Допрос. — Небрежность или великодушие? — Начало настоящего дневника. — Отношение японцев к военнопленным
Седьмого июня записано: «Резкое улучшение. — Раны энергично выполняются. — Отделения только кровяные». 8 июня: «Опасность заражения крови миновала».
Дальше следует эпизод, который я не решился тогда же занести в дневник из опасения, как бы не прочли японцы, но твердо врезавшийся в память.
Наконец-то и мне был учинен допрос, которому уже давно подверглись все прочие мои сотоварищи.
Чинил допрос специально командированный офицер Главного штаба, бывший перед войной помощником японского морского агента в Петербурге, много раз приезжавший в Кронштадт «посмотреть на то, что осматривать разрешается». Недурно говорил по-русски. Я в то время был адъютантом главного командира (С. О. Макарова), а потому в пределах существующих правил оказывал ему всякое содействие и гостеприимство. Раза два-три вместо обычного «кормления» в морском собрании он завтракал у меня и (так мне кажется) не забыл хлеба-соли…
Надо ли пояснять, что мы сразу же узнали друг друга и обменялись приветствиями (по крайней мере, по внешности) как старые приятели.
Затем имел место следующий диалог:
— Так, значит, перед самой войной вы оставили ваше высокопочтенное место и отправились на эскадру?
— Да. Я был назначен старшим офицером на «Боярин»…
— Но это известно, что «Боярин» уже погиб, когда вы приехали, а потому вы недолгое время командовали миноносцем «Решительный»…
(«Черт возьми, как они хорошо обо всем осведомлены!» — подумал я.)
— Совершенно верно.
— Потом вас назначили старшим офицером на «Ангару»… О! я хорошо понимаю, как вы сердились!.. Конечно, так?
— Разумеется! — ответил я, чувствуя приближение критического момента.
— И вот… извините, но это так странно, что с «Ангары» вы попали на «Суворов»!.. При капитуляции Порт-Артура вас не было ни в списках пленных, ни в списках больных и раненых, эвакуированных в Россию на «честное слово»… Где же вы были? Как попали на вторую эскадру?
(«Глумится, что ли? — мелькало у меня в голове. — Не знает разве, что я на «Ангаре» пробыл всего три недели?»)
Однако же я взял себя в руки и ответил спокойно, почти небрежно:
— Согласитесь, что, если бы вы были на моем месте, вы на такие вопросы промолчали бы? Мало ли что делается во время войны? А ведь война еще не кончилась… Нельзя же раскрывать хотя бы самые незначительные ее секреты…
— Да нет! да нет! — торопливо заговорил японец. — Я вас по-приятельски, из простого любопытства спросил: как это вы с «Ангары» попали на «Суворов»? Нам это непонятно!
Последнюю фразу он резко подчеркнул и тотчас же начал прощаться, желая скорейшего выздоровления и приговаривая: «Все это хорошо. Знаете, все это будет хорошо…» Теперь мне думается (может быть, я ошибаюсь), что японец, вспомнив старую «хлеб-соль», слегка… покривил душой, отнесясь к делу чисто формально, ограничившись моим ответом, не расспросив обо мне не только раненых нижних чинов, которые по наивности наверно стали бы хвастать похождениями «артурца», но и ни с кем из офицеров, из числа которых многие могли бы случайно проболтаться, не заводя разговора обо мне.
Теперь я знаю, чем обязан этому следователю и почему он мог, не рискуя ответственностью, отнестись ко мне подобным образом, но тогда я недоумевал и волновался.
«Тогда» я и не подозревал о существовании чисто канцелярской ошибки нашего Главного штаба, благодаря которой старый знакомый мог, не нарушая данного ему предписания, формально исполнив возложенное на него поручение, избавить от японского военного суда человека, беспомощно распластанного на госпитальной койке.
Дело в том, что (по какой-то случайности) мое назначение старшим офицером на «Диану» не было опубликовано в Высочайших приказах по морскому ведомству, почему и в списках адмиралов и штаб-офицеров (официальное издание Главного морского штаба), исправленных по 1 июля 1904 года, я все еще значился старшим офицером транспорта «Ангара», а в тех же списках, исправленных по 1 января 1905 года, числился уже состоящим «при штабе командующего 2-й эскадрой флота Тихого океана».
Надо заметить, что японцы, у которых дело разведки поставлено идеально, тщательно следили за движением личного состава нашей армии и флота на основании официальных документов, конечно, не допуская и мысли о возможности в них каких-либо ошибок или пропусков.
Рассказывали, что при переписи сдавшихся в Порт-Артуре произошел такой забавный случай:
— Полковник Ирман!
— Вы ошибаетесь, такого полковника нет! — заявляет японский офицер.
— Как нет? Да это — я сам!
— Простите, но должен вас поправить — вы генерал-майор… Произведены одним из последних приказов, который, вероятно, не дошел до вас. Поспешу сообщить вам, от какого числа и за каким номером. Сейчас, к сожалению, нет под руками.
В моем положении эта осведомленность японского Главного штаба послужила мне на пользу. Для них я был старшим офицером транспорта «Ангара», ухитрившимся как-то сбежать из Порт-Артура ранее его сдачи и попасть на вторую эскадру.
Несомненно, что полный список офицеров, пришедших на «Диане» в Сайгон, напечатанный тогда же в местных газетах, имелся в штабе, но ведь Семёновых в России много, а официальных данных для того, чтобы меня, старшего офицера «Ангары», отождествлять со старшим офицером «Дианы», не было.
В то время я обо всех этих подробностях не подозревал и считал свое дело конченым…
Если бы меня прямо спросили: «До «Суворова» вы были старшим офицером на «Диане»?» — я не стал бы отпираться, считая это и недостойным, и бесполезным, и, конечно, ответил бы утвердительно.
Но… допрос был веден в такой форме, что этого не случилось…
Теперь мне ясен смысл и резко подчеркнутой фразы — «нам это непонятно», — и ободрение, заключавшееся в прощальных словах: «Всё это хорошо. Знаете, всё это будет хорошо!» — но «тогда» я был как в потемках и томился неизвестностью…
Все мне казалось подозрительным — и особое внимание, которое мне оказывали, и дружеские беседы фельдшера, который (по его словам) был при осаде Порт-Артура, и заботы главного доктора, так спешившего «поставить меня на костыли» в то время, как другим он сурово приказывал «не шевелиться»…
Возможно, что это было результатом возбуждения, мнительности, что никто меня не выслеживал, не старался поймать на слове, но тем не менее это не могло не отозваться на ходе ран. Вновь разыгралась лихорадка, а в ночь на 13 июня совершенно неожиданно возобновилось обильное кровотечение — промокла не только повязка, но даже и на простынях оказались кровавые пятна. Эхо — через месяц после получения ран!..
В дневнике записано:
«Сегодня Ивасаки сказал… — ему не нравится. Чистил «ложечкой», расковырял… заткнули йодоформенной марлей… — 14 июня. Сегодня четыре недели, что лежу в госпитале, а ходить еще и думать нельзя. Конечно, хорошо, что кость цела и седалищного нерва не перебило… 16 июня. Сделал несколько шагов на обеих ногах (на костылях). Одолевают комары и переменная погода. — То жарко, то холодный сквозняк. Часто простужаешься, и тогда совсем скверно».
Конечно, дело было не в простуде (по ночам и то температура наружного воздуха редко опускалась ниже 18°R.), и эти жалобы на недомогание являлись просто результатом общего упадка сил.
18 июня записано: «Нога, видимо, энергично пошла на поправку. Хожу с костылями в… Беспокоит большой палец на левой ноге… Рана и разрез (сделанный при операции) зажили, но он очень чувствителен, и не знаю, как можно будет надеть сапог».
* * *
С этого дня (с 18 июня) мой дневник приобретает свой обычный вид. Всякое, хотя бы мелкое, событие в жизни моей и окружающих меня отмечается в нем кратко, но достаточно точно, чтобы воссоздать в памяти не только общее впечатление, но и подробности.
Правда, многое писалось полу словами, намеками из боязни, что прочтут японцы, неутомимо следившие за каждым нашим словом, за каждым нашим движением.
Этот неусыпный надзор, эта подозрительность действовали угнетающе… Тем более что их вряд ли возможно было оправдать «военной необходимостью». По поводу этого режима «арестантского лазарета», который практиковался по отношению к нам, мне хочется сказать несколько слов.
В течение войны японские и в особенности японофильствующие журналы создали целую легенду о рыцарском отношении наших врагов к военнопленным (не говоря уже о раненых), а потому надеюсь, что читатели не посетуют на меня за небольшое отступление, в котором я попытаюсь дать правдивую картину пережитого.
Верный правилу — строго руководствоваться только своими заметками, говорить только о том, что сам видел, сам перечувствовал и тогда же записал, не стану пересказывать всего слышанного о «рыцарском» отношении японцев к военнопленным, сдавшимся в добром здоровье. Они сами, если захотят, могут поведать о всем, ими претерпенном, и, конечно, окажутся красноречивее меня. Я буду говорить только о режиме, господствовавшем в госпитале Сасебо, куда я был доставлен после боя и откуда был выписан уже после фактического заключения мира, в период, назначенный для ратификации договора. В это время по отношению к пленным были допущены многие послабления, и, таким образом, настоящего «полонного претерпения» мне испытать не довелось; о том же, каково приходилось раненым, пусть судят сами читатели на основании моего правдивого рассказа.
5 штаб-офицеров, 12 обер-офицеров, 1 юнкер и два кондуктора — всего 20 человек — были помещены в общую палату, обычно предназначенную для нижних чинов (японцев), хотя госпиталь отнюдь не был переполнен. Не говоря уже про отдельные комнаты, предназначенные для тяжелораненых, пустовали целые так называемые «офицерские» палаты, где койка от койки отделялась раздвижной стенкой, освещалась каждая своим окном, где вообще было значительно больше комфорта, нежели в «матросских».
У нас койки стояли не больше как на аршин одна от другой.
По ночам не давали покоя стоны тяжелораненых, несвязный лепет и выкрики бредивших; днем лихорадочная болтовня «легких» мешала «тяжелым», только что принесенным с операционного стола, задремать, хоть ненадолго…
Многие из этих последних вынуждены были все свои естественные потребности выполнять тут же, на глазах у всех… Администрация госпиталя не хотела отпустить даже ширм, а уж чего другого, но этого добра в Японии можно найти в любом, самом бедном, доме…
— Отчего ж не просили, не жаловались? — скажут мне.
— Да потому, что заранее предчувствовался отказ в просьбе и… даже хуже — злорадное веселье в этом отказе, глумление над беспомощными людьми, которые «вздумали жаловаться»…
В Средние века, во времена расцвета рыцарства, несмываемым позором считалось всякое насилие, всякое оскорбление, причиненное пленному, взятому в честном бою. Само это название «честный бой» обозначало собой столкновение противников, исповедующих тот же догмат воинской чести, готовых биться насмерть, но уважающих друг друга.
В Японии — не существовало этого догмата.
В Японии — шпионство, от которого с презрением отворачивался самый захудалый ландскнехт, искони почиталось величайшей доблестью.
Целью войны была не только победа, но порабощение.
Для европейца — чем мужественнее сопротивлялся враг, тем большего он заслуживал уважения.
Для японца — чем больше упорства проявлял противник, тем ужаснее были те истязания, которым его надлежало подвергнуть.
Ричард Львиное Сердце считал Саладина «братом по оружию», а Хидейоси (японский Наполеон, как его называют) из своего похода в Корею привез 40 000 корейских ушей и носов, над которыми воздвиг памятник.
Разве эти «носы и уши» не возбуждают отвращения? Разве они не во сто крат хуже пирамид из человеческих голов, складывавшихся Тамерланом, которые возбуждают только ужас?..
Долгие века истории, полной крови, полной жестокости, проникнутой единым девизом: «Горе побежденным!» — не могли не наложить на душу всего народа той печати варварства," смыть которую были не в силах какие-то тридцать-сорок лет общения с европейской цивилизацией.
— Начальство приказало обращаться с военнопленными согласно европейским обычаям, так как без этого Япония не может вступить в круг великих держав. Это необходимо. Поняли?
— Для блага Родины мы готовы на все, даже на отказ от нашего священного права потешиться над этими презренными, попавшими в наши руки, заслуживающими самой лютой казни…
Да! смело скажу! — к нам относились как к преступникам, которых по каким-то высшим соображениям начальство не только казнить не позволяет, но даже приказывает за ними ухаживать…
По внешности это приказание исполнялось, но, казалось, сам воздух госпиталя был насыщен недоброжелательством. Оно сказывалось в бесчисленных мелких уколах самолюбия, в мелочных придирках, стеснениях, отравлявших существование…
В стране «этикета» по преимуществу, какой является Япония, в стране изысканной, веками выработанной вежливости, где в разговоре двух лиц, равных по происхождению, воспитанию и общественному положению, не употребляют местоимений, но, говоря о «высоком доме» или «высокочтимой даме», подразумевают жилище и жену собеседника, а говоря о «гнусной лачуге» или «ничтожной женщине» — свой дом или свою жену, в этой стране, где сохранился культ «церемоний», служебный персонал госпиталя, обращаясь к нам, называл нас просто по фамилиям, не добавляя к ней ни чина, ни даже слово «сан» (т. е. господин), без которого в Японии не зовут по имени даже лакея…
Надо было видеть этих приставленных к нам переводчиков, говоривших по-русски (и до войны проживавших во Владивостоке и в Порт-Артуре, исполняя обязанности приказчиков, поваров, рассыльных, прислуги в публичных домах)… Надо было видеть, с каким наслаждением они появлялись в палате с несколькими письмами в руках и выкрикивали:
— Бардин! — (матрос-вестовой) — Письмо!
— Филипповский! — (полковник) — Письмо!
Причем последнему это письмо тыкалось особенно пренебрежительно…
По поводу писем… Ну что мы с койки госпиталя могли бы сообщить в Россию такого, что имело бы военное значение? А между тем не только все наши письма шли через цензуру, но даже и в размере их мы были ограничены: две «открытки» в неделю.
Письма, газеты и журналы, присылавшиеся из России, цензуровались так тщательно, что на это требовалось от одного до полутора месяцев.
Мало того. Газеты, издававшиеся в самой Японии (на английском языке) и то не все разрешались к выписке, а разрешенные — опять-таки просматривались начальством, и… многие номера конфисковывались или приходили с большим опозданием.
Разве это не режим арестантского лазарета?..
Добавьте к этому, что для прогулок (многие с самого начала могли двигаться и нуждались в движении) были назначены определенные часы и отведена небольшая площадка перед бараком.
Еще одна черта, ярко характеризующая окружавшее нас недоброжелательство: все палаты обслуживались сестрами милосердия, кроме нашей палаты. У нас были санитары, да и то — чуть только начальство замечало, что какой-нибудь фельдшер, даже санитар привыкает к раненому, начинает ухаживать за ним больше, чем это требуется по закону, — его немедленно убирали. За три месяца в нашей палате их переменилось более трех комплектов. В других палатах этого не было.
Вспоминая все пережитое, я глубоко уверен, что если нам не только не резали ни носов, ни ушей, но даже лечили, то просто по расчету, а вовсе не из рыцарских чувств, которых напрасно было бы искать в боевом прошлом Японии.
Конечно, все вышесказанное относится к японцам pur sang. Такие друзья человечества, как доктора Ивасаки и Оки, такие товарищи по оружию, как навещавшие нас моряки Номото, Танака и др. — не в счет. Эти — долгие годы проведя в культурных центрах Европы, — получили там не только образование, но и сумели на общей почве культа мужества и самоотвержения слить в душе своей идеалы «самурая» с заветами нашего «рыцарства».
Для отдельных лиц такая метаморфоза, конечно, возможна… Но ведь исключения только подтверждают правило.
Об отношении японцев к военнопленным мне еще придется поговорить в дальнейшем повествовании, а пока — к делу.