За мастерскую, в которой мы со Святецким жили и работали, было не заплачено, во-первых, потому, что у обоих нас находилось всего-навсего около пяти рублей, а во-вторых, мы чувствовали чистосердечное отвращение к платежу квартирных денег.

Товарищи нас называют мотами, а я первый предпочту пропить деньги, чем швырнуть их хозяину дома.

Что касается нашего хозяина, то он был человек не злой, и, к тому же, мы нашли средство справляться с ним.

Когда (обыкновенно это бывает утром) он приходит к нам с напоминанием, Святецкий, который спит на полу, на матраце, и покрывается турецкою занавеской, служащею нам фоном для портретов, приподнимается до половины и говорит гробовым голосом:

— Как я рад, что вижу вас! Мне снилось, что вы умерли.

Хозяин (человек с предрассудками и, видимо, боящийся смерти) приходит в необыкновенное смущение, а Святецкий падает на матрац навзничь, вытягивает ноги, складывает на груди руки и продолжает:

— Я видел вас таким же, как сейчас: на вас были белые перчатки с чересчур длинными пальцами и лакированные сапоги, но вообще вы мало изменились.

Тогда и я прибавляю в свою очередь:

— Такие сны не всегда сбываются.

Обыкновенно, это «не всегда» приводит хозяина в отчаяние. Кончается тем, что он впадает в гнев, хлопает дверями, и мы слышим, как он сходит с лестницы через четыре ступеньки, проклиная нас на чём свет стоит. Добрая душа не хотела, однако, присылать к нам судебного пристава.

Правда, у нас почти нечего было описывать; вероятно, хозяин понимал, что в этой мастерской и прилегающей к ней маленькой кухне поселятся другие художники, и дело пойдёт так же, если не хуже.

Однако лезвие нашего оружия со временем притупилось. Хозяин освоился с мыслью о смерти. Святецкий намеревался писать три картины, под названием «Кончина», «Похороны», «Пробуждение от летаргии». Конечно, во всех картинах должен фигурировать владелец нашего дома.

Такие гробовые предметы составляют специальность Святецкого, который, по его же словам, рисует «трупы», «трупищи» и «трупики». Вероятно, поэтому никто и не хочет покупать его картин, хотя у Святецкого несомненный талант. Он только что послал в парижский «Салон» два свои «трупища», а так как и я отправил туда же своих «Жидов над Вислой», которых в каталоге «Салона» окрестили «Евреями на реках Вавилонских», то мы оба и ожидали с нетерпением решения жюри.

Натурально, Святецкий предвидел, что всё пойдёт как нельзя хуже, что жюри состоят из отборных идиотов, а хотя бы и не состояли, то я — идиот, картины наши идиотские, а премирование их было бы верхом идиотства!

Сколько это животное крови у меня испортило за те два года, что мы прожили вместе, и описать невозможно!.. Всё честолюбие Святецкого состоит в том, чтобы считаться нравственным «трупом». Среди посторонних он разыгрывает из себя пьяницу, хотя сам по себе вовсе не пьяница… Вливает в себя две или три рюмки водки и оглядывается, замечаем ли мы; а если не уверен в этом, то толкает кого-нибудь из нас локтем и, смотря исподлобья, спрашивает подземным голосом:

— Правда, как я низко упал, а? — правда?

Мы отвечаем ему на это, что он глуп. Тогда он впадает в бешенство, и ничем невозможно его привести в самое скверное расположение духа, как неверием в его нравственное падение. При всём том, он чудеснейший парень с головы до ног.

Раз мы заблудились в горах в Зальцкаммергуте, около Zeell am See.

Так как наступила ночь и голову сломать было не трудно, то Святецкий говорит мне:

— Слушай, Владек, так как у тебя талант больше, то тебе больше и беречься надо. Я пойду вперёд… Если слечу, ты просидишь на месте до утра, а утром как-нибудь найдёшь дорогу.

— Нет, — говорю, — ты не пойдёшь вперёд, пойду я; потому что у меня глаза лучше.

А Святецкий:

— Если я не сломаю шею здесь, то всё равно издохну в канаве, — мне один конец…

Мы начинаем спорить.

В это время делается темно, как в погребе. В конце концов, мы решаем бросить жребий. Бросаем.

Святецкий вытягивает узелок и идёт вперёд.

Мы подвигаемся. Сначала тропинка довольно широка, потом становится всё уже. Насколько можем судить, направо и налево — пропасти, почти бездонные.

Хребет становится ещё уже и, кроме того, обломки выветрившейся скалы скатываются вниз из-под наших ног.

— Я иду на четвереньках, иначе нельзя! — говорит Святецкий.

Действительно, иначе нельзя. Мы опускаемся на четвереньках и идём дальше, как два шимпанзе.

Но вскоре оказывается, что и из этого толку мало. Горный хребет становится не шире конского. Святецкий садится верхом, я за ним и, опираясь руками, мы оба подвигаемся вперёд с большим ущербом для нашей одежды.

Немного погодя я слышу голос Святецкого:

— Владек!

— Что такое?

— Хребет кончился.

— А дальше что?

— Пусто… должно быть пропасть.

— Возьми какой-нибудь камень и брось, — послушаем, долго ли он будет лететь.

В темноте я слышу, как Святецкий щупает руками, чтобы найти какой-нибудь камень, и потом говорит:

— Я бросаю, слушай!

Мы настораживаем уши.

Тишина.

— Ты ничего не слыхал?

— Ничего!

— Хорошо мы устроились! Должно быть не меньше ста сажень.

— Брось ещё раз!

Святецкий находит более крупный обломок и бросает.

Ни малейшего звука.

— Что, там дна нет, что ли? — говорил Святецкий.

— Нечего делать, будем сидеть до утра.

Мы сидим. Святецкий ещё два раза бросает камень, — всё напрасно. Проходит час, другой, наконец я слышу голос Святецкого:

— Владек, смотри не задремли! Папиросы у тебя есть?

Оказывается, что папиросы у меня есть, а спичек нет у нас обоих. Беда, да и только! Теперь должно быть около часа ночи, а может быть и меньше.

Начинает накрапывать мелкий дождь. Кругом — ни зги не видно. Я прихожу к убеждению, что, живя между людьми, в городах ли, в деревнях, мы не имеем понятия, что такое тишина. От той, которая окружает нас, даже в ушах звенит.

Я почти слышу, как кровь движется в моих жилах, а биение своего сердца слышу превосходно.

Сначала такое положение занимает меня.

Сидеть в глухую ночь, как на лошади, на скалистом хребте, над бездонною пропастью — такой случай не представится какому-нибудь столичному франту; но вскоре мне делается холодно, а, вдобавок, Святецкий начинает философствовать:

— Что такое жизнь? Жизнь — попросту — одно свинство. Говорят: искусство, искусство! Пусть меня черти возьмут вместе с искусством!.. Чистое обезьянничание природы и, вдобавок к тому, подлость… Два раза, например, я видел «Салон». Наслали столько картин, что из этого полотна можно было бы нашить матрацы для всех жидов на свете, а что это было? — наиподлейшее угождение вкусам лавочников, какое только можно вообразить, рассчитанное на торговлю или на пополнение собственного брюха. Разврат искусства, ничего больше! Если бы там искусство было, то оно лопнуло бы со злобы; к счастью, настоящего искусства нет на свете, есть только природа… Быть может природа чего-нибудь сто́ит, хотя я думаю, что и природа — тоже свинство!.. Лучше всего было бы спрыгнуть туда… и разом всё покончить. Я и спрыгнул бы, если б у меня была водка; но так как водки у меня нет, то и не сделаю этого, потому что дал себе слово покончить жизнь в пьяном виде.

Я давно привык к болтовне Святецкого, но посреди этой тишины и глуши, в холоде, в темноте, над пропастью, его слова и меня настроили на унылый лад. К счастью, он выболтался, бросил ещё два раза камень, ещё два раза повторил: «ничего не слышно!» — и с той поры мы молчали часа три.

Мне сдавалось, что скоро должен наступить рассвет, как вдруг мы услыхали над нашими головами карканье и шум крыльев.

Было ещё темно, и я не мог ничего рассмотреть, но был уверен, что это орлы начинают кружить над пропастью. «Кра! кра!» — раздавалось всё сильнее вверху и в темноте. Удивляло меня такое множество голосов, словно над нами пролегали легионы орлов. Но будь, что будет, — всё-таки они предвещали приближение дня.

И действительно, вскоре я увидал свои руки, опирающиеся на закраину хребта, потом вырисовались предо мною плечи Святецкого, точно чёрный силуэт на более светлом фоне. Этот фон бледнел с каждою минутой. Вот чудесный, бледно-серебристый тон скользнул по спине, по плечам Святецкого, начал насыщать темноту, как будто кто-нибудь вливал в неё серебристую жидкость, — мешался с ней, обращал её из чёрной в серую, из серой в жемчужную. Становилось сыро; не только скала, но и воздух казался мокрым.

С каждою минутой становилось всё светлей.

Я смотрю, стараюсь запомнить эту смену тонов и понемногу рисую их в глубине души, как вдруг крик Святецкого прерывает моё занятие.

— Тьфу, идиоты!

И плечи его исчезают из моих глаз.

— Святецкий! — кричу я, — что ты делаешь?

— Не визжи, смотри!

Я наклоняюсь, смотрю — что-то показывается. Я сижу на куче каменьев, аршинах в двух над уровнем лужайки. Мох заглушал стук каменьев; вдали видна дорога, на ней воро́ны, которых мы приняли за орлов. Нам нужно было только спустить ноги, чтобы преспокойно отправиться домой.

И так мы просидели на каменьях, щёлкая зубами, целую ночь…

Не знаю, почему теперь, когда мы со Святецким ожидали нашествия хозяина, это приключение, случившееся года полтора тому назад, припомнилось мне так, как будто бы это было вчера.

Воспоминание это придало мне столько бодрости, что я сейчас же говорю Святецкому:

— Помнишь, Антек, как мы думали, что сидим над пропастью, а оказалось, что перед нами ровная дорога? Так же может быть и теперь. Мы бедны, как церковные крысы, хозяин хочет выкурить нас из мастерской, и всё это может сразу измениться. А ну, как откроется какой-нибудь шлюз со славой и презренным металлом?

Святецкий сидел в это время на матраце и натягивал сапог, ворча, что жизнь состоит из надевания сапог утром и снимания их вечером, и у того только есть ум, у кого хватает духу повеситься; если же он, Святецкий, до сих пор этого не сделал, то единственно благодаря тому, что он не только глупейший из дураков, но, вместе с тем, и подлый трус.

Взрыв моего оптимизма прервал его размышления. Он поднялся, посмотрел на меня своими рыбьими глазами и говорит:

— Тебе, конечно, есть чему радоваться. Недавно старик Сусловский выкурил тебя из дому и из сердца своей дочери, а сегодня хозяин выкурит тебя из мастерской.

Увы! Святецкий говорил правду. Три дня тому назад я был ещё женихом Кази Сусловской, а теперь, с утра вторника… да! именно во вторник я получил от её отца следующее письмо:

«Любезный пан Магурский! Наша дочь, подчиняясь воле родителей, решается отказаться от союза, который грозил бы ей несчастьем. Она могла бы всегда найти приют на лоне матери и под кровлей отца, но обязанность наша заставляет предостеречь её от этой крайности. Не столько ваше материальное положение, сколько ваш легкомысленный характер, который вы не могли скрыть, несмотря на все старания, побуждает нас и нашу дочь возвратить вам назад данное слово и прервать с вами все сношения, что, впрочем, не помешает нам искренно желать вам всего лучшего. С почтением имею честь быть Гелиодор Сусловский, бывший начальник бывшей финансовой комиссии Ц. П.»

Таково было содержание письма.

Что при моём материальном положении довольно трудно было голодного пса из-под стола выманить, с этим я более или менее соглашался; но чего патетичный пан Сусловский хочет от моего характера, решительно не понимаю.

Голова Кази напоминает типы времён Директории; к ней бы великолепно шло, если б она причёсывалась по тогдашней, а не по теперешней моде. Я пробовал просить её об этом несколько раз, но напрасно, — она ничего не понимает в подобных вещах. Зато колорит её лица такой тёплый, как будто бы его рисовал Фортуни.

Именно за это я страстно её любил и первый день после письма Сусловского ходил как убитый. Только на другой день, и то вечером, мне немного полегчало, когда я сказал самому себе: «нет так нет!» Больше всего мне помогало снести этот удар то, что в это время моя голова была занята «Салоном» и моими «жидами». Я был убеждён, что это приличная картина, хотя Святецкий пророчествовал, что её прогонят даже из сеней «Салона».

Начал я рисовать с год тому назад.

Дело было так:

Иду я себе вечером над Вислой, смотрю: лодка с яблоками разбилась. На берегу сидит всё жидовское семейство в таком отчаянии, что даже и не вопит, — заломили жиды руки и смотрят на воду, как статуи. Тут старый жид, патриарх, старая жидовка, молодой жид, колоссальное животное, как Маккавей, молодая девушка, немного веснушчатая, но с огромным характером в рисунке носа и губ, наконец двое жиденят. Вечер спускается; река отливает медными рефлексами, — просто чудо. Деревья все в огне, дальше опять вода, тоны багряные, тоны ультрамариновые, тоны то почти стальные, то снова переходящие в пурпурные и фиолетовые. Воздушная перспектива — роскошь; переходы от одних тонов к другим такие неуловимые, чудные, что просто дух захватывает, — кругом тихо, светло, спокойно. Надо всем разлита такая меланхолия, что хочется плакать, и эта группа — в отчаянии, сидящая так, как будто все они от малого до большого позируют в мастерской.

У меня сразу в голове прояснилось: вот моя картина!

Ящик с красками был при мне, — без него я не хожу. Я тотчас же начал набрасывать эскиз, а перед этим сказал жидам:

— Сидите так, не трогайтесь!.. По рублю каждому до сумерек.

Мои жиды сразу поняли, в чём дело, и сидят как вкопанные. Я всё рисую, рисую, рисую…

Мало-помалу, совершенно неожиданно для меня, группа начинает приходить в хорошее расположение духа.

— Жиды! — кричу я, — горюйте!

А старуха отвечает:

— Чего нам горевать, коли вы обещали нам по рублю? Пускай горюет тот, у кого заработка нет!

Я должен был пригрозить им, что ничего не заплачу.

Однако мне пришлось набрасывать эскиз два вечера подряд; потом жиды два месяца позировали у меня в мастерской.

Пусть Святецкий говорит, что хочет, — картина хорошая, вовсе не холодная; в ней и правда, и пропасть натуры. Я даже оставил молодой жидовке её веснушки. Лица могли бы быть более красивыми, но не могут быть более правдивыми и иметь больше характера.

Чем больше я думал об этой картине, тем легче переносил утрату Кази. И вот, когда Святецкий напомнил о ней, мне показалось, что это было Бог знает как давно. Святецкий натянул другой сапог, а я начал наставлять самовар.

Пришла с булками старуха Антониха (Святецкий в течение года — и, притом, совершенно напрасно — уговаривает её повеситься) и мы засели за чай.

— С чего ты сегодня такой весёлый? — сердито спрашивает меня Святецкий.

— Почём я знаю… Увидишь — нам предстоит какая-то неожиданность.

В эту минуту мы слышим треск лестницы, ведущей в мастерскую.

— Хозяин… Вот тебе твоя неожиданность! — говорит Святецкий.

Он чуть не давится горячим чаем, вскакивает; а так как наша кухня проходная, — прячется в мастерской за костюмы и кричит из своего прикрытия задыхающимся голосом:

— Душечка, он тебя ужасно любит, поговори с ним!

— Он обожает тебя, — отвечаю я и тоже лечу к костюмам, — поговори лучше ты!

В это время двери отворяются и входит… кто? — не хозяин, а сторож дома, в котором живут Сусловские.

Мы выходим из-за костюмов.

— Письмо к вам, — говорит сторож.

Беру письмо… Клянусь Гермесом, от Кази! Разрываю конверт и читаю следующее:

«Я уверена, что папа и мама простят нас. Приходите сейчас, несмотря на раннее время. Мы только что возвратились с вод, из сада. — К. »

Собственно говоря, я не знаю, за что папа и мама должны меня простить, но мне нет времени думать об этом; голова моя кругом идёт от удивления…

Только спустя несколько минут я подаю письмо Святецкому и говорю сторожу:

— Любезный, скажи барышне, что сейчас приду… Постой!.. У меня нет мелких, вот тебе три рубля (последние!), разменяй, рубль возьми себе, а мне принеси сдачу.

Говоря к слову, это чудовище, взявши три рубля, больше не показывалось. Знало животное, что я не стану поднимать шум в доме Сусловских.

— Ну, что? — спрашиваю Святецкого.

— Ничего, каждый телёнок найдёт своего мясника!

Поспешность, с которой я одевался, не позволила мне подыскать надлежащий ответ и достойно отразить дерзость Святецкого.