Родился на свет хилый, слабый ребёнок. Соседки, собравшиеся при ложе родильницы, кивали головами и над матерью, и над ребёнком. Кузнечиха Шимано́ва, самая опытная изо всех, начала утешать больную.
— Дай-ка, — сказала она, — я зажгу громницу[1]. Уж из тебя, кума, ничего не будет; тебе на тот свет снаряжаться нужно и за батюшкой послать, чтоб он грехи твои отпустил.
— А мальчишку-то, — сказала другая, — нужно сейчас окрестить. Он и батюшки не дождётся. Хорошо, хоть нехристем не умрёт.
Сказавши это, она зажгла громницу, потом взяла ребёнка, покропила его водой, отчего он начал зажмуривать глаза, и сказала наконец:
— Крещу тебя во имя Отца и Сына и Духа Святого и даю тебе имя Яна, а теперь, душа христианская, иди, откуда пришла. Аминь!
Но душа христианская вовсе не имела охоты идти, откуда пришла, и оставить худенькое тельце, — напротив, начала дрыгать ногами этого тела, как могла, и плакать, хотя так слабо и жалостно, что как потом говорили кумушки: «и вспомнить-то смешно: котёнок — не котёнок, а пищит!»
Послали за ксёндзом. Приехал он, сделал что нужно и уехал. Больной сделалось лучше. Через неделю баба вышла на работу. Мальчишка ещё пищал, но всё-таки пищал и кое-как дожил до десятого года жизни.
Был он худой и загорелый, с раздутым животом и ввалившимися щеками; волосы льняные, почти белые, падали на светлые, вытаращенные глаза, смотревшие на свет как будто куда-то в неизмеримое пространство. Зимою он сидел за печкой и тихонько плакал от холода, а по временам и с голода, когда у мамы нечего было ни в печь ставить, ни в горшок положить; летом ходил в рубашке, подпоясанной каким-то обрывком, и в соломенной шляпе, из-за полей которой выглядывал, задирая, как птица, голову кверху.
Мать, бедная работница, жившая со дня на день, как ласточка, под чужою крышей, может быть и любила его по-своему, но била часто и всегда называла «подкидышем». В восемь лет Ян был уже подпаском, а когда в избе есть было нечего, ходил в лес за грибами. Как его там волки не съели, это Богу одному известно.
Это был робкий мальчик и, как все крестьянские дети, вечно, при разговоре с посторонними, засовывал кулак в рот. Никто не рассчитывал, что он вырастет, а ещё меньше, что мать добьётся от него какого-либо толку, — к работе у него не было способностей.
Не известно, как это вышло, только к одному была у него большая охота: это — к музыке. Везде он слышал её, и как только чуть подрос, так уж о другом и не думал. Пойдёт, бывало, в лес за скотиной или с корзиной за ягодами, но только вернётся без ягод и скажет, картавя:
— Мамка, так в лесу что-то играло… ой, ой!
А мамка ему:
— Я вот тебе поиграю! Узнаешь ты меня…
И задаст ему музыку уполовником. Малый кричал, обещался, что больше не будет, а сам всё думал, что там в лесу что-то играло… Что? Разве он знал это?.. Сосны, буки, берёзы, клёны — всё играло, целый лес — и баста!..
И эхо тоже… В поле играла ему былинка, в садике близ хижины чирикали воробьи, так что вишни тряслись. Вечером прислушивался он ко всем голосам, идущим из деревни, и думал, что вся деревня играет. Когда посылали его на работу, размётывать навоз, то у него и ветер в вилах играл.
Раз, когда он стоял с растрепавшимися волосами и слушал, как играет ветер в деревянных вилах, его заметил надсмотрщик, — заметил и, снявши свой пояс, задал ему на память… И всё это понапрасну, Люди его называли «Янко-музыкант». Весной убегал он из дому делать дудки возле ручья. Ночью, когда лягушки начинают квакать, дятел долбить, когда петухи кричали, усевшись на плетнях, он спать не мог, всё слушал, и Бог весть какую гармонию слышал он во всём этом. Мать даже его в костёл брать не могла, потому что, как бывало зазвучит орган и раздастся хор сладостных голосов, глаза ребёнка покрывались мглой, как будто смотрели в какой-то другой мир…
Сторож, что ходил ночью по деревне и, чтобы не заснуть, считал звёзды на небе, либо потихоньку разговаривал с собаками, не раз видал белую рубаху Яна, в темноте пробиравшегося к корчме. Но мальчик ходил не в корчму, а к корчме. Там, притаившись у стены, он слушал. Люди танцевали «обертас» и иногда какой-нибудь парень выкрикивал: «У-га!»
Слышны были то топот обуви, то голоса девушек: «Ну, что ж!» Скрипка тихо пела: «Будем есть, будем пить, будем веселиться», а контрабас низким голосом вторил с достоинством: «Как Бог дал, как Бог дал!» Окна горели огнём; каждая балка в корчме двигалась, пела и играла, а Янко всё слушал…
Чего бы он не дал за скрипку, что так тонко играла: «Будем есть, будем пить, будем веселиться!» Такие дощечки поющие… Откуда их достают? Кто их делает? Хоть бы ему по крайней мере раз дали в руки взять что-нибудь такое!.. Где там! Ему можно было только слушать, да и слушать-то до тех пор, пока не раздавался голос сторожа:
— Домой не пора ли, чертёнок?
Он тотчас же убегал на своих босых ногах, а его настигал в темноте голос скрипки: «Будем есть, будем пить, будем веселиться!» — и важный тон контрабаса: «Как Бог дал, как Бог дал, как Бог дал!»
Для него был большой праздник, когда он мог слышать скрипку, будь это на свадьбе или на «дожинках». Потом он залезал на печь и целые дни молчал, поглядывая, как кот, блестящими в темноте глазами. Он сам сделал себе скрипку из лубка и конского волоса, только она не хотела играть так хорошо, как в корчме: звучала тихо, очень тихо, почти как муха либо комар. Однако он играл на ней с утра до вечера, хотя за это ему так доставалось, что в конце концов он смахивал на обитое недозрелое яблоко. Но уж натура у него была такая. Мальчик худел всё больше и больше, волосы его делались всё гуще, глаза открывались всё шире, хотя и чаще наполнялись слезами, щёки и грудь впадали всё глубже и глубже…
Собственно он был похож не на других детей, а скорее на свою скрипку из лубка, что едва бренчала. Притом пред новым хлебом он почти умирал с голоду, так как питался сырой морковью да жаждой обладания скрипкой.
Эта жажда не привела его к добру.
Лакей в панском доме обладал скрипкой и иногда играл на ней вечернею порой, чтобы понравиться панне горничной. Янко иногда проползал между лопухами к открытым дверям буфетной, чтобы разглядеть скрипку. Она висела на стене, против двери, и мальчик жадно смотрел на недосягаемую для него святыню, до которой грех даже прикоснуться. Однако он страстно желал этого. Хоть бы раз взять в руки, по крайней мере рассмотреть хорошенько… Бедное маленькое сердце дрожало от радости при этой мысли.
Однажды буфетная была пуста. Господа давно жили за границей, дом стоял необитаемым, а лакей сидел на другой стороне дома у панны горничной. Янко, притаившийся в лопухах, давно уже глядел через открытую дверь на цель всех своих желаний. Полная луна искоса светила в окно буфетной, вырисовывая его на противоположной стене в виде большого квадрата. Квадрат этот потихоньку подползал к скрипке и, наконец, совершенно осветил её. Теперь, казалось, от неё струится серебристый свет. Особенно сильно были освещены выпуклые части, так сильно, что Янко смотреть не мог на них. В этом блеске всё было отлично видно: вогнутые бока, струны и ручка. Колки на ней светились как светляки в Иванову ночь, а вдоль свешивался, как серебряный прут, смычок. Ах, всё это было так хорошо, почти фантастически! Янко смотрел всё с большею жадностью. Спрятавшись в лопухах, с локтями опёртыми на худые колени, с открытым ртом, он всё смотрел и смотрел… То страх удерживал его на месте, то какая-то необоримая сила толкала вперёд. Колдовство это, что ли?.. Только освещённая скрипка, казалось, приближалась, плыла к ребёнку… Иногда она померкала, чтобы снова разгореться ещё сильнее. Колдовство, конечно, колдовство!.. В это время подул ветер, тихо зашумели деревья, зашуршали лопухи и Янко ясно услышал:
— Иди, Янко, — в буфетной никого нет!.. Иди, Янко!
Ночь была светлая, светлая. В саду, над прудом, запел соловей и щёлкал то тише, то громче: «Иди, ступай, возьми!» Почтенная сова тихо пролетела над головой ребёнка и крикнула: «Нет, Янко, не бери!» Но сова улетела, а соловей остался, да и лопухи всё яснее шептали: «Там никого нет»… Скрипка разгорелась снова.
Бледная маленькая фигурка медленно и осторожно двинулась вперёд, а соловей тихонько свистал: «Иди, ступай, возьми!»
Белая рубашка подвигалась всё ближе к двери буфетной. Теперь уж её не скрывают чёрные лопухи. На пороге буфетной слышно учащённое дыхание больной детской груди. Ещё минута, белая рубашка исчезла и только босая нога остаётся за порогом. Напрасно, совушка, ты пролетаешь ещё раз и кричишь: «нет, не бери», — Янко уже в буфетной.
Заквакали тотчас огромные лягушки в болоте, как будто испуганные, но потом утихли. Соловей перестал щёлкать, лопухи шептаться. В это время Янко тихо полз, а страх забирал его всё больше и больше. В лопухах-то он чувствовал себя как дома, а теперь был как дикий зверёнок в капкане, Движения его стали резки, дыхание ускоренное и свистящее, притом Янко совершенно поглотила темнота. Тихая летняя зарница, пролетевшая по небу, ещё раз осветила внутренность буфетной и Янка на четвереньках перед скрипкой, с головою задранной кверху. Но зарница погасла, месяц спрятался за облачко и ничего уже не было ни видать, ни слыхать.
Через минуту в темноте раздался звук тихий и грустный, как будто кто-то неосторожно дотронулся до струн, и вдруг… какой-то грубый, заспанный голос, выходящий из угла, гневно спросил:
— Кто там?
Янко затаил дыхание, но грубый голос спросил вторично:
— Кто там?
Кто-то чиркнул спичкой об стену, сделалось светло, а потом… О Боже! послышались ругательства, побои, детский плач, крики: «О, ради Бога!», — лай псов, мелькание свечек в окнах, крик в целом доме… На другой день бедный Янко стоял уже перед судом у войта.
Должны ли были судить его как вора? — конечно. Посмотрели на него войт и судьи, как он стоял перед ними с пальцем во рту, с вытаращенными, испуганными глазами, маленький, худой, избитый, не знающий, где он и чего от него хотят… Как тут рассудишь, тем более, что ему всего только десять лет и на ногах он едва стоит… В тюрьму его упрятать, или ещё что сделать?.. Всё-таки нужно хоть каплю милосердия иметь. Пусть его возьмёт сторож, пусть его высечет, дабы в другой раз не пытался воровать, и дело с концом.
Позвали Стаха-сторожа:
— Возьми-ка его и задай ему, чтоб помнил.
Стах кивнул своею глуповатою, зверскою головой, взял Янка под мышку, как какого-нибудь котёнка, и вынес к сараю. Ребёнок или не понимал, что делается, или был перепуган, но не отозвался ни словом, только смотрел, как смотрит пойманная птица. Да разве он знает, что с ним сделают? И как только взял Стах и растянул его в сарае на земле и, заворотивши рубашку, махнул сплеча, так только Янко крикнул: «Мама!..» И что его сторож розгой, то он: «Мама, мама!» — но всё тише и тише, слабей и слабей, и на каком-то ударе ребёнок умолк и не звал уже мамы…
Бедная, разбитая скрипка!..
Эх ты глупый, злой Стах! кто так детей бьёт? И без того он был такой маленький, слабый, всегда еле дышал…
Пришла мать взять мальчика и принуждена была отнести его на руках… На другой день уж не встал Янко, а на третий, вечером, умирал на войлоке под одеялом.
Ласточки щебетали в черешне, что росла близ хижины, солнечный луч врывался в окно и обливал золотистым светом растрёпанную детскую головку и лицо без малейшей кровинки. Этот луч был как бы доро́гой, по которой отойдёт маленькая детская душа. Хорошо, что хоть в минуту смерти виднелась такая широкая солнечная дорога, — жизнь была узенькой, тернистою тропинкой. Теперь ввалившаяся грудь ещё колыхалась дыханием, а детское лицо как бы вслушивалось в доходившие чрез открытое окно отголоски деревни. Был вечер. Девки, возвращавшиеся с сенокоса, пели: «Ой, на зелёной на лужайке», а от ручья доносились звуки дудки. Янко вслушивался в последний раз, как деревня играет… На одеяле перед ним лежала его лубочная скрипка.
Вдруг лицо умирающего ребёнка прояснилось и дрожавшие губы прошептали:
— Мама!..
— Что, сынок? — отозвалась мать, которую душили слёзы…
— Мама! Бог даст мне в небе настоящую скрипку?
— Даст, сынок, даст! — ответила мать; но больше оказать ничего не могла: её твердая доселе грудь разрывалась от увеличивающегося горя. Она могла только простонать: «О, Иисусе, Иисусе!», — упала лицом на сундук и зарыдала, словно безумная, или как человек, видящий, что не отнимет у неумолимой смерти дорогое существо…
Не отняла и она… Поднявши голову, она снова посмотрела на Янка; глаза маленького музыканта были открыты и неподвижны, лицо серьёзно, грустно и вытянуто. Солнечный луч тоже исчез.
Мир тебе, Янко!
На другой день приехали господа из Италии, приехала панна и барин, который ухаживал за ней. Барин сказал:
— Quel beau pays que l'Italie![2]
— И что за музыкальный народ! On est heureux de chercher la-bas des talents et de les protéger…[3] — прибавила панна.
Над Янком шумели берёзы…
Перевод Вукола Михайловича Лаврова