Настроение на эскадре. — Молчание адмирала. — Газеты из России. — Впечатление проповеди г. Кладо на офицеров. — Ее деморализующее влияние на команду. — Голос из Маньчжурии о том же. — Телеграмма № 244 и ответ на нее. — Тягость стоянки. — Одна из ночей в Носи-бэ

Давая этот краткий очерк общего хода учений и занятий, которыми эскадра пыталась за время стоянки в Носи-бэ пополнить, исправить свои недочеты, но которые, увы, только обнаружили во всей наготе полную ее неподготовленность к боевой службе, лишний раз подтвердили всю безнадежность обычая — «на охоту ехать — собак кормить» — я умышленно ничего не говорил о внутренней ее жизни, о настроениях, владевших личным составом, хотя записи моего дневника дают к этому богатый материал. Мне кажется, что, придерживаясь строго хронологического порядка в передаче моих заметок, я не мог бы дать моим читателям полной картины ни внешней, ни внутренней жизни эскадры, хотя для нас, участников ее плавания, оба понятия так тесно сплелись между собою, что я, например, без всякого недоумения читаю такую страничку: «Вчера с утра и весь день стрельба минами с моих катеров. Плохое оружие и т. д. (подробн. запись результатов стрельбы). С 3 ч. ночи до 9 ч. утра дождь как из ведра. Слава Богу, адмирал, кажется, только прихворнул: сегодня ему много лучше. За обедней, когда священник провозглашал: «Христианские кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны…» — мне так хотелось его перебить и сказать: «Не о том молитесь, о слишком многом, надо просить кончины только «не постыдной», и того довольно. Сердечно радовался, когда узнал, что на эскадре фельетон Меньшикова «Напутствие России преобразовательному совету» называли неуместным акафистом, набором жалких слов и т. п. Если «Россия протягивает израненные руки», то надо думать не о пластырях и мазях для этих царапин, а заботиться о том, чтобы ей не нанесли смертельной раны в самое сердце».

Думаю, однако, что для публики чтение подобных заметок, хотя бы и переданных в литературной обработке, потребовало бы особого толковника.

После того, как выяснилось, что нам приказано чего-то ждать, временный подъем духа, вызванный смелой идеей немедленного похода вперед, во что бы то ни стало, угас неиспользованный; увлечение прошло и под гнетом полной неизвестности относительно будущего сменилось почти апатией.

По-видимому, это опасное настроение не прошло для адмирала незамеченным, и против него он принял единственную, бывшую в его распоряжении, меру: так занять людей делом, чтобы у них не было времени задумываться. Начиная с половины января, учения и занятия вперемежку с приемками запасов и угля производились с утра до ночи и даже ночью. Мера оказалась целесообразной. Настроение окрепло. Досадливая мысль — «зря стоим» — реже приходила в голову. Однако же злоупотреблять этим средством не приходилось: силы человеческого организма не беспредельны, а в изнурительном климате Мадагаскара они легче расходуются, чем восстановляются. Реакция, вызванная физическим изнеможением, если к тому времени не создастся обстановки, способной поднять упавший дух, — могла повести к полной деморализации.

Адмирал ни с кем не делился своими взглядами и предположениями на будущее. Лейтенант С., ведавший секретную переписку адмирала, единственный человек на эскадре, который знал все, был нем как рыба.

— Послушайте, — все-таки обратился я к нему однажды. — Я вовсе не хочу выпытывать от вас секретов, но объясните мне: почему он молчит?.. Вы, лично, молчали бы в таких обстоятельствах?

Он подумал и ответил тоже вопросом:

— Случалось ли вам получать от начальства приказание, которое вы считаете неосуществимым, и по поводу этого, насколько допустимо законом, вступать в пререкания, надеясь повлиять на принятое решение?

— Бывало…

— А если это затягивалось, если вы долго еще не теряли надежды, то находили ли вы нужным и полезным держать своих подчиненных в курсе ваших сношений с начальством? Ведь, говоря с ними, вы не стали бы лукавить (тогда уж лучше молчать), вы бы высказывали ваши взгляды, и, несомненно, если не все, то большая часть ваших подчиненных (если вы настоящий начальник, а не с луны свалились) были бы на вашей стороне. Так ведь?

— Положим, что так…

— А если, в результате, начальство все-таки приказало бы сделать так, как ему кажется наилучшим, то как следовало бы назвать ваши конфиденции, безусловно оставившие след в настроении вверенных вам сил? — преступной агитацией, попыткой создать движение, идущее вразрез с намерениями высшего начальства, даже хуже — попыткой оказать на него давление, заставить его отступиться от выполнения намеченных планов?..

— Все это так, но…

— Потому-то он и молчит. Он все еще надеется, что «там» его поймут. Только напрасно. Напрасно в смысле надежды, а не в смысле молчания. Я не открываю вам никаких тайн, а говорю сам от себя. Мы вышли из России при постоянном понукании со стороны русского общества, обвинявшего адмирала в нежелании идти на выручку Порт-Артура. Помните? Вы сами передавали свой разговор с Нелидовым, проездом через Париж. Ведь даже он, хорошо осведомленный в делах, и то выражался смутно и уклончиво, тесно связывая саму идею о возможности посылки эскадры с именем 3. П. Рожественского. Помните, вы передавали его слова — «не то хворает, не то не решается»… Дело сводилось к вопросу о личной решимости, так как, кроме него, некому было вести эскадру. Дубасов — стар. Чухнин — им одним держится Черноморский флот… Мы пошли. Я затыкал уши, когда вы говорили, что с началом сухопутных бомбардировок — конец артурской эскадре. Ведь мы были полны геройскими реляциями Стесселя… Если не совсем верили, то так хотели верить!.. Словом, мы смотрели на нашу эскадру как на сильный стратегический резерв, который идет для поддержки настоящего активного флота, действующего на театре военных действий, опирающегося на укрепленные, богато снабженные базы… С падением Артура рассеялись последние иллюзии. Наша армада — это случайное сборище кораблей частью новых, плохо построенных и еще не вполне достроенных, частью старых, наскоро отремонтированных, в лучшем случае заслуживающее названия «резервной» эскадры, — сделалось активным флотом, задачей которому ставится одоление победоносного, активного, настоящего боевого флота противника!.. И это при условии, что последний опирается на многочисленные, прекрасно оборудованные базы, а мы — для того, чтобы достигнуть нашей единственной базы, Владивостока, — должны предварительно победить его… Мы — слабейшие и численно, и по вооружению, и по снабжению и… — что ж лукавить — и по Духу, — мы смеем ли на это надеяться?.. Но «там» этого не понимают или не хотят понять, все еще верят в чудо… Вот почему он молчит…

Но если молчал адмирал, если С. говорил только намеками и притчами, то вскоре же газеты, начавшие прибывать из России, достаточно выяснили вопрос: почему мы стоим и чего нам приказано ждать? Ждать подкреплений… и каких подкреплений! — «Николай», «Ушаков», «Сенявин», «Апраксин», «Мономах» — вся рухлядь, весь хлам, числящийся в списках боевых судов Балтийского флота!.. Те самые суда, от которых, при сформировании второй эскадры, категорически отказался адмирал Рожественский, решившийся скрепя сердце, за неимением лучшего, взять с собою «Наварин», «Нахимов» и «Донской».

— Да это не подкрепление, а камень на шею! — заявляли наиболее горячие головы.

В особенности поражало всех то обстоятельство (создававшее положение почти безвыходное), что эта посылка старых утюгов и калош, по внешности, не представлялась измышлением «шпица» и особ, под сенью оного мирно почивающих, но являлась как бы уступкой властному требованию общественного мнения, вдохновенным пророком которого выступил г. Кладо.

С чьего голоса он поет! — ворчал С. — Тут дело нечисто!..

Не может он не знать истинного положения вещей! — говорили другие. — Либо — рехнулся, либо — по заказу… Но кому понадобилось?..

«Не спрашивайте адмирала Рожественского!..» — взывал г. Кладо, обращаясь к русскому обществу. «Сейчас, сейчас посылайте, что можно, не теряйте ни минуты, иначе может оказаться поздно, поймите — поздно… Поймите только, какое это страшное слово, сколько в нем зловещего…»

В своем исступлении г. Кладо доходил до такого абсурда, как предложение послать на войну никуда не годные, давно отслужившие свой век — «Минин», «Пожарский», даже… «Петр Великий»!..

Он говорил: «…в восьмидесятых годах… на Дальний Восток была послана плавучая батарея «Кремль»… Когда являлась необходимость, то энергичные люди дерзали преодолеть и невозможное…(Грубая ошибка (или описка) г. Кладо. — «Кремль» никогда не был «послан» на Дальний Восток. Его только «собирались послать», но вовремя одумались. — Невозможное было признано невозможным) О, Господи! да таких примеров можно привести тысячи! Ведь поймите вы, мечтатели, что встряхнуться надо, надо проснуться, — ведь другого выхода все равно нет; поймите, что иначе над нами повиснет грозный призрак возможности проигрыша кампании. Дерзайте, и кажущееся невозможным — совершится!» (Современная морская война. Морские заметки о Русско-японской войне Н. Л. Кладо, стр. 447–448)

Какие красивые, как будто полные истинного патриотизма, слова! Как не верить им в устах ученого-моряка? — не могло не говорить русское общество.

Какая недостойная игра! Какой злостный обман доверчивой сухопутной публики! — не могли не возмущаться мы, шедшие на второй эскадре.

Надо ли повторять здесь, хотя бы вкратце, все то, чем г. Кладо наполнял столбцы «Нового Времени»? Эти свои вдохновенные статьи он издал даже отдельной книгой. (Боюсь, не делаю ли я ему рекламы? — ну да все равно.) Во всяком случае, если не в точных выражениях, то по духу, по смыслу своему они еще живы в памяти читателей, и странно, право, что скорее всех забыл их содержание сам автор, который два года спустя в высокоофициозном издании без пророческого пафоса, но зато глубоко авторитетно, пишет: «Эскадру надо было вернуть с Мадагаскара. Очевидно, дальнейшее плавание эскадры было делом более чем рискованным — шансов на ее успех не было, собственно, никаких» и т. д. (Морская справочная книжка на 1906 г. col1_1 М. Приложение, стр. 66) — золотые слова, лишний раз доказывающие, как легко пророчествовать задним числом и подавать мудрые советы post factum…

Но мне кажется, что автору статей «После ухода второй эскадры» стыдно было бы писать такие слова без всяких оговорок…

Тогда, в тот год кровавой расплаты за грехи целого ряда поколений, когда было так дорого каждое правдивое, каждое честное слово, — он проповедовал совсем другое. Опираясь на стройную систему боевых коэффициентов, он доказывал, что на успех второй эскадры в настоящем её составе «есть надежда», но «должна быть — уверенность», и доказывал, что эта «уверенность» может быть создана посылкой подкреплений, состоящих из разного хлама, числящегося в списке боевых судов Балтийского флота. Он морочил публику ссылками на официальные данные морской справочной книжки и традиционные рапорты о том, что «все обстоит благополучно» и флот пребывает «в полной боевой готовности». Призывая русское общество потребовать от Морского министерства посылки на театр военных действий всей этой рухляди, он даже не настаивал на приведении ее в полную исправность. (Такая задача была бы неосуществима.) Он писал: «Пусть идут с такими неисправностями, которые допускают возможность дойти и драться там с пользой». Я думаю, даже не моряку и совсем неученому очевидна вся чудовищность такого предложения. Что такое неисправный корабль? Что у него неисправно? — или машина, или вооружение. Да разве, имея то или другое неисправным, он может драться и еще «с пользой»?

Г. Кладо хорошо знал, как знали и все прочие офицеры, что адмирал Рожественский при сформировании эскадры категорически отказался от включения в состав ее этих судов, а потому, в предвидении возможного протеста с его стороны, он и кричал: «Не спрашивайте адмирала Рожественского! Сейчас, сейчас посылайте, что можно, не теряйте ни минуты».

Какую цель преследовала вся эта газетная кампания? Кому, чьим интересам служил г. Кладо? — доныне еще смутно известно… Оправдываться незнанием, непониманием обстановки он вряд ли решится, а тогда — тяжела его ответственность перед Родиной!

На эскадре, во избежание хотя бы ненамеренного разглашения военной тайны, все офицеры, не по приказу (который всегда можно обойти), не под угрозой строгой кары (которой всегда легко избегнуть), но в силу честного слова, данного адмиралу через командиров, приняли на себя обязательство: не посылать никаких корреспонденции в газеты без личной цензуры начальника эскадры и даже в письмах домой ограничиваться только вопросами личного характера, не касаясь ни современного положения дел, ни планов на будущее.

По-видимому, до сих пор никому не приходило в голову беспокоить адмирала, и без того заваленного работой, выполнением обязанностей цензора, но теперь статьи посыпались, как из рога изобилия. Содержание всех их было почти одинаково. Они варьировались только в смысле формы, т. е. большей или меньшей степени резкости осуждения г. Кладо за его проповедь, которую одни считали каким-то недоразумением, другие плодом невежественного самомнения, а третьи — преступлением и даже изменой.

Адмирал находил время прочитывать все эти статьи (для него слово «некогда» не существовало). Думаю даже, они доставляли ему некоторое удовлетворение, как доказательство единомыслия с ним его офицеров. Резолюции были сочувственные, даже благодарственные, но всегда сопровождались пожеланием, чтобы статья не вышла за пределы эскадры: во-первых, потому, что подобного рода отповеди, являясь запоздалыми (через 3–4 месяца), не могли повлиять на ход поднятой агитации и лишь открыли бы окончательно наши карты перед японцами, и без того хорошо осведомленными; во-вторых, потому, что при настроении, господствовавшем в Петербурге, вряд ли нашлась бы газета, согласная их напечатать (Последнее предположение получило полное оправдание в судьбе собственноручной статьи контр-адмирала Фелькерзама, который написал и отправил ее, не слушая дружеских советов старого товарища. — Ее нигде не приняли под разными благовидными предлогами).

Если в кают-компаниях статьи г. Кладо вызывали единодушный взрыв негодования против него и против его вдохновителей, что повело только к большей сплоченности личного состава, то в команде впечатление, ими произведенное, было крайне нежелательным, чтобы не сказать — опасным.

Газеты получались на эскадре во множестве. Всякая попытка оградить команду от чтения этих статей, от проникновения их на «бак» — только усилила бы интерес к ним, была бы подливанием масла в огонь. Со злом пытались бороться дружескими, отнюдь не официальными, разговорами «по душе», при удобном случае. Но самые популярные офицеры наталкивались при этом на глухую стену никогда не умирающего, только дремлющего, веками взращенного недоверия темного люда к «господам, которые все заодно»… Команда глухо волновалась.

— Это что ж будет? Нас, значит, выслали, а сами — на печку? Сами-то идти не хотят? Экую силу под спудом держат! А мы-то нешто не люди? Псу под хвост, что ли? Нет, брат! ты сам присягу помни! Ты покажи себя, как перед Истинным! Тоже крест целовали! Христопродавцы!..

Такие недобрые речи, такие замечания не раз приходилось слышать, конечно, не с трибуны, а в непроглядной тьме ночи, когда ими вполголоса обменивались между собой незримые собеседники…

Они, эти простые люди, не могли не верить от слова до слова капитану 2-го ранга, еще так недавно бывшему в составе штаба эскадры, а теперь яростно нападавшему на «начальство», которое может, но не хочет послать нам «подмогу». Причисляя его к эскадренному составу, они считали, что он «самим» послан, чтобы требовать этой «подмоги».

Из моего многолетнего, почти непрерывного, тесного сожительства с плавающим составом нижних чинов я вынес убеждение, что команда каким-то необъяснимым путем, по каким-то неуловимым признакам очень быстро дает оценку своему начальнику и, надо отдать справедливость, редко ошибается.

Так было в Артуре, когда про Старка говорили: «Куда старику! обождем настоящего»; Макарова любовно называли «дедом», «бородой», «головой», «настоящим, который сделает»; об Алексееве отзывались, что он «только для видимости и в бой не пойдет», а про Витгефта — «Храбер на японцев, да со своими не совладает»… Наиболее важный момент в процессе развития этой оценки — тот, когда начальника начинают называть просто «наш» или «сам», когда слагается убеждение, что «наш сделает». С этого момента «наш» считается неразделимым с «нами», и всякое его решение — безапелляционным и наилучшим, преследующим «наши» интересы, противополагаемые интересам «начальства» — какой-то весьма далекой, таинственной, но всегда недоброжелательной, силы, преследующей какие-то свои особенные, чуждые «нашим» интересам цели, с которой «нашему» все время приходится бороться.

В данном случае среди команды под впечатлением статей г. Клало создалось совершенно несправедливое, но твердое убеждение, что «наш» послал его просить подмоги, а «начальство» препятствует. При этом, в силу той неопределенности, той неустойчивости понятий, которые возникают в коллективном сознании народных масс, мыслящих не идеями, но образами, для них невозможно было провести строгой границы между сторонниками «нашего», за которыми и в огонь, и в воду, и сторонниками «начальства», не заслуживающими доверия.

Офицер, к которому только что обращались по самым задушевным делам, вдруг оказывался в подозрении, как оправдывающий деяния таинственного «начальства», действующий с ним заодно, — и от него начинали сторониться, разговоров с ним избегали, толкованиям его заранее не верили. Получалась какая-то невообразимая путаница, неурядица. Команда смутно чувствовала, что где-то, что-то неладно, но не умела разобраться: где — друзья, где — враги… Этот период ознаменовался вспышками неудовольствия на разных судах, даже на таких, как, например, «Нахимов», на котором существовал солидный кадр старослуживых нижних чинов (да еще гвардейского экипажа), остававшихся на нем со времени последнего заграничного плавания.

Непосредственное вмешательство адмирала, его властное слово — немедленно прекращали беспорядок, но тем не менее что-то как будто было подорвано. Нарушения дисциплины становились все чаще. Подъем на фок-мачте гюйса, сопровождаемый пушечным выстрелом (Подъем гюйса (крепостного флага) на фок-мачте, сопровождаемый пушечным выстрелом, означает начало заседания «суда особой комиссии» — высшего судебного учреждения на эскадре, находящейся в отдельном плавании), сделался почти обычным явлением и уже не привлекал ничьего внимания. Преступления бывали серьезные; часто такие, за которые по законам военного времени полагалась смертная казнь… Адмирал не конфирмовал ни одного такого приговора… Однажды докладчик позволил себе высказать мнение, что излишняя мягкость может быть во вред, что надо показать прочим пример в целях устрашения…

— Излишняя мягкость? Ну, нет! Я не из жалостливых! Просто считаю бессмысленным. Можно ли устрашить примером смертной казни людей, которые идут за мной, которых я веду на смерть? Перед боем всех арестованных выпустят из карцера (Так полагается по уставу), и, как знать, может быть, они будут героями!.. — резко ответил ему адмирал.

Каким-то путем этот разговор, происходивший с глазу на глаз, в тот же день облетел всю эскадру, и… странно, что преступления против дисциплины не только не умножились, но чувствительно сократились…

Передавались, конечно, не подлинные слова, а лишь идея, да и та приукрашенная, приобретшая характер легендарного сказания.

Верно это, ваше высокоблагородие, — спросил меня конфиденциальным тоном вестовой, прибиравшийся в каюте, — будто «наш» всякие штрафы до бою отставил? Как, мол, ни виноват, пущай кровью отслужит — не препятствуйте!

Ты это откуда слышал?

Ребята сказывают…

А сам ты как полагаешь?

Чего ж тут полагать! Известное дело — «наш», он-те покажет! Скажет, что отрубит! Одно слово…

Предыдущие строки были уже напечатаны (в фельетонах газеты «Русь»), когда из высококомпетентного источника мною были получены сведения, что вдохновенная проповедь г. Кладо заслужила одинаковую оценку как среди офицеров второй эскадры (на Мадагаскаре), так и в среде их сухопутных товарищей (на полях Маньчжурии).

Письмо это так ярко подчеркивает солидарность взглядов «пушечного мяса» (морского и сухопутного — одинаково), так резко обрисовывает «его» отношение к героям, восседавшим на мягких креслах и никогда не слышавшим свиста неприятельского снаряда, что я позволю себе передать читателям некоторые выдержки дословно, не заботясь о стиле.

(Письмо, видимо, было писано наскоро, не для печати.)

«…Известные статьи г. Кладо и в действующей армии встречались с негодованием, и многие горячие головы называли эти статьи изменой России и отечеству.

СПБ. Телегр. Агентство услужливо передавало эти статьи даже по телеграфу, и на всех нас его (Кладо) оптимизм, основанный на цифрах и коэффициентах, производил удручающее впечатление. Его кликушеские завывания о немедленной помощи второй эскадре заставляли нас дивиться — что думают в Петербурге об этой необычной военной некорректности г. Кладо!»

Начальник разведочного отделения штаба генерала Куропаткина (ген. шт. полковн. Линда) «не раз говорил» начальнику морской походной канцелярии того же штаба (капитану 1-го ранга Русину) «о необходимости доложить главнокомандующему и просить его ходатайства о прекращении печатания преступных статей г. Кладо… что статьи эти… описывающие состояние второй эскадры, цифрами доказывающие превосходство японцев, — наводят на войска уныние и (главное) раскрывают глаза японцам. — В деле разведки компетентность источника сведений имеет огромное значение, и как бы ни были хорошо осведомлены японцы о нашем флоте, преступная болтливость г. Кладо должна быть для них откровением».

Далее тот же полковник Линда указывал капитану 1-го ранга Русину, что необходимо «торопить движение эскадры», считая «задержку ее в Носи-бэ и выжидание небогатовских судов — преступной».

В заключение мой уважаемый корреспондент говорит: «Статьи г. Кладо… я считал и считаю государственным преступлением».

Я счел своим долгом привести здесь этот голос из Маньчжурии как иллюстрацию к моему дневнику, писанному на Мадагаскаре.

4 февраля адмирал вдруг так расхворался, что слег в койку. По эскадре разнесся слух, что это явилось результатом получения телеграммы о выходе из Либавы отряда Небогатова. Будто бы с адмиралом приключилось что-то вроде удара. Через два дня он снова появился наверху, еще более похудевший, осунувшийся… слегка волочил правую ногу… На него поглядывали с тревогой, но вскоре же успокоились, услышав знакомый, ничуть не изменившийся, властный голос.

— Этот не заболеет! Разве — после заключения мира!.. — повторял старший доктор свое любимое изречение.

На строгом основании действующих законоположений адмирал Небогатов, посылавшийся со своим отрядом на усиление эскадры адмирала Рожественского, «имел поступить» в подчинение последнему лишь «по присоединении», а до этого момента, будучи совершенно самостоятельным, сносился только с Главным морским штабом и от него получал необходимые указания.

Бывало (если в Петербурге, за множеством дел, замешкаются), что адмирал узнавал о движениях и намерениях своего будущего младшего флагмана из телеграмм… агентства Гаваса! Невероятно — но факт. Зато — какое торжество стройной системы организации!..

После 8 февраля, т. е. по присоединении к нам «Олега», «Изумруда», «Днепра», «Риона», «Громкого» и «Грозного», общее недовольство бесцельной, а по мнению многих, и прямо вредной, стоянкой начало проявляться настолько резко, что адмирал оказался вынужденным нарушить свое молчание и в собрании флагманов и капитанов (не всех, но лишь старших) прочесть телеграмму за № 244, полученную им еще в половине января, и свой ответ на нее.

Как и следовало ожидать, никто из присутствовавших не сохранил полученных сведений в тайне. Все слишком хорошо сознавали, до какой степени истомился личный состав эскадры под бременем неизвестности. Впрочем, нет. Это было бы неточное выражение. Телеграммы Гаваса и Рейтера, газеты, русские и французские — давали в общем довольно верную картину настоящего момента, предсказывали почти безошибочно события ближайшего будущего, так что неизвестности, строго говоря, не было, а была только неуверенность. Чувствовалось, что происходит какая-то борьба, что адмирал держится одного взгляда, а в Петербурге смотрят на дело совсем иначе. Ознакомление с телеграммой № 244 и с ответом на нее до известной степени выяснило положение дел.

К сожалению, я не могу привести точного текста ни самой телеграммы, ни ответа. Могу изложить только их содержание.

Телеграмма № 244 указывала, что после падения Порт-Артура и гибели первой эскадры на вторую возлагается задача огромной важности: овладеть морем и тем самым отрезать армию противника от сообщения с метрополией; если эскадра (по мнению ее начальника) в настоящем составе не в силах осуществить этой задачи, то ей без малейшей задержки, как только обстоятельства позволят, будут высланы в подкрепление все боевые суда, оставшиеся в Балтийском море. В заключение адмирал запрашивался о его планах и соображениях.

3. П. Рожественский ответил: 1) что с теми силами, которые находятся в его распоряжении, он не имеет надежды овладеть морем; 2) что отряд старых, неисправных и частью, по самой постройке, неудачных судов, который намереваются послать ему в виде подкрепления, послужит не к усилению эскадры, а к ее обременению; 3) что единственный план, представляющийся ему возможным, — попытаться с лучшими силами прорваться во Владивосток и оттуда действовать на пути сообщения неприятеля.

Сколько помнится, было добавлено еще несколько слов о пагубном влиянии продолжительной стоянки на Мадагаскаре, как в смысле истощения физических сил, так и в отношении духа личного состава.

Эти телеграммы имели решающее значение, так как не являлись обычным обменом мнений, обычным пререканием между начальником эскадры и центральными учреждениями. Это было нечто гораздо большее — предначертанная программа действий и прямой, чисто военный, ответ на нее.

Дальнейших прямых указаний не воспоследовало, но косвенным ответом на донесение адмирала явилось известие о выходе из Либавы отряда Небогатова — известие, едва не свалившее с ног «нашего» начальника (Впоследствии стало известно, что в это же время адмирал Рожественский телеграммой просил о своей смене, донося о болезни, указывая на адмирала Чухнина как вполне здорового и способного заменить его. — Безрезультатно).

Эта «декларация» адмирала, по внешности, внесла некоторое успокоение. Споры в кают-компаниях прекратились. «Проклятые вопросы», над решением которых ломали головы, отпали сами собою. Догадкам, предположениям уже не было места. Все просто и ясно! — Приказано. — Инцидент исчерпан… Мне это спокойствие не нравилось. В нем было что-то мертвое. Не спокойствие, а безразличие. Не спокойствие воина накануне боя, полное гордой и смелой решимости, а спокойствие невинно осужденного накануне казни, пожалуй, тоже полное гордой и смелой решимости, но совсем в другом роде… Со слов лейтенанта С, говорившего какими-то загадочными изречениями, — адмирал все еще надеялся, что «там» поймут его донесения, поймут, что если он сам, ввиду изменившихся обстоятельств, не верит в успех предприятия, если он вместо плана кампании находит возможным представить только план прорыва, отчаянного набега, в слабой надежде ведения впоследствии партизанской войны, — то надо… — либо согласиться на этот план, либо… вернуть эскадру.

В Петербурге этого не понимали или не хотели понять…

26 февраля пришел «Иртыш». Ожидавшихся снарядов и зарядов на нем не было. Кроме угля, самым дорогим для нас грузом оказалось на нем 12 000 пар сапог. Не смейтесь! Это вовсе не шутка. При постоянных погрузках угля обувь так быстро изнашивалась, что к этому времени большинство команды ходило в самодельных лаптях, плетенных из ворсы.

27 февраля телеграммы агентства Гаваса доставили первые известия о сражении под Мукденом. — 50 000 пленных, 23 знамени, 500 орудий. — Конечно, на эскадре не поверили этим сведениям дословно. Мы уж привыкли к тому, что в донесениях японцев, спешивших поведать миру о своих успехах, результаты побед чрезмерно преувеличиваются, но все же, если убавить вдвое, даже втрое, — получалось впечатление жестокого поражения, почти разгрома нашей армии… Как ни странно, это событие не произвело, по крайней мере по внешности, особенного впечатления на эскадру. Разговоров на эту тему почти не было. Словно бы в массе своей (не говорю по отдельности) все так устали, что даже работа мысли являлась утомительной. Сказывались результаты двухмесячной стоянки, мучительной по неопределенности положения, в беспрерывном непосильном труде, в состоянии неослабного напряжения нервов, в этом климате, которого европейцы при всех мерах предосторожности, при всех условиях возможного комфорта, применяемого даже в казармах, не выдерживают дольше 2–3 лет. Результаты дальнейшего пребывания — острое малокровие или, точнее, как выражались местные доктора, обеднение, разжижение крови. Единственное лекарство — отъезд в страны умеренного пояса.

Люди, испытавшие на себе жары Туркестана, Сирии, Алжира, даже Сахары, — могут пренебрежительно пожимать плечами и недоумевать: какая же это температура +26° R? — велика важность!.. Но эти 26° держатся днем и ночью при относительной влажности, доходящей до 98 %! В этом весь ужас. Нет отдыха. Испарина, выделяемая кожей, остается на ней, стекает каплями… Вы можете только обтираться, но никогда не можете высохнуть. Главное — это духота. Вы дышите воздухом, насыщенным парами почти до предела насыщения. Вы дышите горячим туманом, как на полке в бане…

28 февраля я лег спать в каюте с открытым иллюминатором. Вентилятор работал полным ходом. Около полуночи проснулся под впечатлением странного, но уже хорошо знакомого, чувства — затрудненности дыхания. Словно не хватает воздуха. Разеваешь рот, как рыба, выкинутая на берег, набираешь полные легкие, и все-таки мало. В висках стучит. Общая слабость, предательская лень и предательская мысль — «все равно, только бы не шевелиться, не устать еще больше»… Очевидно, закупорило тучами и не шелохнет. Авось прочистит грозой и ливнем, а пока… набрасываю на себя, что попало под руку, забираю циновку и надувную резиновую подушку (пуховые подушки, всегда мокрые, только распаривают голову) и бреду наверх, на задний мостик, отведенный на ночь в распоряжение офицеров. Тяжелый путь. Спотыкаешься на трапах; руки, ноги — плохо слушаются; в голове — какой-то туман… Славу Богу, добрался благополучно. — Как будто с левого борта тянет ветерком?.. — Туда, конечно, туда!.. Низко нависли густые, тяжелые тучи. Тьма непроглядная. Несмотря на привычку к местности, нет-нет и заденешь за что-то, отзывающееся сердитым ворчанием. Это — господа офицеры. Не отвечаешь на ворчанье и даже не обижаешься на нехорошие слова — кто не выругается, когда на него наступят. Добравшись до намеченного пункта — левой передней 47-мм пушки, бросаю на палубу свою циновку, прислоняю к тумбе орудия подушку и начинаю устраиваться поудобнее…

— Легче!., черт…

— Виноват, я, кажется, придавил?..

— Нет… ничего… подвиньтесь немного… По голосу я узнал лейтенанта С.

— Тоже вылезли?

— В каюте — сил нет! задыхаешься.

— И здесь немногим легче…

Несколько освоившись с темнотой, я разглядел, что он лежит ничком, приподнявшись на локтях и оперши голову на руки. Глубокое молчание царило кругом. Здесь было все-таки лучше, чем в каюте. Я несколько отдышался. Глаза смыкались; незаметно подкрадывалась не то дремота, не то сладкое забытье.

Неожиданно С. заговорил своим нервным, слегка срывающимся голосом:

— Ну, вот… По-видимому, в Петербурге крепко решили и уж не передумают. Идем полной армадой, со всеми вновь присоединяемыми убогими и увечными. Идем на гибель, на бесславную гибель… Счастье! Удача!.. Это только в сказках: дуракам — счастье!.. Да и то по той причине, что умные оказываются глупее их… так всегда по смыслу сказки выходит… Я знаю, что за время Артура вы прямо возненавидели лозунг «беречь и не рисковать», но ведь есть риск — и риск. То, что мы собираемся предпринять, — не риск, а безумие! Хуже — преступление!

— Но если для нас, поймите — «для нас», — нет другого выхода… Оставим эскадру. Обратимся лично к вам. Если бы сейчас было предложено всем желающим вернуться в Россию, были бы вы в числе их? Пусть вы правы. Пусть эскадра осуждена погибнуть без пользы. Пусть гибель её обнаружит перед светом, что у нас был не флот, а балетная бутафория. Пусть этот разгром будет позором для России… Те, что уклонились от этой кровавой расплаты, те, что поступили благоразумно и целесообразно, те, что не пошли на верную гибель, — они… впрочем, не знаю, что сделают они, а спрошу вас: вы, если бы сейчас вернулись в Россию, нашли бы в себе достаточно мужества, чтобы смело взглянуть в глаза тем, которые вернутся позже, случайно уцелев в гекатомбе, которую предотвратить вы, конечно, не могли, но быть жертвой которой вы не захотели?..

— Ах! замолчите, замолчите!..

— Нет, не замолчу! Если в азартной игре, неразумно начатой, последний золотой поставлен на карту в надежде повернуть счастье в свою сторону, в надежде отыграться, — смеет ли этот золотой исчезнуть, скатиться под стол? Нет! он должен честно стоять на карте! Его судьбой распоряжается не он, а кто играет! Ответственность на играющем.

— Ха-ха-ха! — нервно засмеялся С. — Да ведь эскадра-то наша — золотой-то фальшивый!.. Вы сильнее меня в сравнениях, в игре слов, но на этот раз позвольте продолжить! Если в таких обстоятельствах игрок возьмет ставку, а потом счастье к нему повернется и он начнет отыгрываться, тогда — all right! Но если карта будет бита, а золотой, стоявший на ней, окажется фальшивым, то не произойдет ли скандала?.. Вы говорите: ответственность — на играющих! Хорошо кабы так!.. Но в том-то и горе, что в данном случае игроки, несомненно, останутся в стороне! Топтать в грязь будут фальшивую монету, а не тех, кто ее чеканил, не тех, кто ставил ее на карту… И об этом прежде всего позаботятся сами фальшивые монетчики!.. Я ли их не знаю!.. Когда еще в этом деле разберется история, а пока что все на нас же свалят…

— Все это очень хорошо и логически правильно, — неожиданно раздался хриповатый бас лейтенанта Б., — но говорить об этом громко — не только бесполезно, а даже вредно. Герои, восседающие на мягких креслах, петербургские стратеги, предначертывающие планы действий эскадры, — нашего голоса не услышат. Мы — пушечное мясо. Примиримся со своей долей. Нечего зря бередить душу. И без того несладко.

Пауза. Затем С. опять заговорил, но уже тише, без увлечения, каким-то почти бесстрастным тоном:

— Помнится, вы рассказывали — Макаров вас напутствовал — «…погибнуть нетрудно и не страшно, но погибать зря — глупо»… Знаете ли, что 36 лет тому назад известный лейтенант Семечкин на одной из своих лекций сказал: «Что умереть не страшно, то в этом нам убеждать друг друга не нужно. Но умереть пешкой — ужасно. Отдать свою жизнь за родину легко и отрадно, но отдать ее не умеючи, дешево, за недорогую цену — невыносимо тяжело и трудно». Так говорил он 36 лет тому назад, и к этому мы идем в данную минуту… В общем разгроме без пользы, без толку пришибет каким-нибудь шальным снарядом… либо часами будешь держаться, из последних сил, за какой-нибудь плавающий обломок в ожидании, не соблаговолит ли подобрать победоносный враг… либо — еще хуже — будешь медленно задыхаться под днищем опрокинувшегося корабля… Какая гадость!.. Даже некрасиво…

Было тяжело его слушать… Я пробовал отшутиться.

— Ну, если насчет красоты, если вы хотели бы погибать верхом на коне и со штандартом в руках, то следовало поступать не во флот, а в кавалерию…

— Конечно, — отозвался откуда-то справа лейтенант В. (артиллерист). — У нас это проще. А что касается неприятных моментов, то в особо гнусном положении всегда естьсредство ускорить и упростить решение проблемы — «браунинг» в кармане.

— Вы меня не понимаете или не хотите понять, — продолжал С. после некоторого молчания. — Нечего отыгрываться фразами. Вы просто отмахиваетесь от назойливых мыслей. Но не ото всех можно отмахнуться. 10 000, а может быть, будет и больше, русских людей в возрасте от 20 до 30 лет посылаются не на бой, а на бойню. Они этого не сознают, а вы это понимаете. Они вам верят, а вы — будете ли с ними откровенны?

— Конечно, нет… — Что бы из этого вышло?! Мы их ведем вслепую. Мы — их начальники — не смеем сказать им правды, чтобы не вызвать деморализации…

— Конечно, огромному большинству из нас ни перед ними, ни перед Родиной отвечать не придется — с того света ответа не спрашивают… но если… тогда… в час расплаты, они спросят у нас ответа… что мы скажем?..

— Скажем, что им, как и нам, умирать надо! А кто изменники, кто предатели — Бог рассудит! — прозвенел в тьме чей-то молодой голос.

Я сразу узнал по акценту мичмана князя Ц.

Где-то, неподалеку, что-то брякнуло, словно приклад ружья, переставленного с места на место… Послышался какой-то вздох, что-то вроде — «О, Господи, Господи…»

— Stop, boy! — сердито заговорил Б. — Sentinel hears…(Стоп, мальчик! — Часовой слушает.)

Опять наступило молчание. С берега доносился одуряющий запах прелой зелени девственных порослей. Гроза, видимо, собиралась, но все медлила, словно ждала чего-то. Только вдали, над самым горизонтом, прорывались, временами, сквозь тяжелые тучи трепетные огни зарниц…

— Странные мысли, глупые мысли… — снова заговорил С., медленно, как в полудремоте, роняя слово за словом. — Может быть, это от погоды… Провезли 12 000 миль. Провезут еще 6000 миль. Для чего? — на убой… Видели, как живых телят со связанными ногами, навалив грудой на телегу, везут в город?.. Ну, эти, конечно, сами с собой ничего сделать не могут — нет «браунинга» в кармане, как говорит В… С другой стороны — понимаю ту маркизу, которая уже на эшафоте просила: «Господин палач, подождите одну минутку…» Очевидно, для нее жизнь была так прекрасна, что и «минутка» являлась ценной… А мы?.. — не телята и не маркизы — мы-то чего ради терпим эту каторгу, когда все равно — один конец…Право, иной раз так заманчиво кажется… Ну, стоит ли ехать так далеко…

Яркая молния словно раскрыла небо, и вслед за раскатом грома хлынул наконец долгожданный ливень. На палубе зашевелились. Слышались сдержанные восклицания, какое-то фырканье, топот босых ног, — это команда спешила воспользоваться столь высокоценимым душем пресной воды. Вспышки молний, пронизывая голубоватым светом частую сетку дождя, на мгновение выхватывали из тьмы группы людей, толпившихся на открытых местах, обнаженных и полуобнаженных, стоящих, сидящих, то согнутых, то вытянувшихся, с руками то поднятыми, то широко раскинутыми, в самых разнообразных и, казалось бы, неестественных позах, — словно какие-то призраки, внезапно захваченные в исступленной, бешеной пляске…

— Точно шабаш на Брокене! Правда? — окликнул меня В.

Я повернулся в сторону говорившего и при следующей вспышке увидел его в костюме Адама, но со всегда присущей ему важностью восседающего на борту минного катера.

Похоже. Особенно вы хороши! Смею спросить: на какой роли?

Конечно, не Фауста! — прозвучал из тьмы его насмешливый голос. — Полагаю, что при современной обстановке Мефистофель не дал бы за мою душу и ломаного гроша!