарха. Впрочем, хотя Потемкин и другие русские министры добились того, что императрица обращалась с ним холодно, он довольно удачно выпутывался из этого неприятного положения. Привычка властвовать придала некоторую важность его движениям и медленность его речи, что казалось странным при дворе, но обличало в нем сильного человека, который привык внушать уважение и заставлять молчать.

Поляки явились толпами, разумеется более из страха, чем по привязанности к владычице Севера. Между ними были графы Браницкий, Потоцкий, Мнишек, князь Сапега, княгиня Любомирская. В это время распространился слух, что десять русских полков вступят в польскую Украину, и это известие не мало напугало поляков.

По случаю глупостей, наделанных недавно в России несколькими молодыми французами и также из опасения, чтобы это не повредило моим намерениям сблизить Россию с Францией и рассеять предубеждение императрицы против нас, я принужден был просить г-на Верження и отца моего, чтобы они реже и осторожнее дозволяли нашей молодежи выезжать в Россию. Они меня поняли, и поэтому в Киев прибыли только два француза, оба достойные люди: Александр Ламет и граф Эдуард Дилльон. Лафайет тоже объявил свое намерение явиться ко двору Екатерины, но так как он был выбран в члены собрания государственных чинов, то и не мог исполнить своего намерения. Императрица сожалела об этом: она очень желала познакомиться с ним. Императрица с отличным благоволением приняла Эдуарда Дилльона и особенно Александра Ламета. Умная, славолюбивая государыня любила покорять себе внимание людей, особенно достойных такой победы; она знала, что люди, известные по имени, достоинствам, подвигам, талантам, сочинениям или успехам в свете, распространяют славу монархов, польстивших их самолюбию. Раз ей случилось очень забавно обмолвиться в разговоре с Ламетом. У них как-то зашел разговор о дяде Ламета, маршале де-Брольи (de Broglie). Отдав справедливость подвигам и способностям этого известного полководца, она сказала: «Да, мне всегда было жаль французов, что этот знаменитый маршал, слава и украшение своего отечества, не имеет детей, которые наследовали бы славу его имени и были бы так же известны в летописях войны». На это Ламет отвечал: «Замечание это было бы очень лестно для маршала, но к счастью, оно ошибочно. Ваше величество имеет о нем неверные сведения: дядя мой так же счастлив в женитьбе, как и на военном поприще; у него большое семейство: он отец двадцати двух детей».

В Киеве увидал я многих генералов, с которыми не был знаком в Петербурге, потому что они были постоянно на службе или жили в своих поместьях, в удалении от двора. Двое из них особенно меня поразили, один живостью нрава, а другой странностью и оригинальностью, которою он обыкновенно прикрывал свои дарования, возбуждавшие зависть в его соперниках. Первый был генерал Каменский[80], человек живой, суровый, буйный и вспыльчивый. Один француз, напуганный его гневом и угрозами, пришел ко мне искать себе убежища; он сказал мне, что, определившись в услужение к Каменскому, он не мог довольно нахвалиться его обхождением, покуда они были в Петербурге, но что скоро господин увез его в деревню, и тогда все переменилось. Вдали от столицы образованный русский превратился в дикаря: он обходился с людьми своими, как с невольниками, беспрестанно ругался, не платил жалованья и бил за малейший проступок иногда и тех, кто не был виноват. Не стерпев такого своеволия, француз убежал и приехал в Киев, но и здесь клевреты генерала его преследовали. Один из них, который был добродушнее прочих, предупредил его, что генерал поклялся отделать его хорошенько, если он попадется ему в руки.

Рассказ этот возмутил меня. Я отправился к его гонителю и объявил ему, что не потерплю такого обхождения с французом. Мы горячо поспорили. Каменский находил странным, что я вмешиваюсь в дела его слуг и защищаю мерзавца, и объявил, что, несмотря на меня, разделается с ним. «Если так, генерал, — сказал я, — то я имею полное право взять вашу жертву под защиту. Я посланник и француз. Если вы решительно не захотите дать мне обещание прекратить преследование человека свободного по законам своего отечества и с которым вы не можете поступать, как с рабом, то я, как посол, сейчас же иду жаловаться к императрице, а потом, как французский офицер, потребую от вас удовлетворения за обиды, которые буду считать лично мне нанесенными, потому что я беру этого человека под свое покровительство».

Частное столкновение со мною не устрашило бы генерала, но, боясь прогневать императрицу, он усмирился. Он обещал исполнить мои требования, и мы расстались.

По прошествии многих лет этот же самый Каменский доказал мне свое злопамятство самым грубым образом. В первую войну французов с русскими, завершенную славным Тильзитским миром, сын мой, генерал Филипп Сегюр, после блистательного дела слишком далеко погнался за отступавшим неприятелем, был окружен и схвачен; его привели к генералу Каменскому. Каменский спросил его имя и хотел получить от него сведения о положении и числе французских армий. За его отказ он отплатил ему самым неприличным обращением. Он хотел заставить его пройти двадцать лье в снегу по колена, не дав ему времени оправиться и перевязать свои раны. Но русские офицеры, возмущенные жестокостию генерала, дали моему сыну кибитку, и чрез несколько дней он приехал в главную квартиру Апраксина, который своею любезностью и внимательностью заставил забыть дурное обращение мстительного москвитянина. Впоследствии мне рассказывали, что этот же самый Каменский под старость нисколько не стал мягче и будто бы погиб жертвою своей жестокости.

Генерал Суворов в другом отношении возбуждал мое любопытство. Своею отчаянною храбростью, ловкостью и усердием, которое он возбуждал в солдатах, он умел отличиться и выслужиться, хотя был небогат, не знатного рода и не имел связей. Он брал чины саблею. Где предстояло опасное дело, трудный или отважный подвиг, начальники посылали Суворова. Но так как с первых шагов на пути славы он встретил соперников завистливых и сильных настолько, что они могли загородить ему дорогу, то и решился прикрыть свои дарования под личиною странности. Его подвиги были блистательны, мысли глубоки, действия быстры. Но в частной жизни, в обществе, в своих движениях, обращении и разговоре он являлся таким чудаком, даже можно сказать сумасбродом, что честолюбцы перестали бояться его, видели в нем полезное орудие для исполнения своих замыслов и не считали его способным вредить и мешать им пользоваться почестями, весом и могуществом. Суворов, почтительный к своим начальникам, добрый к солдатам, был горд, даже невежлив и груб с равными себе. Не знавших его он поражал, закидывая их своими частыми и быстрыми вопросами, как будто делал им допрос; так он знакомился с людьми. Ему неприятно было, когда приходили в замешательство; но он уважал тех, которые отвечали определительно, без запинок. Это я испытал, будучи еще в Петербурге: я понравился ему моими лаконическими ответами, и он не раз у меня обедывал во время краткого своего пребывания в столице. Помнится мне, что раз я спросил его: Правда ли, что в походах он почти не спит, принуждая себя к тому даже без надобности, ложится не иначе как на солому и никогда не снимает сапог. «Да, — отвечал он, — я ненавижу лень. Чтобы не разоспаться, я держу в своей палатке петуха, и он беспрестанно будит меня; если я вздумаю иногда понежиться и полежать покойнее, то снимаю одну шпору». Когда ему дали чин фельдмаршала, то он в ознаменование этого события, устроил престранную церемонию, в присутствии своих солдат. Он велел поставить вдоль стены столько стульев, сколько было генералов старше его по службе и, сняв мундир, начал перепрыгивать через каждый стул, как школьники, играющие в чехарду; показав этим, что он обогнал своих соперников, он надел фельдмаршальский мундир, со всеми своими орденами, и с важностью приказал священнику отслужить молебен. Рассказывают, что, получив от императора почетнейший из австрийских орденов, он также сам совершил свое посвящение в кавалеры его перед огромным зеркалом, с самыми странными причудами. Известно, что во время похода в Швейцарии, будучи принужден, по ошибке Корсакова[81], отступить от Массены, он приказал вырыть яму и, встав в нее, закричал солдатам, что если они хотят бежать и не станут грудью против неприятеля, то пусть прежде зароют его и попрут прах его ногами. В бытность мою в России Суворов еще не достиг высших военных чинов. Мы видели в нем славного воина, генерала, отважного в армии и весьма странного при дворе. Когда Суворов встретился с Ламетом, человеком не слишком мягкого нрава, то имел с ним довольно забавный разговор, который я поэтому и привожу здесь: «Ваше отечество?» спросил Суворов отрывисто. «Франция». «Ваше звание?» «Солдат». «Ваш чин?» «Полковник». «Имя?» «Александр Ламет». «Хорошо». Ламет, не совсем довольный этим небольшим допросом, в свою очередь обратился к генералу, смотря на него пристально: «Какой вы нации?» «Должно быть русский». «Ваше звание?» «Солдат». «Ваш чин?» «Генерал». «Имя?» «Александр Суворов». «Хорошо». Оба расхохотались и с тех пор были очень хороши между собою.

Князь Потемкин постоянно почти находился в отсутствии, занятый приготовлениями великолепного зрелища, которое намеревался представить взорам своей государыни при вступлении ее в области, ему подчиненные. Даже заочно не смели гласно осуждать его, лишь тайком бессильная зависть подкапывалась под его славу. Порою до слуха императрицы доходили легкие жалобы и намеки на своевольное управление, гордость и несправедливость могущественного любимца. Один только фельдмаршал Румянцев высказывал прямо и благородно свое мнение и свое неудовольствие. Скоро князь приехал. Тогда снова послышались одни похвалы, снова стали оказывать ему одни почести, с самою усердною лестью. Вместе с ним прибыл и принц Нассау-Зиген, и мы встретились, как старые товарищи по службе. Я представил его императрице, и он благодарил ее за подаренную ему землю в Крыму и за дозволение выставить русский флаг на своих судах. Ее величество пригласила его путешествовать с нею. В ожидании разрешения от моего двора, я уполномочил его носить мундир, присвоенный русским дворянам. Наконец и князь де-Линь возвратился из Вены. Своим присутствием он оживил все наше общество, рассеял скуку и придал жизни всем нашим увеселениям. Тогда нам стало казаться, что жестокая стужа не так сильна, и что скоро пробудится веселая весна.

Раз или два в неделю императрица имела собрание при дворе и давала большой бал или прекрасный концерт. В прочие дни стол ее накрывался на восемь или на десять приборов. Трое послов, ее сопровождавших, были ее постоянными гостями, также князь де-Линь и иногда принц Нассау. Вечера мы всегда проводили у нее; в это время она не терпела принуждения и этикета; мы видели не императрицу, а просто любезную женщину. На этих вечерах рассказывали, играли в биллиард, рассуждали о литературе. Однажды государыне вздумалось учиться писать стихи. Целые восемь дней я объяснял ей правила стихосложения. Но когда дошло до дела, то мы заметили, что совершенно напрасно теряли время. Нет, я думаю, слуха, столько нечувствительного к созвучию стиха. Ум ее, обширный в политике, не находил образов для воплощения мечты. Он не выдерживал утомительного труда прилаживать рифмы и стихи. Она уверяла, что попытки ее в этом роде будут также неудачны, как попытки славного Малебранша, который говорил, что сколько ни старался, — не мог сочинить более двух стихов:

Il fait le plus beau temps du monde
Pour aller a cheval, sur la terre et sur l'onde. [82]

Безуспешность этих опытов, казалось, раздосадовала государыню. Фитц-Герберт сказал ей: «Что же делать! Нельзя же в одно время достигнуть всех родов славы, и вам должно довольствоваться вашим двустишием, посвященным вашей собаке и вашему доктору:

Ci-git la duchesse Anderson,
Qui mordit Monsieur Rogerson» [83].

Итак, я отказался от этих уроков поэзии и объявил августейшей моей ученице, что ей надо ограничиться одной прозою.

Князь де Линь не допускал, чтобы скука хоть на минуту водворилась в нашем маленьком кружке. Он беспрестанно рассказывал разные забавные анекдоты и сочинял на разные случаи песенки и мадригалы. Пользуясь исключительным правом говорить что ему вздумается, он вмешивал политику в свои загадки и рассказы. Хотя веселье его доходило иногда до дурачества, но порой под видом шутки он высказывал дельные и колкие истины. Он был привычный царедворец, расчетливый льстец, добр сердцем, мудрец умом. Его насмешки забавляли, но никогда не оскорбляли. Однажды он презабавно подшутил надо мною и Кобенцелем. Страдая вместе с нами легкою лихорадкою, он как-то вздумал укорять нас, что мы напрасно не лечимся и что мы ужасно переменились в лице, жалеть о нас и наконец объявил, что решится показать нам пример: будет лечиться и употребит все средства, чтобы поскорее выздороветь и быть в состоянии продолжать путь. Убежденный его доводами, Кобенцель, у которого болело горло, пустил себе кровь; я также принял какие-то лекарства. Несколько дней спустя мы сошлись у императрицы, и она сказала князю: «У вас сегодня совсем здоровый вид; я думала, что вы больны. Был у вас мой доктор?» — «О, государыня, мои болезни не бывают продолжительны, у меня есть особенное средство лечиться. Как только я занемогу, я тотчас обращаюсь к своим двум друзьям: пущу кровь Кобенцелю, а Сегюру даю слабительного, и после этого я здоров».

Императрица похвалила его средство, намеревалась его испробовать и вдоволь посмеялась над нашею покорностью.

Общество в Киеве представляло три различные картины. У императрицы можно было видеть то великолепнейший двор, то самый тесный кружок. Дом, где жили Кобенцель, Фитц-Герберт и я и где мы принимали и русских, и иностранцев, принял вид какой-нибудь европейской кофейни, которая была всегда полна и в которой сходились разноплеменные люди; здесь раздавалась речь на различных языках и употреблялись блюда, фрукты и вина разных стран. Время проходило в общей беседе или в частных толках о разных предметах — от важнейших до самых обыкновенных.

Напротив того, если кто подымался в Печерский монастырь, чтобы посетить Потемкина, который там расположился, то подумал бы, что он присутствует при аудиенции визиря в Константинополе, Багдаде или Каире. Там господствовало молчание и какой-то страх. По врожденной ли склонности к неге или из притворного высокомерия, которое он считал уместным обнаруживать, этот могущественный и прихотливый любимец Екатерины, изредка показываясь в фельдмаршальском мундире, покрытом орденами с бриллиантами, весь в шитье и галунах, расчесанный, напудренный, чаще всего ходил в халате на меху, с открытой шеей, в широких туфлях, с распущенными и нечесанными волосами; обыкновенно он лежал развалясь на широком диване, окруженный множеством офицеров и значительнейшими сановниками империи; редко приглашал он кого-нибудь садиться и почти всегда усердно играл в шахматы, а потому не считал себя обязанным обращать внимание на русских или иностранцев, которые посещали его.

Я знал все эти странности. Но так как большая часть из присутствовавших не знали об искренней взаимности, которая водворилась между нами, то, признаюсь, мое самолюбие иногда страдало, когда мне приходило на мысль, что иностранцы увидят посла французского короля принужденным подчиняться, вместе с прочими, высокомерию и причудам Потемкина. Но, чтобы не возбудить ложных толков, я поступил следующим образом: когда я приехал к нему, и обо мне доложили, я вошел и, видя, что князь сидит за шахматами, не удостоивая меня взглядом, я прямо подошел к нему, обеими руками взял и приподнял его голову, поцеловал его и попросту сел подле него на диван. Эта фамилиарность немного удивила зрителей; но так как Потемкину она не показалась неуместною, то все поняли мои отношения к нему. Из уважения ли ко мне, или к достоинствам Ламета и Дильона, которых ему расхвалили, он принял их довольно любезно и вежливо.

Вскоре после того прибыл в Киев один испанец, которого имя впоследствии получило жалкую известность в политическом мире; он назывался Миранда. Это был человек образованный, умный, вкрадчивый и смелый. Рожденный в Америке, он был в родственных отношениях с семейством Аристегитта, которое я узнал в бытность мою в Каракасе, и о котором упоминал в начале записок. Во время войны[84] испанское правительство открыло, что Миранда, изменив своему долгу, передал английским адмиралам планы и карты Кубы и других испанских колоний. Его хотели захватить; он убежал, но был лишен чинов и преследуем испанскими властями. Он получал от англичан жалованье, бродил по Европе, замышляя отмщение за неудачу своих честолюбивых планов и выжидая удобного случая, чтобы возвратиться в Каракас и возбудить там восстание. Я тогда не знал всех этих обстоятельств. Но так как Миранда явился ко мне без всяких рекомендательных писем, то я отказался представить его императрице. Однако это его не остановило. В Константинополе он познакомился с принцем Нассау, который ввел его к Потемкину; очаровав последнего умом своим, он через него добился тайной аудиенции у императрицы.

Явясь пред государыней, он прикинулся угнетенным философом, жертвою инквизиции и успел снискать ее внимание, так что, когда он уехал в Петербург, императрица приказала своему вице-канцлеру принять его достойным образом, как человека, которого она уважает. Из дальнейшего рассказа видно будет, сколько хлопот доставило мне его присутствие по возвращении моем в столицу.

В те дни, в которые князь Потемкин не принимал гостей или, лучше сказать, не разыгрывал роль азиатского владыки, я любил бывать у него по-домашнему, видеть его, окруженного любезными племянницами и друзьями. Это был другой человек, правда, всегда причудливый, но остроумный и умевший всегда придать занимательность разговорам самым разнообразным.

Правила русских таможен были тогда чрезвычайно стеснительны, строги и соблюдались с чрезмерной точностью. Даже посланники принуждены были давать курьерам своим посылки определенной величины, чтобы ни под каким видом, вместе с депешами, не замешались какие-либо запрещенные товары. Но те, которые писали законы и должны были наблюдать за исполнением их, чаще других их нарушали. Привожу для доказательства следующий, довольно странный случай. Когда мой камердинер Еврар, которого я послал курьером в Версаль с подписанным торговым договором, возвратился с этим актом, ратификованным моим двором, то русское правительство, зная, что он везет подарки короля русским министрам, дало приказание пограничной таможне пропустить его без осмотра. Зная об этом распоряжении, он воспользовался им и, без моего ведома, приехал в Киев в карете, набитой кружевами и разными запрещенными вещами. Раз, завтракаю я у Потемкина с его племянницами и несколькими посторонними лицами и вдруг замечаю, что некоторые из присутствующих беспрестанно уходят в соседнюю комнату и тщательно притворяют за собою двери. Всякой раз, как я пытался тоже войти туда, одна из племянниц князя задерживала меня под каким-либо предлогом. Это еще более подстрекало мое любопытство; я при удобном случае ускользнул, поспешно отворил дверь и увидел на большом столе, окруженном любопытными и покупателями, целую огромную кучу разных запрещенных товаров, которые мой камердинер показывал, всячески выхваляя их достоинство и объявляя цену. Мое появление поразило всех. Князь, любопытные зрители, покупатели, все были виновны и пойманы на деле. Мой торговец, озадаченный, начал поскорее сбирать свои вещи. Я принял на себя гневный вид, выбранил контрабандиста и объявил ему, что отказываю ему от места. Напрасно дамы старались меня уговорить и упрашивали простить его; я целый час крепился, но наконец должен был уступить, когда сам князь, первый министр, просил у меня помилования виновного. «Что же делать, — сказал я, — когда, к удивлению моему, вы сами в числе виновников и укрывателей?»

Среди всех этих веселых собраний, праздников, балов, забав, торжеств, политика не оставалась в бездействии, и со стороны Константинополя поднималась буря, предвестница тех, которые почти целые тридцать лет волновали и тревожили Европу. Все тогдашние политики боялись, чтобы разрыв России с Портою, возбудив соперничество прочих держав, не произвел всеобщей европейской войны. В самом деле, казалось ясно, что если император и императрица попытаются нарушить политическое равновесие и увеличить свои государства обширными турецкими владениями в Европе, то Франция, Пруссия и Швеция всеми силами воспротивятся этим завоеваниям, даже если бы Англия соединилась с двумя империями в надежде воспользоваться этим переворотом и овладеть Архипелагом.

Уму человеческому не суждено предвидеть происшествий самых близких. В то время никто не думал о последствиях легких смут, тогда волновавших Францию. Все, напротив того, полагали, что ее внутренние беспокойства, происшедшие от дурного состояния финансов, ослабят вес ее в европейских делах, так что всех тревожил один лишь Восток. Двор Екатерины становился средоточием политики; к нему обращены были взоры всех государственных людей. Екатерина II, при всей проницательности своего ума, жестоко ошибалась тогда насчет положения французского правительства, которому предвещала она славу и счастие.

В Киеве получил я последнее письмо от Верження. Он поручал мне сообщить императрице решение короля собрать государственные чины всего королевства. Узнав об этом, императрица выразила мне свое удовольствие и с увлечением выхваляла эту меру; она видела в ней несомненный залог будущего восстановления наших финансов и учреждения общественного порядка. «Я, право, не нахожу довольно слов, — сказала она, — чтобы похвалить молодого короля, который для Франции является достойным соперником Генриха IV». Все иностранцы, находившиеся в Киеве, какой бы нации они ни были, поздравляли меня по этому случаю. Чувство человеколюбия, благородство мысли, желание искоренить злоупотребления и предрассудки, ослабить самовластие и достигнуть свободы, которая в собственном смысле есть справедливость, тайно волновали тогда все души, окрыляли все умы, оживляли все сердца. Для личных побуждений тогда еще не предвиделось ударов, их ожидавших впоследствии, и только одно общее благо было в виду и на уме у каждого. Счастливые дни, которые миновали навсегда! Какие благородные мечтания лелеяли нас в ту пору нашей неопытности! И для чего взрыв страстей и ярость духа партий с той поры иссушили души, отравили самые естественные чувства и далеко отдалили благополучие, к которому мы все, казалось, стремились, так согласно озаренные светочами разума и истины, вскоре превратившимися в факелы раздора. Я тогда чистосердечно разделял блестящие надежды большей части моих современников и не понимал темных предчувствий, которые созвание чинов внушало моему отцу. В письмах своих он говорил мне о грядущих несчастиях и о переворотах, почти неизбежных. Он писал мне: «Когда король пожелал узнать мое мнение о намерении созвать выборных из народа, я посоветовал ему обсудить хорошенько все возможные последствия такой меры, потому что в настоящих обстоятельствах, при всеобщем волнении умов, созвание чинов может послужить подготовкою к народному сейму, а кто мог взвесить последствия этого?» Происшествия оправдали предсказания старого министра. Но тогда они показались мне внушенными духом старины и предрассудков, который противился всяким нововведениям, даже полезным.

Через несколько дней после этого я узнал о смерти графа Верження: это было несчастье для Франции и, можно сказать, потеря для всей Европы, на которую он оказывал благотворное влияние духом согласия, дальновидностью и благоразумием. Граф Монморен, заступивший его место, в самых лестных выражениях изъявил мне благоволение короля к моей деятельности в России. Его величество поручил ему сказать мне, что он доволен мною во всех отношениях. Но вместе с тем мне было предписано употребить всевозможные старания, чтобы разведать причины важных недоразумений, возникших в Константинополе между Шуазелем и Булгаковым по поводу новых споров, которые могли причинить войну, несмотря на все наши старания. В то же время Шуазель писал мне, что Булгаков грозил турецкому министерству, безумно разжигая раздор, прекращенный нашим посредничеством, и притом еще не сообщал французскому послу известий о своих действиях. Я знал, что Шуазель обыкновенно видел во всем только дурную сторону и часто тревожился напрасно. Но в этом случае его жалобы были основательны. Он в этих затруднительных обстоятельствах вел себя с достоинством, ловко и благоразумно. Его объяснения были скромны и благородны; он высказывал свои мнения дивану решительно и вместе с тем осторожно. Действуя таким образом, он не устранял возможности примирения в случае искренности со стороны русских. Если же Россия захотела разрыва, то он уничтожал всякий основательный предлог к начатию войны, и в следствие этого несправедливые притязания высказались бы ясно, во всей их постыдной наготе.

Мое положение становилось щекотливо. С одной стороны, будучи в свите и в близких сношениях с императрицей, едва заключив выгодный торговый трактат с ее министрами, я легко мог навлечь на себя подозрение в потворстве выгодам России, по-видимому жертвуя для нее долгом из чувства благодарности. С другой стороны, я должен был избегать увлечения в разговорах, чтобы не оскорбить чем-нибудь гордости русских и не выйти из роли миротворителя, которую мне задали. Наконец, мне надобно было пользоваться временем, не дожидаясь наставлений моего двора; дело было спешное: молчание или медленность могли повредить ему. Побуждаемый такими обязанностями к мерам решительным, каковы бы ни были последствия их, я избрал те, которые мне казались сообразными с достоинством моего монарха и моего отечества. Поэтому, испрося совещания с графом Безбородком, заведывавшим иностранными делами, я объявил ему решительно, что король не может остаться равнодушным, когда русское правительство, испрося нашего посредничества, помощью которого оно достигло удовлетворения всех своих требований, вдруг, не известив нас, начинает снова прежний спор и следовательно не ставит ни во что недавний, формальный договор, утвержденный подписью ее величества. Я между прочим напомнил также о данном мне положительном обещании, что русское правительство не будет требовать от Порты торжественного признания прав императрицы на Грузию. Я сказал, что требовать этого признания теперь, без особенного предлога и без нашего ведома, значит — поступать наперекор, приязни, существующей между двумя государями, и что я приписываю это действие одной неблагоразумной поспешности Булгакова, который, вероятно, не понял или нарушил свою обязанность. Наконец, я объявил, что буду ждать решительного ответа, чтобы рассеять сомнения короля на счет этого непредвиденного происшествия.

В ответ на это русский министр сказал мне вот что: «Императрица готова повторить королю уверение в своей дружбе. Она осталась совершенно довольна договором, заключенным в Константинополе при посредничестве его величества, и требует только его исполнения, напрасно и давно ею ожидаемого. Порта, вместо того, чтобы, по обещанию своему, послать ахалцихскому паше фирман, приказала ему вступить в переговоры с грузинским царем Ираклием, которого продолжает называть своим данником. Она обещает Ираклию свое покровительство и защиту от лезгин, а между тем позволяет ему держать в своих владениях лишь небольшой отряд русских войск, да и то советует ему отдать их в распоряжение турецким властям. Ираклий, недовольный этими стеснениями, прекратил всякие переговоры с Турциею и известил нас о своих действиях. Вследствие того Булгакову повелено было, не посылая официальной ноты, жаловаться словесно и ускорить отсылку фирмана к паше, соответственно договору. Императрица ни в каком случае не уступит прав своих на Грузию, хотя и запретила Булгакову требовать формального признания зависимости этой области от России. Что же касается закубанских татар, которые беспрестанно делают набеги на наши владения, то мы весьма скромно говорим туркам: «Если это — ваши подданные, то накажите их; если нет, то предоставьте нам с ними справиться». Порта получила разрешение взять из Крыма соли на продовольствие 100 000 человек; но забирает на целый миллион. Запорожские казаки, поселенные на землях султана, должны были оставаться за Бугом, а им дозволили селиться близ Очакова. Впрочем последние два обстоятельства могут быть устранены частными сделками с турецкими властями и не послужат поводом к обоюдным несогласиям. Что касается до Булгакова, то он получит приказание оказывать должное внимание к французскому послу, и если он нарушит долг свой, то я его извещу о неудовольствии императрицы».

Вслед за тем я узнал, что настоящею причиною этих внезапных недоразумений с обеих сторон была неоткровенность во взаимных отношениях. Турки точно старались увернуться от исполнения своих обещаний относительно фирмана.

Русское министерство, осторожное в своих инструкциях, приказало Булгакову только жаловаться словесно и в умеренных выражениях. Но в то же время посол получал другого рода наставление от Потемкина, который втайне желал войны. Он надеялся предводительствовать войском и иметь таким образом возможность получить Георгиевскую ленту, которой одной только недоставало, чтобы удовлетворить его тщеславию.

Боялся ли Булгаков могущественного министра, или думал исполнить тайные замыслы императрицы, но он последовал увещаниям Потемкина, увлекся, принял грозный и высокомерный тон. Наконец, боясь сопротивления со стороны нашего посла, Булгаков, скрывая от него свои действия, от пустых переговоров дошел до важного спора, который усиливался при деятельных интригах со стороны Англии и Пруссии. Эти две державы, недовольные торговым договором, который я заключил между Францией и Россией, представили его турецкому правительству, как одно из следствий союза против него.

Но до самой крайности эти раздоры довели огромные массы войск, которые князь Потемкин подвинул к Черному морю, желая будто бы придать тем более величия и пышности зрелищу, представленному Европе в виде торжественного поезда императрицы. Султан с явным беспокойством замечал, что пограничные русские области полны пехотой и конницей и снабжены артиллериею, что войска эти превосходно обмундированы, что заготовлен огромный запас денег и продовольствия, и что все было готово к начатию войны и взятию Очакова при первом знаке, поданном Екатериною. Впрочем мое усердное вмешательство послужило в пользу: мне дали оправдания. К тому же австрийский император, казалось, не одобрял разрыва с Портою. Пруссия и Англия ясно выражали свое сопротивление честолюбивым видам России. По всему видно было, что императрица, будучи благоразумнее своего первого министра, в то время не желала войны и отложила до другого времени исполнение своего задушевного и обширного предприятия, которого целью было не покорение Константинополя, но создание греческой державы из завоеванных областей, с присоединением Молдавии и Валахии для того, чтобы возвести на новый престол великого князя Константина.

Как бы то ни было, но Екатерина, при первом свидании с Потемкиным, с такою живостью укоряла его за поспешность, что он счел за должное извиниться передо мною. «Я согласен, — сказал он мне, — что, при первом известии о переговорах турок с Ираклием и о набеге татар, которые побили до 300 наших казаков, — я, может быть, увлекся в минуту негодования и ввел Булгакова в ошибку, послав ему слишком решительные предписания. Впрочем, могу вас уверить, что наш посланник, не уведомив о своих действиях г-на Шуазеля, поступил несообразно с моими наставлениями, и я уже писал ему, чтобы он поправил свою ошибку и не утаивал бы ничего от вашего посланника».

Я немедленно уведомил Шуазеля об этих заявлениях; вместе с тем я известил его о деятельных вооружениях русских войск в Херсоне и Севастополе. «Несмотря на склонность к миру, в чем меня уверяют, — писал я ему, — опасности, грозящие Оттоманской империи, увеличиваются. Кажется, нельзя ей предвещать спокойствия более году. Действуя политично и справедливо, мы должны рассеять недоверчивость, внушенную туркам нашими врагами. Нам не следует успокаивать их в то время, когда русские так грозно укрепляются в их соседстве на Черном море, но должно посоветовать им также стать в оборонительное положение и принять грозный вид».

С некоторого времени в политике императора (Иосифа II) заметна была видимая перемена. Вовсе не отвечая видам Екатерины II, его союзницы, он приказал графу Кобенцелю соединиться со мною и помогать мне в моих попытках отдалить русское правительство от опасного намерения его вторгнуться в пределы Турции. Император поступил в этом случае чистосердечно. Впрочем, по многим причинам я полагал, что если он не соглашался на совершенное изгнание турок и взятие Константинополя, он однако же не воспрепятствовал бы Екатерине занять Очаков и Аккерман и таким образом без затруднения овладеть торговлею Черного моря и устьями Днепра и Днестра.

Мнение Шуазеля на этот счет совершенно сходилось с моим, и он старался оживить сонливых турок, побуждал их снаряжать флот, усилить крепости, послать войска к Дунаю и наконец советовал им ответить на угрозы Булгакова в умеренных, но прямых и решительных выражениях.

Переговоры по поводу фирмана, татар и запорожцев шли своим чередом. Императрица, вновь сообщив мне свои жалобы на Порту, объявила мне, что, жертвуя всем для достижения мира, она намерена оставить в покое турок за их переговоры с Ираклием и будет терпеливо ждать, пока Порта сама сознает неприличие и несправедливость ее отказа исполнить договор, заключенный и скрепленный при посредничестве Франции.

Все эти уверения, равно как и действия Австрии, могли бы совершенно успокоить меня при других обстоятельствах. Но нельзя было полагаться на будущее в государстве, где первый министр имел столько силы и смелости, что мог предписывать враждебный образ действий послу, мог подвигать войска в Польшу и снова возвращать их по своему усмотрению, не дожидаясь разрешения государыни и не извещая о том других министров.

Между тем я получил от моего двора депешу, в которой мне предписывался именно тот образ действия, какой я употребил по случаю турецких дел. Вскоре после того Монморен по приказанию короля выразил мне его благоволение за то, что я отгадал их намерения в таких щекотливых обстоятельствах.

Князь Потемкин, которому не нравилось поведение мое и Кобенцеля, не мог более удержаться и высказал мне свое неудовольствие. «Стало быть, решено, — сказал он, — что ваша нация, самая образованная в мире, будет всегда защитницею изуверов и невежд. И все это под предлогом торговых выгод, которые могли бы быть вполне заменены для вас приобретениями в Архипелаге. Вся Европа вправе обвинить Францию, которая упорно охраняет в недрах ее варварство и чуму».

Я всегда затруднялся опровергать это мнение, которое не мог не оправдывать внутренне. Но, чтобы исполнить долг свой, я отвечал, что Потемкин, как человек просвещенный, может лучше другого понять и оценить причины, по которым французский король, видя свое государство цветущим, спокойным и сильным, не может не желать сохранения всеобщего мира Европы. «Надежды на приобретения, — продолжал я, — которых выгоды более мнимые, нежели действительные, не заставят его решиться возмутить благоденствие его подданных и общественное спокойствие, захватить владения давнего своего союзника, наконец, возобновить времена крестовых походов, и все это для того, чтобы произвести дележ, который возбудил бы честолюбие, алчность и зависть прочих держав. Европа сделалась бы тогда позорищем всеобщей войны, которая, подобно Тридцатилетней, длилась бы долго и разрушительно».

Почти в это же время Фитц-Герберт получил депеши от лондонского кабинета, который отказывался подписать окончательный договорный акт, посланный русским правительством. С тех пор переговоры о возобновлении торгового договора между Англиею и Россиею были окончательно прерваны. Между тем произошел обмен подписанных обоими государями актов договора, который я заключил незадолго пред тем. Каждый из русских уполномоченных получил от короля по 40 000 франков и портрет его величества, осыпанный бриллиантами и стоивший почти то же; русская и французская канцелярии получили каждая по 1000 червонцев. Мне императрица тоже подарила свой портрет, осыпанный бриллиантами, прекрасные меха и 40 000 франков. Так как вскоре после того ее написали в охотничьем наряде, она мне дала другой портрет, отличавшийся большим сходством.

Сообразно с полученными мною приказаниями, я выразил императрице удовольствие короля по случаю заключения дружественных связей с ее величеством. «Король, — сказал я, — желает усилить и утвердить доверенность, залогом которой служит этот договор, желает скрепить более и более этот союз, столь полезный для спокойствия Европы, в уверенности, что равновесие ее удобно может быть поддержано двумя великими державами, которые в настоящих обстоятельствах должны быть руководимы одинаковыми целями».

Ответ императрицы был любезен, обязателен и совершенно сообразен моим миролюбивым ожиданиям. Но недостаточно было утверждения торгового договора. Нужно было привести его в действие. Я советовал Монморену условиться с государственным контролером, какими способами можно было бы поощрить водворение французских торговых домов в русских портах. Это было дело необходимое, без которого весь договор становился бесполезным. При этом я напомнил Монморену о благоразумном устройстве английских факторий. Для поощрения нашего мореплавания на Черном море я предлагал сбавить некоторые взыскания и пошлины, которым подлежат и наши суда, тогда как ими следовало обложить только суда иностранные. Я требовал также заведения в наших портовых городах школ для обучения языкам английскому и немецкому, чтобы наши купцы не были принуждены предпочитать наемные арматорские суда англичан, голландцев и гамбургцев своим. Эти предостережения и советы были однако напрасны. Волнение во Франции было тогда уже слишком сильно, и наши министры исключительно занялись мерами предупреждения переворота, которого приближение они предчувствовали. Чем более страшились смут внутренних, тем более старались отклонить всякий повод к войне. Поэтому наш министр снова писал ко мне, чтобы я изведал обстоятельно настоящие намерения двух императорских дворов. Для этого и мне надо было преодолеть множество препятствий. Лица, годные для того, мелкие чиновники, чрез которых я узнавал многое, были в отсутствии. Я был окружен придворными, ничего не знавшими. Политические тайны того времени оставались в ведении Екатерины, Потемкина и Безбородка. Никогда я не был так близок к особе государыни и так удален от дел.

Однако, наблюдая новое и двуличное направление австрийской дипломатии, нетрудно было понять, что император, хотя наружно и принял вид искреннего друга императрицы, чувствовавшего такую же, как и она, ненависть к туркам, однако готов был поддержать нас в старании предупредить несогласие с Портою. Основываясь на этом, я надеялся, что граф Кобенцель, по приезде императора, объяснит мне многое, так как политическое согласие, водворившееся между императором и императрицею, могло давать ему возможность узнавать тайны, мне неизвестные. Воображение Екатерины не могло оставаться в покое; оттого ее предначертания были более смелы, нежели обдуманны. Эта быстрота ума, казалось, нередко подавляла в зародыше некоторые из ее творческих замыслов. Она в одно и то же время хотела образовать среднее сословие, привлечь иностранную торговлю, заводить фабрики, распространить земледелие, утвердить кредит, умножить ассигнации, возвысить курс монеты и уменьшить лаж, строить города, основывать академии, населять степи, покрыть Черное море обширным флотом, обессилить татар, вторгнуться в Персию, расширить свои завоевания в Турции, обуздать Польшу и распространить свое влияние на всю Европу. Все это были огромные предприятия, и хотя много дела предстояло в едва просвещенном государстве однако было бы полезнее ограничить предметы преобразований или, по крайней мере, отказавшись от замыслов завоеваний, заняться внутренним благосостоянием, которое одно лишь доставляет истинную славу монархам. Впрочем Екатерина уже пользовалась некоторыми плодами своих забот. Кроткое правление ее способствовало быстрому умножению населения; многие фабрики шли успешно; земледелие усиливалось быстро; вновь основанные школы постепенно смягчали нравы и разливали свет просвещения; суды решали справедливее и сообразнее с законами все дела, если только они не касались сильных особ; крепостная зависимость смягчилась; пожалование дворянству прав собираться, выбирать предводителей и судей и приносить жалобы монарху оживило деятельность помещиков, приучало их к занятиям и приготовляло, таким образом, правительству полезных деятелей, а вместе с тем предотвращало вредное влияние обеих столиц, изнурявших Россию сосредоточением всей промышленности, всего богатства и всей производительности империи.

Несмотря на то что мне высказывали желание сохранить мир, я замечал, однако, какую-то мнительность и беспокойство, не согласные с этими миролюбивыми намерениями. Так, например, всем иностранцам, желавшим ехать в Херсон, Крым и вообще в области, подведомые управлению Потемкина, отказывали в выдаче паспортов и лошадей. Ламет изъявил намерение ехать в Константинополь через Херсон. Ему не дали решительного отказа, но князь просил, чтобы я уговорил его отложить это предприятие. «При нынешних обстоятельствах, — сказал он мне, — эта поездка может не понравиться императрице. Она поверила бы тогда ложным подозрениям, которые ей внушают насчет французов, и это повредит нашим стараниям склонить ее к дружбе с вашим двором. Между Портой и нами по-настоящему нет разрыва; но так как обе стороны вооружаются, то императрице было бы неприятно знать, что французский полковник, которого она обласкала, проехал через все наши военные посты прямо в турецкий лагерь. Разумеется, в качестве министра я готов выдать вам нужные бумаги, если вы непременно этого потребуете; но как друг я советую вам избегать всего, что может повредить взаимному согласию, только что утвержденному».

Я отвечал, что думать так — значит, уже слишком много придавать значения поездке молодого француза, путешествующего для удовольствия и из любознательности; я уверял князя, что если бы нам грозила война с Англиею, и какой нибудь русский генерал случился тогда во Франции, то мы без всякого опасения пустили бы его из Бреста в Портсмут. Я однако исполнил его желание, потому что всегда старался водворять согласие и предотвращать ссоры. Хотя Ламета поразила такая недоверчивость, но он из дружбы ко мне решился снести эту неприятность. Мне казалось странным, что Шуазель не переставал тревожиться и жаловаться и усердно побуждал турок к вооружению, между тем как я уже послал ему депеши, чтобы успокоить его. Граф Безбородко объяснил мне — в чем дело: он сказал что курьер, посланный месяц тому назад с его депешами к Булгакову и с моими к Шуазелю, был захвачен и ограблен на границе. Впоследствии будет объяснено, каким образом этот случай помешал успеху наших стараний успокоить Порту и предотвратить разрыв.

Через несколько дней после этого князь Потемкин намекнул мне о союзе, который, по его мнению, можно и должно было заключить между Россиею и Франциею. Пользуясь этим случаем, я сказал ему: «Прежде всего нужно бы увериться в настоящих намерениях русского двора и узнать, откажется ли он искренно от мысли о разрушении государства, которого безопасность важна для многих значительных держав».

«Пусть так, — отвечал Потемкин, — если уж вы непременно хотите сохранить чуму и полагаете, что христианское государство или греческие республики будут менее благоприятны для вашей торговли, нежели гордые, своевольные и высокомерные мусульмане. Но, по крайней мере, вы бы должны были согласиться на то, что турок должно стеснить в более естественных, приличных им границах для избежания беспрестанно ожидаемых войн».

«Понимаю, — отвечал я. — Вам нужен Очаков и Аккерман: это почти то же, что требовать Константинополь. Это значит — объявить войну будто бы для того, чтобы доказать, что вы желаете сохранить мир».

«Вовсе нет, — возразил он; — но если на нас нападут, мы возьмем вознаграждение такое, какое захотим. Если бы вы только захотели, есть возможность без всякой войны объявить Молдавию и Валахию независимыми и освободить эти христианские страны от меча злодеев и от грабежей разбойников».

«Без войны? — воскликнул я, — никогда! Турки не согласятся на такую уступку, пока не будут побеждены».

Разговор тем и кончился, и послужил мне доказательством, что если могущественный министр так думает, то графу Безбородку трудно поддержать в императрице мирное расположение, к которому она склонялась, и которое тогда, по-видимому, было чистосердечно и непритворно. Курьер из Константинополя привез Потемкину известия, которые возбудили негодование императрицы. Булгаков писал, что несколько французских офицеров, назвавшись купцами, отправились в Очаков. Я сказал князю, что так как границы Турции в опасности, то пусть он не удивляется, что Франция, ее союзница, употребляет для ее защиты офицеров, посланных нашим правительством в Константинополь, но что я не понимаю, для чего они скрывались под видом купцов, потому что мы действуем прямо и открыто. Англичане воспользовались этим случаем, чтобы возбудить подозрение императрицы, и в продолжении некоторого времени расположение ее ко мне изменилось в явную холодность.

В это время оппозиционная польская партия старалась воспользоваться пребыванием императрицы в Киеве, чтобы унизить в ее мнении короля Станислава. Потоцкий, своим доносом, и генерал Браницкий, чрез свою жену, племянницу Потемкина, уверяли князя, что король не соглашается на уступки, которые русские хотели приобресть в Польше. Но принц Нассау и граф Штакельберг уничтожили их проделки и помирили короля с первым министром. Князь де-Линь писал по этому случаю: «Знаете ли, что делают здесь эти паны Великой и Малой Польши? Они обманываются, их обманывают, и они в свою очередь обманывают. Жены их льстят императрице и полагают, что она не знает, как ее осуждали под шумок последнего сейма. Все ловят взгляд Потемкина, а взгляд этот нелегко поймать, потому что князь не то близорук, не то кос. Прекрасные полячки добиваются Екатерининской ленты, чтобы кокетничать ею и возбуждать зависть своих родственниц и знакомых. Императрица недовольна посланниками английским и прусским за то, что они подстрекают турок, между тем как сама не дает им покою. Здесь желают и боятся войны; Сегюр всячески старается предотвратить ее. Я ничем не рискую, а скорее могу достигнуть славы, и потому искренно желаю войны; а приятель мой ставит мне в укор такое опасное желание, и я отказываюсь от него; но иногда вновь взволнуется кровь, и я опять возвращаюсь к моей мечте». Из этого видно, что этот друг, хотя и пользовался доверием Екатерины, не мог содействовать мне, чтобы утвердить в уме государыни мысль о мире.

Станислав предложил императрице вспомогательное войско: она не приняла его. Дела шли благоприятно для короля, но он не умел ими пользоваться. Глава буйного народа, легкомысленный, добродушный и роскошный, тогда как нужно было выказывать твердость и благоразумие, Станислав не снес легкий венец свой; его притесняли соседи и презирали подданные.

Зима миновала. Днепр освободился из ледяных оков своих; природа, сбросив траурный покров и засияв блеском весны, подавала Екатерине знак к отъезду. Мы отпраздновали день ее рождения. Помолясь усердно в Печерском монастыре, императрица раздала много наград, лент, бриллиантов и жемчугу. Де-Линь сказал: «Киевская Клеопатра не глотает жемчугов, а раздает их во множестве». Наконец. 22 апреля императрица пустилась в путь на галере[85], в сопровождении великолепнейшей флотилии, которая когда-либо шла по широкой реке. Она состояла из 80 судов с 3000 человек матросов и солдат. Впереди шли семь нарядных галер огромной величины, искусно расписанных, с множеством ловких матросов в одинаковой одежде. Комнаты, устроенные на палубах, блистали золотом и шелками. Одна из тех галер, которые следовали за царскою, была назначена Кобенцелю и Фитц-Герберту; другая де-Линю и мне; прочие были отданы князю Потемкину и его племянницам, обер-камергеру, шталмейстеру, министрам и сановникам, которые удостоились чести сопровождать императрицу. На остальных судах поместились разные служители, пожитки, провизия. Г-жа Протасова и каждый из нас имел комнату и еще нарядный и роскошный кабинет, с покойными диванами, с чудесною кроватью под штофною занавесью и с письменным столом красного дерева. На каждой из галер была своя музыка. Множество лодок и шлюпок носилось впереди и вокруг этой эскадры, которая, казалось, создана была волшебством.

Мы подвигались медленно, часто останавливались и, пользуясь остановками, садились на легкие суда и катались вдоль берега, вокруг зеленеющих островков, которыми усеяна река. Множество народа громкими кликами приветствовало императрицу, когда, при громе пушек, матросы мерно ударяли по волнам Борисфена своими блестящими, расписанными веслами. По берегам появлялись толпы любопытных, которые беспрестанно менялись и стекались со всех сторон, чтобы видеть торжественный поезд и поднести в дар императрице произведения различных местностей. Порою на береговых равнинах Днепра маневрировали легкие отряды казаков. Города, деревни, усадьбы, а иногда простые хижины так были изукрашены цветами, расписанными декорациями и триумфальными воротами, что вид их обманывал взор, и они представлялись какими-то дивными городами, волшебно созданными замками, великолепными садами. Снег стаял; земля покрылась яркою зеленью; луга запестрели цветами; солнечные лучи оживляли, одушевляли и украшали все предметы. Гармонические звуки музыки с наших галер, различные наряды побережных зрителей разнообразили эту роскошную и живую картину. Когда мы подъезжали к большим городам, то перед нами на определенных местах выравнивались строем превосходные полки, блиставшие красивым оружием и богатым нарядом. Противоположность их щегольского вида с наружностью румянцевских солдат уже доказывала нам, что мы оставляем области этого маститого, знаменитого воина и вступаем в места, которые судьба подчинила власти Потемкина. Стихии, весна, природа и искусство, казалось, соединились для торжества этого могучего любимца. Окружая императрицу такими дивами, когда она проезжала страны, недавно покоренные его оружием, он надеялся возбудить ее самолюбие и внушить ей желание и смелость решиться на новые завоевания.

Мы были свободны только по утрам и приятно проводили их в чтении и разговорах, в переходах с одной галеры на другие и в прогулках по берегам. В час мы отправлялись на царскую галеру и обедали с императрицей. Стол ее, как всегда, был накрыт на десять приборов. Только раз в неделю она сзывала всю свиту, имевшую честь сопровождать ее. Тогда стол устраивался на огромном судне, где помещалось до 60 человек.

Чрез пять дней (апреля 25-го) по отъезде нашем мы остановились в Каневе, где нас ожидал польский король. Здесь было назначено свидание Станислава с Екатериною. Оба они за 25 лет пред тем блистали любезностью и красотою и с тех пор немало изменились и в наружности, и в чувствах своих. Станислав, с нетвердою короною на голове своей, выпросил из страха и расчета краткое свидание у своей высокой покровительницы; согласие на это дипломатическое свидание было дано, как уступка приличиям.

Я никогда не видал императрицы более любезною, как в первый день нашего плавания: за обедом было очень весело; мы все рады были, что выехали из скучного Киева, где льды держали нас целые три месяца. Весна молодила наши умы. Прекрасная погода, великолепие нашего флота, величественная река, движение, радость зрителей, толпившихся на берегу, азиатская или воинственная пестрота в разнообразных нарядах тридцати различных народов, наконец уверенность видеть каждый день новые, любопытные предметы, все это возбуждало и подстрекало воображение, которое в стремлении своем опережало нас самих. Не останавливаясь долго на одном предмете, мы в разговорах наших беспрестанно переходили от одного к другому. Мы сравнивали прежние времена с новыми, Францию с Грецией, Англию с Карфагеном, Пруссию с Македониею, империю Екатерины с Кировою, рассказывали анекдоты старые и новые; императрица сообщила нам несколько случаев из жизни Петра Великого и Елисаветы. Когда мы дивились скорости, с какою она успела смягчить нравы, недавно еще столь грубые и суровые, она сказала нам: «Правда, наши старики должны находить различие при сравнении их времени с нынешним. Я не могу без ужаса думать о положении народа в правление императрицы Анны или, лучше сказать, ее министра Бирона; этот жестокий человек, которому она доверялась, лишил жизни и сослал более семидесяти тысяч человек».

Мы говорили о диких племенах, населявших отдаленные края ее империи: «Поток времени еще не коснулся до этих кочующих народов, — сказала государыня; — они издавна сохраняют первоначальную простоту нравов: живут под шатрами, питаются мясом и скопами своих стад, подчинены начальникам, которые скорее отцы их, нежели владыки. Можно считать их счастливыми, потому что нужды их ограниченны и легко удовлетворимы. Если бы по прежним намерениям моим я их образовала, то это, может быть, послужило бы к их развращению. Небольшая дань мехами их не обременяет, потому что они охотятся по привычке и по страсти».

В одном только отношении эти древние орды гуннов, киргизов, татар, известные прежде под многими названиями, значительно изменились. Долго они наводили страх своими кочеваньем, набегами и грабежами, но теперь образованные народы лишили их возможности делать новые завоевания, и эти племена потеряли прежний воинственный дух свой. Когда зашел разговор о их вере, шаманах, или волхвах, и идолах, императрица сказала нам, что иные из этих племен придерживаются каких-то непонятных верований, что жрецы их сохранили древнейший сборник молитв, притч и духовных песней, писанных на языке, совершенно неизвестном, и которые они читают по преданию, не понимая смысла их. «Это возбудило мое любопытство, — сказала она. — Я обратилась с запросами к ученым, но они об этом предмете, как и о многих иных, казались ничего не знающими. Я, однако, приказала навести основательные справки. Наконец недавно уже открыли, впрочем еще не наверно, что эти молитвы писаны на древнем, священном языке индусов — на санскритском».

Так как в продолжение этой беседы императрица в беглом очерке изобразила учения законодателей Греции, Азии, Рима и Аравии, то я заметил ей, что она после этого, кажется, потеряла право смеяться над учеными по старой своей привычке.

«Точно, — прибавил де Линь. — После всего, что мы слышали, мы, по совести, принуждены включить вас в число тех ученых, на которых вы так нападаете».

«Да, я знаю, — сказала императрица. — Я вообще вам нравлюсь, и вы хвалите меня «целиком», но, разбирая меня поподробнее, осуждаете во мне многое. Я беспрестанно делаю ошибки против языка и правописания. Сегюр знает, что у меня иногда претупая голова, потому что ему не удалось заставить меня сочинить шесть стихов. Без шуток, я думаю, несмотря на ваши похвалы, что если бы я была частною женщиною во Франции, то ваши милые парижские дамы не нашли бы меня довольно любезною для того, чтобы отужинать с ними».

«Прошу вас вспомнить, государыня, — возразил я, — что я здесь представитель Франции и не должен допускать клевет на ее счет».

Но императрица, бывшая в духе, продолжала в том же тоне:

«Как вы полагаете, чем бы я была, если бы родилась мужчиною и частным человеком?»

В ответ на это Фитц-Герберт сказал, что она была бы мудрым законоведцем, Кобенцель полагал, что она бы сделалась великим министром, а я уверял ее, что она сделалась бы знаменитым полководцем.

«На этот раз вы ошибаетесь, — возразила она. — Я знаю свою горячую голову; я бы отважилась на все для славы и в чине поручика в первую кампанию не снесла бы головы».

В другой раз мы говорили о предположениях, которые тогда делались в Европе по поводу ее путешествия. Мы все были одинакового мнения и уверяли, что везде будут думать, будто она с императором хочет завоевать Турцию, Персию, даже, может быть, Индию и Японию, наконец, что странствующий кабинет Екатерины занимает и тревожит все прочие.

«Стало быть, этот петербургский кабинет, находящийся теперь на волнах Днепра, кажется весьма значительным, если так тревожит другие?»

«Точно так, государыня, — сказал тогда де-Линь, — а между тем я не знаю ни одного, который был бы так мал; он и весь-то в несколько дюймов, потому что простирается от одного виска до другого и от переносицы до волос».

Нам предстояло проплыть 446 верст от Киева до Кайдака, где начинаются пороги и где мы должны были пересесть в кареты и ехать до Херсона.

Флот наш остановился под Каневым, в котором выставлены были польские войска в богатых мундирах, с блестящим оружием. Пушки с кораблей и из города возвестили прибытие обоих монархов. Екатерина послала на красивой шлюпке несколько генералов встретить короля польского. Король, чтобы избавиться от затруднительного этикета, хотел сохранить инкогнито, несообразное, впрочем, с торжественностию встречи, и сказал посланным, которые его сопровождали: «Господа, король польский поручил мне представить вам графа Понятовского».

Когда он вступил на императрицыну галеру, мы окружили его, желая заметить первые впечатления и слышать первые слова двух державных особ, которые находились в положении, далеко несходном с тем, в каком они были некогда. Но мы обманулись в наших ожиданиях, потому что, после взаимного поклона важного, гордого и холодного, Екатерина подала руку королю, и они вошли в кабинет, в котором пробыли с полчаса. Они вышли, и так как мы не могли слышать их разговор, то старались прочитать в чертах их лиц помыслы их; но в них ничего не высказалось ясно. Черты императрицы выражали какое-то необыкновенное беспокойство и принужденность, а в глазах короля виднелся отпечаток грусти, которую не скрыла его принужденная улыбка.

Монарх обращался к тем из нас, которых знал; прочих представила ему императрица. Со мною он был очень любезен. Все было расчислено, чтобы наполнить день, который с обеих сторон желали провести скорее. Все пересели в красивые шлюпки, чтобы переправиться на галеру, где должен был происходить обед. Трудно было представить себе судно великолепнее, изящнее и роскошнее этого. За столом по правую руку возле императрицы сидел король, по левую — Кобенцель; князь Потемкин, Фитц-Герберт и я поместились против их величеств.

За обедом мало ели, мало говорили, только смотрели друг на друга, слушали прекрасную музыку и пили за здравие короля, при грохоте пушечного залпа. По выходе из-за стола, король взял из рук пажа перчатки и веер императрицы и подал ей. После того он стал искать и никак не мог найти своей шляпы; императрица, заметив это, велела принести шляпу и подала ее королю. Принимая ее, Станислав сказал: «Когда-то, ваше величество, вы пожаловали мне другую шляпу, которая была гораздо лучше этой».

Мы возвратились на царскую галеру. Король пробыл еще немного времени и в восемь часов уехал в Канев.

Когда наступила ночная темнота, каневская гора зарделась огнями; по уступам ее была прорыта канава, наполненная горючим веществом; его зажгли, и оно казалось лавою, текущею с огнедышащей горы; сходство было тем разительнее, что на вершине горы взрыв более 100 000 ракет озарил воздух и удвоил свет, отразившись в водах Днепра. Флот наш тоже был великолепно освещен, так что на этот раз для нас не было ночи. Король пригласил нас к себе, и мы отправились. Он дал великолепный бал, но императрица отказалась участвовать в нем. Напрасно Станислав упрашивал ее остаться еще хоть сутки: пора милостей для него миновала! Екатерина сказала ему, что боится опоздать и заставить ждать императора, который должен был съехаться с нею в Херсоне. Мы уехали на другое утро; так минуло это свидание, которое, несмотря на пышную торжественность, займет место скорее в истории, нежели в романе… В некотором отношении оно было выгодно для короля: он успел разрушить замыслы партии, вредившей ему. Князь Потемкин даже пытался помирить с ним племянника своего генерала Браницкого, но Браницкий так неохотно склонился к тому и вел себя так неприлично гордо, что они расстались, еще более недовольные друг другом, чем прежде. Так как король выразил совершенную покорность воле императрицы, то она, во уважение этого, решилась защищать его от врагов. Она пожаловала ему Андреевскую ленту, и с ее дозволения король надел орден Белого Орла на генерала Энгельгардта, племянника Потемкина. По отъезде из Канева Станислав-Август поспешил на встречу с императором Иосифом II, надеясь снискать его расположение и отвратить опасность, грозившую ему со стороны могучего и честолюбивого соседа, уже обнаружившего желание свое распространить пределы Галиции. Император принял его ласково и уверял, что не только не замышляет гибели Польши, но что будет противиться другим державам, в случае покушений их на эту страну. Тщетные обещания! В глазах самых строгих к себе государей политика редко подчиняется нравственным законам; польза руководит их действиями. Станислав, на время успокоенный, не замечал опасностей своего положения. Одна лишь сила упрочивает независимость; она уже потеряна, когда вся надежда возложена на чуждое покровительство. Только в случае готовности к борьбе можно внушить уважение к себе и найти союзников, вместо покровителей.

Наше плавание было успешно. Иногда только нас задерживали противные ветры. 30 апреля мы благополучно прибыли в Кременчуг.

Скучное пребывание в Киеве, зима и в особенности недовольный вид Румянцева расположили к грусти веселую императрицу. По высадке нашей в Кременчуге иная картина представилась взорам ее: весна, оживив природу, придала предметам праздничный вид, и светлая, прелестная зелень украшала все, даже болота. Дом обширный, красивый, построенный и расположенный по вкусу Екатерины, английский сад, в котором волшебным образом князь Потемкин насадил огромнейшие деревья; прекрасный вид, украшенный тенистой зеленью, цветами и водою; 12 000 вновь снаряженного войска; собрание всего дворянства губернии, в богатых нарядах, и купцов, съехавшихся со всех концов империи; наконец, повсеместное движение после трехмесячного покоя и близость к цели этой необыкновенной поездки, занявшей внимание Европы: вот чем открылись для меня эти новые зрелища. Удовольствие Екатерины, при ежедневном виде новых, занимательных предметов, высказалось ясно. Потемкин, необыкновенный всегда и во всем, явился здесь столько же деятельным, сколько был ленив в Петербурге. Как будто какими-то чарами умел он преодолевать всевозможные препятствия, побеждать природу, сокращать расстояния, скрывать недостатки, обманывать зрение там, где были лишь однообразно песчаные равнины, дать пищу уму на пространстве долгого пути и придать вид жизни степям и пустыням. Станции были размещены таким образом, что путешественники не могли утомиться: флот останавливался всегда в виду селений и городов, расположенных в живописных местностях. По лугам паслись многочисленные стада; по берегам располагались толпы поселян; нас окружало множество шлюпок с парнями и девушками, которые пели простонародные песни, одним словом, ничего не было забыто.

Надобно согласиться, что хотя Потемкин был плохой полководец, своенравный дипломат и далеко не великий государственный человек, но зато был самый замечательный, самый ловкий царедворец. Впрочем, если бы и снять искусственную оболочку с его созданий, то осталось бы все-таки много существенного. Когда он принял в управление эти огромные области, в них было только 204 000 жителей; а под его управлением население в несколько лет возросло до 800 000, — число, впрочем, еще незначительное для пространства на 800 верст в длину и 400 в ширину.

Приращение это составляли колонисты греческие, немецкие, польские, инвалиды, уволенные солдаты и матросы. Один француз, поселившийся здесь за три года до нашего приезда, сказал мне, что, проезжая ежегодно эту страну, он находил новопостроенные, богатые селения там, где за год были пустыни.

В Кременчуге Потемкин доставил нам зрелище больших маневров, в которых участвовали 45 эскадронов конницы и многочисленная пехота. Я редко видывал такое прекрасное и блестящее войско. Движения их могли дать нам понятие об этой тактике, страшной для турок, хотя, может быть, и недостаточной против других войск. Впоследствии мы дали им славные уроки, которыми они прекрасно воспользовались. Вся их тактика в то время, как я их видел, состояла в движении четырьмя колоннами с цепью стрелков впереди, предшествуемых казачьим отрядом. Предположив, что неприятель приближается в значительных силах, колонны строились в четыре большие трехшеренговые каре; казаки отступали за колонны и, построясь фронтом в одну шеренгу, становились в их интервалы таким образом, что весь боевой порядок имел вид четырех бастионов и двух куртин; артиллерия становилась в углах каре. В эту минуту, предполагая, что каре окружены неприятелем, как обыкновенно бывает в сражениях с турками, вдруг открывался сильный огонь, после которого, если неприятель приведен в замешательство, каре двигалось, стрелки высылались вперед, а казаки, опустив пики, с гиком бросались на опрокинутого неприятеля, чтобы довершить его поражение.

После блистательного смотра войск, императрица, чтобы выразить князю свое удовольствие, в порыве искренней радости сказала ему: «От Петербурга до Киева мне казалось, что пружины моей империи ослабли от употребления; здесь они в полной силе и действии».

Следуя непременной привычке своей, императрица и здесь принимала духовенство, местное начальство и купцов, потом пригласила все дворянство на вечер, кончившийся балом, и вслед за тем возвратилась на свою галеру.

Несмотря на то, что река становилась все шире, плавание наше затруднялось. Часто противные или слишком слабые ветры прибивали нас к островам или останавливали на мели; иногда мы принуждены были стоять на якоре целые сутки. Но вид незнакомых мест, приятность поездки через страну, где недавно еще жили запорожские казаки, разбойники и враги всякого труда, а теперь поселились люди мирные и трудолюбивые, наконец уютность наших галер, приятное чтение и беседа, все это сокращало время так, что незначительные остановки на этом дальнем пути доставляли нам развлечение. Даже императрица, казалось, была так довольна собой и нами, что с досадою ожидала скорого окончания нашего плавания. Она должна была поспешить, чтобы не заставить долго ждать императора, который тогда, по дошедшим к нам известиям, уже прибыл в Херсон.

Де-Линь, будучи двадцатью годами старше меня, удивлял меня живостью своего воображения и юношеским умом. Рано утром будил он меня стуком в тонкую перегородку, которая отделяла его кровать от моей, и читал экспромты в стихах и песенки, только что им сочиненные. Немного погодя, его лакей приносил мне письмо в 4 и 6 страниц, где остроумие, шутка, политика, любовь, военные анекдоты и эпиграммы мешались самым оригинальным образом. Он требовал немедленного ответа. Ничего не могло быть последовательнее и точнее этой странной, ежедневной переписки, которую вели между собою австрийский генерал и французский посланник, лежа стена об стену в галере, недалеко от повелительницы Севера, на волнах Борисфена, в земле казаков и на пути в страны татарские! Множество разнообразных забав, любопытные и остроумные рассказы Екатерины, дельные, хотя несколько грустные рассуждения Фитц-Герберта, шутки Нарышкина и неутомимая веселость Кобенцеля, который заставлял нас разыгрывать пьески в спальне государыни, все это приятно разнообразило наш досуг.

Между тем, препятствия и задержки на пути умножались; нетерпение государыни возрастало, как вдруг мы получили известие, что император, на другой день по приезду в Херсон, выехал оттуда и поспешил в Кайдак, от которого мы были недалеко. Император намеревался выехать навстречу царской галере. Но Потемкин, который отправился вперед в Кайдак, предварил об этом императрицу, вследствие чего она вышла на берег, оставила почти всех нас на галерах, села в карету, поспешила навстречу императору и встретила его близ одинокого казацкого хуторка, где монархи пробыли несколько часов и вместе отправились в Кайдак, куда и мы приехали на следующий день, 8/19 мая утром.

Так как императрица собралась в путь с такою поспешностью, что даже не взяла достаточной прислуги, то нелегко было приготовить обед для двух державных особ. Князь Потемкин, генерал Браницкий и принц Нассау весело состряпали обед, как умели и, разумеется, плохо; иначе нельзя было и ожидать от таких сановитых поваров.

Мы пробыли в Кайдаке 8-е число, чтобы дождаться если не всех судов, потому что многие из них сели на мель, то по крайней мере тех, на которых находились люди и вещи, необходимые для продолжения нашего путешествия. 9 мая мы расположились в палатках, в восьми верстах от Кайдака, на месте, где императрица хотела построить Екатеринослав. В царском шатре отслужили молебен, и государи, в присутствии архиепископа, совершили закладку собора нового города в чрезвычайно красивой местности. Он должен был быть построен на высоте, с которой далеко виден извивающийся Днепр, с его лесистыми островками, оживляющими его течение в этом месте. После этого мы обедали в усадьбе местного губернатора. Она была расположена по берегу реки, в виду главнейшего порога, который долго считался непреодолимым препятствием для прохода торговых судов. В самом деле, Днепр в этом месте во всю свою ширину загроможден цепью скал, из которых одни равны с водою, а другие высятся над ее уровнем и местами образуют несколько столь шумных водопадов, что мы не могли расслышать слова друг друга. Поток здесь с яростью и пеною бьется о скалы. С первого взгляда кажется, что невозможно проехать между этими скалами на самом легком челне и с самыми отважными гребцами. Однакож невдалеке стояло на якоре большое судно и лодка, назначенная для проезда через пороги. Князь Потемкин, принц Нассау и я хотели было отважиться на эту поездку, но нас остановило решительное запрещение императрицы. Суда в виду нас счастливо прошли опасный пролив с быстротою стрелы. Но их так сильно качало, что, казалось, они ежеминутно могут разбиться или исчезнуть в волнах; особенно мелкие лодки беспрестанно исчезали из виду. Нам сказали, что при полной воде проезд этот удобнее, особенно при помощи ловких старых запорожцев, привыкших к таким опасным подвигам. Князь Потемкин так полагался на их опытность и уверение, что предположил спустить до Херсона все суда, на которых мы плыли из Киева до Кайдака… Накануне нашего приезда в Херсон[86], мы переехали реку Каменку, некогда служившую рубежом между ногайскими татарами и казаками. После поездки по 400 верстному степному пространству нас неожиданно и приятно поразил вид Херсона. Но и без этого обстоятельства мы не могли не дивиться при виде стольких новых, величественных зданий. Мы увидели почти уже оконченную крепость, казармы на 800 000 человек, адмиралтейство со всеми принадлежностями, арсенал, заключающий в себе до 600 орудий, два военных корабля и фрегат, снаряженные к спуску, публичные здания, воздвигаемые в разных местах, несколько церквей прекрасной архитектуры, наконец целый город, уже торговый, с 2000 домов и лавками, полными греческих, константинопольских и французских товаров; в гавани его заходили и стояли до 200 купеческих судов. Если присоединить к этому 18 000 рабочих, блестящее войско, присутствие нескольких иностранных дипломатов и путешественников в стране, приобретенной Россиею только со времени Кайнарджийского мира, которою занялись недавно и только три года пред тем освободили от татарских набегов, то можно себе представить, в какой степени зрелище это льстило самолюбию императрицы, и понятно удивление присутствующих и восторг, с каким они превозносили дарование и подвиги Потемкина.

Правда, что очарование было мимолетное, и удивление наше несколько охладилось размышлением. Рассмотрев Херсон вблизи и подробно, мы заметили, что его местоположение дурно выбрано, что корабли вообще не могут подыматься по Днепру иначе, как без груза, а военные суда, здесь построенные, не могут свободно спускаться по реке без помощи камелей. Не было ни набережной, ни пакгаузов для товаров; судебные места были худо устроены и отправляли дела медленно и дурно, наконец, испарения болот и островков возле города вредно действовали на здоровье жителей.

Я решился сообщить Потемкину эти замечания, которые я слышал от многих купцов. Чтобы поправить дело князь предполагал устроить порт в 30 верстах ниже по Днепру, учредить карантин, построить набережную и магазины, преобразовать суды и осушить окружные болота. Он уже истребовал и получил деньги, нужные для некоторых из этих работ. Но высушка болот мне казалась невозможною; для этого нужно было истребить весь тростник, необходимый для топки и покрышки домов в этом краю, где на пространстве нескольких сот верст не было и лесу.

Первые дни нашего пребывания в Херсоне были употреблены на разъезды по городу, на парадные приемы, обеды, на которых бывало до 120 гостей, концерты и балы. Императрица пригласила нас обедать с нею на даче, верстах в 15 от Херсона[87]. На следующий день мы присутствовали с нею при спуске 120 пушечного корабля, другого 66 пушечного и одного фрегата. На следующий день при дворе был парадный бал, во дворце, построенном не слишком прочно, но изящно.

Императрица намеревалась отправиться в Кинбурн, в виду Очакова; но это было похоже на военный осмотр турецкой территории и уже чересчур смело. Прибытие турецкой эскадры, состоявшей из 4 кораблей и 10 фрегатов и вошедшей в Лиман близ Очакова, отстранило намерение Екатерины; эта неудача произвела на нее неприятное впечатление. Когда нам уж нечего было делать в Херсоне, мы отправились в Крым, вослед за двумя державными предводителями нашего каравана.

Говоря о Херсоне, кстати сообщим полученные нами тогда известия о ходе военных переговоров в Константинополе. Неожиданное появление турецкой эскадры в устье Днепра и приезд нескольких французских офицеров в Очаков возбудили в русских министрах и придворных неудовольствие, возраставшее до негодования. «Как понять это, — говорили они, — что именно в то время, когда только что подписан был дружественный трактат с Франциею, и французский посол сопровождает императрицу, которая оказывает ему внимание и доверие, мы видим, что французские инженеры занимаются устройством артиллерии, флота и приготовлениями к войне у врагов наших!»

Князь Потемкин несколько раз с жаром и негодованием говорил мне об этих мнимых кознях французского правительства и упрекал меня в том, что я поднял пустую тревогу и только подстрекнул этим турок к неприязненным действиям, которые могли повести к войне. Если бы я хотел употребить хитрость, притвориться, будто ничего не знаю, и осудить эти действия, исполненные по моим же советам, то не успокоил бы негодующего князя и только потерял бы то уважение, которое снискал своею прямотою. Поэтому я отвечал не как царедворец, а как министр, что турки имеют повод беспокоиться, что поведение Булгакова в отношении к Шуазелю отняло у нас всякую возможность успокаивать их далее; в заключение я прибавил даже, что мы бы должны были поощрять, одобрять и поддерживать оборонительные меры Порты: «Наш образ действий откровенен и неизменен. Мы всегда объявляли, что хотя король всячески старается об удовлетворении справедливых жалоб России, однакоже, руководясь высокими целями, решился употребить с своей стороны все возможные средства, чтоб охранять безопасность Оттоманской империи. Нечему удивляться, что, несмотря на ваши мирные уверения, которые, конечно, искренни, Порта принимает благоразумные предосторожности. Поставьте себя на ее месте… Если бы султан приехал в Очаков с своими визирями, с могущественным союзником, с грозным флотом и 150 000 армиею, то, разумеется, это вас бы несколько обеспокоило; вы стали бы настороже и принялись бы укреплять Херсон и собирать войска».

Мои доводы были неоспоримы; князь мне не возражал. Откровенная речь моя успешнее подействовала, чем неловкая скрытность. Холодность императрицы в обращении со мною исчезла мало-помалу.

В Каневе видел я государя, лишенного власти и значения, но окруженного величием и блеском, свойственным великим монархам: по странной противоположности, в Херсоне увидел я могущественного императора, отличавшегося простотою внешности, скромного и приветливого, врага всякой принужденности. Он допускал и сам заводил разговор обо всем, без всяких притязаний блистать чем-либо, кроме обширного знания, основательных суждений и образованного ума. Когда Екатерина хотела представить меня Иосифу II, он сказал ей: «Здесь я только граф Фалкенштейн, а потому мне самому следует представиться посланнику Франции». Иосиф приехал в Россию в простой коляске, в сопровождении одного генерала и двух служителей. При строгом соблюдении инкогнито, он имел выгоду и удовольствие лучше все видеть и слышать; поэтому он непременно хотел, чтобы его принимали не как монарха, а как обыкновенного путешественника. Каждое утро приходил он к императрице перед ее выходом и, вмешавшись в толпу, вместе с прочими ожидал ее появления. Днем гулял он по окрестностям, и так как я имел счастие ему понравиться, он делал далекие прогулки вместе со мною запросто, взяв меня под руку. В разговорах со мною он дал мне понять, что мало сочувствовал честолюбивым замыслам Екатерины. В этом отношении политика Франции ему нравилась. «Константинополь, — говорил он, — всегда будет предметом зависти и раздоров, вследствие которых великие державы никогда не согласятся насчет раздела Турции». Его не поражали быстрые успехи русских предприятий. «Я вижу более блеска, чем дела, — говорил он; — Потемкин деятелен, но он более способен начать великое предприятие, чем привести его к окончанию. Впрочем, все возможно, если расточать деньги и не жалеть людей. В Германии или во Франции мы не посмели бы и думать о том, что здесь производится без особенных затруднений». В другой раз разговор зашел о Потемкине. Иосиф сказал, между прочим: «Я понимаю, что этот человек, несмотря на свои странности, мог приобрести влияние на императрицу. У него твердая воля, пылкое воображение, и он не только полезен ей, но необходим. Вы знаете русских и согласитесь, что трудно сыскать между ними человека, более способного управлять и держать в руках народ еще грубый, недавно лишь тронутый просвещением, и обуздать беспокойный двор». Кобенцель, видя внимание ко мне императора, тоже становился со мною откровеннее и доверчивее. Но хотя он искренно уверял меня, что ему предписано содействовать мне в утверждении мира, он боялся, чтобы император не склонился к войне, если императрица, ограничиваясь предположением занять Очаков и Аккерман, отстранит мысль о дальнейших завоеваниях. Но Кобенцель говорил мне, что император крайне неохотно согласится на это, потому что будет опасаться разрыва с Пруссиею и Франциею в случае такой уступки в пользу своей союзницы.

Между тем из Константинополя приехали Булгаков и Герберт, интернунций императора, и между ними, графом Безбородком и мною начались переговоры. Мне сказали, что дела все более и более запутываются, что в Кандии чернь предалась неистовствам и сорвала флаг с дома русского консула. Также носились слухи, что в Родосе, вследствие возмущения, русский консул убит. Мы сговорились, с согласия императрицы, изложить письменно несколько предложений и тут же условились о главных пунктах.

Проводив нас до Севастополя, Булгаков должен был отправиться в Константинополь и представить эти предложения Порте, сообщив их однако наперед французскому послу и австрийскому интернунцию, и действовать согласно с ними.

Граф Безбородко уверял меня, что он немало упрекал Булгакова за его поведение в отношении к Шуазелю, чем русский посол встревожил турок. Так как Безбородко говорил совершенно то же, что Кобенцель, то я не мог сомневаться в его чистосердечии. Основные пункты предложений, нами составленных сообразно с прежними договорами, были следующие: Порта должна выдать требуемый фирман; споры о зависимости Грузии прекращаются; Порта должна принудить алжирцев возвратить захваченные ими русские суда, дозволить русским наказать кубанских татар, которые тогда взяли в плен до 1000 русских, и удерживать за пределами Буга запорожцев, поселившихся на ее землях; затем турки должны обязаться вперед не забирать соли в Крыму более установленного количества, не возобновлять требований о выдаче господаря Маврокордато, бежавшего в Россию, и наконец наказать бунтовщиков, которые нанесли обиду консулам императрицы в Родосе и Кандии. Эти требования были справедливы. Но, несмотря на это, легко могло случиться, что в случае неискренности в действиях последовал бы отказ; стоило только, вручая этот акт, принять высокомерный и грозный вид. Князь Потемкин мог отважиться на это, имея под руками готовую армию, состоявшую из 153 000 человек совершенно снаряженных и расположенных в Кременчуге, Херсоне, Елисаветграде, Полтаве и Крыму. Новое обстоятельство подтвердило однако надежды на мир. Иосиф II получил неприятное известие из Нидерландов, где возникали беспокойства. Эти смуты, разумеется, отвлекли его от мысли содействовать императрице, если бы она захотела начать войну с турками. В это же время прибыл в Херсон неаполитанский дипломатический агент г-н Галло под предлогом изъявить императрице дружественное расположение своего двора; но собственно он имел целью осмотреть Херсон и изведать средства к выгоднейшему употреблению торговых льгот, которые неаполитанское правительство упрочило договором. 17 мая мы отправились из Херсона в Кизикермень, находящийся на правом берегу Днепра, в 75 верстах от Херсона… Здесь мы переправились через Днепр. По выходе на противоположный берег императрица была встречена семьями знатных татар, явившихся с приветствием и последовавших вслед за государынею. Отсюда до Перекопа мы поехали Ногайскою степью. На этой безлесной равнине только в одном месте видны следы человеческого труда: это древний белокаменный мост, над небольшою речкою, называемою Колончаком. Татары, как арабы, состоят из нескольких орд, из которых одни живут по крымским городам, а другие кочуют по степи со своими многочисленными стадами. Когда страна эта была завоевана русскими, большая часть этих кочующих орд покинули ее и двинулись на Кубань, и потому мы застали только небольшие станы их; шатры, табуны лошадей, стада и верблюды их несколько оживляли однообразный вид.

Так как Потемкин всегда старался преодолевать препятствия, разнообразить величественные картины, представлявшиеся взорам императрицы, и оживлять даже пустыню, то он устроил стан из 30 нарядных и богато убранных шатров; вокруг них нежданно перед очами Екатерины появилось 50 эскадронов донских казаков. Их живописный азиатский наряд, быстрота движений, легкость лошадей, их гарцевание, гикание, пики, все это дало нам возможность позабыть, что мы в степи, и приятно провести время, которое иначе показалось бы долгим и скучным.

Императрица, будучи недовольна мною, не говорила со мною в продолжении нескольких дней, но здесь она обратилась ко мне с прежней ласкою. Кто-то усердно постарался уверить ее что я намереваюсь воспользоваться отпуском и отправиться в Францию. Поэтому, в Кизикермене, садясь в карету, она сказала мне: «Напрасно вы связываете себя, граф. Если вам скучно в степи, то кто же вам мешает отправиться в Париж, где вас ожидает столько удовольствий?» И затем она села в карету, не дождавшись моего ответа.

Понятно, что я горел нетерпением получить объяснение этих странных, неожиданных слов. Только что она расположилась в своем шатре, я подошел к ней и попросил ее истолковать мне смысл этой непонятной шутки.

Императрица сказала мне: «Это вовсе не была шутка. Я уже не раз вам говорила, что ваши парижские красавицы без сомнения, сожалеют о вас, что вы должны проехать 6000 верст по варварской стране, по степям, со скучной царицей. А потому, узнав, что вам прислали отпуск, я не хотела со своей стороны задерживать вас, хотя мне и не хотелось бы вас отпускать».

Я с жаром опровергал ее неосновательное мнение обо мне и моих чувствах к ней. «Стало быть, ваше величество, — отвечал я, — вы считаете меня человеком слепым, неблагодарным, безрассудным и с грубым вкусом. Я даже, к моему горю, принужден видеть в этом остаток вашего предубеждения вообще против всех французов, но они не заслуживают такого неосновательного осуждения. Нигде вас так не уважают и не ценят, как во Франции, и в этом отношении я верный представитель своих соотечественников. К искреннему моему сожалению, я должен буду на время уехать по возвращении вашем в Петербург, но если вам угодно, чтобы я ехал ранее, то это будет для меня то же, что ссылка».

«Я этого вовсе не хочу, — сказала она с улыбкою. — Напротив того, мне бы хотелось, чтобы вы всегда могли быть при мне, и вы это очень хорошо знаете. Хоть я немножко и посердилась на вас по случаю недавнего посещения, которым меня удостоили ваши умные ученики, бородатые турки, но теперь моя досада прошла совершенно». После этого она стала говорить о предложениях, сделанных ею Порте, и между прочим сказала: «Король увидит, что я уступчива, искренне желаю мира и вовсе не так честолюбива, как обыкновенно полагают». С этой поры государыня была со мною снова очень любезна и приветлива.

Впрочем, когда разошлись от императрицы, Иосиф II, желая воспользоваться прекрасною ночью, взял меня под руку и отправился со мною гулять. Мы довольно долго ходили по этой обширной равнине, где взор не находил преград. При виде нескольких верблюдов и татарских пастухов, бродивших в степи, император сказал мне; «Какое странное путешествие! Кто бы мог подумать, что я вместе с Екатериною II, французским и английским посланниками буду бродить по татарским степям! Это совершенно новая страница в истории…»

«Мне скорее кажется, — отвечал я, — что эта страница из «Тысячи и одной ночи», что меня зовут Джафаром, и что я прогуливаюсь с халифом Гаруном Аль-Рашидом, по обыкновению своему, переодетым».

Чрез несколько минут после того император вдруг остановился и, протирая себе глаза, сказал: «Право, я не знаю, наяву ли это, или ваши слова о «Тысяче и одной ночи», подействовали на мое воображение: посмотрите в ту сторону…»

Я обернулся, и предмет, поразивший его, и мне показался не менее странным. В самом деле, шагах в 200 от нас высокая, огромная палатка сама собою двигалась по земле и приближалась к нам. Несмотря на высокую траву, мы тотчас же побежали, чтобы поближе посмотреть на это диво. Палатка остановилась, и из нее вышло до 30 человек калмыков. Император приказал мне войти и вероятно знаками объяснил калмыкам, чтоб они вошли за мною и опустили занавес, которым закрывали вход в палатку; таким образом император, в шутку, сделал меня пленником калмыков. Тогда я понял все. Вот устройство их жилищ: из планок делается решетка и составляется круглая загородка, около 4 футов вышиною, сдерживаемая сверху деревянным обручем, который образует карниз. На этом круге утверждают длинные шесты, футов в 30, которые на вершине скрепляются деревянным кружком. Вся эта решетка затягивается ремнями. Этот остов накрывается верблюжьей кожею до земли. Покрывало это подымают с той стороны, которая защищена от ветра и солнца. Куски той же кожи служат вместо кровати и диванов. Наверху оставляют отверстие для дыма. В таком шатре удобно помещается до 30 человек, а вокруг них располагается их скот. Когда они оставляют место кочевья, то снимают покрывало, разбирают подставки, складывают решетку в связки, и все это сваливают на телегу. Но если калмыки хотят только переменить место для того, чтобы найти лучшее пастбище скоту, то, не расстраивая своего жилья, став внутри палатки и обращаясь все в одну сторону, приподнимают на себе решетку и таким образом переносят эти легкие дома. Именно этот перенос и послужил причиною нашего удивления, когда мы вдруг увидели движущийся шатер, между тем как не видно было ни людей, ни животных, двигавших его. После того как я прошел несколько шагов под шатром, меня выпустили, и я увидел императора, смеявшегося над моим заключением. Он сам вошел в шатер и согласился со мной, что это жилье довольно уютно для тех, кто привык к нему, и что оно может служить хорошею защитою от всяких непогод, во всякое время года.

На другой день мы достигли узкого Перекопского перешейка, отделяющего Черное море от Азовского. Он перерезан от одного моря к другому стеною и рвом. Здесь видно каменное четырехугольное укрепление и поселение, состоящее из нескольких домишек. Перекоп есть ключ и ворота ко входу в Крымский полуостров, которому новая владычица его возвратила старинное название Тавриды…

Государыня-победительница имела приятную возможность торжественно вступить в Тавриду и занять престол татарских ханов, которых предки не раз заставляли русских князей являться с поклонами к высокомерным предводителям Золотой Орды. 19 мая мы проехали через знаменитую Перекопскую линию, которая, несмотря на выгодное положение и глубину рвов, никогда не могла остановить неприятелей и теперь осталась только, как предмет любопытства. Мы осмотрели также и защищающую ее крепость Ор[88]. При выезде нашем мы увидели довольно значительный отряд татарских всадников, богато одетых и вооруженных: они выехали навстречу государыне, чтобы сопровождать ее на пути.

Монархиня, с мыслями всегда возвышенными и смелыми, пожелала, чтобы во время ее пребывания в Крыму ее охраняли татары, презиравшие женский пол, враги христиан и недавно лишь покоренные ее власти. Этот неожиданный опыт доверчивости удался, как всякий отважный подвиг.

«Согласитесь, любезный Сегюр, — сказал мне смеясь де-Линь, — что двенадцать тысяч татар, которыми мы окружены, могли бы наделать тревоги на всю Европу, если бы вздумали вдруг потащить нас к берегу, посадить на суда августейшую государыню и могущественного римского императора и увезти в Константинополь, к великому удовольствию его величества Абдул-Гамета, владыки и повелителя правоверных! И эта шутка не была бы вовсе преступлением с их стороны: они в праве захватить двух монархов, которые овладели их стороною, свергнули их хана и уничтожили их независимость». К счастию, эти мысли не пришли на ум великодушным сынам Магомета..

Мы очень спокойно ехали под их защитою и остановились переночевать в урочище Айбар, где для нас расположен был стан, а для императрицы выстроен довольно красивый домик. Меня и Фитц-Герберта поместили в одну из тех татарских палаток, которые я уже описал. Русским казалось странным видеть французского и английского послов в приязненных отношениях, несмотря на противоположность их политических действий. Если бы кто вздумал отозваться дурно об одном, другой бы, конечно, вступился за него.

Императрицу забавляла эта необыкновенная дружба, и без сомнения, она, ради шутки, заставила нас спать в одной палатке и писать на одном столе депеши, разумеется, совершенно разногласные.

20 июня переехали мы через Салгир и, оставив за собою степи, вступили в гористую местность. Здесь, к удовольствию вашему, мы снова увидели тенистую зелень, живописные поля, красивые домики, поселян деятельных и трудолюбивых; во всем, наконец, мы замечали присутствие движения и жизни, которых и следа не было в пустынной, безлюдной степи. Вечером мы прибыли в Бахчисарай, и весь двор поместился во дворце прежних ханов. Бахчисарай расположен в узкой долине или, лучше сказать, в ущелье реки Чуруксу… Дурно выстроенные дома размещены полукружием на покатостях окружных гор, которые висят над ними и ежеминутно, кажется, грозят завалить их своими огромными скалами. Это странное местоположение представляет крайне любопытное зрелище для путешественника. Въезд в город не безопасен, и едва не испытала этого сама императрица в то время, как, завидев бахчисарайские минареты, она уже приближалась к цели своей и заранее наслаждалась удовольствием воссесть на мусульманский престол, завоеванный ее оружием. В Бахчисарай въезжают или, лучше сказать, спускаются по чрезвычайно крутому спуску, между скал. Карета государыни была грузна; ретивые лошади, почувствовав бремя непривычной для них тяжести, понесли и помчались по скалам с такою быстротою, что мы ежеминутно ожидали, что карета свернется на бок и разобьется вдребезги. Напрасно татары силились удержать лошадей; на лице Екатерины, как я слышал от императора, не видно было ни малейшего следа страха. Наконец лошади, счастливо проехав по камням, при въезде в одну улицу, остановились разом, так что некоторые из них упали. При этом карета наехала на них я опрокинулась бы, если б татары ее не поддержали.

Не смотря на то, что Бахчисарай опустел после войны, в нем было до 9000 жителей, большею частью все мусульман. Новое правительство не препятствовало им торговать и отправлять свое богослужение; они ненарушимо сохранили свои прежние обычаи, так что мы как будто находились в каком-нибудь турецком или персидском городе, с тою только разницею, что мы свободно могли осматривать его, не подвергаясь притеснениям, каким христиане подвергаются на востоке. Прежде всего меня поразили лень, спесь и притворное или врожденное равнодушие татарских и персидских купцов.

Старые и молодые татары и турки сидели молча у дверей своих домов или в лавках, не выражая ни удивления, ни любопытства, ни хоть какого-нибудь признака радости или неудовольствия при виде нового для них и пышного поезда, который во всей красе представлялся их взорам; они были неподвижны, не вставали, не обращали на нас ни малейшего внимания, иногда даже отворачивались. Эти изуверы, считая себя всегда выше вас и называя вас неверными и собаками, даже побежденные сохраняют свое глупое высокомерие. Они никогда не сознают своего невежества и потери на войне приписывают одному предопределению.

Нам сказали, что ханский дворец, в котором мы поместились, был построен по образцу константинопольского сераля, только в меньшем размере. Он на берегу реки, вдоль которой татары устроили набережную. К дворцу подъезжают через небольшой каменный мостик и широкий двор. На левой стороне мечеть, подалее — конюшни, направо — самый дворец, одноэтажный и состоящий из нескольких зданий различной величины; он окружен садом, разделенным на четыре части.

Близ мечети — кладбище, где хоронили ханов, вельмож и духовенство; оно весьма живописно, как и повсюду на востоке, разнообразием гробниц и красотою дерев, их осеняющих.

Их императорские величества заняли бывшие ханские покои. Фитц-Герберт, Кобенцель, де-Линь и я поместились в комнатах сераля; к ним примыкал красивый сад, окруженный высокою стеною. Единственною мебелью в этих комнатах были широкие диваны вдоль всей стены. Средину комнаты занимало вместилище для воды из белого мрамора с фонтаном, беспрерывно струившим поток чистой, свежей воды. Комната была полуосвещена, стекла в окнах были расписаны; когда мы отворяли окно, то и тогда лучи солнца едва проникали чрез густые ветви розовых, лавровых, жасминных, гранатовых и померанцевых дерев, закрывавших окна своею зеленью я заменявших нам занавеси.

Я помню, что раз лежал я на моем диване, расслабленный чрезвычайным жаром и наслаждаясь журчанием фонтана, прохладою тени и запахом цветов. Я предался восточной неге и замечтался, как истый паша. Вдруг вижу пред собою маленького старичка, в длинной одежде, с белою бородою и с красной шапочкою на лысой голове.

Наружность его, вид покорности и азиатский поклон дополнили мое очарование, и я на несколько минут вообразил себя совершенным мусульманским владыкою, к которому какой-нибудь ага или бостанджи явился за приказаниями. Так как этот человек знал немного язык франков, т.е. болтал по итальянски, то я узнал от него, что он был садовником хана Сагим-Гирея. Я взял его себе вожатым, и он провел меня по всем извилистым переходам восточного дворца, которого расположение трудно было бы описать. Покоренные магометане не смели ни в чем нам отказывать, и мы вошли в мечеть в молитвенное время. Нам представилось грустное зрелище: 30 или 40 восторженных дервишей, называемых по арабски вертящимися, быстро кружились, как пущенные волчки, крича изо всей мочи «аллах-гу» и притом с таким исступлением, что наконец падали ниц, обессиленные и едва дышащие….

Недалеко от города, на горе, находится поселение евреев-караимов; они принадлежат к числу древнейших обитателей Крымского полуострова. Они одни из числа евреев придерживаются закона Моисеева, не признавая при том Талмуда. Пять верст подалее есть еще гора, одиноко стоящая и высокая, называемая Тиап-Каирмен. В ее каменистом грунте в три ряда вырыты пещеры. В окрестностях Бахчисарая множество прекрасных дач, принадлежавших некогда татарским князьям и их женам.

Императрица провела в Бахчисарае только пять дней. Удовольствие отражалось во всех чертах лица ее: она наслаждалась гордостью государыни, женщины и христианки при мысли, что заняла трон ханов, которые некогда были владыками России и еще незадолго до своей гибели, вторгались в русские области, препятствовали торговле, опустошали вновь завоеванные земли и мешали утверждению русской власти в этих краях. Мы наслаждались почти наравне с нею новостью нашего положения, которое позволяло нам беспрепятственно и обстоятельно осмотреть внутренность знаменитых гаремов, в других местах недоступных христианскому глазу.

На первых порах после завоевания этого края множество татар стало выселяться. Но кротость и терпимость Екатерининского правительства вскоре умерили негодование гордых мусульман и внушили им доверие. 50 000 из них не только решились остаться на месте, но многие из выселившихся просили позволения возвратиться; однако просьбы их удовлетворяли неохотно, ибо по опыту известно было, что они не будут деятельными земледельцами.

Расставшись с Бахчисараем, мы ехали по роскошным долинам, через реку Кабарту; берега ее так живописны, что все прилежащие селения походят на сады. К обеду мы прибыли в Инкерман, называвшийся у греков Феодорой, а у татар — Ахтияром[89]. Здесь высокие горы полукружием огибают широкий и глубокий залив, где некогда стояли древние города Херсонес и Евпатория. Эту знаменитую пристань полуострова Херсонеса Таврического, позже называвшегося Гераклейским, императрица назвала Севастополем. Вид берегов Тавриды, посвященных Геркулесу и Диане, напомнил вам мифические времена греков и уже более историческую эпоху босфорских царей и Митридата.

Между тем как их величества сидели за столом, при звуках прекрасной музыки, внезапно отворились двери большого балкона, и взорам вашим представилось величественное зрелище; между двумя рядами татарских всадников мы увидели залив верст на 12 вдаль и на 4 в ширину; посреди этого залива, в виду царской столовой, выстроился в боевом порядке грозный флот, построенный, вооруженный и совершенно снаряженный в два года. Государыню приветствовали залпом из пушек, и грохот их, казалось, возвещал Понту Евксинскому о присутствии его владычицы и о том, что не более, как через 30 часов, флаги ее кораблей могут развеваться в виду Константинополя, а знамена ее армии — водрузиться на стенах его. Мы спустились в залив. Екатерина обозревала корабли свои и дивилась глубине и ширине залива, вырытого природою, будто с намерением устроить здесь прекраснейшую пристань в мире. Проехав залив, мы пристали к подножию горы, на которой полукружием возвышался Севастополь, построенный Екатериною. Несколько зданий для складов товаров, адмиралтейство, городские укрепления, 400 домов, толпы рабочих, сильный гарнизон, госпиталь, верфи, пристани торговая и карантинная, все придавало Севастополю вид довольно значительного города. Нам казалось непостижимым, каким образом в 2000 верстах от столицы, в недавно приобретенном крае, Потемкин нашел возможность воздвигнуть такие здания, соорудить город, создать флот, утвердить порт и поселить столько жителей: это действительно был подвиг необыкновенной деятельности.

Три корабля, спущенные при нас в Херсоне, и другие из Таганрога должны были прибыть сюда вскоре. Но между тем в заливе уже стояла эскадра из 25 военных кораблей, совершенно вооруженных, снабженных всем нужным и готовых по первому мановению Екатерины тотчас же стать под паруса.

Вход в залив спокоен, безопасен, защищен от ветров и достаточно узок, так что с береговых батарей можно открыть перекрестный огонь, и даже ядра могут долетать с одной стороны на другую. Естественно было думать, что вид таких сил на море и на суше, воспламенит воображение императрицы и пробудит ее честолюбие. Лесть и похвалы придворных, воинственные речи и порывы любимого министра, князя де-Линя и Нассау-Зигена могли отвратить императрицу от миролюбивых намерений, прежде выраженных ею. Но, по-видимому, она оставалась непреклонною. Инструкции, посланные по окончании херсонских совещаний остались неизменными, и Булгакова отослали обратно в Константинополь с поручением представить Порте предложения о миролюбивом соглашении в том виде, как эти предложения были составлены. Императрице хотелось знать мое мнение о новых преобразованиях во флоте. «Ваше величество, — сказал я, — загладили тяжкое воспоминание о Прутском мире. Запорожских разбойников вы превратили в полезных подданных и подчинили татар, прежних поработителей России. Наконец основанием Севастополя вы довершила на юге то, что Петр начал на севере. Вам остается один только славный подвиг — одержать победу над природою, населить и оживить все эти завоеванные земли и обширные степи, чрез которые мы недавно проезжали». В самом деле, ничто уже не могло помешать Екатерине скромно наслаждаться совершением такого подвига, — разве бы она захотела, вместо занятий этим полезным делом, отважиться на новые завоевания и, может быть, тем повредить своей славе, потому что нередко нежданные неудачи расстраивают самые обдуманные предприятия и внезапно омрачают царствования самые славные. Неудачи Людовика XIV в старости, потери Карла XII, затруднительное положение Петра Великого при Пруте, истребление армии Наполеона, — это великие уроки, которые гении всех веков испытывали в превратностях войны, но которым они, к несчастью, не внимали, полагаясь на свою силу и на свое счастие. Вероятно, подобные мысли останавливали решимость Екатерины и боролись в уме ее с внушениями ее честолюбия, ее министров и царедворцев.

Близ монастыря св. Георгия, в местности, полной воспоминаний и очарований, императрица пожаловала землю князю де-Линю. Едва ли она могла сделать приличнейший подарок этому отличному умному человеку, который, при своем воинственном нраве, скорее являлся каким-то сказочным и романтическим витязем, нежели лицом историческим.

Мы с Нассау-Зигеном проехались вдоль по южному берегу и видели порт Символон[90]. Здесь, как и во всех почти пристанях Херсонеса Гераклейского, встречаются часто пещеры с комнатками, часовнями, кельями и надгробными камнями с греческими надписями. Грустно смотреть на эти скалы, эти крутые горы, глубокие пещеры и страшные ущелья. Это места, поистине достойные служить жилищами таврам и их доброму царю Тоанту. Полные мрачных впечатлений, мы не могли рассеяться видом Балаклавы, прежнего Символона. Эго торговый город, почти исключительно населенный греками, армянами и жидами, сохранившими полную свободу богослужения и обычаев под русским, также как и под татарским владычеством.

Как во всех старинных греческих или восточных городах, здесь улицы узки, дома низки и мостовая из разноцветных камней. Деятельные, промышленные жители здешние, чтобы украсить это скучное место, стараются разводить сады на склоне черных, высоких гор, их окружающих.

Присоединясь снова ко двору, мы вместе отправились из Севастополя обратно в Бахчисарай. На этом пути мы не встретили ничего примечательного, кроме высокой горы Бакля-Коба, с верху до низу взрытой пещерами. Когда здесь господствовало самовластие, то лишь в недрах земли люди находили убежище и покой. В Бахчисарае князь де-Линь раз приходит ко мне смеясь и говорит: «Знаете ли, чем заняты теперь наши царственные путешественники, могущественный император римский и знаменитая самодержица всея России? Я уловил несколько слов из разговора двух великих монархов. Кто бы мог подумать, любезный друг? Они откровенно беседуют о прекраснейшем предприятии — о восстановлении греческих республик!»

«Вы меня не так удивляете, как думаете, — отвечал я, — нельзя не жить духом своего времени: его впитываешь в себя невольно. В нашем веке веет философиею и свободою и в дворцах, и в хижинах. Нельзя удержать этого стремления, и если захотят это сделать, то подымут бурю, как англичане в Америке».

Де-Линь стал смеяться над моими мечтами. Мы и не думали тогда, что слова эти сделаются предсказанием.

Естественно, что когда мы жили в серале ханском, наружность, самый воздух этих сладострастных покоев возбуждали наше воображение. Любопытство де-Линя, который был моложавее в пятьдесят лет, нежели я в тридцать, вовлекло меня в шалость, к счастию, не имевшую тех последствий, каких можно было ожидать; однако мы получили строгий и заслуженный урок. Мусульманину нельзя сделать злейшей обиды, как знакомством с его женою. В этом отношении всякое сообщение, даже взглядами, запрещено всем, кроме мужа. Это запрещение подстрекало любопытство князя, и он сказал мне: «Какая польза нам гулять по огромному саду, если нам запрещено любоваться цветами. По крайней мере, до отъезда из Крыма, надобно хоть увидеть какую нибудь татарку без покрывала; я на это решился: хотите быть моим товарищем в этом предприятии?»

Я не устоял против искушения, и мы пошли бродить по долинам. Но надежда долго вас обманывала. Наконец, неподалеку от уединенного домика, на опушке маленького леса, мы увидели трех женщин, сидя мывших себе ноги в светлом ручье. Приблизившись как можно тише между деревьями, мы наконец успели поместиться напротив них, под прикрытием куста. Так как покрывала этих женщин лежали подле них на земле, то мы прекрасно могли их рассмотреть. Но, увы, какое разочарование! Из них не было ни одной молодой и хорошенькой, даже сносной. Мой товарищ некстати вскрикнул: «Признаюсь, Магомет недурно сделал, что велел им закрываться!»

Услышали ли нас, или нас выдал шелест листьев, только наши три мусульманки выскочили и с криками побежали. Мы было за ними, чтобы их успокоить, как вдруг видим татар, бегущих с гор, тоже с криками, бросающих в нас каменьями и грозящих кинжалами. Так как мы не приготовились к битве, то, не дожидаясь их приближения, пустились бежать и укрылись от преследователей в чаще леса. До тех пор дело было еще неважно по ложному правилу, что скрытый грех вполовину прощен. Но мой неблагоразумный соучастник не удовольствовался этим. На другой день за столом мы заметили, что императрица грустна и молчалива; император был погружен в думы; Потемкин пасмурен и рассеян. Разговор как-то не клеился или совсем замолкал. Вдруг де-Линь, естественный враг скуки, чтобы рассеять императрицу и развеселить собеседников, вздумал рассказать нашу шалость и вчерашнее происшествие. Как ни подталкивал я его, он смело продолжал свой рассказ.

Слушатели уже начали было смеяться, чего он и ожидал, как вдруг Екатерина, взглянув на нас величаво и строго, сказала: «Господа, эта шутка весьма неуместна и может послужить дурным примером. Вы посреди народа, покоренного моим оружием; я хочу, чтобы уважали его законы, его веру, его обычаи и предрассудки. Если бы мне рассказали эту историю и не назвали бы действующих лиц, то я бы никак не подумала бы на вас, а стала бы подозревать моих пажей, и они были бы строго наказаны».

Нам нечего было возражать на это. Де-Линь замолк также, как и я, досадуя на свою неуместную болтливость. Наше смирение понравилось императрице, и она снова развеселилась; даже чрез несколько дней после этого, назначив аудиенцию одной мусульманской княжне, племянниц Сагим-Гирея, она позволила нам спрятаться так, чтобы мы могли ее увидеть, оставаясь сами незамеченными. Княжна была красивее наших трех татарок. Однако ж черненые брови и лоснящееся румянами лицо придавали ей вид куклы, несмотря на прекрасные глаза.

Мы недолго пробыли в Бахчисарае и, покинув его скалы и ханский дворец с сералем, приехали к берегам Салгира, в город Ахмечеть, названный Екатериною Симферополем. Теперь это главный город полуострова; он лежит посреди равнины, окруженной пригорками, между которыми долины, полные свежею зеленью, красивыми садами, величественными, остроконечными тополями. Богатые татары, населяющие эти долины, выбирают красивые деревья с широко раскинувшимися ветвями и посреди этой древесной чащи строят красивые беседки. Яркие, пестрые цвета этих воздушных, висячих павильонов придают им необыкновенно привлекательный вид для взора путешественника. Ахмечеть служил местопребыванием калга-султанов[91], первых военных чиновников и полководцев крымских ханов. В этом городе, как и во всех других, где мы останавливались в продолжении нашего пути, для императрицы был приготовлен покойный, красивый и просторный дом. В Симферополе мы пробыли только один день (26 мая). Оттуда мы отправились в Карасу-Базар, который у греков назывался Маврон-Кастрон. Этот город, в широкой долине, на берегу реки Карасу, был один из значительнейших в Тавриде. Мы могли только любоваться прекрасным его местоположением: в нем не было замечательных зданий или древних развалин. Дома, как все татарские дома, неправильно построены, низки и расположены без всякой соразмерности. До завоевания город этот, также как Симферополь, принадлежал калга-султану. Крымские горы, которые начинаются от берегов Салгира, не образуют стройной гряды до самого Карасу-Базара. Но от этого города они цепью идут с одной стороны к Бахчисараю, с другой до Старого Крыма.

Если природа в этих местах не представляла августейшим путешественникам предметов, достойных их любопытства, то неутомимая деятельность князя Потемкина дополнила этот недостаток.

Кроме прекрасной широкой дороги, которую он пробил и выровнял трудами своих солдат, он с их же помощью развел на берегу Карасу обширный английский сад и посреди его выстроил изящнейший дворец. Здесь уже не Армида чаровала Ринальда; напротив русский Ринальд совершал диво для своей Армиды. Когда вечером Екатерина вышла из дворца, чтобы насладиться прохладною тенью, свежестью воды и запахом цветов, между тем как солнце скрывалось за темными долинами, все пригорки на десять верст кругом вспыхнули тремя рядами разноцветных огней. Посреди этого горящего круга возвышалась конусообразная гора, на которой яркими чертами блистал вензель императрицы. Из вершины горы вспыхнул прекрасный фейерверк, завершенный взрывом трехсот тысяч ракет. На следующий день после этого праздника, которого пышность, кажется, расшевелила гордых и равнодушных мусульман, Екатерина, сделав смотр огромного корпуса войск, уехала, в сопровождении обычных своих татарских телохранителей, через горы, в направлении к Судаку. На пути мы проехали через греческое поселение Топли и татарскую деревню Елбузи.

Судак довольно изрядная пристань для судов. Город, в 55 верстах от Карасу-Базара, выстроен на высокой и одинокой скале, близ моря. Скала с трех сторон окружена горами и весьма глубокими пропастями; вид этот понравился мне своим разнообразием и величавостью.

Судацкий виноград почитается лучшим в Крыму; он разросся по долине почти на 12 верст. Плодовитые лозы растут вместе со множеством фруктовых дерев и таким образом составляют естественный сад, который приятно поражает взор, особенно противоположностью своей с окрестными высокими горами, шумящими водопадами и мрачными рощами. Мы продолжали путь по западному берегу Тавриды и прибыли в Старый Крым, в 80-го верстах от Судака и стольких же от Феодосии. Старый Крым, известный с VI века, в XIII стал значительным городом по торговле. Торговля эта упала после нашествия татар; однако же некоторые из их ханов имели здесь свое местопребывание. Греки называли его Каркой, а татары — Эски-Крымом, т.е. старою крепостью. Императрица дала ему наименование Левкополя. Мы проехали по обширной долине, окруженной горами, привлекающими внимание разнообразием своих уступов и извилин. Между ними есть высокая гора, с которой видно Черное и Азовское моря и Сиваш. Мы останавливались недолго и в несколько часов достигли стен или, лучше сказать, развалин несчастной и знаменитой Феодосии.

Она носила это благозвучное имя во времена своего величия. Татары, пораженные ее великолепием, назвали ее Керим-Стамбули, то есть Крымским Константинополем. Со времени ее разрушения ее звали Каффою. Екатерина возвратила ей древнее название, но, вероятно, без намерения возвратить ей прежнее величие. Когда Екатерина сделалась владетельницей Крыма, сохранились только остатки этого знаменитого города. Мы нашли в нем едва 2000 жителей, бродящих среди развалин храмов, дворцов, пышных зданий; здесь царствовало безмолвие разрушения. При взгляде на эту мрачную картину, столь противоположную с волшебными созданиями, доселе поражавшими взоры императрицы, она не могла удержать порывы грусти. Казалось, сама судьба хотела в конце этой торжественной поездки умерить восторг ее грустным видом этих красноречивых свидетелей человеческой превратности и разрушения, которому должны подвергнуться цветущие города и которого не избегнут величайшие государства. Чтобы рассеять впечатление, произведенное этими развалинами и этою пустынею, мы проехали по Керченскому полуострову… Императрица прежде намеревалась обогнуть его по берегу в направлении к северу, чтобы увидеть Арабат, Мариуполь, Таганрог, Черкасск, главный город донских казаков, и наконец Азов. Но осеннее время, вредный береговой климат и важность дел, призывавших ее в столицу, заставили ее переменить это намерение. Итак, Феодосия была пределом нашего огромного путешествия.

Перед отъездом из края этих печальных развалин со мной случилось странное приключение, которое однако я бы не счел нужным рассказывать, если бы оно, по моему мнению, не давало настоящего понятия о стране, в которой господствуют неволя, и вместе с тем не высказывало бы оригинальности Потемкина. Мы уже готовы были к отъезду; императрица уже села в карету, и я, чтобы последовать за нею, быстро спускался по наружной лестнице двора. Вдруг вижу я молодую женщину, в азиатской одежде; ее стан, походка, глаза, лоб, словом, все черты отличались непостижимым сходством с чертами моей жены. Я онемел от удивления; я думал — не во сне ли я; в первые минуты я предположил, что жена моя приехала ко мне из Франции, что от меня это скрыли и вздумали приготовить мне нечаянную встречу. Ведь воображение живо, а я находился в стране чудес. Однако Потемкин, заметив, что я онемел, как статуя, и не отвечаю на его зов, пошел сказать об этом императрице. Молодая женщина удалилась. Короткий сон мой рассеялся; в нескольких словах я рассказал его князю.

«Неужели она до такой степени похожа?» — сказал он мне.

«Похожа до невероятности», — возразил я.

«Так что же, батюшка, — сказал он, смеясь, — эта молодая черкешенка принадлежит человеку, который отдаст ее мне, и только что мы приедем в Петербург, я вам ее подарю».

«Благодарю вас, — сказал я в свою очередь, — я не приму ее и полагаю, что этот порыв чувств покажется неприличным моей жене».

Мы расстались, и я думал, что тем дело и кончится. Но вскоре князь дал мне почувствовать, что мой отказ ему не понравился, и ему показалось, что я чересчур спесив и не хочу принять от него подарка. Я сказал ему, что докажу ему противное и согласен принять все, что ему вздумается мне подарить. Он не позабыл этого и, после взятия Очакова, дал мне калмыцкого мальчика, которого звали Нагуном и у которого была преоригинальная китайская рожица. Я занялся им, несколько времени учил его читать; но перед отъездом моим во Францию графиня Кобенцель, которой он понравился, так усердно стала упрашивать оставить его у нее, что я согласился. Я сохранил изображение этого калмыченка.

Мы выехали из Каффы, чтобы начать обратный путь в Петербург. Проехав снова Крымские пустыни, Перекопский перешеек и Ногайские степи, мы прибыли в Кизикирмен, где Иосиф II и Екатерина расстались, возобновив взаимные уверения в дружбе, скрепленной еще тверже этою долгой поездкой. Оттуда мы отправились в Кременчуг, где императрица отдохнула.

Император объявил мне перед своим отъездом, что он, посетив Кинбурн, Галицию и свою столицу, соберет потом свою армию на большие маневры, и приглашал меня к себе, когда я оставлю Петербург и поеду в отпуск. В последнее время нашего путешествия, когда мы возобновили с ним наши обычные прогулки по степи, государь, разговаривая со мною о константинопольских делах, довольно откровенно высказал мне политические намерения свои и Екатерины. Я считаю нелишним в нескольких словах передать этот разговор, чтобы показать его суждения о личности императрицы, ее учреждениях, замыслах и могуществе.

«Надеюсь, что вы теперь довольны, — сказал он мне однажды; — Булгаков и Герберт представят Порте предложения, которые составлены с вашего согласия. Уверены ли вы теперь в возможности мира?»

«Граф, — отвечал я (он не на шутку сердился, когда в рассеянности ему говорили: государь или ваше величество), — теперь все зависит от того, как императрица смотрит на эти предложения, и как их представят турецкому правительству. Может быть, она видит в них только готовый материал для манифеста. Я боюсь, что зрелище военных сил, собранных государыней на море и на суше, рассеет в уме ее опасения насчёт препятствий, которые могут встретить ее властолюбивые замыслы. Все готово, и если она вздумает воспользоваться предлогом, что турки медлят удовлетворить ее требованиям, то часть ее войска может осадить Очаков и Аккерман. Эти укрепления не могут долго держаться; их возьмут без затруднений. В тоже время другая часть армии, переправясь на севастопольском флоте, может выйти на берег между Варною и Константинополем, угрожать турецкой столице и даже взять ее, если страх овладеет умами суеверных мусульман. Напротив того турки, лишившись Крыма, если захотят напасть на русских, должны будут пройти через Болгарию, Бессарабию, Молдавию, Валахию и Новую Сербию, где с трудом может держаться регулярное войско. К тому же 500 000 русских достаточно, чтобы задержать их на Буге или на Днестре. Одни только политические затруднения могут остановить государыню, и вы лучше меня знаете, до какой степени она должна опасаться препятствий с этой стороны».

«Я очень хорошо вас понимаю, — отвечал император; — моя уступчивость во время завоевания Крыма заставляет вас думать, что я соглашусь на новые завоевания. Вы ошибаетесь: я искренно желаю сохранения мира. Занятие Крыма русскими меня не потревожило: единственным последствием этого было умирение турок; у них отнята была возможность начать наступательную войну. К тому же я находил в этом свои выгоды. Во первых, мои владения защищены от нападения турок, так как турки должны опасаться русских войск и флота, которые из Крыма могут напасть на них с тыла. Далее, я имел уверенность, что разъединю двор петербургский с берлинским и лишу прусского короля могущественного его союзника. Вот что собственно побудило меня заставить турок уступить Екатерине Крым. Но теперь совсем другое дело, я не допущу русских утвердиться в Константинополе. Для Вены, во всяком случае, безопаснее иметь соседей в чалмах, нежели в шляпах. Впрочем, этот замысел, возникший в пламенном воображении императрицы, неисполним; если бы даже достаточно было одного ее указа, чтобы занять Константинополь и короновать внука ее Константина, то ей невозможно будет устоять против турецких сил, сосредоточенных в Малой Азии, и против других государств, если они возьмут сторону мусульман. В таком случае, она вынуждена будет, сосредоточить в одном месте всю свою армию, оставить без войска почти половину своей империй и даже переместить столицу».

«В самом деле, — возразил я, — мне кажется, что можно успокоиться на счет безопасности Константинополя, которого сохранение одинаково важно для венского, как и для французского двора. Но в то же время, при виде всех этих огромных предприятии, нельзя не подозревать другого, более правдоподобного предприятия, именно распространения русских пределов до Днестра. Если эта попытка осуществится, то необходимо возгорится война, чрезвычайно вредная для нас. Но я надеюсь, — прибавил я, — что, по благоразумию своему и по дружбе к королю, император будет продолжать действовать миролюбиво и примет нужные меры для предупреждения несогласий. Думаю, что король может на него положиться, потому что если, во время завоевания Крыма, он убеждал Порту уступить этот полуостров России, то делал это для спокойствия и политических выгод своего зятя и союзника».

«Я сделал, что мог, — сказал император; — но вы сами видите, государыня увлекается. Надобно, чтобы турки уступили требованиям, им предложенным. Если они отказом вооружат против себя императрицу, то .кто может воспрепятствовать ей отомстить и взять у них несколько городов? У нее огромное, бодрое, неутомимое войско. Оно пройдет, куда она захочет… Вдали от столицы пробивают дороги, устраивают пристани, строятся на болотах, воздвигают дворцы, разводят парки среди степей, и все это делается без платы, без покрова, иногда без пищи и всегда без ропота. Из всех монархов Европы императрица одна только действительно богата. Она много повсюду издерживает и не имеет долгов; ассигнации свои она оценивает во сколько хочет; если бы ей вздумалось, она могла бы ввести кожаные деньги. Между тем Англия обременена своими бумажными деньгами. Франция публично признала расстроенное положение своих финансов; а я едва могу покрыть издержки на поселения в Галиции и новые крепости, которые там строятся».

«Все эти затруднительные обстоятельства, — отвечал я, — тем более должны побудить императора всячески стараться избегнуть разорительной войны».

Так как мы часто разговаривали о том же предмете, то я всегда старался доказать ему, что могущество России более кажущееся, нежели твердое. «Здесь более блеска, чем прочности, — говорил я; — за все берутся, ничего не довершают. Потемкин легко бросает то, за что принялся с жаром; на месте Екатеринослава, он заложил город, который будет необитаем, и огромный храм, в котором, может быть, не будут никогда молиться. Для постройки этой новой столицы он выбрал место высокое, видное, но совершенно безводное. Херсон построен на неудобном месте и окружен болотами. Корабли не могут входить туда с грузом. В последние десять лет степи опустели более прежнего. Крым лишился более двух третей своего населения. Каффа разорена и не поднимется. Один Севастополь теперь уже довольно значителен; но нужно много времени, чтобы он стал настоящим городом. Позаботились все украсить, нарядить, оживить на срок, на показ императрице; но лишь только Екатерина уедет, то вместе с нею исчезнут все прикрасы этого обширного края. Я знаю князя Потемкина. Он произвел театральный эффект, и занавес опускается, а он займется новыми представлениями в Польше или Турции. Управление и все, что требует постоянства, несовместно с его нравом. Начни он войну, и война бы ему скоро надоела; дождавшись георгиевской ленты, он с таким же жаром будет домогаться мира, как теперь старается его нарушить».

«Я с этим согласен, — сказал император, — нас здесь отвлекали от одного очарования к другому. В сущности же здесь многого недостает; внешность действительно блестяща… В России приказание исполняется немедленно. Если бы какой нибудь Карл XII был во главе этого народа, он бы с 600 000 человек заставил трепетать всю Европу».

Судя по мнениям императора, можно было предполагать, что он не станет твердо сопротивляться воле Екатерины и позволит склонить себя в войне, если его поставят между необходимостью содействовать императрице и опасностью потерять могущественную союзницу. Тем не менее справедливо, что в то время Россия, как говорил превыспренний Дидро, была колоссом только с глиняными ногами; но этой глине дали окрепнуть, и она превратилась в бронзу. Император, посмеиваясь над пороками Потемкина, хорошо понимал то влияние, которое последний приобрел на Екатерину. Он находил, что государыня, которая в сущности была гораздо мягче характером, чем думали люди, не знавшие ее близко, простирает до излишества свою снисходительность к странностям князя Потемкина, к шалостям своего обер-шталмейстера и к рассеянности Мамонова. Но это несколько насмешливое замечание императора теряло много значения в его устах, так как сам Иосиф, чересчур стараясь нравиться Екатерине, расточал ее молодому любимцу очень частые знаки внимания и благосклонности, терпел даже прихотливое высокомерие Потемкина и не раз, подобно придворным императрицы, довольно долго ожидал выхода князя в его приемной….

Императрица, простившись с императором в Кизикирмене, снова пустилась в путь и 4-го июня прибыла в Кременчуг. Она была очень довольна тем, что самая занимательная часть ее поездки была совершена благополучно. «Меня всячески старались отклонить от этой поездки, — говорила она, — все уверяли, что я встречу на пути множество затруднений и неприятностей; меня пугали тем, что дорога меня утомит, что степи несносны, что на юге вреден климат. Эти люди меня слишком мало знают; они не понимают, что противоречить мне — значить меня возбуждать, и что всякое затруднение, которое мне представляют, придает мне более решимости».

Мы только два дня пробыли в Кременчуге и выехали 6-го в Полтаву, где нас ожидало 50 000 русское войско, расположенное на том самом поле, где счастье изменило Карлу XII и даровало победу Петру Великому, и где решилась участь севера и востока Европы. В Кременчуге Екатерина доказала мне, что, несмотря на мои попытки поставить турок в оборонительное положение, она не изменила искреннего расположения ко мне. Я собирался отправиться погулять по окрестностям города, когда мне сказали, что императрица требует меня к себе. Я тотчас же отправился к ней я нашел ее в кабинете с князем де-Линем.

«Я увидела вас из моего окна, — сказала она мне; — мне показалось, что вы грустите или скучаете. Я надеюсь, что не обеспокою вас, если попытаюсь вас рассеять, так как, по-видимому, вы не слишком веселы».

«Да, — прибавил, улыбаясь, де-Линь, — вы шагали медленно и важно, точно вице-канцлер ее величества. Впрочем, не советую слишком рассчитывать на любезное внимание, которое вам оказывают, потому что, как человек откровенный, признаюсь вам, мы только что наговорили много дурного на ваш счет».

«Это правда, — возразила императрица; — я уверяла, что, не смотря на все мое желание удержать вас при себе, вы скоро нас покинете, и навсегда. Впрочем, князь подшутил над вами и утаил истину: дело в том, что он хвалил ваш характер и способности, а я совершенно с ним соглашалась и прибавила с своей стороны, судя о других по себе, что король, без сомнения, скоро даст вам место в своем совете, и потому мы, вероятно, не увидим вас в России».

Разумеется, я всячески старался выразить свою признательность: «Я последую примеру вашего величества и тоже осмелюсь позлословить на ваш счет. У вашего величества есть один явный недостаток, который происходит от вашего превосходства и состоит в том, что вы слишком добры, слишком снисходительны и пристрастны к тем, кого удостаиваете вашею благосклонностью. Впрочем, я могу уверить ваше величество, что такая похвала, как ваша, кажется мне высочайшей наградой, какой только может искать благородно честолюбивый человек».

Государыня, продолжая разговор с привычной ей любезностью, сказала мне, что она послала во все северные и южные порты империи нужные приказания, чтобы дать нам возможность пользоваться выгодами, предоставленными нам последним торговым договором.

В Кременчуге принц Нассау-Зиген расстался с нами и отправился во Францию. Я поручил ему свои депеши и предупредил Монморена, что принц лучше всякого другого может доставить ему сведения о военных силах России и намерениях князя Потемкина, с которым он, до приезда к нам в Киев, несколько месяцев был в самых дружественных отношениях.

Не останавливаясь в Константинограде, императрица проехала в Полтаву. И здесь пребывание ее ознаменовалось зрелищем, не менее блистательным и любопытным, чем прежние, виденные нами.

Полтава, небольшой городок, худо укрепленный и мало населенный, не представляя вниманию ни одного замечательного здания или памятника, был бы только принят к сведению учеными, но в 1709 году блистательная победа и страшное поражение обратили на него внимание Европы и увековечили его имя. Полтавское сражение явилось перед нами в живой, движущейся, одушевленной картине, близкой к действительности. Русская армия разделилась на две половины, из коих одна заняла русские окопы, другая шведские редуты. По распоряжению Потемкина, чрезвычайно согласно, отчетливо и скоро перед взорами царицы произведены были все те маневры, какие могли изобразить нам подобие этой решительной битвы. Движение вперед кавалерии, развернувшей фронт из четырех колонн, стремительная атака, живой и сильный огонь пехоты в то время, как левое крыло вело фальшивую атаку на лес и обходило правый фланг неприятеля, — все это чрезвычайно верно изображало сражение.

Удовольствием и гордостью горел взор Екатерины; казалось, кровь Петра Великого струилась в ее жилах. Это величественное и великолепное зрелище достойно увенчало наше романическое и вместе историческое путешествие. Князь Потемкин поднес императрице чудесное жемчужное ожерелье; она осыпала его подарками и щедро раздавала чины и ордена генералам и офицерам. Ничто более не задерживало императрицу, и она выехала из Полтавы в Харьков. Здесь Потемкин простился с нею и уехал в Кременчуг с поручением ускорить приготовления к войне, в случае невозможности сохранять мир… После того мы проезжали богатые и обильные области Курскую и Орловскую. Не доезжая Курска, мы видели города Белгород и Обоянь, в которых заметны были быстрые успехи образованности. Прежде, между плохо построенными и дурно расположенными домами, взоры изредка останавливались на нескольких церквах или монастырях; ныне же императрица воздвигла больницы, здания присутственных мест, школы. Я не заметил в Курске других развалин, кроме остатков крепости, ненужной с тех пор, как оружие Екатерины расширило пределы империи… Из Курска императрица отправилась в Орел, где мы остановились. Здесь мы были еще в 1097 верстах от Петербурга и в 369 верстах[92] от Москвы. Екатерина украсила Орел изящными зданиями, назначенными для судебных и правительственных мест. Орловское юношество доставило императрице приятное развлечение. Дети из знатнейших семейств сыграли перед государыней очень согласно и умно комедию, кажется, довольно забавную[93]. Хотя она была сочинена на случай, но в ней не было слишком приторных похвал.

Внутренние области империи в плодородной местности, при деятельной торговле и под благотворным правлением Екатерины, ежегодно обогащались более и более, и потому здесь похвалы были искренни; императрицу встречали, как мать; народ, который она защищала от злоупотреблений господской власти, выражал восторг свой, внушенный ему единственно чувством признательности.

На пути до Москвы мы не встречали ничего замечательнее города Тулы, который можно бы почесть за одно из созданий Екатерины, — так она его украсила. Большая часть деревянных домов уже уступила место каменным строениям. Кроме других заведений, мудростью императрицы воздвигнут здесь воспитательный дом и приют для инвалидов. Тула издавна известна производством оружия, которым она снабжает всю русскую армию. Здесь делаются также стальные вещи, я эта отрасль промышленности, поощрением императрицы, доведена до такой степени совершенства, что она смело может соперничать с английскими фабриками. Ее величество раздарила нам произведения тульских заводов, очень искусно выделанные. Первый врач императрицы г-н Роджерсон получил от нее прекрасную шпагу; когда он мне ее показал, я сказал ему: «Поздравляю вас, доктор, вы теперь имеете новое сильное и верное медицинское средство…» Он поморщился на мой комплимент, чего я никак не ожидал, потому что его громкая известность казалась достаточною защитою от самых злых насмешек…

До прибытия в Москву мы проехали через незамечательные города Серпухов и Подольск. 23-го июня мы прибыли в Коломенское, где есть хорошенький загородный дворец в 8 верстах от Москвы. Императрица отдыхала здесь три дня, потом переехала в Московский Кремль и перед отъездом в Петербург побывала еще в Петровском, в двух верстах от Москвы, где тоже есть загородный дворец.

В эту последнюю поездку я имел с Екатериною небольшой разговор, который считаю нужным привести потону, что он в нескольких чертах изображает пылкую душу этой необыкновенный женщины.

Я сидел в ее карете с Фитц-Гербертом. Мы были утомлены чрезвычайным жаром, и разговор шел вяло. Екатерина заснула, или, покрайней мере, нам так показалось.

Фитц-Герберт говорил со мною. Между прочим мы коснулись американской войны и революции, которая лишала Англию тринадцати цветущих областей.

Фитц-Герберт уверял, что эта потеря более выгодна, нежели убыточна для его отечества. Этот парадокс поразил меня. Но он поддерживал свое мнение стойко и умно и силился доказать мне, что Англия, освободившись от значительных издержек, нужных для управления колониею, вступить с нею в торговые сношения и легко извлечет из них огромные выгоды, достаточные для вознаграждения за потерю лишних владений. Мы долго спорили, и императрица открыла глаза только в ту минуту, когда уже надо выходить из кареты. На другой день, когда я был у нее вместе с де-Линем, она сказала мне:

«Вчера у вас с Фитц-Гербертом был престранный разговор, и я не постигаю, как такой умный человек может поддерживать такое странное мнение».

«Как, государыня, вы слышали все, тогда как нам казалось, что вы преспокойно почивали».

«Я нарочно не открывала глаз, — возразила она; — мне слишком любопытно было выслушать продолжение вашего разговора. Я не знаю, одного ли мнения английский король с своим министром; но что касается до меня, то я знаю, что если бы я потеряла невозвратно одну из тринадцати областей, которых он лишился, то вогнала бы себе пулю в лоб».

«Мне кажется, государыня, что вы заключили тайный договор с счастием», — сказал я.

«Я этого не знаю, — вмешался с живостью де-Линь, — но верно то, что с подобною твердостью души, которую толпа почла бы сумасбродством, завоевывают чужие владения и сохраняют свои собственные».

Я не буду много говорить о Москве. Это меня наводит на слишком грустные воспоминания. Притом же тысячу раз описывали эту огромную и славную столицу. Немного у нас семейств, где бы не нашлось воина, покрытого славою и ранами, и которого рассказы не изобразили бы им дворцы, башни, храмы, избушки, поля. Кремль, Китай-город, золотые главы церквей Москвы, представившихся нашим глазам в странной совокупности дворцов и домов, как будто расположенных среди окружающих их деревень.

Пламя разрушило большую часть строений. Но с тех пор новый город возник из пепла, и нашим путешественникам придется посетить и описать его снова.

Можно себе представить, как великолепны были празднества, устроенные для царицы многочисленным, знатным и богатым дворянством. Но если скучно было участвовать в них, то еще скучнее их описывать. Эти пышные торжества всегда одни и те же. Скучные балы, незанимательные зрелища, пышные стихи на случай, блистательные фейерверки, после которых остается только дым, много потерянного времени, денег и сил, все это знают, все это говорят и будут говорить о подобных торжествах, и, несмотря на то, они все таки будут устраиваться, и на них будут стекаться толпою. В Москве, впрочем, эти торжества были тогда настоящими праздниками для купцов и народа, потому что императрица, желая достойным образом ознаменовать двадцатипятилетие своего царствования, простила им часть податей, взносимых ими в казну.

Государыня дала мне, равно как и всем спутникам своим, медаль; которую тогда велела выбить. На одной стороне был профиль Екатерины, на другой — карта ее путешествия. Русская надпись свидетельствует, что свершилось двадцатипятилетие ее царствования, и что она совершила путешествие в видах общественной пользы. Не смотря на мое равнодушие к этим празднествам, я однако не пройду молчанием одного, данного в честь императрицы графом Шереметьевым[94], в одном из его подмосковных поместий[95]. Дорога туда была освещена блестящим образом. Огромный графский сад, насажденный с большим искусством, был освещен разноцветными огнями. На прекрасном его театре сыграли большую русскую оперу[96]; все, кто понимал ее содержание, находили, что она была очень занимательна и хорошо написана. Я мог только судить о музыке и танцах, и меня удивило изящество мелодий, богатство нарядов, ловкость и легкость танцовщиков и танцовщиц. Но более всего меня поразило то, что автор слов и музыки оперы, архитектор, построивший театр, живописец, который его расписал, актеры и актрисы, кордебалет и самые музыканты оркестра, все были крепостные люди графа Шереметьева. Этот помещик, один из богатейших в России, позаботился воспитать их и обучить; ему обязаны они были своими талантами. Ужин был также роскошен, как представление; никогда я не видывал такого множества золотых и серебряных сосудов, столько фарфора, мрамора и порфира. Наконец (что многим покажется невероятным) весь хрусталь на столе на 100 приборов был изукрашен и осыпан дорогими каменьями, всех цветов и родов и самой высокой цены.

Так то русские вельможи, лишь только вступили на путь просвещения, как уже начали подражать патрициям Рима; в то время в Москве можно было встретить не одного Лукулла.

Екатерина в свою очередь хотела дать в Кремле балы и торжества, которых пышность соответствовала бы ее величию. Но все было отложено, когда она узнала, что в нескольких областях империи губернаторы не исполнили ее распоряжений и не наполнили, согласно ее повелению, хлебные запасные магазины, и что народ страдает от непредвиденного, сильного неурожая. «Неприлично было бы явиться мне среди увеселений и празднеств, когда мои подданные страдают от бедствия, которое я бы должна была предотвратить», говорила государыня. Я был при ней, когда ей донесли, что явился один из губернаторов, обнаруживших оплошность. «Я надеюсь, — сказал граф Безбородко, — что ваше величество сделаете ему публично строгий выговор, как он того заслуживает».

«Нет, — отвечала Екатерина, — это было бы для него слишком унизительно: я дождусь, когда мы будем с ним наедине; потому что я люблю хвалить и награждать во всеуслышание, а журить потихоньку».

Императрица, отдохнув несколько дней в Петровском, отправилась в С.-Петербург; 14-го июля мы прибыли в Царское Село. Мы снова видели хорошенький городок Тверь, Вышний-Волочок, Валдай и Новгород-Великий, некогда знаменитую общину, владычицу севера, прославленную победами и счастливую в своей независимости.

Наконец кончилось это долгое и странное путешествие, которое последовательно представило нам ряд картин самых разнообразных и новых. Простившись с императрицею, я возвратился в С.-Петербург, чтобы снова заняться моими дипломатическими делами, которые на первых порах показались мне немного сухи и однообразны; я переходил от оживленной, разнообразной деятельности романа к медленному важному делу. Покинув волшебную среду, я уже не мог встречать, как в нашем торжественном и романтическом поезде, на каждом шагу новые предметы: флоты, внезапно созданные, отряды козаков и татар, явившихся из недр Азии, освещенные дороги, горы в огне, волшебные замки, сады, насажденные в одну ночь, глухие дикие пещеры, храмы Дианы, прелестные гаремы, кочующие племена, верблюдов, бродящих в пустыне, валашских господарей, свергнутых с престолов, кавказских князей, угнетенных царей Грузии, искавших внимания и покровительства императрицы. Нужно было снова приняться за сухие политические расчёты, дипломатические прения, в которых часто на крохотных и не очень верных весах взвешивают великие мировые интересы, участь государств и кровь народов.

На востоке меня ожидали все те же обычные дела, важные сделки, слаженные мелкими происками, и те систематические войны, которые тревожат мир, не изменяя его положения. Но с запада получено было известие, видимо указывавшее мне приближение одного из тех сильных государственных переворотов, которые совершенно изменяют образ мыслей, законы, права и связи человеческих обществ. Это был предмет для размышлений, надежд и опасений поважнее и глубже впечатлений, внушенных мне этим быстрым и блистательным видением Тавриды, этим отрывком из «Тысячи и одной ночи», которого очарование исчезло так недавно.

Императрица, не менее меня разочарованная после путешествия, в начале своего пребывания в Царском Селе заботилась о мерах, которые нужно было принять, чтобы помочь народу, удрученному страшным неурожаем. В богатейших областях империи не было хлеба, и большая часть помещиков, не получая вовсе доходов, должны были кормить своих несчастных крестьян. Это бедствие и положение австрийского императора, вынужденного послать войско в возмущенные Нидерланды, охладили честолюбивые мечты, возбужденные Потемкиным в уме императрицы зрелищем ее прекрасной армии и морских сил, собранных на севастопольском рейде. Император прислал курьера с депешами. Он извещал императрицу о намерении своем вызвать из Нидерланд губернатора и своего министра и приказать штатам покориться и прислать к нему депутацию. Он грозил употребить против них военную силу, если они не согласятся на перемены в управлении, пользу и справедливость которых он надеялся им доказать. Это известие еще более удалило русских министров от побуждений к войне. Безбородко говорил мне об этом откровеннее, нежели когда нибудь. Желая убедить меня, что он хочет еще большего сближения ваших дворов, он сказал мне, что лондонский кабинет, думая мстить Голландии и нам, послал, с лордом Гаррисом, значительную сумму штатгальтеру, чтобы поддержать его. Воронцов писал из Лондона, что там хлопотали о прикрытии этого дела, потому что курс упал по случаю высылки такой большой суммы денег. Судя по этому извещению, более или менее основательному, и подобным же сообщениям Кобенцеля явно оказывалось, что император и императрица хотели возбудить нас против Англии и заставить нас действовать согласно с ними. Пользуясь этим расположением, я старался убедить министров русских, что нужно изменить положения последнего трактата относительно Молдавии и Валахии. «Вы всегда будете накануне войны, — говорил я им, — если вы не определите точнее право обоюдного покровительства Порты и России над этими княжествами. Надо окончательно определить значение, различие и границы этих прав на покровительство или, лучше сказать, владычество над этими странами. Кроме того я просил, чтобы не затрудняли переговоров настойчивыми спорами о способах изложения фирмана, который султан обязан был дать ахалцыхскому паше, и в особенности, чтобы действовали прямо и оставили опасение о вторжении со стороны турок. «Ваши успехи в переговорах и войне, говорил я русским,— лишили турок возможности вести наступательную войну; но если вы их очень стесните, то усилите этим их средства к защите и сосредоточению их сил. Все эти разговоры кончались уверениями о мире, выражениями признательности за расположение короля, и я мог убедиться, что в то время петербургский кабинет искренне желал и ожидал успеха от переговоров, начатых в Константинополе Шуазелем, Булгаковым и Гербертом.

Я встретил в Петербурге Миранду. Он поссорился с испанским поверенным в делах, который хотел заставить его снять полковничий мундир или показать свои патенты. Императрице очень хотелось, чтобы уладили этот спор. Испанский поверенный показал мне письмо довольно сухое, которое он написал этому воину, и ответ его. Последний был не только неуместен, но груб и написан в самых оскорбительных выражениях. Я объяснил поверенному, что так как дело дошло до личностей, то мне нечего тут давать советы и вмешиваться. Но через несколько дней он показал мне формальное повеление своего двора просить императрицу выдать Миранду, как изменника, осужденного за политические преступления и измену. Я отказывался помогать ему в его исканиях, потому что в этом случае изгнание мне казалось несправедливым и неполитичным. Однако, я обещал ему прекратить всякие сношения с Мирандою, с которым так часто видался в Киеве. Так как министры, чтобы понравиться императрице, оказывали уважение этому испанцу, приглашали его на званые обеды и принимали вместе с дипломатическим корпусом, то я им объявил, вместе с неаполитанским министром Серра-Каприола, что такое обращение с человеком, обидевшим испанского поверенного в делах, показывает пренебрежение к дворам мадридскому, неаполитанскому и версальскому, и что наши с ними сношения могут от этого измениться. Это твердо высказанное мнение сперва рассердило императрицу. Ее флигель-адъютант Мамонов сблизился с Мирандою, и императрица это знала. Но наконец через несколько дней она успокоилась и посоветовала Миранде уехать, одарив его щедрым образом. Он уехал. Впоследствии я видел его во Франции. Он командовал левым крылом нашей армии под Нервинденом[97], и наш генерал де-Валанс (de-Valence), раненый в этом деле, публично приписывал ему неуспех наш в этом сражении, в котором храбрость правого крыла, неустрашимость Валанса, и блистательная отвага герцога Шартрского, ныне принца Орлеанскаго[98], в продолжении нескольких часов готовили нам победу. В 1806 году Миранда, осуществляя давнишние свои предположения, высадился в Каракасе с пятьюстами испанских выходцев. Несколько блистательных подвигов дали ему, хотя и ненадолго, диктаторство в Венесуэле. Он был один из первых деятелей страшной революции, которая освободила колонии от испанского владычества и послужила к основанию республики Колумбии. Но конец поприща Миранды был несчастный: после бесславной сдачи, выданный врагам своими согражданами, он был отвезен в Испанию и умер в 1816 году в тюрьме, в Кадиксе.

Дела приходили в замешательство. Чтобы объяснить положение их надо обратиться к истории. Несколько раз звание штатгальтера Голландии уничтожалось и восстановлялось, и наконец, в 1748 году, стало наследственным в лице принца Оранского Вильгельма IV. Но не были утверждены границы между правительственною властью и правами народа. Власть пользовалась безграничными преимуществами; права же не были определены достаточными постановлениями, которые утверждали бы народную независимость и в то же время удовлетворяли бы требованиям принца. Вильгельм V, женатый на сестре Фридриха Вильгельма II, короля прусского, не имел ни умеренности, соглашающей разнородные интересы, ни твердости души, властвующей над умами. В нем высказывалась слабость воли, которая вызывает возмущения и дает им усилиться, и склонность к мести, уничтожающая всякие средства к уступкам и примирению.

Однако, внимательно читая историю страны, над которою он был поставлен, он мог бы ясно уразуметь свое назначение, свой долг и свои настоящие интересы. В других странах происхождение и усиление власти правителя могли быть неопределенны и сомнительны; но в Голландии правитель должен был убедиться, что власть дана была его предшественникам для того, чтобы освободиться от испанского ига и завоевать независимость страны. Стало быть, стоя во главе республиканского народа, гордого своею независимостью, правитель обязан был иметь в виду одну, цель: утвердить спокойствие нации, поощрить ее торговлю и вселить уважение к ее войскам. Таково было назначение штатгальтера. Вильгельм V упустил из виду эту цель. Искание славы могло бы внушить любовь к нему: слишком сильное стремление к власти лишило его народной любви. Обстоятельства были в его пользу. Поставленный между Англиею и Франциею, он должен бы был держаться строгого нейтралитета и противиться только тому государству, которое хотело бы затронуть независимость или торговые выгоды республики.

Тогда Англия открыто стремилась к владычеству на морях, Франция напротив того не могла внушить опасений голландцам. Стало быть армия их могла быть незначительна, между тем как нужно было увеличить морскую силу, для того чтобы голландцы могли противостоять англичанам. В этом смысле высказалось общее мнение в Голландии. Штатгальтер не послушал его. Армия давала ему средства усилить свою собственную власть, и он занялся ею исключительно и забывал флот. Это заблуждение, выгодное для Англии, было ею поощряемо. Вильгельм У предался лондонскому кабинету и сделался ревностным неприятелем версальскому.

Между тем голландцы все более и более расходились с англичанами и чувствовали нужду сблизиться с Франциею, которая не только не была им опасна, как прежде, но желала им спокойствия и силы для опоры против Англии. Когда возгорелась война между Франциею и Англиею, штаты решили принять нейтральное положение. Но английское правительство, вопреки народному праву, овладело несколькими голландскими судами. Оно рассчитывало на слабость и пристрастие штатгальтера и не боялось отплаты; оно и не обманулось. Тогда штаты, под влиянием негодования, решились обратиться к Екатерине II и просить ее защиты. В это время императрица только что устраивала на севере союз для охранения нейтрального флага от воинствующих держав. Штатгальтер не смел противиться, и к сожалению его и Англии, Голландия приступила к акту вооруженного нейтралитета. Вслед за тем лондонский кабинет объявил войну республике. Таким образом Вильгельм принужден был присоединиться к Франции, которую ненавидел, и стать против Англии, на которую смотрел, как на опору своего правления. С этой поры несправедливая досада повела его к забвению правил его предшественников и к бездействию, в котором враги его видели или указывали измену.

Люди пылкие, умы недовольные, которые везде, как буря готовы разломать дурно управляемое судно, постарались превратить в ненависть недоверчивость народа; они обвинили штатгальтера в том, что он не собирает морских сил республики. Однако, несмотря на его нерешительность, два голландских адмирала, Зутеман и Кинсберг, смело презирая инструкции, соединились и побили англичан у Даггерсбанка. Вильгельм дурно принял победителей, а между тем это была единственная победа голландцев во время этой войны. Англичане завладели несколькими их колониями, которые им возвращены были уже впоследствии победоносным оружием Франции. Вместо того, чтобы успокоить умы после этой войны, Вильгельм возбуждал их своими попытками действовать на выборы депутатов и судей. Он думал этим путем соединить в себе и законодательную, и исполнительную власть. Его замыслы возбудили до крайности недовольство оппозиции. Незначительный случай, пустой спор за места, подал повод к распре, ожидаемой уже с обеих сторон.

Скоро взялись за оружие и от возмущения было недалеко до битвы. Нельзя было ожидать примирения между партиями, из которых одна, казалось, хотела уничтожить свободу, а другая — самое достоинство штатгальтера.

Принц имел за себя войско, генеральные штаты могли ему противопоставить одну только милицию из граждан. В этом затруднительном положении они прибегли к покровительству Людовика XVI, поддержавшего их прежде против Иосифа II и недавно заключившего с республикою дружественный трактат. Нашему двору следовало поддерживать штаты против штатгальтера, преданного Англии. Действительно, кабинет наш обещал им содействие; но внутренние беспокойства и плохое состояние финансов помешали исполнить это обещание. Скорая помощь, конечно, прекратила бы распрю. Но нерешительность с нашей стороны отдала победу врагам, открыла тайну нашей немощи и послужила признаком того политического падения, от которого мы впоследствии оправились только после трудной, разрушительной революции.

Англия, униженная после отпадения Америки, с неудовольствием замечала, что мы умалили ее влияние в Голландии, России и Австрии и боролись с нею в Берлине я Константинополе. Положение французской политики было тогда блистательно и славно; но Людовик XVI не долго мог насладиться этим блеском. Лондонский кабинет, быстро пользуясь обстоятельствами, искусною интригою умел возбудить нового прусского короля Фридриха Вильгельма против Голландии и уговорить его отомстить за сестру свою, принцессу Оранскую, оскорбленную народом. Фридрих Вильгельм принял сторону штатгальтера; выждав некоторое время и убедившись, что Франция еще не готова его встретить, он ворвался во владения республики, восстановил власть штатгальтера и возвратил Англии ее влияние. Напомнив теперь в немногих словах начало этого переворота, я передам впоследствии, где будет нужно, некоторые подробности о неважных происшествиях, послуживших поводом к большим переменам, и о влиянии их на наше политическое положение.

При нашем возвращении из Крыма беспокойства в Голландии только еще начинались; но никто не мог предвидеть их страшного исхода.

Деятельность и твердость французского правительства во время американской войны и его благородное поведение, удержавшее честолюбивого Иосифа II, не давали возможности думать, что это же правительство в такое короткое время сделается слабым и потеряет свое значение, приобретенное блестящими успехами.

Одно только обстоятельство могло тогда внушить беспокойство: это было несогласие, возникшее между Россиею и Портою. Но и на этот счет я имел основания не тревожиться: затруднительные для императора обстоятельства в Брабанте, неурожай в России и мирные уверения ее министров, наконец успокоительные депеши от графа Шуазеля и от Булгакова из Константинополя, все это подавало надежду на продолжение мира. Однако я знал также, что великий визирь, следуя внушениям прусского и английского министров, не соглашался с Булгаковым и высокомерно отвечал на его предложения. Но граф Шуазель надеялся, что это затруднение устранится, и что можно будет удалить визиря, которого заблуждение было гибельно для Порты. Среди таких обстоятельств, не видя особенной нужды оставаться долее в России, я решился воспользоваться отпуском, мне данным. Приезд в Петербург кавалера Сен-Круа (Saint-Croix), посланного Монмореном для исправления должности поверенного в делах в мое отсутствие, еще более ускорил мою решимость. Поэтому, пятого сентября 1787 года я простился с императрицею и оставил Сен-Круа инструкцию о положении наших дел в России. В заключении этой инструкции я, некоторым образом, представлял нашему правительству отчет о том, что происходило во время моего посольства, о моих стараниях сделать ваше посредничество нужным для императрицы и полезным для Порты и наконец, на нескольких страницах, делал быстрый обзор наших споров и соглашений с русским правительством со времени вступления Екатерины на престол.

С тою тревожною радостью, с которой ожидаешь свидания с родиною и семейством после долгой разлуки с ними, я уже готовился к отъезду, когда получил письмо от императрицы. Она меня приглашала к обеду, хотя я уже простился с нею, и просила меня отложить отъезд мой на несколько дней. Я явился на приглашение и, выходя из-за стола, последовал за нею в эрмитаж. По окончании спектакля императрица, отойдя со мною в сторону, сказала мне: «Знаете-ли вы, граф, что я скоро, может быть, нехотя буду вовлечена в войну с Турциею? Моему послу грозили Семибашенным замком, а это обычная выходка этих варваров, когда они хотят объявить войну».

«Я точно знал, — отвечал я государыне, — что некоторые из иностранных министров давали враждебные советы Порте. Но Шуазель полагает, что это минутная неприязнь скоро рассеется твердою и мудрою умеренностию вашего величества и справедливыми предложениями, которые вы сделали визирю; эти предложения усердно поддерживаются императорским интернунцием и нашим послом».

«Правда, — возразила императрица, — что г-н Шуазель старательно действует в этом деле. Мне пишут, что он ужасно сердится на турок, полагает, что они сошли с ума, и всячески хлопочет, чтобы привести их в рассудок».

Я воспользовался этим случаем, чтобы уверить государыню в искреннем расположении к ней короля, который всегда готов употребить свое влияние на Порту, чтобы быть полезным видам императрицы и содействовать к удовлетворению ее жалоб и сохранению мира между обеими державами. «Теперь, — прибавил я, — головы мусульман возбуждены опасными внушениями английского и прусского министров, завладевших великим визирем, и покуда этот визирь не будет удален, до тех пор успех предложений Булгакова, Шуазеля, и Герберта сомнителен».

«Это правда, — сказала государыня; — но не довольно свергнуть визиря. Рейс-еффенди также дурно расположен к нам, как и он. Они столько потратили, на вооружение войск, что боятся вражды народа, который будет думать, что эти деньги пропали, если мир еще будет длиться; поэтому я нисколько не удивляюсь, если первый курьер привезет мне известие об объявлении войны. Я ее не желаю, однако и не боюсь».

«Точно, ваше величество, — отвечал я, — нельзя наверно предвидеть решение такого правительства, каково турецкое. Но время теперь уже позднее, неудобное; может быть, турецкие министры еще одумаются и убедятся, что глупо тратиться вновь для того только, чтобы оправдать прежние траты. Если бы они, подобно мне, видели войска и флот вашего величества, то не торопились бы воевать с вами».

На другой день я виделся с русскими министрами. Они говорили: «Дивану надо совсем потерять голову для того, чтобы, перейдя от робости к отваге, объявить России войну; вероятно, зима пройдет в переговорах». Чтобы уверить меня в искренности императрицы, они прибавили: «Императрица, решаясь доказать королю и Европе свое намерение поддержать мир, постарается забыть неуместное высокомерие в действиях турок и дерзость, с которою они назначили срок для удовлетворения своих неосновательных жалоб; поэтому Булгакову приказано уступать везде, где только это можно, не роняя достоинства имени императрицы, и принять предложения, сделанные Шуазелем для выгоды турок и удаления затруднений».

Таким-то образом мы в Петербурге хлопотали о средствах отвратить бурю, грозившую нам уже четыре года. Но курьер, прибывший двенадцатого сентября, рассеял наши надежды и известил нас, что гроза уже разразилась, и именно с той стороны, с которой ее менее всего ожидали. Не Россия наступала на Турцию, а Турция напала на Россию. Наущения Англии и Пруссии подействовали. Султан приказал заключить Булгакова в Семибашенный замок и объявил императрице войну.

Узнав об этом происшествии, я отложил свой отъезд и послал курьера к Монморену за новыми инструкциями. Я писал ему следующее: «Дела усложнились более, нежели мы могли ожидать. Пруссия и Англия бросили первую искру огня, который может охватить всю Европу. Как ни нужен мне был отпуск, который я испросил и получил, но я им не воспользуюсь и считаю его недействительным. Я остаюсь при своей должности и буду рад, если король примет этот знак моего усердия».

Из писем Шуазеля и депеш австрийского интернунция к графу Кобенцелю я скоро узнал обстоятельства этой внезапной перемены в действиях дивана. Никогда мир не казался более прочным, чем в это время, и вдруг турки решились объявить войну. Верная своему слову, императрица уполномочила Булгакова последовать указаниям нашего посла; она делала уступку по вопросу о фирмане ахалцихскому паше и довольствовалась обещаниями Турции усмирить закубанских татар. На неправое дело о крымской соли и запорожцах смотрели снисходительно. Правда, что отказались выдать туркам Маврокордато; но зато и не требовали от них выдачи русских пленных. Порта получала вознаграждение за убытки, причиненные ей консулами в Архипелаге, с условием, чтобы она возвратила русские суда, захваченные на ее африканском берегу. Вот чего мы с Кобенцелем успели добиться у императрицы. Курьеры должны были уже везти эти удовлетворительные предложения в Константинополь, Версаль и Вену, когда курьер от Герберта известил нас о насильственном поступке султана с русским министром, вопреки представительству французского посланника и императорского интернунция, которые уговаривали турецкое правительство дождаться ответа из Петербурга.

Вице-канцлер, передавая мне, по приказанию императрицы, это известие, выразил мне ее живейшую признательность за посредничество моего двора в этих обстоятельствах. Императрица выражала надежду, что король оценит, как ее старания сохранить мир, так и готовность, с которой она соглашалась на все меры, предложенные королем для предупреждения разрыва. К сожалению, она принуждена была идти с силою против силы; но, по крайней мере, она успела доказать королю, что наступление сделано не с ее стороны. Граф Безбородко, пригласив меня к обеду, повторил мне те же уверения. Он говорил: «Тогда как мы сообща с вами всячески старались сохранить, мир, министры прусский и английский подрывали наши усилия своими кознями и пугали великого визиря и рейсс-еффенди личными для них опасностями. Они указывали на наш торговый трактат, как на акт оборонительного союза, с вами, на наши вооружения на юге, как на признак скорого нападения. Наконец, они пользовались всеми поводами, чтобы вовлечь турок в войну с нами и вместе с тем, уверяли их в счастливом исходе ее, представляя им в преувеличенном виде затруднительные обстоятельства императора в Брабанте и наш неурожай. Поэтому, к нашему удивлению, только что Булгаков приехал из Севастополя в Константинополь, Порта, вместо того, чтобы продолжать переговоры о спорных пунктах, дерзко потребовала возвращения Крыма, угрожая нашему министру заключением, если в самый короткий срок не получится удовлетворительного ответа. Вы видите, что никогда нападение не было так явно и, несмотря на это, я теперь еще могу уверить вас, что императрица, хотя и обижена, однако, не думает о разрушении Оттоманской империи. Она хочет только удовлетворения за нанесенную обиду; чтобы достигнуть этого она полагается на дружбу короля, и если, благодаря его посредничеству. Порта отвергнет злые советы, возвратит свободу Булгакову и извинится в своем поступке, то государыня согласится возобновить переговоры на тех же основаниях, что предложены были до разрыва».

Не зная намерения короля в случае такого оборота дел, я отвечал только, что передам его величеству предложения, мне сделанные, и уверения в постоянном расположении императрицы к сохранению мира. Я объявил графу, что остаюсь в Петербурге, чтобы дождаться решения моего двора. Я сказал ему, что могу предвидеть, как неприятно будет королю узнать о разрыве, который он так желал предупредить, и что он всегда будет готов употребить свои старания для водворения мира и прекращения войны, которая может сделаться опасною для спокойствия Европы.

Ясно было, что оттоманское правительство, обманутое дурными советами, впало в непонятное заблуждение и подвергало себя без всякой нужды бедствиям, которых могло бы избегнуть. Но надо также согласиться, что Англия и Пруссия никогда бы не успели так далеко увлечь невежественных и высокомерных мусульман, если бы Потемкин не напугал их, а потом не рассердил пышною и бесполезною выставкою военных сил, собранных для обстановки торжественного поезда императрицы, и тем, что предписал Булгакову действовать путем угроз. Впрочем, становилось ясно, что Англия, узнав о расстройстве наших домашних дел, сочла время удобным, чтобы унизить нас и восстановить свое влияние в Европе. Поэтому она везде старалась противопоставить нам препятствия и врагов. Она уверена была в победе в том случае, если наши плохие финансы поселят в нас робость, или если мы примем участие во всеобщей войне и тем увеличим свои бедствия. С этою целью, успев привлечь на свою сторону нового прусского короля, она поставила нас в затруднительное положение или разойтись с Портою, если мы ее не поддержим, или разорвать нашу связь с Россиею, если мы будем продолжать покровительствовать туркам. В то же время, по голландским делам, она нас ставила в необходимость или сопротивляться Пруссии, за которую стояла, или оставить Голландию в ее власти. Наконец, она навлекала на нас неприязнь императора мыслью, что мы перестанем девствовать с ним заодно в то время, когда кабинеты лондонский и берлинский сильно заподозрены были в возбуждении смут в Брабанте. Наше положение становилось критическим. Пора было нашему двору сделать решительный шаг. Действия энергические и определенные, вероятно, обезоружили бы наших врагов, успокоили бы Голландию, удержали бы Пруссию, угомонили бы Порту и направили бы за пределы государства то беспокойное движение умов, которое волновало тогда Францию и стремилось найти себе исход вне государства или произвести взрыв внутри его. Тогда легко было заключить четвертной союз между нами, Испаниею и двумя императорскими дворами; интересы их клонились к этому. Мысль об этом пришла на ум королю, равно как моему отцу и де-Кастри, но эти министры не удержались на своих местах. Влияние нового министра, архиепископа тулузского[99], повело наше правительство к узкому взгляду на дело и ограничило нашу политику интригами….

Война между Россиею и Турциею была объявлена: нужно было знать, какие меры примет каждая из европейских держав. Образ действия императора легко было предвидеть: он определялся фактом нападения со стороны турок и условиями договора его с императрицею. Он должен был соединить свои силы с русскими. Англия возбудила Порту к войне единственно в надежде, что воюющие державы будут искать ее посредничества для примирения, и что этим уничтожится наше влияние в Константинополе и Петербурге. Намерения Пруссии были менее известны. В предыдущем году она лишилась гениального монарха, давшего ей и силу, и славу. Его племянник Фридрих-Вильгельм не успел еще показать — сумеет ли он достойно поддержать тяжелую ношу, имя и наследие великого человека. Можно было видеть только то, что влияние советов лондонского кабинета брало верх в уме его над всеми прочими. Министры его получили приказание действовать согласно с английскими. Поэтому они тоже стремились подорвать в Константинополе наши старания о мире и отрекались от своих действий в Петербурге. Барон Келлер[100] повторил уверение, что его монарх желает императрице успеха в войне. Она отвечала на это иронически, что «королю не трудно было бы доказать свое сочувствие, честно исполнив условия прежнего союзного акта, срок которого еще не был кончен». Известно было наперед, что Испания, Неаполь, Дания и Сардиния сохранят строгий нейтралитет, сообразный с их положением и средствами. На счет Швеции никто не беспокоился. Никто не мог ожидать, что Густав III, с 30 000 армиею, скоро нападет на русского великана.

Петербургскому кабинету особенно нужно было узнать, станем мы за или против него, или останемся в нейтралитете. Желали нашего союза, но не рассчитывали на него, зная ваши старинные связи с Портою. Разочарование насчет нас еще не наступало: память об успехах в Америке придавала еще вес нашему могуществу. Но неопределенность наших действий указывала на слабость их. Инструкции мои не давали мне возможности ни внушить страх русским министрам, ни обнадеживать их. Мы даже, не объявили нейтралитета, хотя, конечно, он был необходим, если мы хотим удержать за собою право на посредничество, сохранить ваше влияние и отвратить сближение Англии с Россиею. Находясь в таком ложном положении, я принужден был действовать крайне осторожно и не высказываться решительно. Моя деятельность ограничивалась исполнением, приказания следить за поступками императрицы и влиянием, которое производили на ее политику смелые действия Пруссии, и Англии, умеренность императора, вовлеченного ж войну, против его желания, и наконец труднообъяснимая нерешительность нашего двора…

Я узнал, что англичане просили русское правительство поддержать штатгальтера в Голландии и за это предлагали свое посредничество, чтобы принудить турок к миру, будто бы нарушенному, по их забавным уверениям, нами. Императрица слишком недовольна была их интригами и потому не хотела принять эти предложения. Однако, они отчасти подействовали, потому что через несколько дней после того Безбородко и Морков упрекали меня за то, что я, еще будучи в Киеве, поощрял вооружения турок. «Вот откуда, — говорила они, — начались затруднения, которые, раздражая умы, содействовали разрыву».

«Эти вооружения, — отвечал я, — были чисто оборонительные и возбуждены были приготовлениями с вашей стороны. Если уж нужно обращаться к прошлому, то гораздо естественнее приписать враждебность Турции страху от собрания ваших военных сил на Черном море, от торжественного путешествия императрицы, от энергических выражений Булгакова и той надписи, которую нам показывали в Херсоне: Здесь путь в Византию. И я не понимаю одного, — прибавил я, — каким образом советы Англии и Пруссии в столь короткое время могли так внезапно взволновать Порту и превратить ее страх в смелость».

Скоро узнал я через министров и через депеши Герберта подробности этой неожиданной перемены. Султан был прежде расположен к миру, он хотел заняться делами, присутствовал в совете и тормозил ход переговоров. Вдруг великий визирь пробуждает в нем две страсти, непреодолимые для турка: фанатизм, отуманивающий ум, и страх, вовлекающий в погибель. Августа 13, собравши большой совет или мушаверт, султан предписывает членам его хранить тайну и неосторожным угрожает карою. В следствие совещания, в котором рассудок заглушен был гордостью, яростью и невежеством, Булгаков приглашается на конференцию.

Интернунция встревожило это неожиданное приглашение; он спросил о поводе к тому. Ему отвечали, что это до него не касается. «Не забудьте, — сказал Герберт, — что Булгаков представитель союзницы императора, и что интересы обоих монархов одинаковы». «Олсун (пусть так), — отвечал мусульманский чиновник с презрением; — только сам великий визирь может объяснить свои намерения». Тогда интернунций обратился прямо в великому визирю Юссуф-паше и поехал к нему. Но его не приняли и послали к рейсс-еффендию. Шуазель действовал согласно с интернунцием. Они написали в решительных выражениях рейсс-еффендию, который не удостоил их ответом, и им оставалось только протестовать против этих поступков, заявив о том, к каким дурным последствиям они могли повести.

Булгаков один отправился на аудиенцию. Великий визирь, после сильных упреков, предложил ему немедленно согласиться на возвращение Крыма. Для написания ответа ему даже не дали съездить домой, а отвели только в особую комнату. Русский министр, по долгу своему отказавшись исполнить такое несбыточное предложение, хотел удалиться. Но великий визирь напомнил ему, что прошлою зимою он грозил Турции вторжением 60 000 войска, собранного Потемкиным, и объявил, что теперь все трактаты уничтожены, и что султан решился посадить его в Семибашенный замок с лицами его свиты, по его назначению. Булгаков избрал секретаря, трех драгоманов и двух слуг. Остальная свита возвратилась в Перу. Порта назначила пленному министру содержание, офицера для услуг ему, позволила ему взять свои мебели и пожитки и построила ему изящный киоск, чтобы он мог пользоваться воздухом.

Напрасно Шуазель и Герберт вновь протестовали против этого нарушения народного права. Их хлопоты, настояния и угрозы были бесполезны. Булгакова повезли в тюрьму на богато убранном коне, в сопровождении многочисленного отряда солдат.

Вскоре после этого удавили в Родосе старого крымского хана Сагим-Гирея в наказание за его потворство России. Между тем в Константинополе держали брата его Арслана; он был каким-то призраком хана, и, покровительствуя ему, хотели поддержать надежды и храбрость татар.

Турки, не слушая советов нашего посланника, сделали все, что только могло послужить к их осуждению. Их манифест был бессмыслен; вместо того, чтобы выставить основательные опасения, они выставили поводом к войне небывалые предложения со стороны России об уступке ей Тавриды и Бессарабии. Но первая была уже давно укреплена за нею трактатами, а о второй никогда не было речи. Наконец диван, чтобы напасть на Россию еще решительнее, после заключения Булгакова, велел турецкому флоту в лимане захватить русский фрегат Скорый. Этот фрегат, подкрепляемый бригом, отбился от турок, прошел мимо флота, сам нанес вред нескольким турецким судам в, невредимый, вошел в севастопольский порт.

С одной стороны, сбор множества войск, сформированных Россией в течении восьми месяцев, с другой, сила турецкого фанатизма предвещали скорую борьбу и быстрый ход дела. Но случилось не так. Турки потеряли много времени в сборах войск, рассеянных по Малой Азии, а чудак князь Потемкин также медлил идти на них, как спешил их раздражить. Сорок тысяч было послано против закубанских татар и горских народов. Тридцать тысяч защищали Крым. Сорок тысяч расположено было на пространстве от Херсона до Буга. Князь главнокомандующий назначил главною квартирою своею Елисаветград; он дождался резервов, ему назначенных. Наконец Румянцев собрал близ Киева 70 000 человек войска. К удивлению моему, я услышал от императрицы, что во всю зиму армия будет в оборонительном положении по случаю выступления 380 000 турок к Бессарабии.

Великий визирь уже утвердился в Адрианополе. Порта поручила Мансуру призывать к оружию все татарские орды. В таких обстоятельствах Румянцев в Потемкин, забыв свои несогласия, помирились. Князь сделал первый шаг, написал фельдмаршалу, что, как ученик его, просит его советов и приказаний. Императрица обнародовала свой манифест. Он был написан благородно и умеренно; глупость турок сделала составление его очень легким.

Императрица с нетерпением ожидала известий о намерениях Франции. Наконец второго октября приехал из Версаля курьер: он думал найти меня уже в Вене и привез мне приказание возвратиться в Петербург. Можно себе представить, как я был рад, что не уехал и таким образом предугадал мысль моего правительства. Эта поспешность нашего министерства произвела на русский кабинет неожиданное действие. Поверили тому, на что надеялись, а надеялись, что мы станем против турок, которые, пренебрегли нашими советами и послушались Англии. Но, к сожалению, дело было не таково: наше правительство оставалось в нерешимости и предписывало мне молчание, которое должно было иметь вид благоразумия, но на самом деле происходило от слабости. На вопросы я отвечал, что так как курьер выехал в то время, когда король только что узнал о заключении Булгакова, то и Монморен успел послать мне только одно повеление, предписывавшее мне сообщить министрам императрицы, что король был поражен при известии об этом странном поступке и тотчас же послал Шуазелю приказание выхлопотать свободу Булгакову.

Столь холодное сообщение удивило императрицу. Она однако надеялась еще, что козни Англии и Пруссии в Турции, в Голландии и даже в России, с целью уничтожить наше влияние, надоедят нам и побудят нас заключить союз для сопротивления грозной стачке, против нас направленной.

Но так как нельзя же долго говорить с людьми, которые решились молчать, то русские министры перестали вынуждать меня к объяснениям. Поэтому, в течении некоторого времени, я заботился только о том, чтобы поддержать благоволение ко мне императрицы. Чаще, нежели когда нибудь, я был в ее обществе. Она часто приглашала меня к обеду и почти ежедневно дозволяла присутствовать на эрмитажных спектаклях.

Вид этого эрмитажа не совсем соответствовал его названию, потому что при входе в него глаза поражались огромностью его зал и галерей, богатством обстановки, множеством картин великих мастеров и приятным зимним садом, где зелень, цветы и пение птиц, казалось, перенесли итальянскую весну на снежный север. Избранная библиотека доказывала, что пустынник этих мест предпочитает свет философии монашеским испытаниям. Там был и курс истории почти что в лицах, — полнейшее собрание медалей всех народов и веков. В конце дворца находилась красивая театральная зала, в малом виде устроенная на подобие древнего театра в Виченце. Она была полукруглая, без лож, с лестницею скамеек, расположенных амфитеатром.

Два раза в месяц императрица приглашала к спектаклю дипломатический корпус и особ, имевших вход ко двору. В другие дни число зрителей не превышало двенадцати. Обыкновенно тут бывали великий князь с супругою, флигель-адъютант Мамонов, обер-шталмейстер, обер-камергер, граф Строганов, вице-канцлер граф Безбородко, князь Потемкин, его племянница графиня Скавронская, девица Протасова, посланник граф Кобенцель, де-Линь и я. Фитц-Герберт был тогда в отсутствии. Для моих политических отношений это было выгодно, потому что в тогдашних обстоятельствах он был бы мне противником опасным по своему уму, ловкости и расположению, которое снискал у императрицы. Однако я жалел, что его не было, потому что искренно и нежно полюбил его.

Великий князь и жена его редко пользовались дозволением быть в эрмитаже. Еще реже в нем появлялась княгиня Дашкова: ее резкий и надменный нрав удалял ее от государыни. Эта гордая женщина была как бы ошибкою природы: она более походила на мужчину, чем на женщину. Преувеличивая участие свое в восшествии императрицы на престол, она приписывала исключительно себе успех этого дела и хвасталась этим, путешествуя по Европе. В первую пору царствования государыни, в безграничном своем честолюбии она хотела командовать гвардейским полком и, может быть, думала о министерском посте. Но Екатерина II, не желая давать ей власти, как мне говорил Потемкин, встретила насмешкой эти неуместные требования и, назначив ей место, более свойственное ее способностями, сделала ее президентом основанной ею академии[101].

По распоряжению императрицы выписана была из Франции хорошая труппа актеров. Она представляла соединение достойных талантов: здесь был знаменитый актер Офрен, несколько известных композиторов и виртуозов, сперва Паезиелло, потом Чимароза, Сарти, певец Маркези и госпожа Тоди, которая услаждала пением своим не государыню, не чувствительную к музыке, но князя Потемкина и многих любителей. Екатерина II хотела познакомиться со всем нашим театром; каждый вечер играли какую нибудь пьесу Мольера или Реньяра. Трудно представить — в каком затруднении были наши актеры в начале, будучи принуждены играть на большом театре, в виду великолепного и светлого зала, но почти без зрителей или перед десятью или двенадцатью человеками. Аплодисменты даже всеобщие, были негромки и неободрительны.

Императрица упросила меня прочесть ей трагедию «Кориолан», которую я написал на корабле во время переезда из Америки. Она была так снисходительна к этому произведению, что непременно хотела поставить его на сцену. Как я ни противился этому, она настояла на своем. Я выпросил только, чтобы спектакль был дан перед маленьким кружком императрицы. Это мне было обещано, и «Кориолан» был сыгран два или три раза перед двенадцатью зрителями, между которыми не могло быть недоброжелателей. Одобрение было единогласное, и автор вызван. Однако известно, что при дворе обещания даются легко, но нельзя на них рассчитывать. Меня обманули, но совершенно в тайне. В один из четвергов меня, как и весь дипломатический корпус и двор, приглашаюсь на большой эрмитажный спектакль. Я являюсь; императрица зовет меня к себе и сажает на скамью ниже себя. Подымается занавес, выходят актеры, и, к удивлению моему, я вижу, что дают мою пьесу. Никогда я не бывал в подобном замешательстве: актеры играли отлично, и публика, в след за императрицею, аплодировала усердно. Мне было неловко; я молчал, неподвижный, как статуя, и спустя глаза. Вдруг императрица, сидевшая за мною, берет одною рукою мою правую руку, другою — левую и таким образом заставляет меня самого аплодировать. После этой любезной шутки надобно было придать себе бодрости и, по окончании пьесы, выслушать множество похвал, от которых ради вежливости никто не мог воздержаться.  На другой день императрица, смеясь над моею робостью, стала расхваливать мою пьесу. Тогда я счел нужным приняться сам за критику и показать ее недостатки.

«Я вам докажу, — сказала государыня с тою любезностью, которая была так в ней привлекательна, — что вы заслужили эту похвалу если не за прекрасные стихи, которым я плохая ценительница, то по крайней мере по благородству чувств и мыслей. Доказательство на это вот какое: вы знаете, что у меня ухо не создано для поэзии, и однако вот стихи, которые я затвердила». И она мне прочитала следующие:

Une honteuse paix n’est qu’un affront sanglant,
Que le peuple vaincu supporte en frémissant:
Elle aigrit son courroux; jamais il ne l’endure
Que le temps qu’il faut pour guérir sa blessure;
Il l’accepte par crainte, il la rompt sans remords,
Et les dieux qu’il parjure approuvent ses efforts.
Alors, des deux côtés, une fureur cruelle
Rend la guerre sanglante et la haine immortelle,
Porte l'èpuisement, l’effroi, l'oppression,
L’esclavage, l'opprobe et la destruction.
Voilá les tristes fruits de tonte paix honteuse,
Loi toujours sans effet, trèye toujours trompeuse. [102]

Ясно, что политические намеки пришлись по вкусу императрицы и, при благосклонности ко мне, возвысили в ее глазах талант поэта-дипломата.

Изредка императрица насмешливою улыбкою спрашивала меня: получил ли я известия из Франции? Наконец, однажды она мне объявила, что прусские войска вступили в Голландию, и, казалось, сильно опасалась, что наши войска не подоспеют во время, чтобы остановить этот поход.

Ее опасения были вполне основательны. После долгих совещаний в совете короля, твердость министров военного и морского, казалось, победили осторожную медлительность архиепископа тулузского, назначенного тогда председателем совета финансов (chef du conseil des finances), и Людовик XVI, по природе храбрый, хоть и миролюбивый, решился содействовать голландцам своею военною силою. Вследствие того он приказал отцу моему (военному министру) принять меры к сосредоточению армии в Живе (Givet) и представить ему смету сумм, нужных для ускорения похода. Это скоро было исполнено. Но напрасно отец мой входил об этом с докладом при каждом собрании совета. Несмотря на содействие маршала де-Кастри, всякий раз откладывали решение, которое должно было дать ход делу. Во Франции и в соседних странах только и говорили тогда, что о движении французской армии, однако в Живе все еще не появлялось знамя ее. Впоследствии слышал я от отца моего анекдот, который может объяснить эту непостижимую медлительность и научить писателей, изображающих мировые события, не зная деятелей их и не видя их за кулисами, — какие ничтожные причины иногда имеют влияние на ход самых важных дел. Де-Бриенн, архиепископ тулузский, не имея достоинств ни почтенного прелата, ни государственного человека, обладал тем легким, тонким и подвижным умом, который всегда дает успех в обществе.

К несчастью, в то время блестящее и избранное Общество, величающееся высшим или лучшим, раздавало известность и значительные места. Оно было так легкомысленно, что не видело существенного за наружностью и не различало интриги от политики, обманывалось призраками и любезность принимало за настоящее достоинство. Архиепископ тулузский в молодости был дружен с Тюрго и некоторыми приверженцами системы экономистов, а потом отличился на провинциальном лангедокском собрании своим красноречием, важностью и умеренностью. В парижских гостиных он отлично говорил об делах с людьми, которые их не понимали, но воображали себя деловыми. Несколько умных женщин, каковы госпожи Тессе, де-Бово, Монтессон составили известность его административным способностям. Друзья Некера противопоставляли его Калонну. В собрании государственных чинов (notables) он снискал одобрение духовенства, поддерживая его привилегии, и некоторое время, сопротивляясь министерству, пользовался доверием нескольких патриотов и даже Лафаета, которого обманывал.

С другой стороны, не смотря на расположение короля к первым министрам и в особенности к духовным в гражданских должностях, он надеялся достигнуть цели через одного приятеля, аббата де-Вермона. Некогда он убедил Шуазеля послать этого аббата в Вену для преподавания французского языка герцогине Марии-Антуанетте. Герцогиня, сделавшись королевою, продолжала оказывать внимание к аббату. Архиепископ воспользовался его положением, и этот верный агент беспрестанно восхвалял его в своих беседах с королевою. Такими то средствами он устранил все препятствия своему честолюбию и вступил в министерство, когда Каллон, побежденный парламентами и нотаблями, увидел, что его волшебный жезл разбит, и удалился. Затруднения, возникающие вместе с войною, казались министру финансов непреодолимыми, и он, не думая об унизительной роли, которую он навязывал нашему двору, стал хлопотать только о том, как бы возможно долее отсрочить и расходы, и войну. Вот странный и даже забавный способ, который он для этого употребил с полным успехом: Людовик XVI, по сочувствию своему к достоинствам и доброте, очень любил министра Мальзерба, тогда призванного в совет. Мальзерб, как большая часть великих людей, имел одну слабость, именно ужасно любил без умолку рассказывать анекдоты, которых знал множество. В своих рассказах он пленял всех умом, добродушием и тонкою насмешливостью. Когда он, бывало, начнет, то его не скоро остановишь, да никто из слушателей и не думал об том. Я уже сказал, что отец мой, ожидая решения и подписи по своему предложению, докладывал об нем в каждом заседании совета; тогда, де-Бриенн ловко подстрекал Мальзерба запросом о каком нибудь давнем происшествия, имевшем сходство с тогдашними, и рассказ начинался. Напрасно маршалы пытались остановить его: король заслушивался. Рассказ длился, время проходило. Было уже поздно, когда начиналось рассмотрение дела, и оно отлагалось до следующего раза. Трудно поверить, что таким образом прошло четыре заседания, то есть две недели. Только что кончили рассуждение о принятии нужных мер, когда узнали о быстром походе герцога Брауншвейгского, об ужасе голландцев, о неудаче князя Сальма, который предводительствовал их войском, и о занятии их городов и контрреволюции, которая передавала республику во власть штатгальтера и Англии. Можно судить — до какой степени неоснователен был страх архиепископа, если вспомнить, что говорил герцог Брауншвейгский почти публично: «Прусский король, — сказал он, — боялся впутаться в войну с Франциею, которая могла бы возбудить против него Австрию, ее союзницу. По этому мне предписана была особенная осторожность. Я послал двух офицеров моего штаба к Живе. Если бы там было войско, я бы остановился. Но так как там не было ни одного знамени, ни одной палатки, то я поспешил походом, и Голландия была занята». Остается только жалеть, что нас вовлекали в такие ошибки. Прелат, бывший причиною нашего унижения, был возведен в сан первого министра, и маршалы, которые стояли за неприкосновенность нашей славы, подали в отставку, не решившись служить под начальством архиепископа. Надо однако сказать правду, что, когда услышали о завоевании Голландии вследствие непростительной медленности с нашей стороны, французская честь проснулась, и во дворце раздались возгласы: «К оружию!» Хотя англичане объявили, что вооружаются за штатгальтера, наши корабли были приготовлены, и Монморен занялся приисканием средств, чтобы мы могли противостоять англо-прусскому союзу. Было еще время, и все могло измениться. Война в это время произвела бы счастливую диверсию, восстановила бы наше влияние и вместе с тем дала бы внешний исход юношеским силам Франции, которые своею живостью подкрепляла волнение умов ее.

Частным образом, через лицо, преданное Франции, узнать я, что императрица более и более недовольна была англичанами. «Невозможно, — говорила она, — чтобы Франция не приняла участия в войне, возбужденной Англиею и Пруссиею. Эти державы произвели смуты в Брабанте и разрыв в Константинополе, чтобы потревожить Австрию и отнять у Людовика XVI ее содействие. Но король может рассеять их козни своею твердостью, и если он не будет возбуждать Россию защитою турок, то может рассчитывать на мою дружбу и на помощь императора и испанского короля».

Но лицо, которому были сказаны эти слова, отвечало, что Франция повредит своим торговым интересам, если допустит разгром Турецкой империи.

«Я и не предполагаю этого, — возразила императрица, — если бы я хотела гибели Турции, то слабая помощь французских судов, артиллеристов и инженеров не помешала бы мне. Впрочем, пусть они остерегаются: стоит мне захотеть, и я тотчас привлеку на свою сторону Англию».

Я передал все это Монморену, равно как и решительные выражения английского поверенного в делах[103]. Он объявил русским министрам, что Англия немедленно начнет войну с Франциею, если эта держава помешает пруссакам в их действиях, и что если императрица поверит нашим клеветам на английского посланника в Константинополе, будет таким образом сближаться с французами, давнишними союзниками турок, и восстановлять против себя Англию, ее двенадцатилетнюю союзницу, то Англия может легко найти в Швеции те торговые выгоды, которых лишится в России. Так как по этому случаю императрица однажды сказала мне, что англичане стоят на своем и уверяют, что они не давали туркам враждебных советов, то я напомнил государыне, что ее же министры в Киеве и Булгаков в Херсоне открывали мне с доказательствами и подробностями замыслы англо-прусских агентов против переговоров Шуазеля и австрийского интернунция в пользу мира.

Я надеялся, что эти известия подстрекнут деятельность вашего министерства. Надежда моя, казалось, сбывалась: оно выходило из апатии. Приехал курьер с давно ожиданными мною инструкциями. В них все еще была какая-то нерешительность и мнительность не соответствовавшая важности обстоятельств. Монморен, напоминая мне давнишние предубеждения императрицы против Франции и всегдашнее расположение к Англии, писал, что он не предполагает, чтобы она хотела войти с нами в тесные сношения; что таким образом честь короля может пострадать, если ему откажут, И тем увеличатся затруднения нашего положения и дерзость ваших врагов. Но, не смотря на это, он предписывал мне ловким образом и, не замешивая еще короля, действовать так, чтобы заключен был против Англии и Пруссии четвертной союз между Россиею, императором, Испаниею и Франциею. Чтобы действовать в смысле этой робкой политики нашего правительства, явно боявшегося зайти слишком далеко, я воспользовался случаем сообщить русскому правительству известия графа Шуазеля, который упрекал турок за их нападения. Я отправился к графу Безбородку, тому из министров императрицы, который более других пользовался ее доверием, я, поговорив с ним о делах константинопольских, о вступлении герцога Брауншвейгского в Голландию и о замешательствах, возбужденных Пруссиею в Брабанте, высказал ему мое собственное мнение, что нужно наконец противодействовать замыслам кабинетов лондонского и берлинского, которые хотят посеять раздор на юге и на севере Европы.

«Ясно, что их действия, — говорил я, — направлены против интересов Франции в Голландии, против Австрии в Нидерландах и против спокойствия императрицы: ее влияние мешает им, и они хотят лишить ее Крыма. Кажется, наступило время нам соединиться и сблизиться, чтобы поддержать спокойствие Европы, которое хотят нарушить эти честолюбивые державы».

«Я согласен с вами, — отвечал министр; — но имеете ли вы основания думать, что ваше правительство того же мнения? Вот что нам нужно знать прежде всего, прежде, чем сообщать что нибудь императрице».

«Депеши, которые я получил, — сказал я, — не заключая в себе ничего положительного, выказывают однако желание короля узнать на этот счет мнения ее величества. Но так как все это еще весьма неопределенно, то, кажется, ради достоинства обоих монархов, это дело надо пока держать в тайне. Поэтому я говорил о нем только с вице-канцлером, а мысли свои сообщил только вам, потому что знаю вашу рассудительность и осторожность и знаю какое доверие оказывает вам императрица».

Хитрость и осторожность не долго удаются с монархами высокого ума, твердыми и решительными. На другой день после моего совещания с министром, когда я был в эрмитаже, императрица отвела меня в сторону, в конец галереи. Глаза ее блистали удовольствием, отражавшимся во всех чертах лица ее. Она сказала мне:

«Вы вчера говорила с графом Безбородко. Все, что он мне передал, мне очень понравилось. Я вижу, что король угадывает настоящие средства для того, чтобы разрушить интриги, которые затеваются против нас. Я весьма расположена к полезному с ним союзу. Король, надеюсь, может рассчитывать на участие Испании, а я совершенно полагаюсь в этом случае на императора. В 1756 году уже оказалась польза такого союза: прежний трактат может служить достаточным основанием к новому. Стало быть, вы видите, что все зависит от вашего кабинета, и я рада буду, когда он возьмет верх над своими соперниками».

После того государыня сообщила мне, что ее войска одержали под Кинбурном победу над турками, которые потеряли в этом деле пять тысяч человек, что она ожидает подробного донесения от Потемкина, и что император собрал уже свою армию и должен был идти на Белград.

На следующий день граф Безбородко пригласил меня к себе: он был очень доволен намерениями императрицы. «Кажется, — говорил он, — ей очень хочется, чтобы этот союз скрепился вашим посредничеством. Она так решительно выразила желание скорее уладить это дело, что, по моему мнению, теперь вам можно будет поговорить о всем с вице-канцлером. Вы можете быть уверены, что ему предписана будет строжайшая тайна. Император, вероятно, предупрежден о намерениях вашего кабинета?»

Я отвечал ему, что это еще мне неизвестно, что это только предположение, о котором, может быть, король хотел знать мнение императрицы прежде, чем сообщать о нем своему союзнику. Но так как мне приказано было довериться Кобенцелю, то я сообщил ему под секретом все дело, и хотя он еще не получил инструкций на этот счет, однако оказался не менее меня расположенным к заключению этого важного акта.

Наконец я поехал к вице-канцлеру, графу Остерману: он не знал ни о чем, и предложения мои удивили его. Он отвечал глухо, что сообщит об этом немедленно императрице. Через несколько дней он, видимо удивленный, отвечал мне, что императрица, сочувствуя желанию короля сблизиться с нею, вскоре прикажет начать совещания по этому предмету и желает, чтобы наше правительство дало мне полномочие действовать и прислало бы проект трактата.

Я отвечал, что для скорейшего хода дела, как мне казалось, нужно было, чтобы русское правительство сообщило мне главнейшие статьи, которые оно желает поместить,  но что, впрочем, я сообщу его предложения нашему двору. Вслед затем я послал курьера в Версаль,  считая себя счастливым, что в такое короткое время успел подвинуть дело выше ожиданий короля и рассеял сомнение насчет союза с Россиею, которая, казалось, сама не менее желала его. По всему видно было, что переговоры так удачно начатые, при обоюдном желании успеха не представят затруднений и кончатся прежде, нежели враждебный державы успеют узнать о них и помешать. Между тем, к удивлению моему, я узнал, что прусский министр барон Келлер и английский поверенный в делах тоже отправили курьеров к своим дворам, и в такое еще время, когда к тому не было особенных поводов. Я недолго оставался в неведении. Старый голландский резидент, под благоразумною умеренностью скрывавший республиканские чувства и, стало быть, противник штатгальтеру, Англии и Пруссии, — явился ко мне тайком и сказал мне: «Вы затеваете четвертной союз, которому я желаю успеха, и который конечно помешает тем, кто возмутил мою родину».

Я сперва отвергал справедливость слуха. «Напрасно, говорил он; — тайна ваша открыта, и я все знаю. Вот в чем дело: один из чиновников графа Остермана выдал вас, через него барон Келлер узнал — в каком положении дело, и тотчас же сообщил английскому поверенному Фразеру. Оба они поспешили известить об этом свои кабинеты,  и я даже могу вам передать содержание депеши Фразера, потому что она составлена со слов Келлера, который, не зная моих мнений, показал мне ее».

Я известил об этой проделке императрицу. Она очень рассердилась, и виновный чиновник был наказан и удален со службы.  Но наша тайна была открыта и через три недели сделалась известна публике. Я сначала не беспокоился, что эта публичность, разоблачив планы нашего министерства, не дает ему возможности отступиться от них.  Впоследствии окажется, что я еще не постигал тогда, до какой степени нерешительности доходили наши правители.

Судьба продолжала благоприятствовать оружию Екатерины. Государыня сообщила мне о новой победе над турками на Кавказе, но, к ее сожалению, в тоже время она узнала, что, в деле под Кинбурном найдены были между мусульманскими трупами три тела французских инженеров. На это я сказал:

«Вам известно, ваше величество, что они посланы были в Очаков в такое время, когда скорее ожидали нападения со стороны русских, нежели со стороны турок. Числа показывают, что они еще не успели получить приказаний возвратиться, которые им конечно были посланы.  Вам известно также, что с тех пор отношения изменились, и что теперь мы искренно желаем вам успехов для скорейшего восстановления мира».

Она отвечала очень любезно и довольно громко, так что ее могли услышать лица, которые воспользовались было этим случаем, чтобы возбудить ее против нас. «Я уверена, граф, — сказала она, — что вы искренны; вы не можете желать успеха этим варварам и врагам моим. Я даже убеждена, что, выражая ваше сочувствие, вы столько же исполняете поручение короля, сколько следуете вашим собственным побуждениям».

После этого государыня заговорила со мною о сопротивлении наших парламентов, которые отказывались утверждать некоторые постановления министров.

«Я не могу понять, — сказала она, — каким образом в такое критическое время, великодушная и просвещенная нация может сопротивляться действиям монарха, который одушевлен любовью к народу, недавно окончил славную войну честным миром, из участия к своим подданным решается на жертвы и предпринимает смелые преобразования».

Я отвечал, что это волнение есть неизбежное следствие деятельности и образованности французов; что часто народ, при поспешном просвещении, увлекается своими суждениями и страстями. «Впрочем, я надеюсь, — прибавил я, — что благоразумный государь сумеет не только потушить волнение, но даже воспользоваться им, чтобы разрушить замыслы людей, желающих возвыситься среди внутренних смут».

«Поверьте, — отвечала государыня, — одна только война может изменить направление умов, согласить их, дать страстям другую цель и возбудить пряной патриотизм. Эта необходимая война покуда еще не начинается. Однако я не полагаю, чтобы вы могли обойтись без нее. Пруссия и Англия вас вызывают на борьбу, и я знаю, что шведский король явно склоняется на их сторону».

Перемена в нашем министерстве была чувствительна лично для меня: я узнал, что, после разрыва Порты с Россиею, принц Нассау выехал из Парижа, уполномоченный архиепископом тулузским, отправился к Потемкину и вступил с ним в тайные переговоры. Я тотчас написал ему и осуждал его действия. Вслед за тем он приехал в Петербург с оправданием. «Сознаюсь в моей вине, — сказал он мне; — я на интриги не мастер, и вы мне открыли глаза. Я думал оказать вам услугу, действуя на Потемкина в пользу заключения союза, о котором вы здесь хлопочете. Я должен был догадаться, что Бриенн, поссорившись с отцом вашим, вздумал употребить меня для того, чтобы лишить вас чести устроить этот договор. Но довольно было одного вашего слова вашему сотоварищу по оружию, и вот я к вашим услугам. Я не сделаю ни шага, не скажу ни слова без вашего согласия».

Я узнал его в этих речах и расцеловал. Я предупредил его, что государыня будет, вероятно, говорить ему о французских делах и расспрашивать его, в каком положении они были при его отъезде, и указал ему, о чем надо умолчать и что сказать. Он оправдал мою доверенность благородством и искренностью. Императрица, как я ожидал, объявила ему о предполагаемом нашем союзе и сказала, что, несмотря на его желание, она не может высказываться более, не зная в точности наших намерений. «Как вы думаете, — спрашивала она, — исполнит ли французское правительство свои предположения? »

Его ответ был прямой; да он и не мог допустить нерешительности и робости. Он уверил императрицу, что мы решились поддерживать Голландию, так несправедливо притесненную Англиею и Пруссиею, и, по моему совету, прибавил, что во Франции особенно желают, чтобы государыня закрыла англичанам свои порты.

«Я не отказываюсь от этого плана, — отвечала императрица, — но прежде, чем решиться на него, нужно, чтобы моя эскадра, которая скоро будет готова, вошла в Средиземное море».

Я обо всем донес своему двору и, не жалуясь на тайное поручение, данное принцу Нассау, дал однако понять архиепископу, что его мелкие козни не удались. Почти в тоже время принц и принцесса Оранские известили императрицу об успешном восстановлении их власти. Ответ государыни, как мне сказали, был сухой и даже слегка колкий.

Итак во всех отношениях намерения государыни могли придать мне надежды и уверенности. Нужно было только получить от двора моего более ясные и положительные повеления, и я наконец дождался их. Курьер привез мне депеши которые крайне меня удивили и лишили всякой надежды. Монморен, вместо того, чтобы поздравлять меня с успехом, упрекал меня в строгих выражениях за то, что я слишком поспешил и зашел так далеко. Это было несправедливо: нисколько не удаляясь от инструкций, я, в силу предписания, только выразил желание сблизить оба кабинета, и не моя была вина, что это предложение, сделанное в то время, когда англичане отваживались на действия самый смелый и опасный, было хорошо принято императрицею, и что она увидела в нем формальное предложение союза. Не позволяя себе решительных действий, я их только ожидал. К тому же, независимо от меня принц Нассау, в тайне уполномоченный, говорил с Потемкиным в том же смысле. Каких еще нужно было доказательств, что я не нарушил наставлений, мне данных? Впрочем все объяснилось. Финансовые затруднения и противодействие парламентов всем мерам, которые предлагало министерство, чтобы выйти из кризиса, — вот что охладило воинственный пыл, на мгновение охвативший наше правительство. Страх победил чувство вражды, и мы согласились на конвенцию с англичанами, в следствие которой мы прекратили наши вооружения. Переговоры о предположении союза четырех держав шли потихоньку только для виду и, разумеется, были совершенно бесполезны для нас.

Граф Воронцов писал государыне из Лондона, что Англия обманула архиепископа тулузского, обещав ему за невмешательство в Голландии не мешать нам действовать в Турции, другими словами: уничтожив наше влияние в Вене, Гаге, Берлине и Петербурге, она дозволяла вам предпринимать бесполезные попытки для защиты турок, которых защитить не было возможности. Грустно было мне узнать об этой слабости нашего правительства и победе наших соперников. Все мои надежды исчезли, и с той поры я увидел ту пропасть, в которую бессильные советы и безграничные страсти должны были вовлечь мое отечество и моего монарха. Я принужден был скрывать эти тяжелые предчувствия и принять на себя спокойный вид, несогласный с моим внутренним состоянием. Однажды, на спектакле в эрмитаже, я во время собрания старался скрыть свою грусть, чтобы не было весело другим, именно министрам прусскому, голландскому, португальскому я даже шведскому. Но когда началось представление, я задумался я предался невольно самым мрачным мыслям. Я был весь погружен в думу, когда вдруг услышал голос под самым ухом. Это был голос императрицы, которая, склонившись ко мне, говорила мне тихо: «Зачем грустить? К чему ведут эти мрачные мысли? Что вы делаете? Подумайте, ведь вам не в чем упрекать себя!»

Умная, любезная и проницательная государыня угадала мои мысли. Впрочем, так как она была также высока умом, как тверда душою, то долго еще думала, что слабость нашего правительства не есть зло неисправимое. Австрийский посланник поддерживал в ней эту мысль. Он получил от своего двора инструкцию всячески мешать сближению Англии с Россиею и ускорить переговоры о союзе четырех держав. Разумеется, надо было полагать, что Иосиф II, действуя таким образом, наверное знал намерения своей сестры и французского короля, своего зятя и союзника…[104]

Печально было положение Франции, когда я получил упрек в поспешности предложений моих о четвертном союзе, который мог бы придать нашему правительству некоторую силу, некоторое влияние за границею и спокойствие у себя, обратив к войне молодые буйные умы, осуждавшие злоупотребления власти и самую власть потому только, что они не имели другого дела и другого противника. Вся Франция взволнована была тайною тревогою. Головам честолюбивым и жаждущим славы нужна была борьба: ловкие министры сумели бы дать им цель иную, чем та, к которой они устремились.

Впрочем наши смуты еще не ослабили в Европе, особенно в России, воспоминания о наших победах и убеждения в нашей силе. Монархи начинали несколько беспокоиться; но народы с радостною надеждою смотрели на страну, где заботились об облегчении их участи. В многих странах дворяне, вспоминая прежнюю силу свою, ослабленную правительствами, с удовольствием смотрели на сопротивление власти и министерству, не предвидя для себя опасности в преобразованиях, и в тайне им сочувствовали. Только одно духовенство страшилось философского движения, противного ему. Но оно так гордилось крепостью своих основ, что совершенно полагалось на их непоколебимость.

Екатерина II, судя по себе о других, видела величие в доброте Людовика XVI. Она надеялась, что король, соединяя твердость с добродетелями, сокрушит препятствия, которыми встретили его любовь к народу и его благие намерения — с одной стороны в малодушных придворных, врагах преобразований, с другой — в парламентах и безмерной горячности нововводителей, которые, вместо того, чтобы поправлять дело, могли все расстроить. Наконец государыня, хотя и удивленная слабостью нашего кабинета, думала, что это временное расстройство, которое не может быть продолжительно. Убежденная в этом, она всячески старалась о заключении союза с нами, Австриею и Испаниею. Таков был ее образ мыслей, к которому прежде наше правительство и не надеялось ее обратить. Когда же мы успели в этом, наш первый министр, к несчастью, располагавший вашею судьбою, почувствовал скорее затруднение, чем удовольствие. Мы предложили заключить этот союз — боясь Англии, и потому теперь неловко и смешно было бы отказываться от него. С другой стороны, страх перед той же Англиею мешал и заключению этого союза, так как за ним, вероятно, последовала бы война, и англичане нарочно исподтишка грозили нам. Бриенн, как все слабые люди, не решаясь ни довести это дело до конца, ни остановить его, выбрал средство самое дурное, именно задумал протянуть переговоры, чтобы выиграть время.

Если бы Монморен не был связан, он действовал бы откровеннее. Но, принужденный следовать чужой системе, он писал мне, что прежде, чем решиться на сближение, нужно было узнать настоящие намерения Екатерины относительно Турции и то, какие границы она полагает своим замыслам. Узнать это мне было не только трудно, но просто невозможно. Императрица на этот счет еще не имела твердых планов. Так как вознаграждения зависят от успеха или неудач, то при начале войны невозможно было знать условия, на которых заключится мир. К тому же — хотя это и странно, но совершенно справедливо — тогда не было даже определенного плана компании. Император убедительно просил Потемкина прислать ему свой, а князь все обещал и не посылал его. В мирное время он замышлял обширнейшие планы завоеваний, а во время войны, казалось, застигнут был врасплох. При ее объявлении он недели две был молчалив, нерешителен, испуган и не знал, как прокормить армию, и какие сделать распоряжения. Когда он наконец успокоился, и приготовления были сделаны, у него не могли добиться сведений для соображения плана компании вместе с Австриею. Согласились только, что русские осадят Очаков, а австрийцы Белград. Таким образом турки имели довольно времени, чтобы укрепиться для защиты. Завладение Крымом было их главною целью, и они приступили к этому, высадив 8000 отборного войска на северо-западной части полуострова, чтобы занять Кинбурн. Суворов командовал русскими; бой был упорный и кровавый; два раза мусульмане наступали и отбивали русских. Суворов, распоряжаясь, как полководец, и сражаясь, как солдат, собрал свои войска. Несмотря на рану, он продолжал битву, решил дело, прогнал турок и, преследуя их, получил еще рану. Потеря турок состояла в 4000 убитыми и множестве пленных; потеря русских была незначительна. Императрица праздновала победу молебствием.

Императрица с неудовольствием встретила известие, что переговоры о союзе четырех держав переносятся в Париж. Граф Кобенцель, по приказанию императора, хлопотал об ускорении дела. Мое положение затруднилось. Русские министры, недовольные моими нерешительными ответами, полагали, что я сам причиною этой медлительности, особенно потому, что я все настаивал, чтобы мне заранее объяснили условия, на которых Россия помирится с турками. Я мог только получить неопределенный ответ, что обстоятельства решат цену вознаграждения. Министры уверяли меня, что и не думают о разрушении Турции, а хотят только твердого мира.

Между тем как наша медлительность возбудила недоверие русского правительства, Пруссия увеличивала это недоверие, распространяя слух о предполагаемом будто бы сближении Франции с Пруссиею. Англичане, с своей стороны, извещали императрицу о содействии, оказываемом туркам французскими офицерами, которые работали в константинопольском арсенале. Потемкин упрекал меня за это. Англия, ободряемая нашею нерешительностью, в довольно сильных выражениях высказала русскому правительству сожаление по случаю предполагаемого союза России с Францией. На это императрица отвечала с достоинством и удивлялась неуместным упрекам. Она считала себя в праве искать себе союзников, где ей нужно. «Я не вмешиваюсь, прибавила она, — в связи лондонского кабинета с Пруссиею и Голландиею. Впрочем я буду поступать так, как другие поступают в отношении ко мне».

Передавая известия об этом Монморену, я настаивал на необходимости принять решительные меры и уверял, что иначе наши враги усилятся, а друзья охладятся. В особенности я требовал точных объяснений по случаю обвинений за наше содействие Туркам. Нужно было воспользоваться предложениями, нам сделанными. До этого времени императрица была умеренна в своих планах; но так как она не была связана союзом с нами, то первая блистательная победа могла подстрекнуть ее честолюбие и возродить ее замыслы о завоевании Константинополя. Находясь в таких обстоятельствах, я рад был отсутствию Фитц-Герберта; его ловкость меня бы гораздо более затруднила, и странная откровенность Фразера, английского поверенного в делах. На вопрос русских дипломатов, почему его кабинет действует так враждебно и возбуждает в Турции и в Швеции ненависть в России, он прямо отвечал: «Что же делать? Нам приказано делать во всем противное желаниям Франции. Она хотела мира между вами и Портою, мы произвели войну; если бы Франция желала войны, мы хлопотали бы о мире».

Императрицу очень позабавило это не дипломатическое объяснение; но прямой англичанин говорил чистую истину. Не смотря на это откровенное призвание, Англия и Пруссия предложили свое посредничество для мирного соглашения. Но императрица встретила его неблагосклонно, так как не считала его искренним.

Я совершенно напрасно хлопотал, стараясь представлять доводы, по которым следовало перевести конференции о союзе в Париж. Не смотря на то, что и Кобенцель поддерживал, меня, императрица приказала Симолину[105] представить нашему министерству неудобство этого перемещения и трату времени, которого оно потребует. Отъезд русского курьера был остановлен на некоторое время по случаю несогласий, возникших в министерстве: Морков и Остерман поссорились и дошли до довольно горячих объяснений. Впрочем медленность была обычным злом у русского кабинета. Граф Кобенцель шесть недель дожидался бумаг, с которыми ему надо было послать курьера к императору. Во время раздела Польши, в министерство Панина, русский посол в Варшаве написал семнадцать нужных депеш, не получив на них ответов.

Дела на севере не только не прояснились, но все запутывались. Императрица, узнав, что прусский король намерен присоединить Данциг к своим владениям, объявила решительно, что она отстоит этот город. Умеренность государыни, по словам многих, была только временная. Когда донесения ее полководцев передавали ей весть о какой нибудь важной победе, она начинала думать о завоеваниях в Морее и Архипелаге. Однако курьер во Францию отправился. Мне передали содержание депеш, которые он вез. Ответ государыни королю был дружественный и полный доверия; она выразила желание сблизиться с нами и хотя не могла предвидеть событий, которые должны определить степень ее требований, основанных на ее праве, но все таки просила нас высказаться; с своей стороны она впрочем прямо объявляла, что желает только, чтобы мы остались нейтральными между ею и турками, а сама обещала остаться нейтральною между нами и англичанами в случае войны на море. Таким образом все, что я предвидел, осуществлялось, оправдывало меня и вместе с тем служило доказательством, что я не вышел из пределов данных мне предписаний. Это меня обнадежило. Совещания становились чаще. Россия хотела вовлечь Данию в ваш союз; но ваши прежние отношения к Швеции препятствовали этому.

Так как в это время мой секретарь посольства г-н Колиньер должен был уехать, то, по желанию королевы, мае дали молодого человека, пользовавшегося ее покровительством, г-на Жене (Genet), брата г-жи Кампан. Он был умен, образован, знал несколько языков и был талантлив, но только очень пылок. Впоследствии он был увлечен революциею и назначен партиею жирондистов министром в Американские штаты. Там его кипучая деятельность оборвалась в попытке пошатнуть авторитет знаменитого Вашингтона и дать американскому правительству еще более демократический характер.

Апатия князя Потемкина весьма не нравилась государыне; сам ничего не предпринимая, он обвинял австрийцев за то, что они ничего не делают. Единственным его желанием, единственной целью было взятие Очакова, и чтобы добиться этого, он делал такие огромные приготовления, как будто должен был брать Люксамбург. Между тем инженер Лафитт писал мне, что крепость эта не устоит против сильной атаки. Но время, потерянное Потемкиным, было употреблено с пользою турками, чтобы усилить гарнизон, подвинуть работы и поставить крепость в оборонительное положение. Если бы турки были более сведущи в тактике и дисциплине, они могли бы еще успешнее воспользоваться медлительностью своего неприятеля. Но я знал их слепой фанатизм, их упорство в привычке вести неправильную войну и потому 14 марта 1788 года писал своему двору, что Очаков, Белград, Хотин будут взяты, и что успехи русских и австрийских войск заставят турок подчиниться условиям, которые им предпишут.

Несмотря ни на что, Потемкин, не двигаясь из Елисаветграда, снедаемый тревогой, мучимой неосновательным страхом, надоедал государыне своими жалобами, не указывая ни причин своего недуга, ни средств к его излечению. Румянцев, напротив того, оставаясь спокойным в Украине, но работая мыслью и делом, подвигал дружно и скоро войска свои в Польшу. События не пугали его; он предвидел успех и еженедельно посылал государыне донесения подробные и удовлетворительные. Эта противоположность в поведении обоих полководцев, разумеется, видна была императрице, но не изменяла ее чувств; ее доверие по прежнему различало обоих соперников: один заслужил ее уважение и снискал ее признательность; другой не переставал пользоваться ее привязанностью. Потемкин был, так сказать, создание Екатерины. Она предсказала, что он сделается великим человеком, из самолюбия помнила это предсказание и хотела его исполнения во что бы то ни стало. О бездеятельности князя можно судить по следующему факту: принц де-Линь в декабре 1787 года в Елисаветграде начал письмо ко мне и окончил его только 15 февраля 1788 года: «У нас нет новостей, — писал он мне, — с тех пор, как я начал письмо, наконец отправляемое. Мне кажется, что татары, которых все ждут, никогда не явятся. Но зато к нам приехал из Парижа принц Нассау, который вас отвел от татар[106], уговорив вашего Монморена отозвать Лафитта и оставить систему покровительства туркам. Упорство принца в совещаниях, как и на поле битвы, всегда поведет его к успеху. Его известность и логика, которою он владеет, хоть и не имел времени изучить ее, послужили к исполнению ваших желаний в этих важных обстоятельствах. Не он ли, с саблею в руке, спас мне жизнь на днях? У него один день не похож на другой. Вот как это было: я выздоравливал от лихорадки, потому что, к счастию, у нас здесь нет докторов. Мне сказали, что солнце на восходе, а этого я и ждал, чтобы оправиться. Нассау выводит меня из скучной крепости, которая и вся то с ладонь; люди мои несут меня на руках и кладут на траву. При первых лучах солнца я засыпаю. Толстая, отвратительная змея, которую солнце оживило вместе со мною, хочет меня ужалить или задушить меня в своих кольцах. Я просыпаюсь от шума и вижу, что Нассау что есть силы рубит по змее; таким образом он разрезал ее на части, которые долго еще двигались. Сегодня нам привели несколько пленных турок; они также скучны, как те, что являются на маскараде Большой оперы. Трудно было мне убедиться, что это не маски, и что действительно мы воюем с ними».

Впрочем, как бы строго мы ни судили Потемкина, надобно согласиться, что в этом необыкновенном человеке странности мешались с высокими, редкими достоинствами. Де-Линь прекрасно очертил его в письме ко мне из-под Очакова: «Я вижу здесь предводителя армии, который, по-видимому, ленив, но в беспрестанной работе, которому колени служат письменным столом, а пальцы — гребнем; он все лежит, но не спит ни днем, ни ночью, потому что усердие его к государыне, им обожаемой, не дает ему покою, и каждый пушечный выстрел тревожит его мыслью, что он мог убить какого нибудь солдата. Он боится за других, а сам храбр; он останавливается под огнен батарей, чтобы спокойно отдавать приказания; тем не менее, он более Улисс, чем Ахилл; он тревожится перед опасностью и беззаботен, когда она наступила; он скучен во время увеселений, несчастлив от избытка счастья, пресыщен всем, скоро разочаровывается, мрачен и непостоянен; это важный философ, это ловкий министр, это десятилетнее дитя; он не мстителен, просит прощения, если опечалил кого, и награждает, если сделал несправедливость; он воображает, что любит Бога, и боится чорта…» Но довольно. Этот портрет занимал слишком иного места в письме де-Линя, который не скоро останавливался, когда его уносило живое его воображение[107].

Дипломатия была тогда деятельнее, чем войско. Даже Порта, выходя из обычного своего бездействия, сумела посредством Пруссии уговорить шведского короля вооружить свой флот для того, чтобы помешать русской эскадре выйти и снова перевести русский флаг в Архипелаг. Фридрих Вильгельм прусский успел составить в Данциге партию в свою пользу. Он двинул войско к этому городу; между тем агенты его представши пылким и стесненным полякам надежду свергнуть русскую власть. Все эти события, предвестники грозы, тревожили, но не пугали императрицу, а известие о союзном трактате между Англиею, Голландиею и Пруссиею еще более возбудило ее желание составить четвертной союз, необходимость, которого день ото дня становилась яснее. Но напрасно она просила нас высказать наши намерения, напрасно старалась проникнуть в тайну нашей политической системы: у нас ее, к несчастию, и не было, и нельзя было разгадать планы кабинета, не решающегося ни на что по слабости и трусости. Мне все-таки приказывали продолжать переговоры; но странный случай на время прервал их. Испанский посланник в России был человек образованный, честный, умный. Северный климат оказался ему вреден, и он подвергся недугу, который медики называют ипохондрическою меланхолиею. Эта страшная болезнь повела его к частному помешательству; впрочем он сохранял рассудок. Его депеши, которые я читал, были умны и красноречивы, и в разговоре его ничто не обличало его умственного расстройства: и на конференциях, и в обществе он оставался, как был. Немногие только из друзей его заметили его помешательство, которое состояло в том, что он воображал себе, что его ненавидят, что он окружен врагами. Он мне одному из первых высказал свое горе: предметом его была мнимая вражда к нему Герца, прусского министра. Он воображал, что Герц подкупает его слуг и нанимает людей, которые каждую ночь возле его дома подымают ужасный шум и не дают ему спать. Я принимал в нем участие, скрывал его состояние, но все мои попытки вразумить его были тщетны. Через несколько месяцев я сам сделался предметом его тревог: если я говорил с кем нибудь тихо, он думал, что я говорю о нем дурно и упрекал меня. Раз как-то императрица вздумала дать в эрмитаже старинную комедию:  « Странный человек »; мой испанец был убежден, что я вставил в нее несколько стихов с насмешками на его счет. Из сожаления к нему я старался утешить его, показав ему старое издание этой комедии, но разуверить его было невозможно. Скоро граф Кобенцель и герцог Серра-Каприола, неаполитанский министр, заслужили его доверие, а потом неудовольствие: он упрекал одного за то, что он отвлекает от него всех петербургских красавиц, а другого за то, что он запретил всем часовщикам продавать ему верные часы. Мы жалели об этом хорошем человеке, мучимом недугом, от которого не могла его спасти наша дружба. Но его положение еще более обеспокоило нас, когда мы получили приказание сообщить ему секретные подробности о предполагаемом союзе. Впрочем так как мы заметили,. что во время конференций и в своей переписке он сохранял разум, то успокоились и полагали, что его болезнь не помешает ходу дела. Однако, наша уверенность была непродолжительна. Мало-помалу, удаляясь от нас, он перешел на сторону Пруссии, Англии и Португалии, и мы узнали, что, считая своего секретаря за своего врага, он запер его на целые сутки и взял у него шифры[108]. В таких затруднительных обстоятельствах, чтобы избежать неприятностей, мы по совету Кобенцеля,  сговорились посоветоваться с вице-канцлером: «Несколько дней тому назад, — сказал он нам, — несмотря на все мое уважение к вам, я с трудом бы вам поверил, потому что лицо, о котором вы говорите, было мне известно за человека благоразумного и деятельного. К тому же некоторые члены дипломатического корпуса распускали слух, что против него интригуют, чтобы сменить его; об этом даже говорили во всеуслышание при дворе великого князя. Но третьего дня он выпросил у меня секретную конференцию и оставшись наедине со мною, стал жаловаться на общую вражду против него, на несправедливость наших министров, которые будто бы строжайше приказали следить за его поведением и подкупали его слуг. Со слезами на глазах он уверял, что ему даже отравляют питье, и что он никак не может — как ни старается — достать невской воды. Я донес императрице об этом странном случае, и она полагает, что нужно будет принять меры, чтобы его отозвали отсюда. Врач его уверяет, что в южном климате это ипохондрия рассеется».

Мы трое согласны были с этим мнением и потому, пригласив секретаря испанского посольства и доктора, написали донесение, скрепили его своими подписями и свидетельствами и послали этот документ к г-ну Гальвецу, испанскому министру в Берлине. Мы надеялись, что таким образом удаление нашего сотоварища произойдет без шуму. Но неизвестно, каким образом вышло, что тот человек, о котором мы так осторожно заботились, узнал о наших совещаниях и результат их. Он потребовал от нас объяснений, но получил отказ; он пожаловался своим новым друзьям, и они подняли шум о наших мнимых интригах.  Это еще более раздражило больного, и у него открылись такие симптомы недуга, что нужно было принять меры против него. Гальвец, получив приказание заместить его в Петербурге, прибыл по назначению.  Больного послали на юг,  где он мало-помалу образумился,  выздоровел,  и таким образом мы избавились от хлопот и неприятностей.

Императрица старалась возбудить деятельность в своих полководцах. С удовольствием узнала она, что Салтыков[109], со своим отрядом, соединился с австрийцами, предводительствуемыми принцем Кобургским, и направился к Хотину. В это же время я передал государыне известие от Шуазеля, что англичане почти обещали Порте не пропускать русскую эскадру; поэтому государыня очень холодно приняла уверения английского министра в том, что суда ее будут впущены в английские порты. Русская эскадра между тем живо готовилась к отплытию, не смотря на то, что Швеция тоже деятельно снаряжала свои суда, и ее вооружения и грозные речи показывали, что она замышляет что-то недоброе. Когда в Петербурге спросили у меня сведений об этом, я сказал, что в Версале еще ничего не знают, и что мне только приказано уверить государыню, что король употребит все свое влияние, чтобы удержать шведского короля в мирном расположении, которое соответствует его отношениям к нам и к России и собственным его интересам.

Потемкин все еще молчал. Принц Нассау исхудал от нетерпения. Императрица, весьма недовольная, строго приказала доставлять ей срочные донесения. Английский кабинет, видя, что его неоткровенные объяснения плохо действуют в Петербурге, стал довольно открыто высказывать свое недоброжелательство; он объявил русскому правительству, что не дозволит русским адмиралам нанимать в английских портах транспортные судна и добывать военные запасы. Но это не обеспокоило русских, потому что они могли найти в Дании то, в чем им отказывали англичане. Наконец компания открылась: русские перешли Буг и стали под Очаковым. Принц Нассау спустился по Днепру с эскадрою галер и летучих батарей для бомбардирования Очакова с лимана, отделяющего крепость от Крымского полуострова. Не смотря на неуспех многих попыток, министры английский и прусский не переставали возбуждать против нас императрицу ложными известиями. Они уверяли, будто Франция хочет, сообща с Испаниею, уничтожить русский флот в Средиземном море, а так как Испания не разделяет ее видов, то поэтому и представила испанского резидента в Петербурге сумасшедшим, чтобы заменить его другим, более уступчивым и склонным к своим предложениям. Эти ухищрения меня не тревожили: они падали перед настоящими событиями. Секретарь Булгакова находился в Петербурге, и императрица была уведомлена обо всех происках министров Англии и Пруссии в Турции, Энслея (Ainsley) и Дитца (Dietz), клонившихся к возбуждению турок к упорству и войне. Всего неприятнее для меня было то, что наш двор все откладывал заключение трактата, зависевшего только от его утверждения, потому что императрица обещала уже ограничиться в требованиях вознаграждений от турок; даже на случай продолжения войны императрица объявляла королю, что, только посоветовавшись с ним, увеличит свои требования, сообразно с тем, чего потребуют расходы на войну. Чего лучше можно было желать? Однако, я не получил никаких приказаний по этому предмету; мне только велено было объявить русскому правительству, что наши порты открыты для судов русской эскадры.

Между тем прибыл в Россию знаменитый американец Поль Джонс[110], ища, как и всегда, приключений и войны. Этот моряк прославился редкою неустрашимостью: находясь на небольшом судне, он навел страх на англичан и захватил у них фрегат и военный корабль. Он не привез с собой никаких рекомендательных писем ко мне. Северо-Американские штаты, не признанные еще Россиею, не имели в ней резидента.

Но я участвовал в войне за Америку, и всякий американец казался мне ратным товарищем; притом Джонс был, подобно мне, член общества Цинцината; поэтому я считал себя вправе представить его государыне. Она приняла его очень ласково, позволила мне приехать с ним к ее столу, назначила его контр-адмиралом и дала ему должность на Черном море. Это происшествие возбудило петербургских англичан, и они подняли ужасный шум. Английские офицеры, служившие в русском флоте, собрались, совещались и положили оставить русскую службу. Адмирал Грейг должен был употребить свой ум, влияние и власть, чтобы остановить их, — так они рассердились за назначение на военный пост человека, которого они считали изменником, мятежником и морским разбойником. Поль Джонс, вступая в русскую службу, объявил, что не будет сражаться против французов.

Милость и доверенность государыни ко мне выказывались более, чем когда нибудь. Верная своему слову, она в точности изложила императору свои намерения, свою систему, свои виды и основания предполагаемого с нами союза. Граф Кобенцель и русские министры считали дело решенным, и разве один я во всем Петербурге не думал, что союз уже заключен. В проекте нашем было немного разницы с актом 1756 года; только число войск, назначаемых на случай вспомоществования, было уменьшено. Все соответствовало выгодам нашей торговли, нашей безопасности, наших совокупных сил, нашего достоинства, и успех мой был выше моих надежд. Оставалось получить одно слово; но это слово выражало решимость, и я не получил его. Наша неподвижность возбуждала деятельность наших соперников. Прусский король тревожил Польшу. Густав Шведский, избегая нашего влияния и поддерживаемый Англиею, надеялся обессмертить себя возвращением областей, уступленных Карлом XII. Дворы двух империй напрасно настаивали на вашем согласии. Я получил, наконец, депеши из Франции; но это были любезные письма, похвалы, щедрые награды, а не полномочие, которого я ожидал.

Между тем пришла весть, что капитан-паша показался в лимане с сильною эскадрою. В то же время приезд курьера из Швеции встревожил двор и столицу. Узнали, что Густав вооружает свой флот, собирает в Финляндии тридцать тысяч войска, которыми хочет сам начальствовать, и поручает командование флотом брату своему, герцогу Зюдерманландскому. Граф Разумовский[111] писал своему правительству о следующем объявлении короля сенату: вооружения и поступки России заставляют его приготовляться к войне, чтобы предупредить удары, которые хотят нанести ему; приказав резиденту своему Нолькену потребовать объяснений от русского правительства, он получил ответы высокомерные, с угрозами и почти предписание обезоружить шведские силы; в таких обстоятельствах честь и безопасность нации требуют немедленного вооружения, чтобы предотвратить угрожающую беду. Его речь, говорят, увлекла всех, даже самых миролюбивых. Сообщая об этом, граф Разумовский прибавлял, что король старается уверить всех, что он действует сообразно видам Франции.

Русские министры говорили мне об этом с неудовольствием и, выражая доверие к нашей политике, дали мне однако понять, что ведь никто не сочтет Густава до такой степени неосторожным, чтобы решиться на такой шаг без поддержки какой-либо из первостепенных держав. Подозрения их еще более возбуждались министрами Пруссии и Англии, которые, притворяясь, громко осуждали действия короля. В таком положении дел, не имея на этот случай инструкций, я должен был отвечать крайне осторожно и уверял министров, что во всяком случае императрица может положиться на дружбу моего короля. Я говорил, что не предполагаю возможности войны что если бы Густав намерен был начать ее, то подождал бы отплытия русского флота, когда море будет для него открыто. Я выразил мысль, что он принял воинственный вид только для того, чтобы, не подвергаясь опасности, оказать услугу Порте, задержав русскую эскадру, назначенную в Архипелаг. Впрочем депеша Симолина, русского резидента в Париже, рассеяла предубеждение против нас: он передавал своему двору довольно резкий разговор Монморена с Сталем (Staël), шведским посланником, и таким образом доказал, что король далеко не оправдывал неожиданное вооружение и грозный характер речи Густава III.

Императрица ни как не хотела верить, что государь страны, незначительной по своей силе, по войскам и средствам, мог вооружиться против такой мощной державы, как Россия. Однако, по совету своих министров, Екатерина приказала сосредоточить 26 000 войска около Фридрихсгама и поручила непосредственное начальство над ним графу Мусину-Пушкину[112], а за ним Михельсону[113], победителю знаменитого разбойника Пугачева.

К несчастию, трудно было исполнить ее приказание: могли собрать только шесть тысяч человек. В следствие неблагоразумной доверчивости северную часть империи оставили без войск, и князь Потемкин забрал все их к себе. Он более хлопотал о том, чтобы увеличивать свою армию, нежели о том, чтобы приводить ее в действие. Медлительность Потемкина дала возможность капитану-паше вновь появиться в Черном море с сотнею судов больших и малых, впустить четвертую часть своего флота в лиман и усилить очаковский гарнизон 6 000-ми человек. Принц Нассау, никогда не сомневаясь в своем успехе, выступил против турецкого адмирала с 80-тью легкими судами, из которых самые большие были нарядные галеры, служившие императрице для путешествия по Днепру. Я даже не понимаю, каким образом английский инженер Бентам, человек смелый и ловкий, мог вооружить их орудиями значительного калибра. Адмирал Поль Джонс, командуя кораблем и фрегатом, должен был защищать Нассау-Зигена; но за недостатком простора он с трудом поспевал за ним.

Геройский подвиг одного русского офицера Сакена послужил открытием кровавой брани. Он командовал канонирским судном и, следя за турками, был окружен ими. Лишенный средств к спасению и бегству, он написал адмиралу, чтобы тот не беспокоился на его счет, и что ни он, ни экипаж его ни попадут в руки турок. Через несколько минут после того, когда наступили на него три турецких корабля, он взорвал свою лодку и с нею неприятельские корабли. Императрица могла только наградить щедрою пенсиею вдову его.

Со дня на день с нетерпением ожидали мы курьера от Потемкина. Граф Безбородко шутя уверял, что с такими четырьмя головами, как Нассау, Джонс, Суворов и капитан-паша, трудно сомневаться, чтобы скоро не произошло чего нибудь необычайного. В это время я выпросил у императрицы полковничий чин одному  французскому артиллеристу Прево (Prévôt) и отправил его к Нассау-Зигену. Служа в Голландии, он один только действовал с некоторым успехом против пруссаков. Его изобретательность помогла Нассау-Зигену: он сделал фузеи, наполненные составом, жидким и воспламеняющимся, напоминающим греческий огонь; фузеи эти были с отверстиями, заклепанными воском, с проволоками и острыми крючками. Будучи брошены в неприятельский корабль, они цеплялись за снасти и разливали на судно пламя, которое трудно было потушить. Князь де-Линь, скучая своим бездействием, отправился к Румянцеву, которого авангард прогнал довольно значительный турецкий отряд. Съездив с Румянцевым на рекогносцировку Хотина, мой неутомимый друг возвратился в армию Потемкина.

В тогдашней европейской политике господствовали мелочные козни, неизвестность и тьма. Воронцов писал, что лондонский кабинет возбуждает шведского короля к войне, а Монморен этому не верил; Нолькен, шведский министр, все оставался в дружбе со мною, но был откровенен только с англичанами и пруссаками. Боевой огонь должен был рассеять этот туман, закрывавший взоры политиков. Густав прибыл в Финляндию, подошел к русской границе с 30 000 человек, а эскадра его крейсировала в заливе. Датское правительство объявило шведскому королю, что оно останется нейтральным в том только случае, если русские нападут на Густава; если же сам он начнет войну, то и Дания возьмется за оружие. Но нельзя было долее сомневаться на счет намерений шведского короля. Императрица, впервые испуганная, приказала первым гвардейским батальонам каждого полка готовиться к походу. Эти неприятности были несколько рассеяны приездом курьера с известием о победе, одержанной над турками Джонсом и Нассау-Зигеном. Не сообщали еще подробностей, но говорили, что разбиты три турецких корабля. Скоро узнали мы, под каким предлогом Густав III старался скрыть свое явное нападение. С некоторого времени он нарочно все твердил о воинственном настроении России и навел тревогу на всю Швецию; граф Разумовский, чтобы рассеять эту тревогу, представил шведскому правительству официальную ноту, в которой объяснил причины вооружений, предпринимаемых в России. Объяснив настоящую цель их намерением побороть турок в Архипелаге, он напоминал и приводил все доказательства дружелюбного расположения императрицы к Швеции: Россия недавно помогла Финляндии во время неурожая; будучи поставлена в необходимость вооружить флот, она об этом тотчас же известила шведского короля, также как и монархов других держав, состоявших с нею в дружественных отношениях. Разумовский объявил, что так как король, основываясь на ложных слухах, снаряжал свои сухопутные и морские силы, то императрица вынуждена была принять меры для защиты границ своей империи; что между тем как шведское правительство, по-видимому, доверяется слухам, приписывающим государыне враждебные замыслы, она хочет убедить короля, министров и вообще лица, принимающие участие в правлении, и шведский народ, что она к ним дружелюбно расположена. Она надеется доказать им, что никогда не думала нападать на Швецию, что вооружения ее имеют значение оборонительное, и что она только желает сохранить согласие свое с королем. Густав, связанный конституциею, которая не дозволяла ему начать войну без согласия государственных чинов, хотел, нападая, не иметь вида зачинщика; поэтому нота русского министра не только не успокоила, но раздражила его. По его приказанию, церемониймейстер двора объявил Разумовскому, что, употребив выражения: «лица, участвующие в правлении, и шведский народ». министр заговорил языком прежних русских послов, и что выражение это неприлично теперь, потому что правит король один, и конституция изменена. «Следовательно, — говорилось в шведской ноте, — король, — не полагая, чтобы русский министр был уполномочен своей государынею к такому образу действий, не признает более графа Разумовского в качестве посланника и запрещает своим министрам входить в сношение с ним. Только из уважения в его сану он дает ему восемь дней на сборы к отъезду; по истечении этого срока для него приготовлены будут суда, на которых он может отправиться в Россию». Разумовский, достав с трудом копию с этой ноты, отвечал, что относительно своего отъезда он не может исполнить предписаний короля, потому что не смеет оставить своего поста без приказания государыни.

В тот день, когда известие об этом пришло в Петербург, я был в эрмитаже. Императрица с горячностью говорила о выходке Густава и спрашивала моего мнения. «В этом деле, — сказал я, — самое замечательное то, что посол самодержавной государыни оказывает такое внимание к самостоятельной нации, и что ее король этим обижается».

Я однако узнал, что русские упрекали Разумовского в поспешности его в этом деле, потому что ему приказано было представить ноту только в том случае, когда шведское министерство потребует у него объяснений. Он, может быть,, выказал излишнее усердие, но упрек все таки был несправедлив. Будучи свидетелем всех ложных слухов, которые рассевались, чтобы тревожить Швецию, он вынужден был объявить громко не только королю, но и нации и даже всей Европе, что намерения государыни клонились к миру. Теперь однако война со Швециею сделалась неизбежною; только императрица еще сомневалась в этом. Напрасно министры единодушно убеждали ее задержать флот для защиты берегов: уже три русских корабля и три фрегата вышли в море. Они встретились с шведскою флотилиею, которая потребовала у них салюта. Русский адмирал отказал в этом на основании абовского трактата, запрещающего отдавать военные почести вне портов. Но когда шведский адмирал объявил, что герцог Зюдерманландский на своем корабле, то русский адмирал отвечал, «что охотно отдает салют брату короля», и салютовал. Императрица поступила, как требовало ее благоразумие и достоинство, перестала считать барона Нолькена аккредитованным при ней и стала обращаться с ним также, как Густав с Разумовским.

Хотя граф Безбородко и сказал мне, что он ожидает оборонительного союза между Англиею, Пруссиею и Швециею, но прусский и английский министры открыто объявили, что дворы их осуждают поступок шведского короля. Я, не зная в точности, а только угадывая настоящие намерения своего двора, ограничивался мирными уверениями. Наконец буря разразилась. К удивлению Европы, Густав III, который во все правление свое и особенно после того, как усилил свою власть, ослабленную его отцом, показал так много благоразумия, умеренности и великодушия, отправил через курьера и велел передать через секретаря Шлаффа русскому правительству самую грозную, резкую ноту и сделал такие дерзкие и неприличные предложения, что они казались безумными, тем более, что они истекали от главы государства второстепенного и были обращены к такой громадной империи, какова Россия. Конец этого акта так любопытен, что привожу его здесь:

«Вот в каких обстоятельствах король отправился в Финляндию во главе своей армии и требует определенного и решительного ответа, который определит: быть ли миру, или войне. Король предлагает императрице мир на следующих условиях:

1) чтобы граф Разумовский был примерно наказан за все козни, которые он затевал в Швеции, впрочем, безуспешно, и которые нарушали дружбу, доверие и согласие, существовавшие между обеими державами, и чтобы его преемники навсегда отказались вмешиваться во внутренние дела независимого государства;

2) чтобы для вознаграждения короля за расходы и вооружения, вынужденные Россиею, и которые народ шведский оплачивать не обязан, императрица уступила королю и Швеции навсегда часть Финляндии и Карелии, с областью Кексгольмскою, так как они были отданы по Ништадтскому и Абовскому трактатам, и чтобы граница шла на Систербек;

3) чтобы императрица приняла посредничество короля на мир с Оттоманскою Портою и уполномочила его отдать туркам Крым и восстановить границы по трактату 1774 года, или, в случае несогласия Порты восстановить границы так, как они были до войны 1768 года, для обеспечения этих уступок, императрица должна была заблаговременно обезоружить флот свой, отозвать корабли, выступившие в Балтийское море, удалить войска от новой пограничной линии и позволить королю сохранить вооруженное положение свое до заключения мира России с Портою.

Король желает знать: да или нет? и не может принять никаких изменений в этих условиях, не нарушая интересов и достоинства своего народа. Вот что нижеподписавшийся имеет честь объявить, по приказанию короля, господину вице-канцлеру, которого просит представить этот акт наискорейшим образом императрице, чтобы он мог, не медля, передать ответ королю, его государю.

С. Петербург, 1-го июля, 1787 года.

подписано Г. фон Шлафф,

секретарь посольства, единственный чиновник миссии короля при императорском русском дворе ».

Легче понять, чем выразить удивление, произведенное чтением этой странной декларации. Султан едва ли бы послал нечто подобное слабому молдавскому господарю. Императрица, отозвавшись о ней с насмешкой и негодованием, спросила меня: как мне нравится слог ее?

«Мне кажется, государыня, — отвечал я, — что шведский король, очарованный обманчивым сном, вообразил себе, что уже одержал три значительные победы».

«Если бы он в самом деле одержал три значительные победы,  — возразила императрица горячо, — если бы даже овладел Петербургом и Москвою, я бы ему показала еще, что может сделать, во главе храброго и преданного народа, решительная женщина на развалинах великой империи».

Разумеется, шведский король, даже в случае успеха, нападая один на Россию, должен был ожидать, что будет подавлен силою мощной монархии. Но, с другой стороны, были для него и благоприятные обстоятельства. Так как, в следствие непостижимой беззаботности русских, он заставал их врасплох, то ему довольно удобно было хоть ненадолго овладеть Петербургом и Лифляндией. Весь этот край был защищен только двумя полками. Предполагаемый 26 000 корпус собственно состоял из 6000 солдат, и со всевозможными усилиями нельзя было удвоить это число менее, чем в две недели. Шведам нужно было смело и быстро идти на удачу; но Густав, решительный на словах, был медлен на деле.

Однако же мы ежеминутно ожидали его прихода. Слышно было, что он заранее пригласил стокгольмских дам на бал в Петергофе и на молебен, который собирался отслужить в петербургском соборе в назначенный им день, в очень скором временя. В столице было смутно, тревожно. Готовились, снаряжали войско и учили новобранцев из слуг и ремесленников, молодых и старых. У меня еще хранится одна карикатура из того времени, на которой представлены смешные, огромные рекруты, обучаемые детьми из корпусов: кадеты становятся на скамьи и на стулья, вытягивают, муштруют этих неотесанных, длиннобородых великанов и вздевают им ружья на плечи. Скоро пришла весть, что король подошел к Нейшлоту и обстреливает форт, и что армия его идет на Фридрихсгам, который не может быть защищен против серьезного нападения. Тогда разнесся слух, что во дворце тревога, что там укладывают все серебро, драгоценности, бриллианты, бумаги из кабинета, что везде подготовлены лошади, и что государыня, испуганная и без средств защиты, уедет ночью в Москву.

В эту критическую минуту затруднительно было положение иностранных министров. Каждый из них держал наготове курьера, боясь еще послать ложное известие, если не исполнятся ожидания; с другой стороны, смешно же было не извещать свое правительство о таком происшествии и ждать для этого, чтобы оно совершилось. Находясь в подобной неизвестности, я отправился в эрмитаж, в надежде, что неосторожное слово или счастливый случай рассеют мои сомнения. Так и случилось. Только что императрица меня увидела, как подозвала к себе.  Поговорив сперва о вещах ничтожных, она сказала мне потом: «Дипломаты, вероятно, теряются теперь в предположениях; много слышно толков в городе?»

На этот вопрос я решился ответить несколько резким оборотом мысли, стараясь при том заметить впечатление, какое произведут мои слова: «Разнесся слух, ваше величество, — сказал я, — слух очень важный, очень странный, но передаваемый за верное, что вы в эту или следующую ночь уедете в Москву».

«Что ж, вы поверили, граф?» — сказала императрица с невозмутимым равнодушием.

«Государыня, источник этого слуха дает ему некоторую вероятность; но, зная вас, я сомневаюсь».

«И хорошо делаете, — возразила государыня, — слушайте: я приказала выставить на всех станциях по дороге в Москву по 500 лошадей, чтобы перевести сюда войска, которые я вы­требовала: вот из чего вышли эти толки. Я не еду, будьте уверены. Я знаю, что ваши товарищи дипломаты теперь в немалом затруднении и не знают на что решиться, писать им или молчать? Я выведу вас из затруднения: вам дело виднее, чем другим. Пишите же вашему двору, что я остаюсь в столице, и что если я выйду отсюда, так только навстречу королю».

Как бы то ни было, она осталась. Нолькен, шведский министр, получил приказание удалиться; но он отвечал, как Разумовский, что ожидает предписаний короля.

22 июля русский  флот  встретился и сразился с шведским. Бой был кровавый, каждый из  флотов лишился по кораблю и приписывал себе победу. Адмирал Грейг был слегка ранен, но оставался на море, между тем как герцог Зюдерманландский должен был удалиться в шведские порты. Эта битва, под Гохландом, показалась достаточно  выгодною  русским, так что было отслужено молебствие, на котором и я присутствовал. Густав III, неизвестно почему медливший, потерял, стоя под Фридрихсгамом, три недели драгоценного времени. Великий князь Павел Петрович отправился в  Финляндскую  армию, стоявшую у Выборга; армия эта, усиленная, уже состояла из 12 000 человек. Великому князю пришлось быть свидетелем только легких сшибок: с обеих сторон много грозили, но  мало дрались. Торжеству столицы несколько помешало возвращение в Кронштадта трех военных кораблей, весьма пострадавших.

Монморен писал мне, что король наш решительно осуждает поведение шведского короля. По его мнению, можно было заранее ожидать от него таких действий; известно было, что он как-то публично сказал: «Нужна война, чтобы дать значение царствованию»[114]. Ложные слухи и дурные советы подстрекнули Густава к смелому нападению. Год пред тем он, при посредстве Пруссии и Англии, заключил условие с Портою, в котором ему обещаны были 14 миллионов пиастров субсидий на случай войны. Кроме того его уверили, что неурожай и война с Турциею поставит Россию в невозможность защититься от него. Говорили, что русский флот плохо вооружен, что матросы все новобранцы. Он тем легче верил этим известиям, что им верили везде, даже у нас. Наш двор, не смотря на мои депеши, полагал, что русская армия сильна более по наружности, нежели на самом деле. В своих депешах я старался восстановить истину. Правда, что на севере русские силы были незначительны; но они были размещены по переходам, удобным для вторжения, и потому останавливали Шведов.

Если шведский король своими угрозами, своим хвастовством и торжествами, обещанными прежде победы, нарушал приличие, то и государыня немного ему уступала и не сохранила того уважения, которым взаимно обязаны коронованные лица. Она приказала сочинить и представить на своем театре шуточную оперу, в которой Густав III был выведен в смешном виде: он явился тут каким-то удальцом, заносчивым владыкою. Этот искатель приключений, по совету злой волшебницы, взял в какой-то старой кладовой вооружение древнего знаменитого великана: огромный шлем его спускался у него до живота, а сапоги хватали до пояса; из этого выходила голова с двумя ногами без туловища. В такой броне он приступает к какой-то ничтожной крепости из которой выходит комендант инвалид с тремя солдатами и своею деревяшкою прогоняет героя-шута[115].

Этот спектакль не позабавил меня, а напротив, опечалил, и императрица, наслушавшись разных неловких и пошлых комплиментов по этому случаю, могла заметить по моему молчанию и виду, что я страдал за великую, благородную государыню[116].

Вскоре объяснилась причина колебаний Густава. Пользуясь недовольным духом финляндской и даже шведской армии, несколько беспокойных и пылких голов возмутили их: они не хотели идти на войну наступательную и начатую одним королем, без согласия нации. Агитаторы уверили их даже, что казаки, будто бы начавшие боевые стычки, были никто иные, как шведские же солдаты, которых король переодел казаками в платья, взятые из стокгольмского театра. Постоянные сношения между Финляндиею русскою и Финляндиею шведскою усилили доверие к этим внушениям: везде узнали, что на северо-западной границе России мало войска, что в Петербурге все озадачены неожиданною войною; тогда стало ясно, что король — явный зачинщик.

Напрасно Густав надеялся, что появление его флота у берегов Лифляндии возбудит в этой провинции, некогда шведской, движение в его пользу. Сшибка на море то же была безуспешна для него, и ничто не пробуждало мужественного духа в его войсках. Неудовольствие росло: шведские и финские войска, без всякого распоряжения начальства, отступили на 25 верст за Фридрихсгам. Шведский король, озадаченный, удалился после бесполезной попытки высадиться на финляндском берегу, и с двенадцатью тысячами преданного войска заперся в укрепленном лагере под Кюменгардом, где защищен был озерами, рекою, лесом, морем и флотилиею галер — положение его было недоступное, но довольно странное для короля, который выступил с притязаниями завоевателя. Два письма короля к искреннейшему из его друзей, барону Армфельду, докажут лучше всякого рассказа, как он был уверен в себе, выезжая из Стокгольма, и как приуныл, когда несчастье и беспорядки в армии разочаровали его.

Письмо Густава III к барону Армфельду.

С корабля Амфион, на якоре под Фидельгормерна (Fiedelhormerna)

24 июня, 1788 г.

Наконец мы вышли в море, милый друг, и хоть мы не далеко ушли, но нам нужен только порядочный попутный ветер, чтобы достигнуть Финляндии. Мой выезд великолепен. Я сказал тебе, что буду спокоен и одолею природу, которая брала свое в минуту моего отъезда… И что же, милый друг? Оказалось, что это обойдется еще легче, нежели я думал! Мысль о великом предприятии, которое я затеял, весь этот народ, собравшийся на берег, чтобы проводить меня, и за который я выступал мстителем, уверенность, что я защищу Оттоманскую империю, и что мое имя сделается известным в Азии и Африке, все эти мысли, которые возникли в моем уме, до того овладели моим духом, что я никогда не был так равнодушен при разлуке, как теперь, когда иду на грозящую гибель.

Вот как прошел день: в шесть часов я отправился в сенат и назначил правителями государства графов Дибена и Розена. Графу Дибену поручены, покуда, иностранные дела, за отсутствием Оксенштирна. Потом я отдал им мои инструкции. Я сказал им несколько слов, и сенат выразил мне свою благодарность. Сенаторы встали и поцеловали мою руку. Между тем, мой церемониймейстер, г-н Бедуар (Badoire), отправился к русскому посланнику, который был предупрежден о его посещении запискою Оксенштирна, но не знал о причине посещения и полагал, что цель его, вероятно, назначить час аудиенции, которую он желал получить, чтобы вручить мне письма с известиями о рождении дочери великой княгини. Бедуар объявил ему, что я очень оскорблен выражениями его министерской ноты, представленной им в прошлую середу, и в которой он меня как бы отчуждает от государства; но что так как я не полагаю, чтобы императрица могла внушить мне этот образ выражений, то и приписываю его одному ему, тем более, что тон этот согласен вообще с поступками посланника в продолжении зимы; что с этой минуты я не признаю его более посланником и приказываю ему выехать из Стокгольма через восемь дней; что я велел приготовить корабль, на котором его перевезут в Петербург, и что на ноту, которую он мне представил, я буду отвечать через моего министра в Петербурге, когда приму начальство над моим войском. Рубикон перейден. Я объявил сенату это решение и всем девяти иностранным министрам была об этом разослана подробная нота. После заседания я вошел в залу, где собраны были кавалеры и командоры всех орденов; я сделал распоряжение о ведении дел каждого ордена в моем отсутствии… После того я объявил, что учреждаю новую степень ордена Меча, которая будет раздаваться только в военное время и в случае войны в самой Швеции. Статут его будет издан. Вместе с тем я объявил, что я и братья мои наденем этот знак воинской доблести только тогда, когда заслужим его по приговору армии. Из капитула я возвратился к себе и передал совету на хранение коронные и мои бриллианты. Вечером, в девять было у меня собрание. Все лица, имеющие вход в белый зал, были представлены мною королеве. После того я обошел общество и простился со всеми дамами. Тогда двери открылись, и мы вышли в галерею, где было обыкновенное собрание; после того я вышел в сопровождении оруженосцев, пажей, двора и сената, ведя королеву за правую руку, между тем, как с другой стороны шел принц Остроготский; жена его шла с моим сыном; прочие дамы со всем двором шли без порядка между двух рядов многочисленной публики из разных сословий и лет. Таким образом мы спустились на берег, где нас ожидала шлюпка. Королева остановилась на площадке лестницы, и я поцеловал ее, сына и невестку: эта минута была тяжела для меня. Я раскланялся со всеми дамами и, взяв брата под руку, спустился по лестнице, на которой стояли сенаторы: председатель на верхней ступени и прочие за ним; они подошли к руке моей. Потом я вступил на шлюпку, с братом, тремя капитанами гвардии, тремя старшими камергерами, старшим шталмейстером, полковником гвардии и маленьким Вреде, и отъехал от берега при всеобщих кликах народа; когда они раздались, я остановил шлюпку и отвечал троекратным: ура!

Таким образом я проехал гавань до Амфиона, который стоял у Корабельнаго острова. Я дал сигнал к отъезду; но так как было очень тихо, и цепь двадцати восьми галер была длинная, то я оставался на месте, покуда они проходили, ожидая вместе с тем мою сестру, которая спешила ко мне. По случаю штиля, я простоял до пяти часов утра, когда приехала сестра. Таким образом я имел удовольствие ее видеть.

Другое письмо от того-же к тому-же.

5 августа 1788, из Гусуллы.

Не буду говорить вам о моем горе и отчаянии; вы их разделяете со мною. Пусть слабодушные жалуются: другие скрывают горести в глубине души и ищут средств ободриться. Я еще не нахожу способов к отвращению зла и прекращению войны; но найду их для поддержки нашей славы. Когда заготовлены будут магазины в Ангеле, надо будет идти к Вильманстранду с остатком верного войска, сразиться и победить генерала Михельсона. Если мы будем разбиты, все кончено; но за нами останется слава храбрых воинов. Если же я буду победителем, то могу предложить мир и явиться без стыда в Швецию. Сегодня, в три часа пополудни, мы вступаем в Сумму и ожидаем вас. Там мы остановимся, если будет нужно, чтобы не расставаться с вами, и потом расположимся под Югфортом и Кюменгардом. Сдерживайте ваше усердие, милый друг; подумайте, что надо с достоинством переносить неудачи и с умеренностью пользоваться счастием. Служа с преданностью мне и отечеству, вы не можете без сожаления смотреть на наше положение; но, как частный человек, вы должны быть довольны, что вы одни во всей армии имели успех, устояли на своем месте и нанесли вред неприятелю. Прощайте; надеюсь увидеть вас сегодня вечером. Мне легче, когда я излил свое горе в преданное сердце; милосердое небо дало мне эту возможность: оно разит, но порою и утешает.

Таким образом я передал все, что в моем положении мог узнать о неожиданной войне, так самонадеянно начатой шведским королем. Но из уважения к знаменитому монарху и по беспристрастию, которому не хочу изменить, я, при воспоминании об отважности Густава, внушенной ему рыцарским характером и жаждой славы, не должен изобразить его только таким, каким его описывали мне враги его. Немного нужно слов, чтобы оправдать короля, который, оправившись после первых ударов, твердостью духа поборол неудачи, козни и возмущение, спас свою славу, ободрил унывавших, восстановил преданность к себе, храбро сражался, заслужил похвалы среди невзгод и честным миром окончил войну, неблагоразумно начатую. Густав III в наше время играл такую важную роль в Европе, что после упреков, высказанных врагами, не мог не заслужить справедливых похвал за свой ум, великодушие, любовь к отечеству и многие достоинства, которыми он привязал к Себе почетнейших людей Швеции. Как автор записок, а не историк, я не буду распространяться и постараюсь только повить его таким, каким мне изобразили его друг и любимец его барон Армфельд и г. Ернштром, один из его генералов, который по смерти короля сохранил любовь к нему.

Нельзя говорить о нем, не сказав ни слова о его отечестве, которое он обожал, и о некоторых героях Швеции, по следам которых он хотел идти с увлечением, мешавшим ему рассудить, что он был поставлен в другие времена и обстоятельства. При своей пылкости он забыл умный совет, данный ему Фридрихом II. Великий герой, поздравляя его с успехом переворота, утвердившим власть его, писал к нему: «Пользуйтесь вашим успехом. Заботьтесь о восстановлении мира и порядка в вашем отечестве. Но не забудьте, что теперь, когда существует три или четыре большие державы, которые могут выставить по триста и четыреста тысяч войска, шведский король уже не может иметь притязаний на славу, побед и завоеваний». Если бы Густав его послушался, то, управляя страною, отчасти покрытою песками и снегом и имеющею только два с половиною миллиона жителей, он не отважился бы дерзко напасть на империю в тридцать миллионов жителей и пятьсот тысяч войска. Но шведский король, отвращая взор свой от окружавшей его действительности, обращал его к ликам Густава Вазы и Густава Адольфа. В особенности последний служил ему образцом: он с восторгом вспоминал славные победы этого героя, который завоевателем прошел Германию с 15 000 шведов и мечем доказал императору Фердинанду, что великий человек пользуется обстоятельствами, устраняет препятствия и побеждает силу. Фердинанд осмелился произнести на счет Густава Адольфа дерзкое слово: «Этот снежный король скоро растает, потому что осмелился мериться с Юпитером Европы». Лишние и смешные слова! снежный король потряс до оснований престол Германского Юпитера. Густав III, одушевленный этим примером, забывал великие перемены, происшедшие в духе его народа после деспотического правления Карла XI, после утомления, в которое приведена была Швеция безумной воинственностью Карла XII, и лишений, которые она потерпела от честолюбия и самовластия этого монарха. Густав III даже не обратил внимания на те затруднения, через которые должен был перешагнуть, чтобы утвердить свою власть, совершенно ослабленную честолюбивой аристократиею.

Известно, что после 1720 года, когда представители государственных сословий захватили в свои руки правление государством, власть королевская ослабела, и король должен был подписывать все распоряжения сейма и его председателя, будучи в зависимости от них. Таким образом царствовали: Ульрика-Элеонора, ее муж Фридрих Гессенский и избранный их наследником Адольф-Фридрих, принц Гольштинский, отец Густава III. Правда, что будучи еще ребенком, только что выйдя из пеленок, Густав подавал блистательные надежды приверженцам падшей монархической власти. Он был семи лет, когда один шведский генерал сказал ему в шутку, что он будет другим Густавом-Адольфом. Ребенок отвечал на это: «То, что вы теперь говорите как лесть, когда-нибудь, пожалуй, будет правдою!» Его юное воображение было полно чертами из истории обоих Густавов, Христины, Карла XII, битвами с немцами, русскими, поляками, сражениями под Люденом, Нарвою и Полтавою. Покуда он рос, волнуемый мечтами о славе, в сеймах господствовали смуты, и Швеция разделилась на две партии: шапок и шляп. Первая хотела купить мир подчинением и согласием с Россиею; вторая хотела прежней славы и независимости, хотела при содействии Франции завладеть снова Ливониею и Финляндиею. Шапки были усердные приверженцы республиканской аристократии; шляпы втайне желали восстановления королевской власти. Тогда-то, однажды, молодой Густав со вздохом высказался в следующих словах об отце своем: «Король стал в государстве куклою, на которую только в торжественные дни надевают регалии». Смуты в сейме увеличивались. Обе партии попеременно захватывали власть. Старый король, выведенный наконец из терпения беспрестанными унижениями, отрекся от престола, а сейм, не успев заставить его утвердить некоторые из своих постановлений, решился принять это отречение и чтобы сделать его сопротивление бесполезным, утверждал законы вместо подписи короля приложением его печати. Молодой Густав, в негодовании, взял из государственного совета печать и передал ее отцу. Не имея терпения долее переносить это унижение, он с братом поехал путешествовать. Оба они были в Париже в 1771 году, когда узнали о смерти отца. Густав отправился в Стокгольм и созвал сейм.

Молодой король доказал в это время, что он был достоин сана, который носил. Соображаясь с обстоятельствами, он обнаружил ловкость благоразумного человека, доброту популярного монарха, взгляд глубокого политика и решительность молодого воина. Прежде всего он старался казаться равнодушным к власти, отнятой у престола аристократиею, и в тоже время старался всевозможными средствами привлечь к себе любовь народа. Он в этом успел, так что однажды один из отважных и простодушных крестьян из Далекарлии сказал ему: «Уезжаю довольный тобою и расскажу своим, что я видел: в тебе они найдут доброго отца. А если когда нибудь тебе будет нужда до нас, твоих детей, то обитатели трех долин соберутся к тебе при первом призыве». Со скрытым удовольствием Густав замечал в сейме разномыслие дворянских представителей с прочими. Дворяне, высокомерно желая захватить все высшие должности, возбудили всеобщее неудовольствие. Король скрывал свое восхищение и потихоньку умножал число своих приверженцев. Собрав полтораста молодых офицеров под командою Спренгпортена и под предлогом формирования военной школы, он подготовил себе помощь на случай нужды. Несколько времени спустя, задержав подвоз хлеба, он произвел искусственный голод и возбудил неудовольствие в народе. Между тем собрался новый сейм. Он был составлен из противников его, приверженцев Англии и России, скрепивших связи Швеции с этими державами. Нужно было действовать: приходилось или подчиниться такому сейму, или победить его. Отвращая внимание своих противников от удара, им грозившего, Густав произвел нарочно возмущение в Финляндии и Скании. Между тем Спренгпортен, Геллихиус и многие офицеры, привязанные к королю и его брату, разглашали печатно, что дороговизна хлеба происходит от влияния русских и англичан и от измены сейма. Народ ловил эти слухи. В это время произошло возмущение в Христианштадте. Герцог Зюдерманландский тотчас собрал пять полков и вышел с ними в поход, уверив солдат, что составился заговор, затеянный русскими против жизни короля. Все это движение встревожило сейм. По его распоряжению вооружены были два корпуса, на верность которых можно было положиться. Рудбеку поручено было охранять короля и даже задержать его, если почему либо откроется, что он в сношениях с христианштадтскими бунтовщиками. Густав предвидел это. За ним следили, старались, чтобы он проговорился, но он ничем не обнаружил себя. «Известие, которое вы мне сообщаете, — сказал он Рудбеку, — довольно странно и неправдоподобно». — «И что всего страннее, — сказал тогда граф Риббинг, пристально смотря на короля, — так это то, что офицер, стоявший на карауле у ворот Христианштадта, уверял генерала Рудбека, будто все совершающееся делается по приказанию вашего величества». «Ну, так что же? Он ошибся», — возразил король с холодностью и невозмутимым спокойствием. На другой день Рудбек, войдя к королю без доклада, застал его за рисунком для одной из придворных дам и, уходя, сказал: «Можно наверно сказать, что этот юноша никому на свете не может быть опасен».

Карл, брат его, между тем приближался с своими пятью полками. Испуганный сейм приказывает охранять город и не выпускать короля. Во время этой тревоги Густав, среди блистательного двора, притворяясь беззаботным и легкомысленным, казалось, только и думал, что об удовольствиях; но, между тем, он дал потихоньку знать своим друзьям, что пришло время действовать. Совет хотел принудить его показать письма его брата; он отказался исполнить его требование. Несколько членов хотели его арестовать; тогда король вдруг уходит, садится на лошадь, едет к арсеналу, в котором уже дожидались его агенты, возвращается во дворец, где стояла гвардия, сзывает офицеров и с жаром представляет им народную беду и цепи, скованные золотом иноземцев. «Клянусь вам, говорит он, — что я более всякого шведа ненавижу самовластие. Принужденный защищать мою независимость и свободу отечества от дерзких вельмож, я вас спрашиваю: хотите ли вы присягнуть мне с тою верностью, какою всегда отличался шведский народ при Густаве-Вазе и Густаве-Адольфе? Если вы согласны, я охотно подвергну жизнь мою опасности для блага отечества и вашего». Все, кроме трех, присягнули. В эту минуту комендант войска, охранявшего сейм, хочет говорить с королем. «Пусть он идет в совет, там я с ним объяснюсь». Тогда Густав повязывает руку белым платком; это был условный знак. Офицеры гвардии и артиллерии следуют его примеру. Не теряя времени, он ставит караул к государственному совету и отправляется к собранному войску, чтобы держать речь солдатам. Это была решительная, критическая минута. Собравшись с духом, он проехал по рядам, убеждал, увлекал, воспламенял их преданность, так что все поклялась идти за ним и защищать его. Один только голос отказа нарушил их согласные клики.

Однако в других частях города распускали слухи, что он арестован. Король проехал по городу с обнаженною шпагою, и народ был в восторге. Напрасно в это время Рудбек вне себя мчался по улицам и кричал: «К оружию, братья! к оружию, шведы! погибает ваша свобода!» Густав велел его арестовать вместе с прочими коноводами партии шапок. Король, желая обеспечить безопасность иностранных министров, и вместе с тем разведать их намерения, созвал их во дворец. Там он привел к присяге чиновников и адмиралтейство. Посланники обратились к нему с поздравлениями, но искренни из них были только испанский и французский. Таким образом, в несколько часов, находчивостью одного человека кончился великий государственный переворот, и ни одной капли крови не было пролито. Совершенное спокойствие господствовало в столице и в государстве.

Король приказал брату своему распустить войска. Но он не довольствовался смелым подвигом восстановления королевской власти: он хотел, чтобы народ своим одобрением освятил этот переворот. Сделано было народное собрание на огромном поле: здесь было все земское ополчение с оружием в руках. Явился король и был встречен всеобщим кликом: «Да здравствует Густав! Да здравствует спаситель отечества!»

Король созвал членов и с торжеством явился в собрание. Слух о приближении финляндских войск потревожил было депутатов; но спокойствие и красноречие короля рассеяли тревогу. Простучав три раза серебряным молотком Густава-Адольфа, король потребовал внимания и прочитал акт, состоявший из 57 статей, в которых он обещал поддерживать прежние законы так, как они были при Густаве-Адольфе до 1680 года. Король и представителя народа обменялись клятвами, и все кончилось молебствием. Выказав себя ловким, смелым и твердым, Густав, как король, явился добрым и великодушным. Он никому на мстил; всем была объявлена амнистия. Забывая угрозы и обиды, нанесенные отцу, он говорил: «Я не хочу никакого напитка, кроме вод Леты». Награды достались Геллихиусу, Спренгпортену и другим офицерам, которые первые поддержали его.

Его дружелюбные уверения успокоили некоторых недовольных иностранных дипломатов. Он весь предался исполнению своего долга в отношении к народу. Он поощрял торговлю и земледелие, учреждал фабрики и заводы, раздавал хлеб бедным, освободил от податей всех отцов, имевших четырех детей, рассеял предрассудок относительно оспопрививания и утвердил свободу печати постановлением, в котором напоминал, что этой свободы не существовало в Англии, когда Карл I взошел на эшафот. «Только при этой свободе, — говорил король, — правители узнают свои ошибки; только через нее они слышат жалобы народа, и наконец только посредством нее они могут иногда убедить народ, когда жалобы его неосновательны». Появилась сатира на него. Король велел призвать автора; тот явился со страхом: «Я вижу, — сказал ему Густав, — что вы умный человек, но, вероятно, бедны. Я не хочу, чтобы вы нуждались и назначаю вас своим библиотекарем». Король поощрял разработку руд, и его хозяйственные распоряжения увеличили обращение денег. Свобода подняла общее доверие и кредит. Враг роскоши, он боролся против нее указами, столь убедительными, что они подействовали на народ, вообще небогатый. Он усилил труд уничтожив до двадцати двух праздничных дней в году. Среди королевских трудов и рыцарскими идеями, он, по образцу знаменитого короля Артура, организовал покровительство над сиротами и стариками и надзор за больницами. Как любитель литературы, он был в переписке с несколькими учеными. Он преобразовал упсальский университет, учредил академию (1786), написал несколько театральных пьес, а по случаю открытия памятника Густаву-Вазе сочинил лирическую поэму, которая и была играна в Стокгольме[117]. Часто просыпались в нем романические порывы молодости; несколько раз он устраивал всенародные турниры и карусели.

Девятнадцать лет царствовал он справедливо, великодушно, либерально и умно и основал свою силу и славу на любви народа благородного и свободного. Однако же, между тем, как благоразумие клонило его к миру, излишняя любовь к славе пробуждала в нем тайное желание войны. Исподволь готовился он к ней, строил корабли, собирал запасы, укреплялся, обучал и упражнял свои войска. Все улыбалось его надеждам. Обеспечив спокойствие своего государства, он совершил поездку по Европе и везде был встречен похвалами, хотя и находили иногда, что его достоинствам мешало излишнее тщеславие, подстрекавшее его слишком часто повторять рассказ о совершенном им перевороте. Эта смесь ума с гордостью имела влияние на его судьбу. С умом он прожил счастливо девятнадцать лет; гордость породила бурю, которая, омрачив его царствование, возбудила против него вражду, и он пал под ее ударами.

С 1786 года в шведском дворянстве возникла довольно сильная оппозиция, усиленная еще воинственным настроением короля. Король не мог равнодушно видеть, что Россия владеет Лифляндией и частью Финляндии. В надежде найти случай, чтобы завоевать их обратно, он, по внушениям некоторых держав, составил союз с Портою. Взаимное обязательство состояло в том, что если одна из держав будет атакована Россиею, другая вступится, и обе не положат оружия, покуда не добьются удовлетворения. Мы видели, как он обманулся в своих надеждах, и трудно понять, как мог он не знать о настроении шведского дворянства и о происках, которыми возбуждали войско. Слишком доверчиво полагаясь на беззаботность своих неприятелей, он ожидал своего торжества и увлекся до такой степени, что произнес в государственном совете следующие грозные слова: «Если успех увенчает наше оружие, я между памятниками русской гордыни пощажу только один памятник Петру Великому, чтобы выставить и увековечить на нем имя Густава». Может быть, ему удалось бы хоть очень ненадолго, осуществить эти угрозы в Петербурге, который оставался без защиты. Но несколько потерянных им дней, нерешительная морская битва и возмущение его войска навсегда рассеяли мечты о вторжении и завоевании. В последствии мы увидим, что Густав, принужденный к оборонительному способу действия, в храбрости своей нашел средство поправить свое положение и с некоторою славою сойти с пути, столь опасного.

Между тем, как этот новый враг грозил русской императрице внезапным нападением, недеятельность южной армии истощала ее терпение. Осада Очакова еще не была даже начата, как следует. «Я полагаю, — писал мне князь де-Линь, — что мы начали осаду этой крепости, — по крайней мере, в воображений, потому что соорудили четыре плохие редута в расстоянии 700 туазов и ретраншаменты в расстоянии 900 туазов от городских стен. Неприятель не подумал стрелять на работавших, хотя они трудились светлою лунною ночью. Потемкин как будто заснул и, казалось, не думал ни воевать, ни защищаться. Через нисколько дней две тысячи турок неожиданно аттаковали эти ретраншаменты; бросившись на батарею, защищаемую Ангальтом, они уже готовы были разрушить их. Князь не посылал ни приказаний, ни подкреплений. Он все смеялся над неугомонною деятельностью принца Нассау, который отплатил ему по рыцарски: высадив свои войска и спасши Ангальта с его батареею, он сам привез Потемкину донесение Ангальта, который приписывал в нем спасение свое принцу Нассау. Вместе с тем принц иронически извинился, что осмелился вступить в сражение, не дождавшись приказания главнокомандующего».

В это же время австрийцы потерпели сильную неудачу. Император слишком широко растянул войска свои, турки прорвали их цепь и произвели большие опустошения в Баннате. Среди этих обстоятельств де-Линь писал императору следующее: «Я надеюсь, ваше величество, что сентябрь месяц поправит несчастие в Баннате и неуспех в Боснии. Можно ли было думать, что расстроенная Оттоманская империя может быть так опасна России? План турок был прекрасный. Если бы шведский король сделал свое нападение тремя неделями раньше или позднее, и если бы паша успел, как должно было ожидать, с флотом своим, покрывавшим лиман, разбить рыбачьи лодки и галеры, составлявшие флот наш во время романтической поездки по Борисфену, то король явился бы в Петербург, а паша в Херсон».

Наконец, счастие, которое, казалось, отвернулось от императрицы, снова ей улыбнулось: она получила известие о второй победе, одержанной Нассау-Зигеном в лимане. Так как большие корабли и фрегаты русские, по причине мелей, не могли догнать флотилию, то Поль-Джонс сам вызвался помочь Нассау своею отвагою, удерживая однако его кипучую решительность. «Мы идем на верную гибель, — говорил он ему; — с несколькими галерами и плоскодонными судами никто еще никогда не осмеливался нападать на сильную эскадру и корабли в 74 и 80 пушек это безумная отвага; вы будете уничтожены».

«Ошибаетесь, — отвечал Нассау, — эти громады без души, и артиллерия их неискусна; Турки не умеют целить и стреляют на воздух. Мы пойдем на них под огненным сводом, который нам немного повредит; мы их подожжем и истребим».

Его предсказание сбылось. Он взорвал шесть военных кораблей, захватил еще два и сжег почти весь флот. Капитан-паша спасся на шлюпке; четыре тысячи турок были захвачены в плен. Генерал Суворов береговыми батареями немало способствовал этой победе. Граф Рожер де-Дамас (de-Damas), командуя двенадцатью канонерскими лодками, за свое благоразумие и храбрость заслужил в этом деле справедливые похвалы. Нассау поручил ему отвезти Потемкину адмиральский флаг капитана-паши. Апраксина послали курьером к императрице.

Потемкин тогда расположился на возвышении, называемом Ново-Григорьевским. В радости от победы над турками и увлекаемый набожными мыслями, которые не покидали его с детства, он бросился на шею де-Линю и сказал ему: «Видите ли вы эту церковь? Я ее посвятил моему святому, и победа Нассау случилась на другой день после его праздника. Мы и сегодня возле его церкви, и вот турецкий флот сожжен; это помощь святого, не так-ли? Да, точно, я баловень Божий!»

Это торжество вознаградило императрицу за тревогу, которую причинил ей шведский король. Она приказала отслужить молебен и назначила для этого храм в крепости, находящийся в виду памятника Петру Великому, достойного и его, и ее. Императрица объявила мне, что сорок две губернии предложили ей выставить по батальону, но что она отказалась от этого, потому что солдат, которых собрали в Москве и Петербурге, было довольно для отражения шведов. Когда она спросила меня об новостях из Франции, я сказал ей, что там думают, будто она написала шведскому королю резкое письмо, которое его рассердило: «Я очень рада, — отвечала она мне, — что вы мне сообщили это. Эту басню распускали во многих местах; надеюсь, что вы считаете меня неспособною солгать вам. Итак, положитесь на мои слова: с 1785 года я ни разу не писала шведскому королю». От нее же узнал я, что капитан-паша, собрав остатки своего флота, состоявшего еще из тридцати пяти судов, из которых пятнадцать с 74 и 80 пушками, встретился с контр-адмиралом Войновичем[118], который шел на него с 17-ю кораблями. Они вступили в бой, и битва была решительная. Турки потеряли 20-пушечный корабль, а один русский фрегат так пострадал, что его нужно было ввести в Севастопольскую гавань. Капитан-паша отошел к берегу, к Варне, а Войнович остался на море.

На севере адмирал Грейг напрасно искал шведского флота: он встретил только четыре судна и упустил три; только одно, 74 пушечное, разбилось о берег и было сожжено русскими. Пятьсот человек экипажа попали в плен. Екатерина послала Грейгу Андреевскую ленту. «Этот орден, — отвечал он ей, — дается только высокорожденным или отличившимся своими заслугами, а так как я не знатного происхождения и не успел еще отличиться, то, сохраняя орден, не буду однако носить его, покуда не буду достоин».

На суше не происходило ничего замечательного. Армфельд[119], после нескольких незначительных успехов над русскими, удалился в Питтис. Он отступил храбро и в порядке, между тем как остальная шведская армия внезапно удалилась от Фридрихсгама. В то время мы еще не знали о возмущении финляндской армии, и это быстрое отступление возбудило в Петербурге такое же сильное удивление, как сильна была сначала тревога, произведенная внезапным наступлением шведов. До нас доходили только слухи, что финляндские войска, готовые отразить нападение, не хотели войны, несогласной с условиями конституции[120].

Между тем Монморен писал мне, что шведский король требует от Франции денежного вспомоществования, обещанного ему прежним договором. Ему отвечали, что так как он зачинщик, то его требование неисполнимо, а что касается обыкновенных субсидий в мирное время, то король желает, чтобы обстоятельства дали ему возможность выплатить их. Этот ответ, сообщенный русским министрам, очень им понравился и снова возбудил надежды на заключение союза между четырьмя державами. Монморен наказывал мне спешить, но между тем не давал мне средств, потому что никак не хотел гарантировать независимость Польши.

Отправившись однажды в эрмитаж, я узнал от императрицы, что шведский король оставил свой лагерь и возвращается в Стокгольм через Або, вместо того, чтобы идти тем же путем, по которому он шел в Финляндию. «Король несколько смущен, — сказала она мне с ироническою улыбкою; — народ знает, что его непобедимый флот не выходит из портов, между тем как несчастный русский флот постоянно в море».

Императрица приказала сообщить нам свой манифест против Швеции. Он был написан сильно, благородно и в умеренных выражениях. Но, сообщая его датскому правительству, она выразилась таким образом: «Шведский король безрассудно обнажил меч, вооружившись против меня; ему придется бросить и ножны». Когда Густав узнал об этом, он сказал: «Сикст пятый сказал о герцоге Гизе: когда подданный обнажает меч против своего монарха, то должен бросить и ножны. Я не подданный императрицы и сделаю все, что могу, чтобы доказать это». Странно было видеть этих двух монархов, спорящих так жарко на словах, между тем как из их армий одна будто дивилась, что застигнута врасплох, а другая более склонна была к переговорам, нежели к битвам.

Секретным образом узнал я, что финское войско замышляло уже перейти на сторону русских; это известие через несколько дней оправдалось прибытием в Петербург бежавшего из Швеции генерала Спренгпортена[121]. Он по неудовольствию бросил свою службу в Швеции и предложил свои услуги Екатерине. Этот поступок возбудил во мне некоторое недоверие к истине его рассказов. Однако мы скоро убедились, что они не очень преувеличены, и тогда совершенно объяснились настоящие причины внезапного отъезда короля. Густав, сделав только рекогносцировку около Фридрихсгама в последних числах июля, казалось, терял драгоценное время. Избегая всячески казаться зачинщиком, он надеялся угрозами вызвать русских на неприязненные действия. Обманутый в своих ожиданиях, он отправил вперед Армфельда, которому удалось разбить отдельный неприятельский отряд; но, увлекшись, он так горячо действовал, что был окружен и чуть-чуть было не попался в плен. Тогда король написал ему следующее письмо, которое изображает нам свойства его ума и объясняет его намерения: «Мне надо бранить вас, а не хвалить. Все вышло так из-за вашей синей ленты: вас приняли за меня или за моего брата. Куда как хорошо было бы, если бы вас захватили, и каково было бы торжество императрицы — иметь в руках своих одно из первых лиц моего двора! Мы идем на помощь к вам. Надобно оставить Фридрихсгам, пока мы не будем в состоянии атаковать крепость как следует; к тому же Англия объявила Дании, что полагается на ее нейтралитет». Непонятно, для чего король сбирался вести правильную осаду против такой ничтожной крепостцы, как Фридрихсгам. Впрочем, так как его тяжелая артиллерия оказалась уже слишком медленна, то он решился взять город сразу. В следствие того предположено было вести атаку с трех сторон; Гацфельд должен был подойти с севера; Армфельд оставался в своем крепком положении у Питтиса, чтобы прикрывать движение короля к Фридрихсгаму; Сигрот с галерами и десантными войсками должен был подойти к берегу недалеко от Петербурга, и когда он даст знать о своей высадке пушечными выстрелами, Густав должен был атаковать Фридрихсгам. Сначала дело, казалось, шло как по писанному. Условный сигнал дал знать королю, что Сигрот высадился: он быстро пошел навстречу Михельсону, но вдруг, при начале движения, получил приказание возвратиться на суда, причем русские его преследовали, и ему крепко от них досталось. Вот что подало повод к этой внезапной перемене в распоряжениях: только что Густав услыхал выстрелы Сигрота, как приказал своим войскам идти на Фридрихсгам. Но вместо того, чтобы повиноваться, войско ропщет, останавливается. Офицеры выходят из рядов, окружают короля и говорят ему, что он не должен без нужды жертвовать жизнью своих подданных. Король в негодовании требует повиновения. Тогда все без обиняков объявляют ему, что не хотят участвовать в наступательной войне, противной конституции. «Мы готовы, — говорят они, — защищать отечество, пролить за него последнюю каплю крови, но никогда не согласимся напасть на соседнюю страну без основательной причины. Мы согласны только защищать границы от неприятельского вторжения». Густав, огорченный и рассерженный, обращается к солдатам, напоминает им присягу, старается возбудить в них усердие и храбрость; но все они, сложив оружие на землю, клянутся, что не сделают ни шагу вперед. Вот каким образом, под стенами неприятельской крепости, вспыхнуло возмущение, которого до тех пор Густав и не подозревал. Скоро он узнал, что цель главных зачинщиков состояла в том, чтобы с помощью России восстановить прежнее аристократическое правление, так как оно было до 1720 года. После этих событий стало понятно, что король, в отчаянии, принужден был остановить Сигрота, отказаться от завоеваний и возвратиться в свою столицу, где он узнал о вооружении датчан и приближении этого нового врага, грозившего нападением нескольким областям Швеции. Впрочем, когда в последствии времени ему удалось восстановить в армии порядок и повиновение, то заговорщики которым ом даровал прощение, тем не менее были строго наказаны, потому что, по возвращении их в Стокгольм, народ называл их изменниками и до того их преследовал, что они не могли показываться на улицу в мундире.

Все эти происшествия рассеяли тревогу, возбужденную в императрице началом этой войны, грозившей опасностью ее столице, ее спокойствию и славе. В то же время она узнала, что бомбардируют Очаков. Князь Потемкин, выйдя из своей апатии, начал действовать. Но деятельный некстати, как некстати он был ленив, он, без всякой нужды, в сопровождении всех своих генералов, сделали рекогносцировку в расстоянии полувыстрела ружейного от укреплений. Эта выходка стоила жизни многим русским; других переранило; под де-Линем убита была лошадь. Императрица сделала строгий выговор князю за его бесполезную отвагу. Между тем и Суворов был не менее неблагоразумен. Турки сделали вылазку, и он, отбив их, преследовал их с таким пылом, что у самых городских ворот картечный огонь перебил у него двести человек. На севере адмирал Эссен захватил 17 шведских купеческих судов.

В России в то время так ошибочно судили о внутренних делах Франции и о затруднениях, в которых находилось наше правительство, что императрица все еще ожидала скорого заключения договора между четырьмя державами. Она этого желала тем более, что была недовольна англичанами и пруссаками. Поэтому она просила, чтобы переговоры были ведены не в Париже, а в Петербурге и, в следствие обещания Монморена прислать проект статей договора, была уже уверена, что я скоро получу полномочие, необходимое для окончания этого важного дела. Граф Безбородко выразил мне уверенность, что в ожидаемом проекте статья, которою обеспечивается независимость Польши, будет только изменена, но никак не отменена. «В самом деле, — продолжал он, — без этого условия договор был бы мечтательным, потому что только через Польшу прусский король может напасть на обе империи. Так как Россия должна быть нейтральна между Англиею и Франциею, а последняя между Россиею и Турциею, то какое бы значение имел договор, который не полагал бы никаких границ самолюбивым притязаниям прусского короля?»

Безбородко, ежедневно делавший новые уступки в нашу пользу, дивился нашей нерешительности. Он не мог решить загадки, а дело было вот в чем: наш первый министр де-Бриенн, более всего опасался быть вовлеченным в войну, но не хотел обнаружить этого. Чтобы сохранить достоинство, он для вида входил в переговоры, стараясь пользоваться самыми незначительными поводами, чтобы отлагать окончание дела. Письма, получаемые мною из Франции, объяснили мне этот образ действия, которому следовал и Монморен невольно, потому что частные письма его ко мне противоречили с официальными депешами. Принужденный исполнить неприятную для меня обязанность, я, как умел, защищал систему нашего кабинета и говорил русским следующее: «Нейтралитет России на море лишает нас единственной гарантии, которой мы желали, то есть гарантии против англичан, личных врагов наших; мы уж и так довольно делаем для вас, соглашаясь поднять оружие, если прусский король вздумает делать завоевания на счет владений императрицы и императора, и не хотим подвергаться опасностям еще другой войны в защиту конституции и владений Польши, отдаленной от нас, и с которою мы давно уже не имеем сношений, чему виною императорские дворы». Правда, что, исполнив таким образом свой долг, я писал двору своему прямо, что думал. «Я так говорю, — писал я Монморену, — только по приказанию. Но русские правы, и мы им отказываем в том, что должны бы сами предложить им. В сомом деле, что предлагают они? Тесный союз, чтобы ослабить наших соперников, сохранить влияние наше на Порту и восстановить его в Голландии. Подумайте об этом, умоляю вас. Последствием нашего отказа будет наше уединение в Европе, сближение России с Англиею и Пруссиею, и ценою этого будет раздел Польши. Мир заключится без нашего посредничества; Англия останется хозяйничать в Голландии; наконец мы потеряем наш вес и влияние в Константинополе и в Швеции».

События делались благоприятны для императрицы и зловещи для Густава. Предводители финской армии, вместо того чтобы побеждать русских, посылали дружественные письма и даже угощения русским военачальникам: в шведской армии они возбуждали и поддерживали дух недовольства. Шведский король, по отъезде в Стокгольм, оставил армию под командою своего брата, герцога Зюдерманландского, который тщетно старался восстановить порядок. Бунтовщики объявили ему, что он лучше сделает, если удалится, потому что они согласились заставить короля прекратить войну. Хотели даже ограничить его власть, которую он употребил во вред народа, напавши на Россию без причины и подвергнув отечество опасности. Все требовали, чтобы императрице были сделаны мирные предложения, даже хотели просить ее заступничества. Герцог Зюдерманландский из хитрости или по слабости также обвинял своего брата короля, притворно выказывал крайний патриотизм и старался убедить войско, что он ревностно желает мира. Он поехал к финским войскам, говорил им в том же духе я написал великому князю Павлу Петровичу, прося у него перемирия и свидания. Великий князь отъездом своим отстранил это свидание; но, по его приказанию, граф Мусин-Пушкин согласился на переговоры. Поэтому полковник Монгомерри был послан в Фридрихсгам для переговоров с русскими. С своей стороны, императрица послала Спренгпортена в Финляндию с секретными предписаниями.

Трудно постигнуть, отчего императрица, всегда действовавшая тонко и умно, пропустила удобный случай, посланный ей судьбою, чтобы прекратить войну и прочно утвердить в Швеции свое влияние, можно даже сказать, свою власть. Войска ее врага подчинялись ей; недовольство их было сильно возбуждено, как всегда при начале возмущений; они упрекали короля, смеялись над его театральным шлемом с зеленым пером, над батальным живописцем, которого он взял с собою для увековечения своих побед, наконец над его обещанием взять Петербург через неделю и задать там бал шведским дамам. Если бы Екатерина воспользовалась этим положением, мир был бы заключен, и армия, уже возмущенная, не имела бы времени одуматься. Густаву пришлось бы сдаваться и согласиться на восстановление прежней олигархии, которой желала сильная и значительная партия. Но этот переворот должен бы был совершиться в следствие мира, а не быть его условием. Екатерина была слишком раздражена, чтобы ясно видеть дело, и потому упустила цель свою, слишком рано обнаружив ее. Правда, она соглашалась на перемирие, даже на мир, но только с условием, чтобы армия заставила короля восстановить старинные привилегии дворянства. Таким образом, вместо того, чтобы решить дело, стали раздумывать да рассуждать. Патриотизм шведов пробудился, и король, пользуясь нерешительным положением русских и действуя то энергиею, то добротою и строгостью, нашел средства пробудить в войсках чувство истинной чести, возвратить себе их привязанность и собрать достаточные силы, чтобы защищаться от своей опасной противницы. Не дожидаясь мира и союза, можно было по крайней мере на срок положить оружие, герцог Зюдерманландский просил только, чтобы русские выпустили шведский флот, задержанный тогда в Свеаборге. Но императрица, опасаясь, что под этим требованием кроется обман, не согласилась, и военные действия продолжались. Но то, что она считала благоразумным, было вообще признано за ошибку, внушенную ей гордостью.

Продолжение этой войны совершенно соответствовало видам Англии и Пруссии: они твердили о мире, но в замыслах их было другое. Они везде предлагали свое посредничество и везде подымали вражду. Подняв Голландию, Порту и Швецию, они возбуждали смуты в Польше, и прусский король не упускал случая упрочить себе в будущем город Данциг. Четвертной союз один только мог бы разрушить их замыслы. Поэтому угрозы, денежные предложения, слухи, искусно распускаемые, все было употреблено, чтобы отвратить заключение этого столь опасного союза. Я напрасно объяснял все это моему министру в депеше, посланной мною 19 сентября. «Если мы вступим в союз четырех держав, — писал я, — то Англия и Пруссия должны будут отступить. Их влияние на Порту прекратится; они потеряют свое значение в Голландии и не посмеют тревожить Польшу. В противном случае они отвратят от нас друзей и устроят мир уступкою Данцига Пруссии и порабощением Польши. Что же касается турок, то они рады будут купить мир — какою бы то ни было ценою». Порою как будто сознавали эти истины в Версале, и мне казалось, что снова можно надеяться восстановить наше политическое значение; но скоро я опять разочаровывался.

Однажды вечером, по возвращении моем домой, мне сказали, что приезжал экстренный курьер, но, не застав меня, ушел и не оставил депеш. Мне это показалось странным; я спросил; не из Франции ли он, и еще более удивился, когда мне сказали, что он из Камчатки. Еще за несколько дней пред тем, к удивлению моему, я получил векселя на мое имя от сибирских купцов. На другой день все объяснилось. Ко мне пришел молодой Лессепс, сын прежнего французского консула в Петербурге. Он совершил плавание с Ла-Перузом; знаменитый и несчастный мореплаватель высадил его, к счастию для него, в Камчатке и поручил ему отвезти депеши во Францию. Молодой путешественник проехал всю Азию; он целый год ехал до Петербурга. Стужа задержала его три месяца в Камчатке; потом, не найдя судна, чтобы переплыть Охотское море, он должен был ехать еще три месяца, чтобы обогнуть его. От него я получил любопытные сведения о Камчатке и Сибири. Он впоследствии издал описание этого странного путешествия, писанное просто и ясно и достойное доверия[122]. Ла-Перуз просил меня выхлопотать награду Козлову, камчатскому губернатору[123]. Он отлично принял французов; он даже не допустил их заплатить за мясо, нужное экипажу. Впрочем повсюду в России Лессепс находил помощь, проводников и деньги, которые, по желанию Ла-Перуза, я выплатил русским. Молодой Лессепс, пылкий, усердный, неутомимый, не хотел отдыхать в Петербурге. Спеша исполнить свое поручение, он просил меня послать его курьером в Версаль; я согласился и дал ему свои депеши. Он, может быть, первый из европейцев, проехавший с востока на запад всю Азию и Европу.

Почти в тоже время французский негоциант Бегуан (Begouen), человек почтенный по своим достоинствам, знаниям и поведению в разных должностях, подал мне замечательную записку о торговле на севере, написанную по моему предложению и которую я отослал к де-Люзерну и Некеру. Он высказывал истины, которые не худо бы повторять чаще. «Мы смотрим на торговлю, как на дело второстепенное в политике, тогда как англичане заботятся о ней по преимуществу; в этом отношений они постоянно воюют с нами и в мирное время. Эта борьба, искусно ведомая, составляет источник их богатства и основание их кредита; она дает им, к сожалению, возможность замедлять нашу промышленность, обессиливать нашу навигацию и поддерживать свое влияние на севере огромным сбытом товаров. Вместе с тем, они приобретают себе значительное число испытанных матросов, опасных для нас в случае войны».

В то же время я получил приказания своего двора. Густав просил нашего посредничества для мирных переговоров с императрицею, и мне поручили сделать об этом предложение. Это было довольно трудно, потому что шведский король, не совсем доверяясь Людовику XVI, просил также посредничества Пруссии, Англии и Голландии, и министры этих держав действительно брались помирить императрицу со шведами и турками. Но Екатерина, уверенная, что они толкуют о мире для того только, чтобы протянуть войну, не приняла их предложений. Она отлично знала их тогдашние замыслы и не хотела поддаться их хитростям. В мае месяце этого же 1788 года кавалер Альтести, состоявший при Булгакове и очень преданный ему, приехал из Константинополя[124]. Он привез мне письмо от Шуазеля. Будучи в Петербурге без своего покровителя, он доверчиво обратился ко мне, как к человеку, в котором предполагал знакомство с двором и с лицами, имевшими вес. Я ему дал несколько советов, которые в последствии послужили ему в пользу. Этот молодой человек, родом из хорошего семейства из Рагузы, жители которой по сходству языка и религии видят в России как бы отечество, вступил в службу к Булгакову и был представлен им императрице во время ее пребывания в Херсоне. По приезде его в Петербург, министр[125] приказал ему написать какую нибудь записку, чтобы показать свои способности императрице. Уже прежде того он составил записку об итальянских портах, в которых мог бы стоять русский флот. А так как он мне несколько раз рассказывал об интригах англичан и пруссаков в Константинополе и в особенности о происках кавалера Енслея, о которых он знал более, чем кто-либо, то я ему сказал, что для доказательства своего умения и знания ему лучше бы всего описать подробно все, что при нем происходило в Константинополе, и все средства, которые употреблены были для побуждения Порты к столь неожиданному разрыву. Он последовал моему совету и через несколько дней показал мне свое сочинение, написанное умно, живо и ясно. В нем проглядывало негодование человека, которого Дитц и Енслей разлучили с его покровителем и желали, подобно последнему, запереть в Семибашенный замок. Если бы сам Шуазель-Гуфье диктовал ему, то не выставил бы в более выгодном свете благородный образ действия Франции и двуличность англичан и пруссаков. Министр передал эту записку императрице. Я всегда полагал, что она более всего другого восстановила императрицу против хитрых наущений и происков, которые агенты Пруссии и Англии беспрестанно возобновляли под разными видами. Впрочем, Альтести, который в последствии был назначен в русское посольство в Польше, до такой степени умел заслужить благоволение императрицы, оценившей его таланты, что она наградила его своим личным доверием, поручила важные дела относительно Турции и Персии и перед кончиною своею думала даже дать ему значительную должность.

Императрица, желая разрушить замыслы Фридриха-Вильгельма, предложила полякам соединиться с нею оборонительным союзом; но страсти их и прусские интриги удержали их от этого. Может быть, в этом союзе они нашли бы свое спасение; во падение их, вероятно, написано было в книге судеб. По довольно счастливому случаю, в то время, как Англия и Пруссия возобновляли свои усилия, чтобы сблизиться с Россиею, я получил от ПІуазеля весьма враждебную записку, поданную Порте английским и прусским посланниками. Я сообщил ее русскому кабинету, и она так рассердила Екатерину, что государыня подала мне надежду согласиться на всякие уступки нашему двору, лишь бы мы подписали предполагаемый союзный акт.

Если бы в это время я получил себе полномочие, то все было бы покончено. Но Фортуна не даром изображается с крыльями, и мы с некоторого времени привыкли давать ей время улетать.

Императрица, еще не успокоившаяся в своем негодовании на шведского короля, с горечью говорила мне о ветренности его поведения. «Вместо того, — говорила она, — чтобы склонить меня к уступкам посредством откровенного образа действий, который мог бы обезоружить меня, он, говоря с Францией о мире и прося нашего посредничества, печатает обидные для меня акты и старается усилить войну, привлекая на свою сторону Англию и Пруссию. Вы знаете, как эти две союзницы действуют хитро и смело, как они везде вредят нашему и вашему влиянию, какой повелительный и важный тон они приняли в так называемом оборонительном союзе, который заключили. Теперь бы самое время разрушить их предположения согласием и союзом, чтобы остановить их замыслы и удержать Европу в покое. Я надеюсь, — заключила она, — что вы не употребите во зло мою откровенность».

«Государыня, — отвечал я, — король, без сомнения, готов объясниться с вами обо всем. Совершенное согласие по моему мнению, нужно более, чем когда-либо. Неожиданные предложения, которые шведский король сделал Англии и Пруссии, удивили меня. Однако я с трудом верю, чтобы при тех дурных обстоятельствах, в которых он находится, он мог желать продолжения войны. Крайняя затруднительность его положения, быть может, заставила его обращаться ко всем с хлопотами о мире».

«Нет, — отвечала императрица, — он хочет смут, а не мира, потому что он ничего не предлагает, не говорит ни об удовлетворениях, ни о вознаграждениях. Обращаясь ко всем кабинетам, он между тем не перестает оскорблять меня обнародыванием манифеста, который нарочно издал задним числом, тогда как распространил его только в конце августа, именно в то время, когда изъявлял вашему двору свое расположение к миру».

Императрица не скрыла от меня новых происков, которые были пущены в ход, чтобы внушить ей недоверие к нам. Ей объявили, что кабинет наш делал предложения Англии с тем, чтобы согласиться с нею и защитить шведского короля от ударов России. Я объявил этот слух вымыслом, сочиненным в Лондоне и Берлине. В самом деле, нельзя было предположить, чтобы наше правительство обратилось к нашим естественным врагам для сопротивления петербургскому кабинету в то время, когда последний соглашался соединиться с нами против Англии, а англо-прусская сила новым союзным актом усиливала удар, нанесенный нам в Голландии, и постоянно выказывала намерение свое уничтожить наше влияние во всей Европе. Екатерина, в надежде получить по этому делу удовлетворительные объяснения, приказала отправить курьера к Симолину в Париж с повелением поспешить переговорами о четвертном союзе, удалить все препятствия и объявить королю, что она готова удовлетворить всем его требованиям.

Я писал Монморену и подстрекал его: «Нам грозит опасность, — говорил я, — или мы должны снова завоевать себе влияние в Мадриде, Вене, Стокгольме, Варшаве, Неаполе, Константинополе, Петербурге, Копенгагене и Голландии, или дождемся, что императорские дворы сблизятся с Англиею и Пруссиею, и Польша будет разделена. Если мы дойдем до разрыва с Англиею, то не будем иметь опоры против нее, и в Европе нас будут считать ни во что. Вот настоящее положение дела, разрушающее все доводы так называемых политиков, которые все еще воображают, что теперь времена Вестфальскаго мира, и забывают, что тогда Пруссия и Россия политически не существовали, Австрийский дом был общею грозою, и Франции, Швеции и Турции нужно было соединить свои силы, чтобы воспрепятствовать этой громадной державе раздавить все прочие. Нынче все переменилось: нам грозят замыслы Пруссии, Англии и Голландии. Вы хотите поставить оплот против них: что же вас останавливает, когда вам предлагают то, чего вы желаете? Может быть, Англия и Пруссия, рассчитывая на ваши затруднения по случаю внутренних смут, думают испугать вас и представляют войну неизбежным следствием союза четырех держав; они обманывают вас; они сами опасаются этого союза, потому что он их свяжет и сделает войну невозможную для них. Будем готовы сразиться, и мы сохраним мир».

Новый испанский министр Гальвез прибыл в Петербург. Его совершенно некстати приняли холодно, предполагая в нем пристрастие к Пруссии, которая искусно привлекла его миролюбивыми уверениями. Эта политика ввела в заблуждение и само испанское министерство, и король Карл III, далеко не разделяя наших опасений, до того доверялся уверениям Пруссии и Англии, что сказал, будто ему все равно, примет ли Россия его или их посредничество, лишь бы последовал общий мир.

В это время императрица понесла чувствительную потерю: скончался адмирал Грейг. Деятельный начальник, просвещенный администратор, искусный адмирал, воин храбрый и скромный, он сошел в могилу, уважаемый врагами и оплакиваемый знавшими его. Императрице встретились новые неприятности. Шведский король снова собрался с духом, будучи поддерживаем обещаниями Англии и Пруссии. Шведские и финские войска оказывали раскаяние в своем возмущении. В Польше усиливалось брожение умов: громко требовали выхода русских из польских областей, — а это затруднило бы отступление армии Румянцева в случае неудачи. Войска императора потерпели урон в Баннате. Все эти обстоятельства возбуждали в императрице желание мира скорого, честного, справедливого, и чтобы достигнуть его, она открыто признала посредничество Испании и наше. Таким образом, назло нашим соперникам и не смотря на бездействие нашего кабинета, случай мне помог, и я достиг в этом деле такого успеха, как только мог ожидать мой кабинет.

В то время прибыл в Петербург новый английский министр Витворт, дипломат почтенный, но который своим присутствием гораздо менее тревожил нас, чем Фитц-Герберт. Ожидали также Луккезини, посланника короля прусского, агента ловкого, деятельного, умного, давнего ученика великого Фридриха, о котором он премило рассказывал множество анекдотов и странностей. Императрица, недовольная его беспокойным характером, не расположена была принять его. Она ошибалась, потому что он в России не был бы опасен. Он остался в Польше, озлобленный против русского правительства, и происками своими возбуждал в поляках вражду, долго сдерживаемую ими, поджигал их страсти и произвел смуты. Несчастные поляки, в нетерпении свергнуть влияние России, восстали при первой надежде на независимость, но они начали с того, чем должны бы были кончить: прежде восстания им следовало образовать войско.

Императрица начинала опасаться, что войска ее, ослабленные болезнями, будут принуждены отступить от Очакова, заняв только укрепление на острове Березани и взяв 400 человек турок. Князь Потемкин, по видимому, снова впал в обычное свое бездействие, как вдруг курьер от него известил нас, что он взял Очаков приступом. Он долго медлил; работы не подвигались. Капитан-паша перед удалением своим оставил в крепости 1500 человек. В день св. Николая гренадеры собрались, выразили свое неудовольствие, зашумели и, окружив палатку главнокомандующего, требовали приступа. Фельдмаршал воспользовался этим обстоятельством, которое с пылом русской отваги соединило еще пыл фанатизма. Он дает знак к битве. Город окружен и защищается с отчаянием. Русские, десять раз отбитые, снова врываются с яростью. Они переходят через рвы по телам турок и лезут на стены. Сражение переходят с улицы в улицу, от дома к дому. Ничто не останавливает неустрашимых генералов Самойлова[126] и Ангальта. Рожер де-Дамас первый бросается на стену с 400 гренадер. Де-Бомбель[127] захватывает мусульманское знамя. В пылу увлечения сражающихся весь город залит был кровью; не было пощады ни женщинам, ни старикам. Отряд диких запорожцев, вступивших в армию императрицы, пошел на приступ в белых рубашках сверх одежды: они уверяли, что хотят возбуждать в друг друге ярость видом окровавленного белья. Семь тысяч турок погибло в этой резне; четыре тысячи были взяты в плен. Раздражение русских было чрезвычайно сильно.

Эта победа тем более всех обрадовала, что уже почти перестали надеяться на нее. Наград было множество; французские волонтеры получили георгиевские кресты, и я им разрешил носить их.

Таким образом, не смотря на медлительность князя Потемкина, на диверсию на севере и дурной план кампании императора, 1788 год окончился благополучно для обоих императорских дворов к великому неудовольствию кабинетов лондонского и берлинского. Турок разбили под Кинбурном в вытеснили из Крыма. Капитан-паша был три раза побежден, и флот его уничтожен. Порта теряла Очаков и его окрестности, остров Березань, Хотин, Молдавию. Турки должны были оставить Валахию. Кубанские татары были рассеяны; австрийцы, взяв Дубицу, Сабачь и Нови, очистили Баннат; шведский король был изгнан из русской Финляндии, а флот его заперт в Свеаборге. Вот что было для Порты и Швеции плодом советов Англии и Пруссии, которые они предпочли нашим. Передав все это в кратком очерке Монморену, я поздравил его в частном письме по случаю отставки архиепископа тулузского, что давало ему свободу действовать усердно и успешно в пользу четвертного союза. 1789 год, который должен был произвести такой сильный переворот во Франции и временно разлучить наш кабинет с прочими, начался так, что ни один из министров не ожидал этого страшного удара. Однако уж несколько месяцев перед тем порою загорались молнии, предвещавшие грозу; но никто не предвидел ее. Думали, что полезные преобразования устранят затруднения, тревожившие правительство. Это была эпоха заблуждений. Король, министры, парламенты, все сословия, наконец каждый француз жили только усердием к благу общества и очаровывались обманчивыми снами. Все надеялись общими усилиями утвердить основания монархии, поправить финансы, восстановить кредит, сгладить противоречия ветхих учреждений, истребить следы рабства и соглашением власти правительства с благоразумною свободою в короткое время достигнуть высокой цели, благоденствия отчизны. Таково, по крайней мере, было представление, внушенное иностранным державам достоинствами нашего короля и благородными чувствами французского народа. Поэтому смуты наши никого не пугали. Друзья наши смотрели на них, как на нечто переходящее, а соперники наши, англичане и пруссаки, спешили пользоваться ими, чтобы утвердить свое владычество в Голландии и усилить свое влияние, в ущерб нам, на севере и на востоке. Но наше политическое значение оставалось неизменно, и нерешительность наших министров только слегка подрывала его.

Оставаясь в надежде, что мое правительство будет продолжать почтенную роль примирителя России с ее неприятелями, я воспользовался взятием Очакова, чтобы сделать русскому правительству некоторые предложения по предмету мира. Они были очень хорошо приняты, но императрица первым условием для начатия переговоров поставила освобождение Булгакова. Она не переставала утверждать, что самым скорым средством прекратить войну и происки англичан и пруссаков было бы заключение союза между четырьмя державами. Ее желание скрепить эту связь было так сильно, что она предлагала нам, в случае войны с Англиею, не только нейтралитет, но даже помощь; наконец, не требуя более от нас гарантии польской конституции, она хотела только обеспечения польских владений. Это было более, чем я мог ожидать; поэтому я был крайне удивлен, когда получил из Франции, вместо согласия на эти предложения, приказание сделать некоторые попытки, чтобы добиться от императорских дворов восстановления Польши, как она была до первого раздела. Я однако передал это Кобенцелю, который дивился не менее меня и умолял меня не пускаться на эту попытку, которая, конечно, обидит императрицу и склонит ее на сторону англичан. Уже довольно было и того, что нам удалось отклонить от императрицы мысль о новых завоеваниях от соседей, и нужно было оставить тщетный замысел принудить ее к возвращению того, чем она уже владела. Поэтому я не делал дальнейших предложений, и так как русское правительство, вероятно, все уже знало, то я полагал, что достаточно сделал для исполнения полученных мною приказаний. Впрочем, во всех других случаях, Кобенцель усердно мне содействовал, потону что император, тогда больной и огорченный неудачами в Баннате, с нетерпением желал скорого мира. Потемкин тоже желал его, и я узнал от принца Нассау, приехавшего из армии, что князь, признав нас за помощников слабых и ненадежных, решился изменить свою систему и склонить императрицу на сторону Англии и Пруссии, в которых он видел опасных врагов, но полезных союзников. Равнодушие Испании в этом деле еще более подкрепило его убеждения. Все эти неблагоприятные обстоятельства оставили мне один выход: положиться на твердость императрицы. Она всегда была так нерасположена к прусскому королю, что отвергала все внушения о союзе с ним.

Взятие Очакова поразило всех в Версали и изменило все соображения нашего кабинета. Хотели знать, какими требованиями ограничится Екатерина II. Желая узнать это, я спросил графа Безбородко, как-бы лично от себя; будет ли довольна императрица, если Порта освободит Булгакова, утвердит окончательно за Россиею Крымский полуостров и уступит еще Очаков. Через несколько дней после того, императрица велела передать мне, что я угадал ее желания; вместе с тем она извещала меня, что послала Нассау-Зигена в Мадрид. Ему приказано было спешить; предлогом его поездки должно было служить поручение государыни поздравить с восшествием на престол испанского короля Карла IV, некогда оказывавшего покровительство принцу. Но настоящей целью этой поездки было исполнение тайных поручений императрицы. Они состояли в тон, что принц должен был изложить королю причины ее неудовольствия против Англии и Пруссии и сообщить испанскому правительству достоверные известия о замыслах Фридриха-Вильгельма на Данциг и Польшу, чтобы объяснить ему необходимость четверного союза для сохранения мира в Европе, императрица удаляла таким образом сильнейшие поводы к нерешимости нашего кабинета. Она полагала, что мы затягиваем дело из уважения к испанскому королю. « Я вижу, — говорила она принцу, — что в Мадриде решится этот важный вопрос, от которого зависит, может быть, судьба дома Бурбонов в Европе». По просьбе принца Нассау я передал ему записку о политике Англии за несколько лет, в течении которых она, чтобы вознаградить себя за потерю американских колоний, везде старалась ослабить влияние дворов версальского и мадридского и усиливалась, вместе с Пруссиею и Голландиею, возобновить войну, во время которой наши внутренние смуты могли ей дать более надежды на успех. Я постарался изложить эту записку потщательнее, потому что она назначалась для прочтения испанскому королю, его главному министру Флориде, Бланке и графу Монморену.

В это же время готова была разразиться гроза, которой мы опасались: императрица узнала об успехе козней Луккезини.

Поляки, возбужденные им и рассчитывая на помощь прусского короля, уничтожили постоянный совет, существование которого гарантировала императрица; в то же время они громко требовали выхода русских войск из Польши. Императрица, в гневе, хотела было силою поддержать утвержденную ею конституцию. Кобенцель, Нассау и я с трудом могли успокоить ее. Мы доказали ей, что прусский король воспользуется ее поспешностью, чтобы исполнить свои планы, что он вступит в Польшу, что вся Польша восстанет, и что эта диверсия послужит в пользу Швеции и Порты.-Императрица уступила, решилась действовать умеренно и, чтобы рассеять ложные опасения, возбуждаемые в Польше пруссаками, оказала равнодушие к переменам, происшедшим в польской конституции, но решилась оставить свои войска в Украине, чтобы сохранить безопасность армии фельдмаршала Румянцева.

Между тем прибыл князь Потемкин. Взятие Очакова заставило императрицу позабыть все, что давало ей повод к неудовольствию против князя. Обрадованная победою, она прощала лень его. Все, кто роптал на него за беспорядки, спешили изъявить ему свою преданность. Ему сказали, что я был в числе его хулителей, и он жаловался мне при первом свидании со мною. «Название хулителя я не заслужил, — отвечал я; — я не мог постигнуть той неблагоразумной уверенности, с которою вы удалили войска с севера, открытого для шведского короля, если бы он действовал смело и решительно. Мне также казалось, что вы дали туркам время укрепить Очаков, который, по мнению инженера Лафитта, не мог устоять против сильного нападения, и в этом случае я разделял мнение и нетерпение друзей моих де-Линя и Нассау».

«Ничего не могу сказать на счет Швеции, разве только то, что никакой рассудительный человек не мог предвидеть эту войну без повода и дерзость, подобно Густавовой. Что же касается Очакова, то вы ошибались: мы не ожидали нападения турок, они боялись нашего. Мне пришлось растянуть войско на три с лишком тысячи верст и перевозить огромные обозы с припасами по степям. Я полагаю, что в недолгое время я сделал все, что мог».

«Теперь мой черед обвинять вас, — говорил я смеясь; — я знаю из верных источников, что вы довольно равнодушны к союзу между четырьмя державами, которому, казалось, придавали прежде такое значение. Уверяют даже, что вы, забывая происки Англии и Пруссии против России, склоняетесь теперь на их сторону и готовы защищать их перед императрицею; одним словом, что вы готовы подать руку вашим врагам и отступиться от друзей ваших».

«Отчего ж бы нет? — возражал он тем же тоном; — вам, как дипломату, нечего бы тут удивляться. Когда я увидел, что Франция становится архиепископством, что духовная особа удаляет из королевского совета двух маршалов и преспокойно допускает англичан и пруссаков овладеть Голландиею без бою, я, признаюсь, позволил себе одну шутку: я сказал, что охотно посоветовал бы моей государыне войти в союз с Людовиком толстым, Людовиком юным, Людовиком святым, хитрым Людовиком XI, мудрым Людовиком XII, Людовиком великим, даже с Людовиком многолюбимым (bien-aimé), во никак не с Людовиком викарием[128] ».

«Правда, — ответил я смеясь, — что французские короли назначали иногда в министры епископов и кардиналов, во я не думаю, чтобы они делали министрами таких генералов, которые не раз собирались идти в монахи».

Эта колкая беседа, о которой я не счел нужным доносить моему двору, кончилась также весело и дружелюбно, как началась. Однако, нельзя было уже сомневаться, что Потемкин не полагаясь более на нас, изменил свою систему. Оставаясь со мною лично в дружественных отношениях, он не оказывал мне более доверия в делах политических и довольно открыто перешел на сторону министров Англии и Пруссии. Однажды, когда у него собралось много гостей, его негодование против французов подстрекнуло его на злую шутку на мой счет; она разыгралась однако не в его пользу. Некогда в Европе при всех дворах и у всех вельмож были шуты, счастью которых завидовали многие честолюбцы. Они пользовались редким преимуществом безнаказанно говорить правду. Может быть, это преимущество было слишком опасно, и потому шуты вышли из моды. В России можно было еще встретить нескольких вельмож, которые держались обычая иметь при себе шутов. У Потемкина был шут именем Мосс; он был оригинален, начитан, и некоторые из его шуток были остры и смелы. Князь играл со мною в шахматы в присутствии нескольких офицеров и многих придворных. Для развлечения ему вздумалось привести меня в замешательство; он позвал своего шута и сказал ему: «Мне бы хотелось знать, что ты думаешь о новостях из Парижа: там собирают генеральные штаты; скажи-ка: что из этого выйдет?» Тогда Мосс, не заставляя ждать себя, начал болтать и ораторствовать, и целую четверть часа неутомимо сыпал свои нескладные сведения, смешивая события, царствования, года, альбигойцев, протестантов, янсенистов. Приводя иногда истинные анекдоты и составив из всего этого забавную и карикатурную картину, в которой представились в смешном виде наш двор, духовенство, парламент, дворянство и вся нация, он в заключение этой сатиры предсказал всеобщий переворот и всемирное безумие, которые охватят Европу, если только не поручат власть таким мудрецам, как он, вместо сумасшедших, которые правят теперь. Во время этой великолепной выходки против Франции, присутствующие двусмысленно посматривали на меня, а Потемкин втихомолку радовался, что ему удалось смутить меня, заставив выслушать глупости о Франции и напустив на меня шута. Я однако не потерялся и решился отомстить. Я знал, до какой степени тогда в Петербурге все вынуждены были молчать и остерегаться насчет политики и правительственных дел, о которых не позволялось толковать. Нисколько не сердясь на Мосса, я сказал ему: «Любезный Мосс, вы человек сведущий, но вы уже лет двадцать не видали Франции, и ваша память, правда, отличная, вас однако обманывает; к истине вы подмешали много неверного. Но, судя по вашему красноречию, я полагаю, что вы заговорили бы еще лучше и занимательнее, если бы избрали предметом Россию, более вам знакомую, и теперешнюю войну с турками». При этих словах Потемкин поморщился и погрозил шуту; но бесстрашный Мосс был в ударе и, подстрекаемый хвалою, заговорил горячо и еще менее щадил Россию, чем Францию. Он вдоволь распространился о рабстве народа, о деспотизме двора, о недостатках армии, скудости казны, упадке кредита. «Что думать о правительстве, — сказал он, — которое видит, что дела так плохи, и тратит столько денег и людей, чтобы овладеть какими-нибудь степями и получить чуму? К чему это хотят издерживаться, проливать кровь и вооружать против себя всю Европу? Вы не отгадаете, а я вам скажу: все это делается для забавы одного высокого князя, который вот здесь; он скучает и хочет добыть георгиевскую ленту сверх прочих тридцати или сорока орденов, которыми он увешан, но которых ему недостаточно». После этой выходки я залился смехом, гости силились, чтобы не рассмеяться, а Потемкин, ужасно рассерженный, уронил стол и бросил шахматы вслед убегавшему Моссу. Тогда я заметил Потемкину, что мы оба окажемся не умнее Мосса, если будем сердиться на его глупость, В вечер кончился очень весело.

Я довольно ясно представил в депешах моих невыгоду моего неопределенного положения, так что правительство наконец высказалось. Монморен, казалось, решился; он писал мне: «Вы мне изложили подробно мысли императрицы насчет предлагаемого союза, так что нам ничего не остается желать, и можно предложить окончательный проект. Эта работа исполнена, и вот уже несколько дней, как в руках короля. Я скоро пришлю к вам курьера с повелениями его величества. Предуведомьте русское правительство, что Голландия хочет вооружить эскадру и присоединить ее к шведскому флоту; мы получили об этом тайное известие». Эта депеша вновь обнадежила меня и Кобенцеля; но это было уже в последний раз. Императрица начинала сердиться на нас; она знала, что мы согласились заплатить шведскому королю субсидии, давно следовавшие к уплате, и удивилась молчанию Испании и нашему относительно Пруссии, которую, по ее мнению, мы должны были остановить и постращать войною, если она не перестанет тревожить Европу своими замыслами на Польшу. Государыня полагала также, что мы могли действовать сильнее на Порту, чтобы склонить ее к миру. Из этого можно заключить, как мало знали в России наши внутренние беспорядки и затруднения нашего правительства.

Швеция в это время сильно тревожила императрицу; надеялись, что на новом сейме проявится тоже неудовольствие, какое было распространено в армии. К тому же Густав, атакованный войсками датского короля, высадившимися на шведскую землю, с трудом мог защититься от этого нового врага. Таким образом все, казалось, соединилось, чтобы заставить короля положить оружие и подписать условия, которые ему предложат соседи и его собственные подданные. Но дело вышло иначе. Шведский король почерпал в своем уме и отваге средства, соответствовавшие страшной опасности, которая ему грозила. Уже принц Карл Гессенский, предводительствовавший датскими войсками, при вступлении в Швецию через Норвегию, захватил лагерь с 800 человек; в пятнадцать дней он завладел всем краем между Амалой и Венерсборгом, и подходил к Готенборгу. У Густава в это время было только 2000 войска, которые были нужны для обороны Стокгольма. Датчане не встречали другого препятствия, кроме слабого отряда милиции, только что собранной. Король удалился в Гагу (Haga); там его убеждали собрать сейм. В Стокгольме составилась сильная партия, чтобы поддержать замыслы возмутившейся финской армии. В эту критическую минуту Густав III вспомнил, что Густав Ваза нашел в ущельях и в рудниках Далекарлии убежище, из которого он потом вышел на освобождение Швеции от ее врагов. Это внушило королю мысль последовать примеру Вазы: неожиданно приезжает он в Мору, самое населенное местечко Делакарлии. Его встречают с радостными кликами; он собирает далекарлийцев в поле, после молебна становится на тот камень, на котором стоял и говорил Густав Ваза, и обращается к народу с благородною, смелою и увлекательною речью. Все слушавшие его проникаются его убеждениями, все клянутся ему в верности, все бросаются к оружию, чтоб идти на врага. Во всем крае, который он быстро объезжает, он находит тоже усердие и туже преданность. Таким образом король, угрожаемый сильными соседями и оставленный бунтующим войском, обратился за помощью к простым и отважным поселянам, и нашел ее здесь!

Далекарлийцы хотели составить ему гвардию из 6000 охотников. «Покуда я среди вас, — сказал король, — мне не нужно гвардии; но я принимаю ваше предложение, чтобы поспешить на защиту отечества». Соседние области последовали примеру далекарлийцев: повсюду вооружались и собирались. Но вдруг Густав узнает, что Карл Гессенский готовится взять Готенборг, так как губернатор города, испуганный или подкупленный, предложил уже жителям, по первому требованию, сдаться, чтобы избегнуть беды лишиться домов своих. Густав тотчас же, рискуя попасть в руки неприятелю, переодетый, один верхом, проезжает двадцать миль в день, является вечером, не узнанный, в Готенборг и входит в дом коменданта, чтобы отдохнуть. Он находит дом пустым, без постели, без мебели: расчетливый градоначальник убрал все свои вещи. Рано утром король созвал городской совет и горожан. «Не бойтесь, — говорит он им, — ни врагов, ни осады. Помогите мне, и победа будет на вашей стороне. Я сто раз готов рисковать своей жизнью, чтобы сохранить Швеции Готенборг, это драгоценнейшее украшение моей короны». Его слова и пример ободряют самых нерешительных. Собирают всех лошадей, снаряжаются, без устали работают над укреплениями. Не было батареи на стене: ее выводят, ставят пушки, и в несколько дней крепость приготовлена к защите. Датское войско подходит к городу. Адъютант принца Гессенского, посланный с грозным письмом к коменданту, въезжает в город и, к величайшему своему удивлению, вместо коменданта видит короля, который объявляет ему, что прежде, чем сдать город, он разрушит его до основания. Датчане узнают, что они идут уже не в беззащитную страну, а должны готовиться к упорной войне.

Однако датский флот соединяется с русским. Со всех сторон, с моря и с суши, Густав был окружен, настигнут и тесним превосходными силами: его падение казалось неминуемо. Ему оставалось только спасти свою славу и пасть со своими верными далекарлийцами под развалинами отечества, но твердость спасла его. Презирают и покидают только слабых народоправителей, а королей храбрых уважают и защищают: Англия и Пруссия не хотели допустить, чтобы враги Густава победили его. Эти две державы потребовали от Дании, чтобы она отозвала свои войска. Английский министр Эллиот объявил датскому правительству, что если его войска не оставят Швеции, то английский флот будет бомбардировать Копенгаген. Сперва Швеция и Дания заключили перемирие, во время которого слабый гарнизон Готенборга был подкреплен шестью тысячами человек: между ними заметны были далекарлийцы с их косами, бердышами и аллебардами; на них были черные куртки, а на правых руках — белые повязки. Из них составили три полка. Перемирие было продолжено. Датчане отступили, начали переговоры и наконец согласились на мир. Таким образом у Густава было одним врагом менее, но оставались еще два очень прочные, — извне Россия, а внутри — аристократия.

Изменившая армия все еще оставалась в бездействии против русских. Возмутившиеся начальники ее надеялись, подобно императрице, с которою они согласились, что сейм принудит короля к миру и к перемене правления. Но Густав скоро рассеял эти обманчивые ожидания. Он вдруг явился в столице, и народ встретил его с торжеством. Он решился одним ударом поразить опаснейших своих врагов. Еще будучи в Готенборге, он созвал сейм, который собрался в столице. Является король, собирает представителей четырех сословий в чрезвычайное заседание, излагает перед ними положение дел и свои сношения с европейскими державами, объявляет им, что, подобно им, желает мира, только не бесславного, и что не знает другого средства достигнуть его, как энергическим продолжением войны. Наконец он предложил им выбрать тайный комитет из 30 членов, с которыми бы он мог совещаться о нуждах отечества. Духовенство, крестьяне и большая часть горожан высказались в пользу мнения короля и за войну; они все были согласны насчет выбора своих депутатов. Только одно дворянство старалось затруднить ход дела, отсрочивать и замедлять решения. Своим образом действия оно восстановило против себя другие сословия и вывело короля из терпения. Король приготовил все к перевороту: собранные и хорошо обученные войска готовы войти в Стокгольм при малейшем знаке. Король собрал членов сейма в большую дворцовую залу. Торжественно благодарил он представителей духовенства, граждан и крестьян за их преданность к нему, за усердие, с которым они его поддержали, и за любовь к отечеству. «Но вы, дворяне и воины, — сказал он, — вместо того, чтобы примером своим руководить других, вы глухи к призыву родины и слушаетесь только страстей ваших». Затем, после нескольких укоров своим противникам и обращаясь ко всему сейму, он заключил свою речь следующими словами: «Я не могу, не должен допускать, чтобы дворянство своим бездействием поддерживало врагов наших. Мне нужно содействие, нужно, чтобы войско и флот не нуждались в одежде, оружии, деньгах; в противном случае я объявляю заранее, что если разорят наши берега, с огнем и мечем пройдут по Финляндии и даже с угрозой подступят к этой столице, то никто не посмеет упрекнуть меня. Виновны будут только те, которые, вместо того, чтобы отказаться от своих замыслов на управление государством и от мести против меня, соглашаются лучше видеть неприятеля в Стокгольме и русского министра предписывающим мне законы. Они полагают, что, затрудняя и замедляя ход дел, они заставляют меня согласиться на постыдный мир; но скорее эта рука отсохнет, чем подпишет какой нибудь акт, унизительный для моего отечества. Лучше пусть сорвут с меня или раздробят на голове моей эту корону, которую носил Густав-Адольф, — потому что если я не могу носить ее с равною ему славою, то хочу, по крайней мере, оставить ее преемникам моим незапятнанною». За тем он распустил собрание, приказав дворянам совещаться о способах вознаграждения великого маршала, который принес жалобу, что он обижен.

Негодование и упрямство дворян возрастало тем сильнее, чем более прочие сословия оказывали привязанности к королю. Граждане и крестьяне послали к королю депутацию, прося его употребить все возможные меры, чтобы принудить сейм к решительным действиям: этого только и добивался Густав. Тогда, уверенный, что большинство за него, он велел захватить тридцать главнейших ораторов из дворян и заключить их в Фридрихсгоф. В тоже время забрали командующих и офицеров финской армии, которые были в сношениях с Россиею, и отдали их под военный суд. Пользуясь, для усиления своей власти, этим успешным оборотом дел, король составил, вместе с тремя преданными сословиями, новый конституционный акт, который он назвал: актом союза и безопасности. Целью его было утвердить королевскую власть, ослабить дворянство уничтожением большей части его привилегий и утверждением в монархии демократического равенства, чтобы предотвратить новое усиление анархии. Одно место его речи достаточно объяснить мысли его: «Народ совершенно свободный, — говорил он, — рожденный в одной и той же стране, возделывающий одну землю, признающий одного Бога, не должен быть разделен во мнениях относительно прав, которых все граждане безразлично могут требовать себе». Первая статья этого акта признавала власть короля наследственною, с правом охранять государство, начинать войну, утверждать мир, заключать договоры, назначать должностных лиц и миловать виновных. Вторая статья допускала горожан в высший трибунал короля. Третья дозволяла низшим классам приобретать дворянские земли, потому что, по словам этой статьи, «равенство должно возвышать, а не унижать шведов; свободная нация должна пользоваться равенством прав». Четвертая статья предписывала придворную службу одному рыцарскому сословию. Пятая и шестая статьи оставляли чинам право обсуждения военных издержек и королевских предложений. Прочие статьи подтверждали все положения 1772 года, которые не были противны новому постановлению. Акт этот отдан был на рассмотрение сейма. Одни только дворяне отказались принять его. После трехнедельных, оживленных совещаний и тридцати-трех речей за и против, дворяне единодушно отвергли предложенный им акт. Для окончания спора король объявил маршалу сейма графу Левенгаупту, что он не только может, но должен от имени сейма и своего сословия подписать конституционный акт, принятый большинством голосов. Дворянство протестовало и даже прибегло к покровительству прусского короля, чтобы через его посредство вынудить некоторые уступки в свою пользу.

Наконец король решился на крайнее средство: 27 апреля 1788 года, он, без свиты и без гвардии, явился среди дворянского собрания. Его неожиданное появление смутило самых дерзких членов. Прочие были увлечены трогательною и смелою речью Густава о трудности положения и опасностях, которым подвергается Швеция. Наконец дворяне уступили: они подписали свое согласие на постановление, утвержденное представителями прочих сословий. Король возвратился во дворец среди радостных кликов народа. В тот же день обнародовано было о решении собрания, утверждении конституционного акта, закрытии сейма и освобождении государственных преступников. Армия последовала общему настроению, возвратилась к своему долгу, утвердила клятвою акт союза и безопасности, и снова вся Швеция требовала войны с Россиею. Эта искусная победа Густава над возмущением и также, к несчастью, над основными установлениями и народной свободой, немедленно дала ему средства вести войну и окончить ее с честью. Но недовольство дворян не угомонилось после их уступки, и роковой удар, прекративший дни шведского короля, служил впоследствии убедительным доказательством, до какой силы может дойти ненависть олигархии, долгое время приниженной. Между тем, этот же самый Густав, у себя противник аристократических преимуществ, впоследствии, незадолго до своей трагической кончины, следуя воинственному настроению Екатерины, хотел стать во главе французской аристократической эмиграции, чтобы разрушить монархическо-демократическую конституцию 1791 г.

Не трудно понять, до какой степени императрица негодовала на Англию и Пруссию за то, что они освободили короля из того опасного положения, в которое его поставили датчане, что они дали ему средства покорить сейм, привести возмутившееся войско к повиновению и продолжать войну. В это время мы могли получить от государыни все, чего хотели, лишь бы сладился союз между четырьмя державами. Я воспользовался этим случаем и повторил свое предложение войти в сношения с турками и условиться с ними о перемирии. Согласились на все, и императрица, объявив, что не желает никаких посредников, кроме нас и Испании, приказала вице-канцлеру Остерману войти в переговоры с Шуазелем. Ему поручено было прежде всего настаивать на освобождении Булгакова и уполномочить французского посла выхлопотать у Порты шестимесячную остановку военных действий. В тоже время императрица объявила, что князь Потемкин принимает начальство над обеими южными армиями и отправится на юг с полномочием вести переговоры о мире. Фельдмаршал Румянцев, утомленный неприятностями, которым подвергался, выпросил себе отставку[129].

Едва исполнив с таким успехом желание моего двора относительно мира и посредничества, я получил ожидаемые мною окончательные инструкции: они были от 19 марта 1789 года. «Король, — писал мне Монморен, — видя, что испанский двор не хочет приступить к союзу и ограничивается сохранением договоров, которые обязывают его, в случае войны, помогать нам против англичан, изменил свои мнения о положении европейских дел. Его величество полагает, что связь с Россиею может поссорить нас с Турциею, если только это дело не останется в тайне, но в таком случае оно не достигнет своей цели, не ослабит связи Англии с Пруссиею. Прежде всего мы должны действовать, как посредники, и ускорить мир; когда заключится мир, четвертной союз уже не будет нужен. Король не охотно гарантирует целость Польши, страны, на которую уже давно не имеет никакого влияния, это значило бы без нужды подвергаться случайностям отдаленной войны. К тому же, готовятся к созванию генеральных штатов с целью соразмерить расходы с доходами государства. Только достигнув этого, король может с уверенностью исполнить прежние свои обязательства и не решается налагать на себя новых. Хотя он и может рассчитывать на преданность своих подданных и на громадность средств государства, однако он считает неблагоразумным пугать умы возможностью значительной войны. Франция, успокоившись, укрепится, усилится и будет тогда полезною союзницею: вот причины, по которым она удерживается теперь от союза. Его величество надеется, что императрица оценит основательность этих доводов и откровенность отношений. Впрочем король не отказывает постановить основания союзного акта, только без окончательного утверждения пунктов до того времени, когда препятствия, здесь указанные, будут устранены. Это может произойти тогда, когда императорские дворы помирятся с Портою, и когда внутренние дела Франции уладятся, то есть по закрытии генеральных штатов».

Таковы были в сущности наставления, так долго ожидаемые, и которые я должен был сообщить русскому правительству. Монморен присоединил к ним проект трактата, им сочиненный, и в письме, писанном ко мне собственноручно, извещал меня, что совет единогласно признал пользу союза, но что осторожность короля удерживала его подписать такой договор с Россиею, пока она будет в войне с Турциею.

Я в точности последовал этим новым наставлениям и, как умел, старался рассеять недовольство, которое произвела эта перемена в русских министрах. Я не скрывал от Монморена, что мое положение делалось скользким и трудным. «Как поддержать доверие к нам, — писал я ему, — когда мы признаемся в собственном бессилии? Каким образом представить союз с нами нужным, когда мы отлагаем его до заключения мира с турками, то есть до того времени, когда императрица не будет нуждаться в нашей помощи? Каким образом воспрепятствовать сближению России с Англиею, которая, будучи полезною в дружбе и опасною во вражде, обещает ей, в случае соглашения, самый выгодный мир? Наконец я должен, чтобы снять с себя ответственность, выставить на усмотрение его величества важное обстоятельство; если я успею (хотя и считаю это невозможным) заключить когда нибудь предположенный договор с императрицею, то, так как положение дел тогда изменится, императрица никак не захочет, на случай нашей войны с англичанами, закрыть от них русские порты в нашу пользу; а ведь это главная выгода, которой я ожидал от этого союза. Русские министры, как я и ожидал, горько жалуются; они попрекают нас торговым трактатом; ему приписывают они все затруднения, которые делают им теперь Англия и Пруссия. Очевидно, что система их должна измениться. Императрица уже стала гораздо благосклоннее к Витворту, английскому министру».

«Я достиг в России, — писал я еще Монморену, — всего того, что король поручил мне выхлопотать в течении этих пяти лет: доверия русского правительства, торгового трактата, влияния, сближения, принятия посредничества. Граф Остерман предоставил Шуазелю все заботы о примирении. Наши внутренние смуты ослабляют наши средства: однако двор наш пользуется здесь должным доверием и почетом. Я удвою свои старания, чтобы сохранить это положение, но если дела переменятся, то я надеюсь, что король будет добр, и совет так благосклонен, что припишут это обороту обстоятельств, которых я не в силах изменить».

В первых числах мая курьер из Вены привез императрице депеши, которые сильно ее обеспокоили: ее извещали, что император Иосиф при смерти. Государыня так встревожилась, что занемогла. Другой курьер успокоил ее известием, что он покуда вышел из опасности. В то время Екатерина II со всех сторон окружена была неудачами, шведский флот высвободился из блокады при попутном ветре. Король, освободившись от датчан, сломивши и своих противников, снова стоял во главе покорного войска, желавшего победами искупить свое восстание. Шуазель, которого положение делалось час от часу затруднительнее, писал мне, что англичане и пруссаки готовятся заключить с Портою договор, по которому эти три державы обязуются поддерживать Польшу в ее намерениях освободиться от русского влияния. В тоже время они уговаривали императрицу отстать от императора и Франции и поручить им соглашение о мире. С этим условием они обещали России выхлопотать уступку ей Очакова и заставить шведского короля положить оружие. Императрица была слишком горда, чтобы согласиться на условия, почти вынужденные у ней, а не предложенные ею, и которые заставят ее изменить своему старому союзнику. Но казалось возможным, что она, не находя опоры ни в нас, ни в Испании и покинув Польшу, вместе с императором склонится на сторону противников. Ведь в политике всегда почти ссоры между сильными кончаются невыгодно для слабых.

Я видел тогда очаковского пашу, привезенного в Петербург; это был весьма порядочный турок, потому что обращением своим и речами обличал некоторый ум и рассудительность. Я спросил его: не боится ли он после войны возвратиться на родину? «Ведь ваше правительство строго, — сказал я, — оно, как говорят, наказывает за неудачу, как за преступление, и вы сами не избегнете его кары, хотя ваша храбрость и упорная защита заслужили вам уважение врагов ваших».

«Вы недостаточно знакомы с нашими обычаями, — отвечал он мне; — у нас начальники крепостей отвечают в случае добровольной сдачи, но не в случае плена. Меня взяли после осады, и не в чем упрекнуть меня. Но если бы я хоть десять лет защищал подвластный мне город и потом сдал бы его на капитуляцию, мне отрубили бы голову».

«Как, и вы в этом случае сами пошли бы на неправедную казнь?» — спросил я.

«Что же делать, — возразил паша; — нельзя избежать судьбы своей, и каждый должен покоряться велениям Аллаха. Стараться обойти их — и безумно, и преступно».

Разумеется, что это фанатизм, доведенный до крайности.

Императрица в это время сделала поездку в Царское Село и позволила мне следовать за нею. Приятные известия, полученные ею, возвратили ей веселость. Император выздоравливает, Каменский одержал победу над довольно значительным турецким корпусом, а Михельсон разбил шведскую дивизию; Румянцев, разделив армию свою на три корпуса, двинул один из них на Яссы, другой в Валахию, третий на Бендеры. Скоро узнали мы, что Каменский, преследуя неприятеля, напал под Галацом на пашу Ибрагима, захватил его в плен и забрал его лагерь. Что я предвидел, то и сбылось; Потемкин и некоторые другие сановники хотели уговорить императрицу сблизиться с Англиею. Чтобы достигнуть этой цели, они уверяли ее, что Шуазель сообщил туркам план компании, довольно искусно составленный; далее, что посол наш, ложно обвиняя в кознях Англию и Пруссию, сам возбуждает турок к продолжению войны. Екатерина, слишком поспешно доверяя этой басне, передала ее с упреком принцу Нассау-Зигену. «Французский двор, — говорила она ему, — поступает со мною недобросовестно, или приказания короля дурно исполняются его поверенными. Меня даже уверяли — и это мне очень неприятно — что Сегюр сообщает моим министрам неточные извлечения из депеш, которые он получает от Шуазеля. Король выплатил недавно субсидии Густаву III; под разными мнимыми предлогами он отказывается заключить с нами союз. Вся эта политика, далеко не откровенная, мне кажется даже враждебна нам!.. Я не хочу выводить дело наружу, потому что не опасаюсь того вреда, какой могла бы мне нанести Франция. Однако я не хочу, чтобы думали, что я очаровываюсь ложными уверениями. Вы, надеюсь, уже достаточно стали русским, и потому я желаю, чтобы вы написали конфиденциально Монморену и дали бы ему понять, что отказ в союзе и поведение его посла в Константинополе не дают мне более возможности доверяться ему».

Нассау тотчас же передал мне этот разговор, и я без труда увидел в этом происки Потемкина, надеявшегося таким путем отдалить императрицу от нас. Он сперва и успел в этом. Возвратившись в столицу, Екатерина перестала обращаться со мною так приветливо, как было прежде, и приглашать меня на частные эрмитажные собрания, а когда я являлся ко двору со всем дипломатическим корпусом, она не только не подзывала меня к себе, но даже оказывала холодность и часто весьма любезно относилась к министрам английскому и прусскому. Соперники наши торжествовали, и люди, соразмерявшие свое поведение с переменою обстоятельств, стали мало-помалу удаляться от меня, видя во мне посла, вышедшего из милости. Меня озадачил успех этих происков, и так как они скоро могли разрушить влияние Франции, которое я добыл с таким усилием, то я всячески старался рассеять интриги вельмож и министров английского и прусского.

Между тем я получил длинную депешу от Шуазеля. Нельзя было написать ничего удачнее по тогдашним обстоятельствам. Посланник наш сообщил мне подробный отчет о действиях послов прусского и английского в Константинополе и о происках их, чтобы отвлечь турок от всякого расположения к миру. Он не только передал содержание записок и нот, представленных им Порте, но даже выписал целиком некоторые их выражения, особенно неприязненные против России. Если бы я мог известить об этом государыню, она бы, разумеется, сильно рассердилась, увидев, как ее обманывают. Но депеша Шуазеля была написана шифрами, а императрицу, как я уже сказал, заставили заподозрить мою искренность и уверили, что я сообщаю депеши нашего посла неточно. Однако мне надо было воспользоваться таким удобным случаем, который, может быть, нескоро вновь представился бы. Итак, я прибегнул к решительному средству: оно было так ново и смело, что я не счел нужным извещать о нем мой двор. Даже сам Монморен узнал об этом по возвращении моем из Франции. Если бы моя выдумка не удалась, она обратилась бы мне в вину, потому что я мог выдать ключ к нашей тайнописи. Рассказывая теперь о моем смелом поступке, я считаю долгом предупредить моих молодых соотечественников, вступающих на дипломатическое поприще, и посоветовать им не следовать моему примеру. В самом деле, чтобы решиться на такой поступок, нужно было знать душу и характер государыни, внушившей мне полное доверие к ней, так близко, как я ее знал. Один только успех мог извинить меня, и я достиг его. Я попросил принца Нассау прийти ко мне. «Вы видите, как шатко наше положение, и какими средствами стараются нас уронить. Вам известно также, что императрица чистосердечна и великодушна, и что ее обманывают. Она сочувствует всему возвышенному, благородному и прекрасному. Слушайте же, на что я решился, чтобы раскрыть ей все интриги и рассеять их. Вот шифрованная депеша Шуазеля, я только что получил ее и переписал буквами. Чтение этой депеши рассеет в императрице всякое сомнение на счет нашей искренности и откроет ей козни наших врагов. Я сложу ее и надпишу на конверте, что отсылаю ее не государыне, а Екатерине. Возьмите, выпросите себе аудиенцию и отдайте эту бумагу от моего имени. Если она оставит вас и выйдет хоть на минуту из кабинета, то я ошибся в ней: могут списать несколько строк, узнают ключ нашего шифра, и я делаюсь виновен. Но я уверен, что она этого не сделает и тотчас же отдаст вам депешу. Поезжайте и скорее возвращайтесь».

Нассау согласился, поспешил во дворец и получил желаемую аудиенцию. Когда он остался с глазу на глаз с государыней и произнес мое имя, она с сердцем сказала: «Что нужно Сегюру от меня?» Нассау, не отвечая, вручил ей письмо. Екатерина взяла его, с удивлением прочитала надпись, быстро развернула его и начала читать. В это время Нассау стал отступать, будто желая удалиться. Тогда императрица подходит к нему, останавливает его и говорит: «Принц, не уходите, не оставляйте меня ни на минуту».

Она продолжает чтение и, окончив его, быстро складывает депешу и отдает ее Нассау-Зигену, сказав при этом с чувством: «Скорее отправьтесь к Сегюру и скажите ему, что никогда в жизни я не забуду этого благородного поступка; он доказал мне свое уважение и доверие ко мне; я заслужила его, он меня понял».

Не без волнения ожидал я возвращения моего посла, и можно себе представить мое удовольствие, когда он известил меня о счастливом и скором исполнении моего поручения. На другой день двор собрался в эрмитаже. Только что я вошел, как императрица подозвала меня, посадила возле себя, почти не слушала актеров и во все время спектакля тихонько проговорила со мною. Чрезвычайное удивление выразилось на лицах министров. Наши соперники, торжествовавшие вчера, едва могли скрыть свое недоумение. Положение действующих лиц переменилось: императрица стала еще ласковее и милостивее ко мне и с презрением слушала наветы на нас. Не смотря на смуты, которые возникли во Франции, наше правительство не потеряло своего значения и влияния в России, пока я оставался в Петербурге. Государыня так крепко сохранила тайну моего поведения, что ни Потемкин, ни другие министры не могли узнать каким образом я так скоро восстановил ее доверие к себе.

Так как пылкий нрав султана Селима и честолюбие Густава III, а с другой стороны враждебные происки пруссаков и англичан удаляли всякую возможность скорого мира, то с обеих сторон спешили вооружаться. Принц Нассау-Зиген снаряжал свою флотилию в Кронштадте. Через три недели ему приказано было отправиться с тридцатью галерами, десятью шебеками, тремя судами с орудиями тяжелого калибра, с множеством канонерских лодок и 14 000 войска для высадки. Флотилия имела грозный вид, но не доставало хороших штурманов и искусных моряков, а войско состояло из новобранцев.

Извещая Монморена о невыгодном обороте наших сношений, я не мог удержаться от жалоб: «Как нехорошо, — писал я ему в начале июня, — что сближением нашим с императорскими дворами возбудили мы против себя турок, англичан и пруссаков, а теперь восстановляем императрицу и императора отказом согласиться на предлагаемый нам союз! Мы испытываем все неприятности нашего положения, не пользуясь его выгодами, которые в другое время уже не представятся нам. Екатерина еще занята этим союзом. Она так ревностно желает мира, что если Шуазель не будет действовать скоро и успешно, то она примет посредничество Англии и Пруссии, лишь бы окончить войну». Мои опасения были основательны. Я знал из тайного и верного источника, что Потемкин перед своим отъездом вот что говорил английскому министру: «Мы недолго думали о союзе с Франциею. Мы увлеклись уверениями Сегюра, по скоро увидели, что нельзя рассчитывать на французское правительство, между тем как по многим причинам сближение с Англиею нам кажется полезным. Торговля между нами сильная, купцов ваших в Петербурге целая колония. По всему видно, что нам надо подружиться: обстоятельства удобны, надобно спешить пользоваться ими». Однако некоторые случаи, происшедшие после этого разговора, встревожили Потемкина и возбудили государыню против явных и тайных врагов ее. Ей донесли, что один шведский моряк потихоньку забрался с брандером между русскими судами в копенгагенском рейде, был преследуем и пойман в доме шведского министра, который дал ему убежище. В то же время лондонский кабинет угрожал войною Дании, если она, согласно договору, будет оказывать содействие России в войне со Швециею. Между тем я сообщил государыне о благородном поступке нашего правительства: оно объявило лондонскому кабинету, что не потерпит нападения англичан на берега и флот Дании. Русский кабинет, довольный этим твердым и благородным шагом, прислал мне официальную ноту, сверх моего ожидания, весьма дружелюбную. Это был ответ на подробную депешу нашего кабинета относительно четвертного союза; императрица возобновляла уверения своего дружелюбного расположения к нам, но, вместо того, чтобы утвердить статью за статьею в проекте Монморена, писала, что до рассмотрения проекта желает посоветоваться с императором, также как мы хотели переговорить с испанским королем. Это было с обеих сторон честное отступление и вежливый способ отложить переговоры, не отказываясь от них.

В то время князь Потемкин, всегда старавшийся вредить нам, запретил нашим купеческим судам вход в русские порты Черного моря под тем предлогом, что должно скрыть от нас приготовления и вооружения, которые там производились. Я жаловался на это нарушение нашего торгового трактата и подал русскому правительству об этом подробную записку, которую нельзя было опровергнуть. Мне дали даже почувствовать, что разделяют мое мнение; но нельзя было противиться влиянию Потемкина, а он долго не соглашался на требуемые уступки. Когда я настаивал, императрица, отклоняя прямой ответ, жаловалась на поступки врагов и бездействие своих союзников.

В это время она принуждена была подчинить свою гордость благоразумию: она вывела войска свои из Польши, чтобы предупредить их столкновение с Пруссиею. Вместе с тем ей хотелось знать, может ли она рассчитывать на вас в том случае, если Фридрих-Вильгельм, не смотря на эту уступку, начнет войну, что, по словам ее, он обещал полякам и шведам. Понятно, что я в то время мог ограничиться неопределенным ответом. Это было в январе 1789 года: королевская власть во Франции была в опасности; финансы расстроились; дефицит увеличивался; вместо того, чтобы поправить положение дел, государственные чины разделились на партии. Прежде все сословия соединялись против произвола власти и закоренелых злоупотреблений; но теперь положение дел изменилось. Толковали не только об экономии и свободе, но и о равенстве. Нужно было решить, как подавать голоса — по сословиям или поголовно, или, лучше сказать, приходилось решить — останутся ли сословия отдельными, сохранятся или падут их преимущества, изменятся или рушатся наши старинные установления; наконец приступим ли мы к благоразумной реформе, или к бурной революции. Между тем возникла борьба между аристократиею и демократиею; первые вспышки ее взволновали умы, возбудили страсти; довольно сильная партия упрямо защищала старый порядок вещей и привилегии. Народное большинство желало и требовало преобразований и на стороне его было много дворян, одушевленных желанием свободы. После долгого покоя ни у кого не было опытности, которая бывает грустным и запоздалым плодом заблуждений, ошибок и несчастий. Правительство слабое и беспечное ничего не приготовило, ни на что не решилось; давно уже сила его истощилась; оно очаровывалось остатками ложного блеска; в короткое время оно двадцать раз изменяло систему и министров, и общество лишило его своего доверия. Трон походил на колесницу с надломившейся осью, уносимую конями, которые закусили удила. Последнюю неосторожность сделали, собрав выборных народа близ столицы, у источника неудержимых страстей огромного населения, так что королевская власть была предоставлена всем ужасам этой бури и всем переменам и превратностям судьбы. Неудивительно ли было, что в такую пору иностранные державы просили и ожидали помощи нашего оружия? Из этого видно, как несправедливо теперь обвинять французов в бедствиях, насилиях и пороках революции, которые подготовлялись временем, которые нельзя приписать только известным лицам, и которые наконец ни у нас, ни в других странах не были ни ожидаемы, ни предвидены. Дело в том, что с одного конца Европы до другого просвещение, философия и разум так далеко шагнули в последние два века, что идеи права, порядка и свободы распространились повсюду, начала нравственности и справедливости торжествовали над предрассудками, и умы были расположены к замене произвола и насилия законным порядком. Поэтому сначала приговоры наших парламентов, оппозиция их, проекты Тюрго, действия и сочинения Неккера, речи Мальзерба, слова, произносимые в академиях, возбудили всеобщее одобрение и удивление. Это сочувствие было естественно; это была жажда разумной свободы. Но когда стремление к равенству взяло верх, и частные интересы пришли в столкновение, то все переменилось, и везде высшие, владычествующие классы были или считали себя в неприязненном положении к народу. Таковы были настоящие причины долгих бурь, теперь еще едва утихнувших; можно ли было ожидать их или отвратить? Точно ли можно указать тех, которые их возбудили или усилили своими пылкими страстями, своим неразумным сопротивлением? Пристрастие отвечает утвердительно, но разум говорит: нет. При всем том, неудовольствие государыни по случаю застоя южной армии, смуты в Польше, угрозы Англии датчанам, происки и враждебные замыслы Пруссии, наконец наше безучастие и бездействие, все это не так тревожило государыню, как успехи шведов в Финляндии. Так как она лично распоряжалась военными действиями на севере, то неудачи и успехи военачальников в крае, близком от столицы, сильно озабочивали ее. К тому же гордость ее страдала при виде слабого короля, вредящего ее могуществу и славе. К несчастью, она поставила во главе армии двух генералов: Мусина-Пушкина и Михельсона, из которых первый был недовольно деятелен, а второй недовольно благоразумен. Михельсон сначала смелым натиском и с малыми силами разбил шведов под Кюри[130], но после того был отбит с уроном и ранен. Между тем как Мусин-Пушкин послал отряд для занятия области Саволакс, Густав с 10 000 войска вступил в русские пределы. Пушкин отступил, ожидая, чтобы флотилия принца Нассау-Зигена, стоявшая уже под Выборгом, подошла к Фридрихсгаму.

В это время при дворе совершилась свадьба графа Мамонова и он женился на княжне Щербатовой. Вслед за тем, прежде чем молодые выехали из Царского Села, императрица возобновила свой веселый образ жизни. Во дворце заметна была одна только перемена: придворные, русские и иностранцы, которые прежде каждый вечер толпились у Мамонова, совершенно его покинули, когда он впал в немилость. Так как и мне он не раз доказывал свое расположение, то я при этом случае счел долгом показать ему, что я это помню. Я пошел к нему, и в первый раз, во все наше знакомство, мне случилось быть с ним наедине. Императрица узнала об этом и, при всем дворе одобряя мой поступок, высказалась презрительно о подлости людей, удаляющихся от человека, которого еще недавно восхваляли и величали. Не должно ли снисходительно смотреть на некоторые недостатки этой женщины, которую де-Линь назвал Екатериною Великим, когда она выказывала столько гордости, доброты и великодушия?

Удаление всех от Мамонова после того, как его так окружали почетом, не может быть удивительно при тех общественных условиях, в которых находилась Россия… Я могу привести еще случай, возбудивший во мне грустные мысли и тем самым еще более укрепивший во мне любовь к свободе, несмотря на все беды, которыми окружают ее и враги, а иногда и друзья ее. Поль Джонс, разделявший победы с Нассау-Зигеном, возвратился в Петербург. Враги его завидовали человеку, которого они считали бродягой, бунтовщиком и корсаром, и решились погубить его. Клевета была возведена на него подлыми завистниками, и, конечно, напрасно, приписывали ее английским офицерам русского флота и купцам из их соотечественников. Хотя англичане и не скрывали своего нерасположения к Джонсу, но не следует всех их заподозревать в низкой интриге, которая была делом двух или трех людей, оставшихся неизвестными. Американский контр-адмирал был хорошо принят при дворе, часто бывал на обедах у императрицы и вошел в лучшее общество столицы. Вдруг он получает от императрицы приказание не являться более ко двору. Он узнает, что его обвиняют в бесчестном оскорблении невинности четырнадцатилетней девушки, над которою он употребил дерзкое насилие, и что, судя по предварительным справкам, он будет судим в адмиралтействе, где служат несколько английских офицеров, сильно не расположенных к нему. Только что это приказание сделалось известно, все покинули несчастного американца, — перестали с ним говорить и кланяться и отказывались принимать его. Кто вчера еще ласково встречал его, теперь избегает его, как зачумленного; никто не хочет защищать его, ни один чиновник не хочет его слушать, даже слуга отходит от него. Поль-Джонс, которого подвиги восхваляли, дружбы которого заискивали, вдруг стоит один посреди огромного общества; Петербург, столичный город, для него пустыня. Я отправился к нему; он был тронут до слез моим посещением. «Я не хотел, — сказал он мне, — постучаться у вашей двери; я мог ожидать новой обиды, а она была бы мне чувствительнее всех других. Тысячу раз я рисковал жизнью: теперь я желаю смерти». Его взгляд и оружие на столе указывали на его печальную решимость.

«Успокойтесь и прибодритесь, — сказал я ему, — ведь вы знаете, что в жизни, как на море, бывают бури, а счастие переменчиво, как ветер. Если, как я полагаю, вы невинны, выдержите эту грозу: если же, к несчастью, вы виноваты, то поговорите со мною откровенно, и я готов сделать, что могу, чтобы помочь вам избавиться беды».

«Клянусь вам честью, — отвечал он, — что я невинен; это подлая клевета. Вот как было дело: несколько дней тому назад, утром, ко мне пришла молодая девушка, с просьбою дать ей шить белье или починить что нибудь, и при этом стала довольно явно напрашиваться на мои ласки. Мне было жалко видеть такую дерзость в ее лета, и я стал уговаривать ее бросить ее гадкие намерения, дал ей денег и отпустил ее; но она не хотела уходить. Меня это рассердило я взял ее за руку и вывел вон. Но в ту минуту, как я растворил дверь, эта дрянная девчонка разорвала себе рукава и платок, стала ужасно кричать и жаловаться, что я ее обесчестил, и бросилась в объятия старухи, будто бы ее матери, которая уже конечно явилась тут неслучайно. Мать с дочерью разревелись на весь дом, ушли и пожаловались на меня; остальное вам известно».

«Хорошо, — сказал я; — но знаете ли вы имена этих мошенниц?»

«Мой дворник знает их, вот их имена, но я не знаю, где они живут. Я хотел подать записку об этой забавной проделке, сперва министру, потом императрице; но меня не допускают к ним».

«Дайте-ка мне эту бумагу, — сказал я; — будьте покойны, я все улажу, и мы скоро увидимся».

По возвращении домой, я тотчас же поручил ловкому и верному человеку, преданному мне, навести справки об этих подозрительных женщинах и узнать их образ жизни. Я скоро узнал, что старуха занимается известным ремеслом и выдает молодых девушек за своих дочерей. Получив на все это письменные доказательства, я отправился к Поль-Джонсу. «Вам теперь нечего бояться, — сказал я ему, — обманщицы открыты. Теперь надо только раскрыть глаза императрице и показать ей, как ее обманывали; но это не так-то легко. Правду очень часто останавливают на пороге дворца, а письма в таком случае легче всего перехватить. Однако я знаю, что государыня, под страхом строжайшего наказания, запретила удерживать и вскрывать письма, посланные на ее имя по почте. Я написал длинное письмо к ней от вашего имени: туг все подробности, даже не совсем приличные. Что же делать? Государыня выслушала клевету; надо, чтобы она терпеливо прочитала оправдание. Перепишите и подпишите это письмо. Я кого-нибудь пошлю отдать его на почту в ближайший город. Не унывайте, поверьте мне, что вы будете оправданы».

В самом деле письмо было послано, и государыня получила его. Прочитав его вместе с приложенными документами она страшно рассердилась на доносчиков, отменила свое приказание, снова пригласила Джонса ко двору и приняла его с обычною благосклонностью. Храбрый воин скромно и гордо встретил должное ему удовлетворение, не очень то очаровывался уверениями людей, которые чуждались его во время невзгоды и скоро, недовольный страною, где можно было подвергнуться таким унижениям, выпросил себе у императрицы под предлогом болезни, отпуск, который и был дан ему вместе с орденом и приличной пенсией. Он уехал, выразив мне признательность за услугу и уважение к государыне, которую можно было обмануть, по которая умела блистательно исправлять ошибки и несправедливости.

Императрица тогда назначила нового флигель-адъютанта на место Мамонова; это был гвардейский офицер Зубов[131]. Новый любимец вышел в люди без помощи Потемкина; всякому любопытно было знать — станет ли он в ряд его приверженцев или осмелится противиться его власти. Не зная еще его, я жалел об удалении Мамонова, всегда преданного интересам Франции. Но скоро я заметил, что в этом отношении ничего не изменилось: Зубов усердно искал моей дружбы и не скрывал от меня, что действует так согласно желаниям государыни.

Получены были дурные вести из Финляндии. Шведский генерал Стединг разбил наголову генерала Шульца близ Помалы и захватил русские пушки. Эта неудача скорее рассердила, чем обеспокоила государыню.

Государыня с участием говорила мне о ходе дел во Франции: «Ваше среднее сословие, — говорила она, — слишком многого требует; оно возбудит неудовольствие других сословий, и это разъединение может повести к дурным последствиям. Я боюсь, что короля принудят к большим жертвам, а страсти все таки не утихнут».

Я отвечал, что, не будучи совершенно покойным на этот счет, я однако сохраняю еще надежду, потому что король любим народом и желает только его блага, и что вообще брожение общества становится сильным и упорным, когда оно сдерживается и возбуждается бесправным злоупотреблением силы.

Через несколько дней после этого разговора вице-канцлер, пригласив меня немедленно явиться к нему, известил меня о происшествиях в Париже 14 июля. Он объявил мне, что все население столицы восстало и взяло Бастилию, что короля заставили войти в городскую ратушу и надеть революционную кокарду, что беспорядок дошел до нельзя: везде нарушают законы, ругаются над дворянами, грабят замки.

По очень предосудительной привычке, которой следуют многие, министры, из боязни гласности, мне ничего не написали, и я не мог дать дельного ответа и отличить в этих известиях правду от прикрас. Слухи эти скоро разнеслись и были принимаемы различно, сообразно с личностью и чувствами слушавших. При дворе тревога была сильная, неудовольствие общее.

Скоро внимание отвратилось от этих далеких происшествий и поглощено было сражениями, происходившими вблизи столицы. Так как утаили победу Стединга и подробности дела, то оно, как и всегда бывает, разгласилось, наперекор утайке, с прибавлениями. Правительство обеспокоилось и запретило говорить в публичных местах о шведской войне. Вскоре однако счастие снова улыбнулось русским. Императрица приказала соединиться эскадрам Чичагова и Козлянинова; шведский флот противился этому. Два часа бились с одинаковым уроном с обеих сторон, но русские справедливо приписывают себе победу, потому что эскадрам удалось сойтись[132]. Принц Нассау разбил и прогнал двадцать судов шведских и, пройдя мимо всех укрепленных шхер, вышел в море. Мы также узнали, что Суворов с принцем Кобургским (7-го августа) разбили 30 000 турецкий корпус, захватили Фокшаны, двенадцать знамен и весь лагерь.

Со всех сторон получались самые дурные вести об смутах во Франции; я все еще полагал, что согласие уладит всю эту борьбу, но императрица сказала мне: «Я этого желаю более, нежели кто-либо; но я только тогда этому поверю, когда народ ваш не будет более предаваться возмутительным поступкам. Впрочем я вас предупреждаю, что англичане думают выместить на вас свои неудачи в Америке; если они вас затронут, то окажут услугу, потому что отвлекут наружу пыл, вас губящий».

В конце разговора императрица выразила свое удовольствие, вспомнив, что при короле находятся Сен-При и Монморен: она полагалась на их благоразумие.

Почти тогда же узнал я тайным, но верным образом, что Потемкин снова подкапывался под меня. Он написал государыне, что несогласно с здравою политикою — приближать к себе одних только министров Австрии и Франции, что это предпочтение обидно для других дворов, и что при слабости нашей в годину смут благоразумнее обратиться к Англии. Но Екатерина, не внимая этим предложениям и твердая в своих намерениях, не хотела сближаться с Витвортом. В это время одно странное обстоятельство послужило поводом к неудовольствию нашего двора. Шуазель добился от Порты, чтобы она выдала ему Булгакова, но русский посол не хотел получить свободу от него; он требовал, чтобы его освобождение было полным и прямым удовлетворением для России. По-моему это было благородно. Монморен, видя в этом поступке оскорбление для Франции и для нашего посла, думал, что я выражу русскому кабинету мнение и негодование министра. Но я не мог действовать в этом смысле: мне слишком было бы трудно осуждать человека, которого поведение оправдывал.

Императрица вновь могла убедиться, что имела основания довериться принцу Нассау. Он одерживал на морях севера такие же блистательные победы, как и на Черном море. Искусно воспользовавшись неосторожностью шведского короля, который подвигался все вперед, не обеспечив себе отступления и сообщений, принц атаковал шведский флот в устье Кюмени и разбил его. Сражение (13-го августа) длилось четырнадцать часов, с утра до часу пополуночи. Шведы были прогнаны. Нассау захватил адмиральское судно, еще четыре судна сорокапушечные, куттер и три галеры. В плен попалось сорок офицеров, тринадцать матросов или солдат, и кроме того потоплено было несколько судов у берегов. Шведский адмирал принужден был спасаться на яхте. В этом славном деле особенно отличалась гвардия и в рядах ее кавалер Литта. Нассау, сделав высадку с 6000 человек, быстро двинулся вперед в надежде, что отрежет королю отступление. Но король, уже угрожаемый двумя русскими корпусами, которые наступали на него с фронта и с флангов, поспешил покинуть свою позицию в Эгфорте. Нассау преследовал его, настиг его арьергард и захватил в плен 600 человек, часть запасов и багажа. Между тем флотилия его, пользуясь своим положением, истребила еще до сорока шведских судов. В эти счастливые для принца дни его постигло горе. Вараж, отличный офицер французского флота, своими умными советами направлял пылкую отвагу адмирала. Храбрый моряк, высадившись на берег и преследуя шведов, попался башкирам, этим дикарям, нисколько неполезным, но безобразящим русскую армию, и был убит: варвары приняли его за шведа. Нассау, вернувшись на галеры, хотел преследовать короля до Ловизы, но ветер помешал движению флотилии, возвратившейся счастливо в Кронштадт с огромною добычею и славными трофеями. Густав, действовавший всегда по-рыцарски, вспомнил, что не раз встречал принца Нассау во Франции и в Спа, и будучи поражен его воинственностью и честолюбием, написал к нему, в начале компании, прелюбезное письмо. «Я думал, — писал он, — судя по последним нашим беседам, что вы меня осчастливите предложением служить мне мечем вашим, но так как, к сожалению моему, вы выступили против меня, то надеюсь, по крайней мере, заслужить на поле битвы уважение такого противника, как вы». Судьба разрушила эти надежды. Когда до короля дошла достоверная реляция битвы, обнародованная императрицею, он, в порыве оскорбленного самолюбия, вышел из себя и отвечал другою реляциею, в которой силился умалить свои потери и выставить свои преимущества. По этому случаю принц Нассау написал к нему письмо, которое так любопытно, что нельзя не привести его здесь.

Письмо принца Нассау-Зигена к Густаву III, королю Швеции.

Петербург, 20 сентября 1789 года.

Государь!

Когда ваше величество удостоили меня последним письмом своим, вы сказали мне, что обращаетесь к воину, который ищет славы и чести. Конечно, всю жизнь мою я старался оправдать это мнение вашего величества. Но когда любишь честь, то не терпишь ничего противного ей и стоишь за правду, которую можешь подтвердить и доказать пред целым светом. Вот почему я с чувством негодования встретил в гамбургских газетах какую-то реляцию о битве, которую имел честь выдержать с флотом вашего величества. Эта реляция, по видимому, опровергает мои показания. Она во многих случаях совершенно противна истине, и я удивляюсь, как осмелились выставить такое почтенное имя, каково ваше, под рассказом, полным ошибок и лжи. Я надеюсь, что ваше величество также оскорбились этим, как я, и что вы позволите мне опровергнуть это сочинение и восстановить истину. Если же — что невероятно — ваше величество дозволили издание такой неверной реляции, то я полагаю, что вы преступным образом обмануты полученными вами донесениями, и долг чести, первейшей добродетели королей, без сомнения заставит вас осудить и наказать начальников, доставивших вам ложные донесения. При этом письме я посылаю опровержение этой непостижимой реляции с указанием всех ее неверностей. Честь моя — порукою истины моих показаний. Свидетели мои — пленные корабли, которые я захватил, и флот, которым командовал, и который далеко не расстроен и стоял на море восемнадцать дней после битвы, крейсировал без помехи в двенадцати верстах от Ловизы и удалился только после бури 12 сентября. Часть эскадры этой и теперь еще в море и готова снова сразиться, но не встречает более противника. Я уверен, что вашему величеству слишком хорошо известны правила чести, чтобы не оправдать горячность, с которою я защищаюсь. Я почту себя обиженным, если хотя на минуту заподозрят истину донесения, которое императрица дозволила напечатать. Причины, побудившие меня написать это возражение, заставляют меня также обнародовать его. Ответ, которого я ожидаю, даст мне, без сомнения, повод гласно повторить уверения моего глубочайшего уважения, которое приношу вашему величеству и с которым имею честь быть

вашего величества

и проч».

Густав раздражен был неудачею, но и государыня не совсем довольна была своею победою. Она говорила, что не сделай промахов Мусин-Пушкин, король шведский, разбитый на море, не мог бы уйти от принца Нассау. Она передала мне свое мнение и упрекала меня также по поводу действий нашего кабинета, будто-бы подстрекавшего Англию не допускать победы над шведским королем. Я уверял ее, что это басня, так как мы очень хорошо знаем, что она желает только скорого мира и умеренного удовлетворения.

«Это так; но все этому верят, — возразила она; — впрочем подумайте о том, что если вы хотите угодить двум противным сторонам, то наконец попадетесь в руки врагов в будете оставлены друзьями».

Государыня говорила мне также об отказе Булгакова принять наше посредничество при своем освобождении. «Если это правда, — прибавила она, — то я не оправдываю его, но если ему предлагали бегство, я его не осуждаю».

Тогда же курьер от князя Потемкина рассеял беспокойство государыни на счет исхода компании. Он известил ее, что Суворов и принц Кобургский сразились с визирем и разбили его на голову. У турок захвачен был лагерь и пятьдесят знамен и восемьдесят пушек; шесть тысяч турок легло на поле битвы. Генерал-майор де-Рибас отбил у турок укрепление Гаджибей[133]. С другой стороны известилось, что капитан-паша, разбитый и преследуемый Репниным, заперся в Измаиле. Между тем Потемкин и Ангальт разбили беглер-бея румелийского и положили на месте шестьсот турок. Почти в тоже время Австрийцы осадили Белград и вскоре взяли его; но об этом я уже узнал по выезде моем из России.

Князь де-Линь, отличившийся в эту компанию, прислал мне два письма, которые я передаю здесь в отрывках. В них видев его веселый и оригинальный ум.

Первое письмо князя де-Линя.

Главная квартира моя под Землиным.

1 июня, 1789 года.

Я мог бы писать вам зимою о том, чего вы не знали и что узнали после; но я пишу с удовольствием только тогда, когда я могу получить ответ тотчас же. В Париже я никогда не писал писем за Сену. Так, плавая с вами по Борисфену, отделенный от вас легкой перегородкой, обтянутою тафтою, в одной из великолепных галер этого торжественного и волшебного поезда, я, бывало, только несколько минут дожидался вашего утреннего послания. Нечто в роде перемирия или, лучше сказать, роздых, установленный из взаимной вежливости, дает мне время угощать турок в моей палатке (тоже турецкой) концертами на берегу Дуная; весь гарнизон белградский слушает их с другого берега. Как тот испанский король, который заставлял Фаринелли петь ежедневно одну и ту же арию, я каждый вечер приказываю играть Cosa rara, которая таким образом делается вещью весьма обыкновенною. Красивые еврейки, армянки, иллирийки и сербянки присутствуют при этом; это высшее дворянство Землина. Если какой нибудь турок забредет за нашу черту, я его наказываю, и Осман-паша меня благодарит и говорит, что не может добиться послушания себе. Так как мне веселее дразнить его, чем писать письма с извинениями, то на днях, по случаю празднования победы в Баннате, я зарядил ядрами все наши пушки, чтобы отмстить за убитого часового. Штука удалась, и восемь зевак убито было под крепостными стенами. Паше должно быть, это показалось весьма естественным. Я полагал что он рассердится. Я не жалуюсь на ружейные выстрелы которые весело раздаются иногда, когда я гуляю. Но один полковник на наших аванпостах под Панчовым, в сердцах за то, что также поступили с одним капитаном корпуса Бранаковского, стал жаловаться аге Мустафе, и последний отвечал ему следующими словами: «Кланяюсь тебе, сосед Тершичь. Ты говоришь, что у нас перемирие: я этого не понимаю; ты мне пишешь о белградском паше: я не хочу зависеть от него; ты предлагаешь мне свои услуги в случае нужды: узнай же, что высокая Порта ничего мне не отказывает, и что мне нужно только испить твоей крови; ты говоришь, что я могу положиться на тебя: знай же, что в нынешние времена не должно ни на кого полагаться. Прощай, сосед Тершичь». Вот ответ, который я послал от имени соседа Тершича: «Кланяюсь тебе, сосед Мустафа. Видно, что письмо твое писал турок; я очень рад тому, ибо думал, что уж их нет больше. Ты хочешь испить моей крови? я твоей не желаю; что хорошего в крови какого нибудь аги? Делай, что можешь, приходи, когда хочешь; я приказал своим привести тебя пленником при первом случае. Мне очень хочется увидеть тебя. Прощай, ага Мустафа».

Прощайте, милый Сегюр. Иду осматривать десять славных, длинных батальонов, которые мне прислали в подкрепление из Австрии. Хоть бы скорее пришлось пустить их в дело».

Второе письмо князя де-Линя.

Белград, 18 сентября, 1789 г.

Вот мы и на краю востока, куда мы растворили ворота не розовыми перстами, как Аврора, но огненною десницею. Смелость и скорость переправы через Саву, быстрота марша и вступление в ту линию, до которой доходил принц Евгений, отважная рекогносцировка до самых палисадов, все это совершено в какие нибудь пятнадцать дней и, право, достойно лучших подвигов фельдмаршала Лаудона. Он кружил наши головы и сбивал турецкие; я сбивал только пушки неприятельские. Он атаковал Белград с правого берега Савы, а я с левого, где я был орлом этого Юпитера и метал его стрелы. Падение крепости было подготовлено взятием города, благодаря блистательной, умной, неутомимой храбрости графа Брауна, достойного племянника графа Ласси. Во время этого чудного, смелого подвига я сделал диверсию на Дунае с моею флотилиею и потом, чтобы вознаградить потерю нескольких дней и многих людей при атаке закрытого хода, я усилил огонь батарей и построил новую под самою крепостью, которая тотчас же и сдалась. С живейшим удовольствием воина и с унынием философа смотрел я, как взлетели на воздух двенадцать тысяч бомб, пущенных в этих несчастных неверных. Я слышал крики ужаса; голос раневых был заглушаем огнем и смертию. Но оставим эти ужасы. Я довольно долго говорил с драгунским полковником: теперь обращаюсь в великому жрецу в храме мира. Какой повод к размышлению! Только что слово капитуляция было произнесено, как десять тысяч побежденных смешались с таким же числом победителей. Жестокость уступила перед добротой, ярость перед жалостью, военная хитрость перед искренностью и необузданность страсти перед нежностью сердца. Пили кофе, продавали, покупали. Турок, честный в торговле, назначал цену, отдавал свои сокровища, скрытые в подвалах, занимался своим делом и преспокойно получал деньги, когда ему удавалось находить покупателя. Бессознательные философы богачи курили себе на развалинах своих домов и богатств. Осман-паша, глупый губернатор Белграда, покуривал среди двора своего, торжественно его окружавшего, как будто он не перестал повелевать, и как будто он не ожидал, что какой нибудь капиджи-баши спросит у него от имени султана Селима то, чего уж у него не было, то есть голову его, которую он потерял еще при первом нашем выстреле. Взор услаждался и душа радовалась, глядя на янычар, красивых и разнообразных пестротою и богатством одежды, на наши гренадерские шапки и их тюрбаны, на наших кирасир и их спагов, не убитых, хотя и побежденных, на их чудное оружие, их коней, гордых, как они, их твердость и высокомерие, не смотря на несчастье, и на берега Дуная и Савы, оживленные этими животными лицами. Фельдмаршал просил для меня командорский крест военного ордена Марии-Терезии, император уже прислал мне его. Говорят, что довольны были быстротою моих действий и в особенности моею последнею батареею, которая решила сдачу крепости. Я бы писал вам во время осады, но я боялся, чтобы писание мое не было посмертным, и не хотел передавать вам, что происходило в голове моей, не уверясь прежде, что мне ее оставят на плечах. Прощайте, ной сердечный друг».

Этот пестрый слог, эта милая смесь ума и остроты, философии и легкомыслия, человеколюбия и военного пыла, может быть, найдут порицателей между некоторыми недовольными и строгими людьми, которые своею критикою губят всякое очарование и забывают умный совет одного из древних мудрецов, утверждавшего, что философия должна приносить жертвы грациям. Успехи просвещения и свободы, конечно, распространили область разума человеческого; но среди успехов не утратилось ли кое что хорошее? Я не из числа упрямых защитников доброго старого и невозвратного времени, но не могу не пожалеть об утрате вкуса, изящества, беспечности и светскости, с которыми скука в обществе была невозможна. Нынче люди похожи на строгого хозяина, думающего только о пользе, который выбросил из своего сада цветы, чтобы в нем росла только рожь, да травы, да плодовые деревья.

Сентябрь приходил к концу. Компании на севере и на юге почти были окончены. Ясно было, что шведский король, желая оправиться после удара, ему нанесенного, и надеясь на поддержку Пруссии, не склонится к миру. Через Шуазеля я знал, что султан Селим, не внимая мирным предложениям, доверялся только враждебным советам Англии и Пруссии. Таким образом, достигнув в России всего, чего только мог желать, то есть торгового трактата, принятия нашего посредничества и обещания войти в союз четырех держав, как только наше правительство объявит свое решение, я окончил роль свою в Петербурге, мне оставалось только наблюдать за ходом дел, а это мог делать простой поверенный. Уж месяц перед тем я просил себе у Монморена отпуск. Он был необходим для меня, потому что я страдал грудью, и лишняя зима в этом климате могла сделать болезнь опасною. При том я пять лет не был на родине, а в ней бушевала буря. В таком значительном отдалении получаешь такие недостаточные известия, такие преувеличенные рассказы. Беспрестанно говорили, что Франция залита потоками крови, что замки разграблены, что дух партий возбудил междоусобия, что даже Париж и Версаль стали местом буйных, иногда кровавых сшибок. Мне сообщали, что 4-го августа дворянство, под влиянием ли увлечения и очарования, или из страха подвергнуться неистовству исступленной черни, предавшейся уже страшным буйствам близ ратуши, принесло в жертву народу свои старинные права и преимущества. Вскоре после того, по предложению Дюпора, сводя свои уступки к одному короткому решению, дворянство произнесло немногие, но торжественные слова, откликнувшиеся во всем мире: «Феодальные права уничтожены!» На происшествия 14 июля можно было смотреть, как на временное восстание; но в 4 августе высказалась целая революция. Новый общественный порядок устраивался на развалинах старого. Сколько споров, столкновений, смут возникало из этого внезапного торжества над гордой, старинной аристократиею! После такого удара, пошатнувшего самые основания наших прежних учреждений, все общественные установления разъединились, и все здание потребовало перестройки. Дух века, просвещение, самый разум, может быть, требовали этого; но страсти противились и, по всем вероятиям, должны были обратиться к Европе искать поддержки, союзников и оружия. Все эти мысли сильно и мятежно волновали мою душу. Воображение мое и надежды возбуждались рвением к свободе, той свободе, которую я полюбил в примерах и уроках древности, которую я так давно видел с завистью в Англии и за которую дрался в Америке. Не могу передать впечатления, с которым читал я некоторые отрывки из речей, произнесенных в первых наших собраниях Клермон-Тонерром, Лалли-Толендалем, Мирабо, Мувье и другими, которые в первый раз заговорили с французской трибуны. Но с другой стороны, сколько грустных мыслей примешивалось к этим приятным заблуждениям! Скорбь доброго короля и оклеветанной королевы, моя преданность им, неизвестность об участи моего семейства среди неистовств шумной толпы, которая уже замарала кровью колыбель свободы, наконец противоречивые изображения этих смут разными партиями, смотрящими на них с различных сторон, все это делало несносным продление уж и без того долгого отсутствия моего из родины, и я с невыразимою радостью получил позволение выехать и возвратиться домой.

Я так хорошо был принят в России, со мною так отлично обращались, что, при других обстоятельствах, я бы жалел об отъезде. Но тогда я мог только скрыть чувство моего удовольствия в ожидании увидеть отечество и семью. Сборы мои были недолги. Я представил министру моего поверенного в делах, г. Жене (Genet); написал и оставил ему инструкцию, в которой направлял его образ действия и облегчал труд его; наконец простился с императрицею, и конечно, это расставание меня бы глубоко опечалило, если бы я прощался с нею навсегда; но я уезжал в отпуск, и надеялся возвратиться к ней через несколько месяцев. Она выразила мне сожаление о моем отъезде и много говорила со мною о французских делах. «Передайте королю, — сказала она между прочим, — что я желаю ему счастия. Я желаю, чтобы доброта его была вознаграждена, чтобы намерения его исполнились, чтобы прекратилось зло, которое его печалит, и чтобы Франция снова возвратила себе тишину, силу и влияние. Я надеюсь, что это будет в мою пользу и не к добру врагам моим. Грустно мне расставаться с вами. Лучше бы вы остались со мною, чем подвергаться опасностям, которые примут, может быть, размеры, каких вы и не ожидаете. Ваше расположение к новой философии и к свободе заставит вас держать сторону народа; мне это будет досадно, потому что я останусь аристократкой, это уж мой долг; подумайте-ка; вы найдете Францию больную, в лихорадке».

«Точно, я этого боюсь, государыня; но поэтому-то и обязан возвратиться туда».

Она меня удержала к обеду, осыпала знаками своего расположения и тем еще усилила мои сожаления при расставании. Я поспешил уехать и проститься еще с несколькими лицами, которые в течении пяти лет обращались со мною не как с иностранцем, а как с одноплеменником и другом.

11-го октября я выехал из Петербурга в Гатчину, чтобы проститься с великим князем и великою княгинею. Я думал пробыть там час, но так как карета моя сломалась, то их высочества уговорили меня остаться у них два дня.

Великий князь в первую пору пребывания моего в России оказал мне, как я уже упомянул, такое расположение, что это походило на очарование моею особою. Это продолжалось недолго: он охладел ко мне, когда увидел, что государыня стала ко мне добра и любезна. Давно уже не изъявлял он никакого желания сойтись со мною; но перед моим отъездом ему снова вздумалось оказать мне свое доверие. Несколько часов он почти исключительно говорил мне о своих неудовольствиях с государынею и Потемкиным, о неприятностях его положения. Напрасно я уверял его, что предубеждение обманывает его, что мать его, нисколько не опасаясь его, дозволяет ему держать свой двор по его усмотрению и иметь близ себя, недалеко от Царского Села, два батальона, в которых офицеры назначены им самим, которых он учил, вооружал и одевал по своей воле, между тем как она, нисколько не опасаясь за себя, охраняется одной только гвардейскою ротою. «Если государыня, — продолжал я, — не приглашает вас в свой совет и не дает вам участия в делах, то позвольте мне заметить, что в этом случае ей трудно действовать иначе: она знает, что вы осуждаете ее образ жизни, связи, систему управления и политику».

Я не убедил его; осуждая министров и особ, приближенных к государыне, он старался доказать мне, что, не смотря на мое пятилетнее пребывание в России, я ее очень мало узнал.

«Объясните мне наконец, — сказал он между прочим,— отчего в других европейских монархиях государи спокойно восходят на престол один вслед за другим, а в России иначе?..»

«Причину этих неустройств, — отвечал я, — указать нетрудно, и вероятно, она не ускользнула от вашего внимания. Повсюду наследственность престола в мужском поколении служит охраной народу и обеспечением государям. В этом основная разница между монархиями азиатскими, римскими, греческими, варварскими и монархиями новыми; может быть, мы обязаны успехами образованности этой твердости престолов. Здесь же, напротив, в этом отношении ничего не установлено, все сомнительно, государь избирает себе наследника по своей воле, а это служит источником постоянных замыслов честолюбия, козней и заговоров».

«Согласен, — возразил он, — но что же делать? Здесь к этому привыкли, обычай господствует. Изменить это можно только с опасностью для того, кто это предпримет. Русские лучше любят видеть на престоле юбку, нежели мундир…»

«Однако я полагаю, ваше высочество, — сказал я на это, — что такая перемена к лучшему могла бы совершиться в какую нибудь заметную пору нового царствования, например, по случаю торжественного въезда или коронации, когда народ расположен к надежде, радости, доверию».

«Да, я понимаю, — сказал он, целуясь со мною, — это можно бы испытать; надо подумать!»

И не могу нахвалиться ласковым приемом, который мне оказала великая княгиня. Довольно было знать ее, чтобы, видя и слушая ее, почувствовать живейшее очарование и глубокое уважение к ней. Я простился с их высочествами, отправился в путь и, желая как можно более сократить его, не останавливался ни днем, ни ночью до самой Варшавы.