ПОЭТИЧЕСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ПО БЕЛУ-СВЕТУ

Счастлив, кто с юношеских дней, Живыми чувствами убогой, Идет проселочной дорогой К мете таинственной своей, Кто рассудительной душою Без горьких опытов узнал Всю бедность жизни под луною И ничему не доверял! Н.Языков [22]

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .?

Когда я был коллежским секретарем, свет казался мне очень скучным; я негодовал на все — на свет и на чины, на ленты и на человечество. В самом деле, человечество десятого класса представляет не много занимательного: развлечения его слишком вялы, мысли как-то слишком низкопоклонны, даже глупости незаметны, — а самые лучшие надежды так далеки, туманны, серы, так упитаны крепким духом северных наших передних, что это ужас!.. Мои понятия всегда стояли без шляпы перед понятиями высших девяти рангов, всегда простуживались из почтения и всегда страдали насморком; кровь моя действовала так медленно и так слабо, как циркуляры, которые я переписывал; всякий день моей жизни был на рассвете помечен входящим нумером и немедленно подшит к проволоченному делу. Я чувствовал себя созданным для высших чинов и высших ощущений, но какая-то волшебная, невидимая сила тяжелою цепию приковывала мое существование к десятому классу; казалось, что я никогда из него не вылезу, что когда весь род человеческий будет произведен в титулярные советники[23], я один на земном шаре останусь коллежским секретарем. Дожидаясь повышения целые пять лет, я уже был уверен — да и все гении десятого класса бывают в том уверены! — что человечество остановилось и стоит неподвижно; что его просвещение и образованность даже идут назад. С досады я сделался было ужасным вольнодумцем и смотрел на вещи и на моих ближних сквозь тусклое стекло сожаления. Теперь, как я уже статский советник и скоро надеюсь быть действительным, я думаю совсем иначе; теперь я возвращаю человечеству честь и славу и вижу, что оно подвигается к совершенству, которого неминуемо достигнет, как скоро сделаюсь я превосходительным[24].

Но, повторяю, когда я был коллежским секретарем, мне было очень скучно. Видя себя забытым и мои дарования пренебреженными, я перестал ходить в канцелярию и начал ходить к моей начальнице, чтоб обратить на себя внимание начальника. Но он и тут меня не приметил. Есть на свете люди, которые ничего не примечают!.. Я оставил начальницу и пошел искать сильных ощущений.

Моя душа уже не вмещалась в тесных пределах десятого класса; она бродила, кипела, вздувалась, выступала из берегов и потопляла собою все смежные низовые чины, всю нагую, бесцветную равнину взморья гражданской жизни, Я родился поэтом, романтиком, и душа моя непременно требовала сильных ощущений. Бледные, томные, спазмодические, слегка нарумяненные и гладко причесанные красоты классицизма проходили по ней, как тени по полотну, не оставляя ни малейшего впечатления. Я жадно прочитывал творения новой поэтической школы, мечтал днем и ночью о страшном, мрачном, отвратительном, ужасном и был в отчаянии, что ни на Невском проспекте, ни на Черной Речке не находил ничего подобного. Чтобы согреть душу новыми, неизвестными ей чувствами, чтобы произвести корчь в сердце, сведение в жилах, судороги в мозгу и упоиться выспреннею, недоступною для обыкновенных умов сладостью, я желал впасть в чахотку и начать харкать кровью; я воображал себе роскошь быть посаженным на кол; иногда мне хотелось скитаться по свету с отсеченным языком и руками и сочинять стихи в этом положении — или видеть себя заживо запертым в гробу и съеденным червями — или снизу до пояса замерзнуть в Неве, а сверху от пояса до головы возгореться любовью и пылать пожаром страсти в виду всей Английской набережной — или, затворясь в больнице неизлечимых, быть схваченным вихрем кашля, стона, колик, горбов, ран, гноя, паралича, падучей болезни и антонова огня[25] и кружиться до смерти в омуте человеческих страданий - или провалиться внутрь кладбища и лежать среди бесчисленных остовов на груде перебитых черепов и ребр, тогда как по мне плясали бы мертвецы, черти, ведьмы, вампиры, змеи, ящерицы, жабы и все, что составляет прелесть жизни, прекрасное и высокое в природе; не то из коллежских секретарей прямо попасть в коллежские советники - не то хоть быть поглощенным огнедышащею горою — не то, наконец, хоть самому проглотить огнедышащую гору!.. Тогда, по крайней мере, ощутил бы я что-нибудь сверхъестественное, был бы глубоко тронут, приятно измучен, растерзан и счастлив.

Но спрашиваю, где и как найти у нас такие ощущения — у нас под 60-м градусом широты — у нас, где точка замерзания воды есть в то же время точка теплоты всех чувствований, где они как стали на нуле, так и стоят зимою и летом?.. Я искал сильных ощущений везде, где только у нас их ни предполагают: искал я их в жирных щах, в убийственных кулебяках, в мертвецком пунше и в Летнем Саду в девять часов вечера, — и нигде не мог на них наткнуться. Они, видно, редко там попадаются, хотя мои товарищи уверяли меня в противном.

Все великие поэты играют в карты: борьба жадности с судьбою есть поэзия кармана. Я пустился играть в карты, и играл шибко, чтоб произвести в душе, коснеющей в одном и том же чине и лишенной движения, хоть какое-нибудь потрясение. И это потрясение действительно скоро случилось с нею; случилось оно во время жестокой драки, когда я, в пылу поэтического вдохновения, зашиб пятьдесят тысяч рубликов у двух молодых и неопытных коллежских регистраторов, недавно прибывших из деревни служить отечеству с хорошими деньгами.

Но после этого спасительного потрясения скука, истинно классическая, грозила истребить в моем сердце зародыши прекрасных страстей и превратить его в пустыню. Регистраторы непременно хотели подать на меня жалобу — я никогда не любил сырой и мрачной прозы тюрем, где сердце человеческое запирают тяжелою веригою из предосторожности от вторжения великих чувствований, где благороднейшее создание в мире сидит в бездействии и уничижении, как ум, заключенный в железной клетке трех единств, молящий подаяния нескольких мыслей и куска славы сквозь толстую решетку риторики — и уехал из Петербурга, оставив своих противников без денег и в 14 классе.

Но куда ехать?.. Поеду в Москву.

Нет, в Москве скучно. Что я там увижу?.. Развалины старинной боярской гордости, по которым женихи-спекуланты томно пробираются в наемных каретах! Груды обломков имений, очистившихся от банкового залога, на которых сидят разодетые в пух невесты, вертя пальчиками от скуки и считая звезды на груди приезжающих из Петербурга!.. Там уже нет поэзии; она пропала вместе с древними окладистыми бородами, бобровыми шайками, ферязями[26], опалами, теремами и воеводствами; цирюльники соскребли ее с лица английскою стадию, европейская полиция подмела ее с улиц, площадей и нравов, кафедра пиитики вылущила ее из молодых понятий, французские корсеты выжали ее из женских сердец вместе с азиатскою любовию. Вист, это погребальное развлечение страждущей подагрою образованности, довершил разрушение поэтической Руси, разбив общество плотное, сильное, задорное, резкое, бурное, потешное — важное натощак, пляшущее вприсядку навеселе, — разбив его на мелкие кучки, о четырех лицах каждая, геометрически расположенные на земной поверхности и безмолвно соображающие умом отношения королей к тузам и судьбу тузов, дрожащих перед лицом козырной пятерки. В Москве мне нечего делать. Притом, регистраторы легко там меня отыщут. Лучше отправлюсь в Малороссию, посмотрю на отечество стряпчих и повытчиков[27]: должно быть любопытно видеть канцелярские гении в пеленках, еще ползающие по грязному полу и младенческою ручкою рисующие на песке первые черты будущего чернильного крючка. Хочу упиться поэзиею подьячества[28]. Еду в Малороссию.

Еду, еду — и все то же: равнина, лес, болото; болото, лес, равнина; на равнине лесок, за леском рожь; за рожью опять лесок, за леском опять рожь. Мой взор скользит уныло по этой клетчатой, симметрически разрисованной поверхности, и я воображаю себе, будто во всю дорогу читаю бесконечный роман покойной литературной школы, разделенный на равные главы, прорезанный межами правильных периодов, писанный слогом чистым, гладким, шлифованным пемзою и покрытым лаком, где злодеяния и добродетели размещены по циркулю, крестообразно, в виде шахматной доски, нарочно устроенной для невинной игры в чувства с благосклонным читателем. Я зеваю и еду.

Приезжаю; никто меня не примечает, потому что я поэт 10-го класса. Я тоже ничего не примечаю, кроме арбузов, блох и клопов, которых можно найти и в Монастырке[29]. Спрашиваю: откуда берутся стряпчие и повытчики? Хохлы мне отвечают: А бог знае, пане!.. Ищу поэзии и повсюду встречаю приказную прозу, без правописания. Напрасно проехал я всю Россию: здесь никогда не бывало предметов сильных ощущений. Даже некого обыграть в карты!.. Прощай, отечественная Нормандия! Сажусь в длинную бричку, крытую белым полотном. Жид с огромною дубиною правит четверкою пегих, чахлых кобыл. Я еду далее.

Но я слишком опрометчиво произнес приговор мой о Малороссии. Дождь начинает идти, и картина переменяется: вся страна мгновенно превратилась в океан грязи. Мы плаваем по ней с бричкою и четырьмя пегими кобылами. Положение мое становится несколько занимательнее. Здесь есть поэзия!..

Буря, вьюга. Сильный ветер волнует грязные пучины. Изорванные поярковые шляпы, перебитые грибы, раздробленные дыни и подошвы от старых сапогов носятся с волнами по черной их поверхности. Я всякий час нахожусь в опасности претерпеть бричкокрушение. Страх и отчаяние кровавыми когтями рвут мою внутренность; легкое, голубое пламя надежды еще по временам мелькает в душе моего жида, озаряя грязь и мою судьбу бледным, зловещим, смертельным светом лампады, теплящейся над гробом лицемера; но я уже слышу за бричкою пронзительный, холодный, как лед, ужасный, как ночное эхо вертепа, хохот погибели, которая, уцепясь мощными руками за задние колеса, удерживает наше стремление изо всей силы... Я в первый раз в жизни испытываю над собою действие сильного ощущения: оно очаровательно!..

После двухнедельного грязеплавания бричка моя благополучно бросает якорь в вольной гавани Одессе. Это было ночью, посреди улицы. Мы благодарим небо за наше спасение. Мой кормчий, жид, радостно соскакивает с козел на землю; но — увы! — он тут же тонет в бездонной луже грязи, в которой мы впотьмах остановились. Я роняю горячую слезу в память несчастной его кончины и остаюсь в бричке до утра, держась обеими руками за сундук, заключающий в себе мои надежды в круглых металлических плитках и мою будущность в листочках. На другой день жители и будочники прибегают огромною толпою, ободряют меня кликами, приносят длинные доски, кладут их одним концом на краю брички, а другим на тротуаре и устроивают для меня безопасный спуск. Я сажусь на свой сундук, съезжаю на нем по доскам и выхожу на твердую землю в столовой какогото трактира. Вот вся история поэтического путешествия моего из Малороссии чрез Новороссию, на край всея Руси, в Одессу. Теперь я постигаю поэзию грязи, которую малороссияне так страстно любят переносить в свои романы. Если когда-либо ворочусь в Петербург, то сочиню роман в стихах, то есть поэму, в которой напишу грязью величественную картину моего странствования и моих ощущений.

Я в Одессе. Город славный, каменный, торговый. Улицы шириною в четверть версты: можно удобно делать свои наблюдения. И что всего удобнее, можно их делать, не трогаясь с постели. Дома построены из мягкого ноздреватого камня, состоящего из песку и морских окаменелостей, склеенных как-нибудь местною природою. В этом камне такая же пропасть дыр, как в совести старого подьячего, в которую, как известно, иногда можно просунуть руку насквозь. Как домы большею частию оштукатурены только внутри, то окна считаются в них роскошью, и любопытнейшие из жителей, особенно дамы, скромные по своей природе, предпочитают смотреть на улицу сквозь стену, отбив кусок штукатурки где-нибудь в углу комнаты. Поэзии нет в Одессе; самыми сильными ощущениями называются появление саранчи и мороз в 24 градуса. Итак, чтоб найти себе занятие, я должен был обратиться философом и посвятить себя наблюдениям. Мигом смекнув всю пользу, какую северный философ 10-го класса может извлечь для своей умозрительной лени из этого качества материяла, я отваливаю штукатурку над своею кроватью, скважину немножко расчищаю пальцем и, нежась под одеялом, с длинною трубкою в зубах, в благовонном облаке дыма тюмбеки[30], ложусь на целые сутки бросать сквозь толстую каменную стену «высшие взгляды» на Одессу и выводить чрез дирку умозаключения мои об ее народонаселении, образованности, правах и торговле.

Вот мои замечания.

Народонаселение города чрезвычайно разнообразно; люди — русские, греки, итальянцы, поляки, жиды, и все те же люди; женщины — русские, гречанки, итальянки, польки, жидовки, и все те же кокетки; разговоры — русские, греческие, итальянские, польские, жидовские, и все тот же вздор, в разных переводах.

Нравы — нравов не видно на улице. Надобно будет, когда встану, посмотреть их за ширмами.

Образованность — французский фрак, английский бифстек, кипрское вино, турецкая трубка, русский банкротский устав[31], + (плюс) итальянские актрисы, - (минус) вкус к чтению, = (итого) очень весело! Право, я гожусь и в наблюдатели!.. Торговля — о! торговля весьма деятельна. Обозы тянутся беспрерывною цепью; поляки везут пшеницу и сало. Привезши, они продают товар купцам, пересчитывают полученные червонцы и тут же проигрывают их в карты. Проигравши, они купаются в Черном море, мужчины и женщины вместе; шумят, хохочут, одеваются на берегу и уезжают домой, легкие, чистые, здоровые, без пшеницы, без сала и без червонцев. Стой! полно наблюдать в бездействии!.. Кто там?.. Васька!.. Я чувствую в себе вдохно­вение политической экономии. Васька, разбойник!.. давай поскорее одеваться. Сапоги!.. брюки!.. скорее!.. Где моя шляпа?.. бегу содействовать успехам внутренней торговли. Вот два помещика, которые никак не могут проиграть своих червонцев, несмотря на все усилия. Надо помочь им скорее опорожнить карманы и уволить их из города в де­ревню, чтоб они могли опять усердно заняться выделкою пшеницы и сала, для отправления в гавань. Это поддерживает хлебопашество, поощряет дворянское трудолюбие... Иду, иду; погодите!.. Во всяком чине можно быть полезным общему благу... Надо непременно подцепить их по-петербургски.

Господа! я держу банк:

Король — двойка;
валет — тройка;
дама — дама;

Хорошо! половина моя.

Туз — пятерка;
валет — шестерка;
король...

Деньги мои!.. Господа, идите купаться.

Они шумят. Нужды нет!.. Ежели придется и подраться — это будет только новое потрясение для души: я путешествую по части сильных ощущений.

— Вы еще спорите?.. Как вы смеете утверждать, что я спроворил вам короля?.. Знаете ли вы, с кем говорите?.. Я десятого класса, я коллежский секретарь!.. А вы кто таковы?.. какого вы чина?..

Помещики перепугались: они приехали в город с пшеницею и салом безо всякого чина!.. Я начинаю убеждаться в пользе чинов и важности десятого класса в особенности.

— На дуэль?.. Как? меня на дуэль?.. Кто смеет говорить о дуэли?.. знаете ли вы, что это строжайше запрещено законом!.. Вы и в Сибири не найдете места.

Они побледнели. Хорошо; это доказывает спасительное действие законов, когда они имеют таких строгих блюстителей, как я.

— Вы намекаете мне о полиции!.. Это другое дело. Извольте адресоваться туда законным порядком. Я люблю законный порядок.

Между тем кладу в карман три тысячи червонных и оставляю помещиков в отчаянии, на основании законного порядка. Однако ж с полицией шутить не надобно: а как поймают меня на улице?.. Лучше принять нужные меры предосторожности. Есть на свете места, исключительно посвященные поэзии и неприступные для полиции.

Бегу на квартиру, беру с собою деньги и бумаги, получаю билет и отправляюсь в карантин. Вхожу; осматриваю заведение с важным любопытством; разговариваю с греками, евреями, итальянцами и перстами, очищающимися от чумы и восточных грехов, чтоб чистыми руками и с легкою совестью начать грешить на Русской земле; стараюсь всячески скомпрометировать себя с ними, но никак не удается: караульный удерживает меня в почтительном от них расстоянии. Придется поневоле оставить карантин, но зачумившись!.. Решительно, у меня ни в чем нет счастия!

Но при выходе попадается мне у ворот греческий нищий, недавно приехавший из Царяграда, чтоб сделаться в России знаменитым изгнанником. Я пользуюсь неожиданною встречею и, в пылу человеколюбия, кладу ему в руку червонец. «Стой!..— кричит издали надзиратель солдату. — Не выпускай этого господина!» — «Что такое?.. за что?..» — «Вы, милостивый государь, коснулись этого человека». — «Так что ж?» — «Он еще не выдержал карантинного срока». — «А мне какое до этого дело?» — «Дело в том, что вы скомпрометированы и должны высидеть здесь с ним пятнадцать дней». Я обижаюсь. Надзиратели убеждают меня печатными правилами. Я спорю. Они настаивают. Я еще спорю, потом становлюсь уступчивее и, наконец, соглашаюсь остаться в карантине. Я только этого и хотел.

Мне отвели комнатку. Буду сидеть здесь, пока мои помещики, не отыскав меня в городе, уедут в деревню. Карантин есть маленькое независимое государство, не признающее никаких законов, кроме аллопатических, никаких властей, кроме штаб-докторской. Это кусок планеты, завоеванный медициною у человека и управляемый страшным врачебным деспотизмом. Рецепт здесь то же, что фирман[32] в Турции. За всем тем, говорят, можно жить безопасно и под медицинским правлением: только не надо жаловаться ни на какую боль в теле; не надо стонать, ни даже морщиться, потому что и там есть доносчики.

Я поселяюсь в моей комнатке. В одно мгновение ока огромные, тощие, алчные блохи, подобно угрызениям совести, нападают на меня черною тучею; кусают, щиплют мое тело, скачут по лицу и по рукам, проникают в сапоги и под платье, высасывают кровь из-под кожи, высасывают спокойствие из души, счастие из сердца, воображение из головы; я чешусь, прыгаю, потею, изнемогаю; отчаяние овладевает мною, и во второй раз в жизни испытываю я сильное ощущение, но ощущение истинно адское, истинно поэтическое. «Здесь есть высокая поэзия! — восклицаю я с восторгом. — Что малороссийская грязь!.. Настоящая поэзия находится только в одесском карантине». И чем короче узнаю я его, тем более открываю в нем поэзии. Это страна заколдованная, с заколдованным образом мыслей и временными, фантастическими нравами. Это одно из предместий Константинополя, сорванное бурею с берегов Босфора вместе с огромною полосою ума оттоманского и дрязгами господствующих в Пере мнений и выброшенное волнами на «Блошиную степь» Российской Империи. Смешанные звуки турецкого, греческого и итальянского языков клубятся в воздухе с облаком табачного дыму, поднимающегося из жерл бесчисленных стамбулок[33]; чума, султан, Царьград и палки господствуют во всех разговорах; все понятия ходят в чалмах и желтых туфлях; все чувствования сидят на полу с поджатыми под себя ногами; а в углу заведения жирный и тяжелый турецкий патриотизм, нередко одетый в европейское платье, нежно разлегшись на мягких подушках, заранее опорочивает русские нравы, которых он еще и в глаза не видал, с жаром превозносит все оттоманское и доказывает с чувством глубокого убеждения, что чума не заразительна, что Махмуд величайший человек в мире[34] и что карантины, полиция и паспорты суть выдумка самая бесполезная и самая неблагородная.

Прибавьте к тому еще поэзию парадоксов, важно излагаемых путешественниками-наблюдателями, и вы согласитесь, что нет на свете ничего приятнее, как зачумиться и быть запертым в карантине. Английский баронет уверяет меня, что турки самый либеральный народ в мире. Мусье Жé, родом из Марсели, утверждает, что они вежливее и обходительнее старинных парижских маркизов, и хвалит в особенности влияние янычарской палки на честность и образованность народа. Некто Николаки Болванопуло, греческий дворянин из Фанара[35], производящий свой род от какого-то мясника, возведенного, по его словам, на престол византийских императоров вслед за каким-то менялою, который был преемником трубача, который царствовал после конопатчика, и так далее, и так далее, толкует мне с утра до вечера о великолепии пашей, о могуществе бостанджи-баши[36] и о превосходстве восточного образа правления. Он говорит, что нет на свете правительства лучше оттоманского, и в доказательство своего мнения приводит и самое его название; оно по-турецки именуется девлет, то есть «благополучие»; так что ж нужно более?..

Мое воображение воспламеняется. После трехдневного пребывания в карантине я так уже упитан духом турецкого табаку и стамбульских понятий, что если б было возможно, в три прыжка перемахнул бы с Блошиной степи в Константинополь. Девлет!.. Право, это не дурно!.. Спрашиваю, есть ли там сильные ощущения. Греческий дворянин Болванопуло, который дважды был выколочен палками по пятам могущественным бостанджи-баши, клянется мне честию, что Царьград весь из них составлен, что эта бесподобная столица построена из сильных ощущений, покрыта сильными ощущениями и выкрашена под сильные ощущения и что сам он нарочно приехал в Одессу, чтоб несколько отдохнуть от них в России. А если я пожелаю ощущений другого рода, мягких, теплых, плавящих душу и сердце, то он в особенности рекомендует мне тандур[37]: это большой стол, с большою под низом жаровнею, обставленный от-всюду софами и покрытый огромным, толстым одеялом на вате; в холодное время дамы и мужчины садятся кругом на этих софах, кладут ноги под этот стол, прикрываются по шею этим одеялом и, расположенные в виде розы ветров, беседуют, краснеют от духу жаровни, пучатся, раздуваются и лопаются от счастия. «С тех пор, как люди занимаются механикою,— воскликнул Болванопуло, — нигде еще не изобретено машины для выделки сплетней, интриг, для нежных путей сообщения и теплых ощущений превосходнее тандура!» — «Так и быть! — воскликнул я, — еду в Константинополь; еду посмотреть, как люди живут под сению янычарской дубины «благополучия», хочу узнать поэзию палки и тандура».

Дело решено: я купил лист гербовой бумаги и подал прошение о выдаче паспорта в Константинополь. Дня через три принесли мне паспорт, писанный по-русски и по-итальянски. Я был обрадован, начал даже делать приготовления к отъезду. Но, рассматривая выданный мне вид, я открыл, что меня назвали в нем, по ошибке, вместо коллежского губернским секретарем, Segretario di governo. Моя радость вдруг исчезла; я чувствовал, глядя на эту бумагу, как собственное мое уважение к моему лицу понижалось, понижалось и остановилось двумя градусами ниже, как, напротив, вся природа постепенно возвышалась вокруг меня целым чином выше, оставляя меня в пропасти 12-го класса; я был в отчаянии. Единственное средство к восстановлению прежнего равновесия между моим саном и достоинством окружающих меня предметов было - просить о перемене паспорта с поправкою сделанной ошибки; но греческий дворянин Болванопуло отсоветовал мне эту меру. Основываясь на доказанных на Востоке истинах, он утверждал, что девять десятых хорошего делается на свете по ошибке, а потому нельзя угадать, не послужит ли эта ошибка еще в мою пользу; что восточные не знают никакого толку в секретарях, ибо секретари запрещены Алкораном[38] вместе с взятками; что турки, когда хотят сделать что-нибудь умно, всегда делают наоборот принятому в других землях порядку, и дело выходит прекрасно. Например, они читают книги с конца, от последней страницы к первой, и находят в них более смысла, нежели мы, читая их с начала, от первой страницы к последней; дома строят они, начиная с крыши, а не с фундамента; решение произносят прежде, а доказательство ищут потом, и так далее. Поэтому легко может случиться, что и меня станут они уважать не с головы, а с того конца — что, впрочем, случается с великими людьми не на одном только Востоке. Заключения Болванопуло показались мне новыми, ясными, блистательными. Я перестал думать о перемене паспорта, выкурил еще одну трубку и уехал в Константинополь.

Когда говорю — я уехал, — само собою разумеется, что я отплыл на шведском судне. Мы уже в открытом море. Вот прекрасный случай загнуть крючок человечеству и, придравшись к корабельной веревке или к лоскутку изорванного ветром паруса, разругать добродетель, наплевать в лицо честности, доказать, что в мире нет ничего ни умного, ни священного, и прославиться черноморским Евгением Сю[39]. Я стою на палубе, на пути к бессмертию; я должен воспользоваться моим положением и тут же на месте состряпать морской роман, начинив его бурями и шквалами, раздув ветром на четыре тома, напустив туману во все главы и все его страницы нагрузив свирепыми страстями, смоченными в горькой воде, и сырыми, холодными преступлениями, так, чтоб наделить читателя насморком и, в заключение, отвалять его по боку канатом за то, что он еще смеет называться человеком. Где бумага?.. перо?.. чернила?.. Я побежал в каюту. Трепещи, человечество! — я сажусь писать морской роман. И схватив перо, в первом порыве вдохновения, я написал бурное заглавие: Куракакубарабурачья, морской роман барона Брамбеуса. Прекрасно!.. в одном этом заглавии есть довольно яду на четыре тома. Теперь положу перо за ухо и пойду опять на палубу, погляжу на игру неистовых страстей в неподвижных шведах, на коварство шкипера[40], на злодеяния матросов, напитаюсь поэзиею соленой воды и приступлю к содержанию. Я поспешно вылез из каюты и обошел все судно. Ветер дул попутный, шведы дремали на палубе. Шкипер пил хладнокровно горячий грог подле руля. Вся поэзия корабля заключалась в смешанном запахе затхлости, смолы и сельдей. Везде скучно; везде сыро. Я возвратился в каюту, лег, уснул и спал двое суток — спал так крепко, как после прочтения пяти морских романов, и проснулся не прежде, как в виду замков, защищающих вход в Царьградский пролив[41], когда шкипер пришел сказать мне, что турецкие таможенные чиновники приехали для осмотра судна.

Выхожу на палубу, чтоб полюбоваться на турецких чиновников. Странное дело! на них нет никакого отличительного знака усердия, хотя они давно служат и вероятно не раз были под судом. Болванопуло прав: Восток совсем не то, что Запад!..

Турецкие чиновники — их было двое — сидели на небольшом ковре, разостланном на палубе, и курили трубки. Перед ними сидел на пятках, как обезьяна, молодой грек в красной чалме, служивший им переводчиком. Увидев меня, они спросили у шкипера, кто я таков. Шкипер предъявил им мой паспорт. Турецкие чиновники развернули его, посмотрели и отдали переводчику, чтоб он растолковал им этот неверный фирман. Грек долго разбирал бумагу и посматривал на меня исподлобья с большим любопытством. Наконец, сказал он им, что, судя по этому фирману, я должен быть великий человек. Турки тотчас поправили полы своего платья и закрыли ими ноги в знак почтения.

Грек продолжал:

— Он русский, то есть Москов, и называется Андрей Андреевич, то есть Андрей Андрей-оглу.

— Андарай-оглу!.. — воскликнули с удивлением турецкие чиновники и пустили ртом и носом по длинной струе табачного дыма. — Андарай-оглу!!. Какое благополучное имя!..

— Что касается до чина, — сказал переводчик, — то он знаменитее баснословного Рустема[42] и выше звезды, мерцающей в хвосте Малой Медведицы. Одним словом, он губернский секретарь, Segretario di governo.

— Аллах! Аллах! — вскричали турки. — Но что за мудрость скрывается в этом звании?

— Это, изволите видеть, очень высокое звание, — отвечал переводчик. — Segretario значит по-турецки мехреми-сирр, соучастник тайн, а Governo то же, что девлет, правительство или благополучие. Итак, он соучастник всех тайн русского благополучия.

— Нет силы, ни крепости, кроме как у Аллаха! — воскликнули турки еще громче. — Добро пожаловать, Андарай-оглу эфенди[43]! Взоры наши прояснились от вашего лицезрения. Извольте присесть с нами на ковре гостеприимства. Москов наш друг; мы рабы вашего присутствия.

Толмач объяснил мне их приветствия. Я уселся с ними на ковре. Оба турецкие чиновника вынули из своих уст трубки и вбили их мне в рот, по правилам восточной учтивости. Как я не знал, что в подобном случае можно было довольствоваться одною, то принял обе и стал курить из двух трубок, пуская дым в две стороны, что внушило туркам еще высшее понятие о моем сане и о моих способностях. После этого они уже не сомневались, что я настоящий «соучастник тайн русского благополучия», и осыпали меня бесконечными вежливостями, чтоб доказать дружбу свою к России.

Спустя две трубки времени — время там считается на трубки табаку — они садятся в лодку и отплывают на берег. Вдруг раздается пушечная пальба со стен замка и вторая лодка подплывает к нам с цветами. Находившийся в ней чиновник просит меня от имени всей Турции принять чистосердечный подарок, объявляя, что и эти выстрелы производятся в честь знаменитому гостю Блистательной Порты, господину губернскому секретарю, в итальянском переводе Segretario di governo, а в турецком соучастнику тайн русского благополучия. Я принимаю цветы и величаво благодарю Турцию от имени всех губернских секретарей. Мы плывем медленно по излучистому проливу; весть о прибытии из России такого сановника, какого никогда еще в Турции не видали и не слыхали, настоящего губернского секретаря, расходится по берегам Босфора, и изо всех замков приветствуют меня цветами и пушечною пальбою. Болванопуло говорил правду!.. Я убеждаюсь в пользе переводов и решаюсь вперед жить на свете только в переводе. Это тоже поэзия.

Наше судно бросает якорь в заливе, против арсенала. Я выхожу на берег, иду в Перу, где уже моя слава меня опередила, и поселяюсь в главном трактире. Вся Пера в недоумении, Европейские турки и турецкие европейцы стараются узнать, кто я таков, что девлет, благополучие принимает меня с таким отличием. — Как бы не так?.. я соучастник тайн благополучия! Девлет и губернские секретари понимают друг друга превосходно. — Но тонкие обитатели любопытного предместья, не постигая наших соотношений, все еще ломают себе головы догадками. Европейские посольства и миссии уверены, что я должен быть тайный дипломатический агент, приехавший к Порте с важными предложениями, и выпускают на меня стаю шпионов. Их драгоманы[44] из туземцев, в длинном восточном платье, желтых туфлях и огромных, шарообразных колпаках из серой мерлушки[45], насаженных на выбритые головы в виде опрокинутых чугунных горшков, или пневматических колоколов, или гасильников здравого смысла, набив карманы дипломатическими секретами своих держав, кружат около меня, как тени, обтираются и кашляют; я откаш­ливаюсь им отрицательно, даю разуметь, что не покупаю чужих тайн, и они удаляются с недовольным лицом. Старые пероты[46] ищут проведать, не приехал ли я учиться по-турецки, с тем, чтоб устранить их семейства от наследственного ремесла переводчиков, и пугают меня ужасами турецких деепричастий и арабских склонений. Миссионеры умышляют обратить меня в католическую веру. Аптекари являются с предложением: не угодно ли приказать отравить кого-нибудь? Коконы, сиречь дамы, составляют между собою адский черный заговор — женить меня на месте. Коконицы, или барышни, моются, причесываются, настраивают улыбки и поправляют свои кондогуни[47] в ожидании моего появления. Все тандуры в волнении. Вторжение одного губернского секретаря в Оттоманскую империю потрясло Восток в его основаниях.

Я между тем сидел в трактире, запершись в своей комнате и приставив к дверям плечистого хорвата, принятого мною в лакеи и хорошо знающего город и местные уловки. Я поручил ему защищать меня от посяганий турецких европейцев, и мой хорват Лука, действуя по правилам славянской логики, порядком поколотил нескольких из них, показавшихся ему подозрительнее, и тем доставил мне в Пере еще более весу. Везде есть свое средство заслуживать уважение.

Наконец, начал я выходить из трактира. Как странно вдруг очутиться посреди народа, совершенно различного с нами языком, одеждою и нравами! Здесь все люди кажутся мне добрыми, честными и умными, хотя греческий дворянин Болванопуло предварил меня о противном, — и я долго не могу отличить добродетели от глупости, чувства от плутовства, красоты от корыстолюбия единственно потому, что эти понятия одеты в другое форменное платье, кланяются, кривляются и размахивают руками иначе, нежели у нас. Но полно рассуждать о понятиях; пора идти искать сильных ощущений, которых тоже я нигде не вижу. Неужто Болванопуло обманул меня?

Я знакомлюсь со многими семействами в Пере. С моим появлением в обществах все взоры с любопытством устремляются на таинственного незнакомца, у которого, как сказывают, есть большие деньги. Коконы вскакивают на софы, чтобы приветствовать меня колоссальным поклоном. Коконицы бросают на меня из-под тандурных одеял теплые, пареные взгляды, по такие вялые, так размягченные банным духом жаровни, что в них нет никакой упругости, ни силы. Их отцы и братья, желая быть любезными, рассуждают со мною о чуме и превосходстве ума турецкого перед европейским. Я принят с честию во всех порядочных тандурах, и дремлю в них вместе с хозяевами и гостьми. Все находят меня очень любезным.

Когда ж начнутся сильные ощущения?..

Вот они начинаются. Я случайно завел дружбу с синьором Петраки, благородным, богатым и толстым перотом, которого ум и тандур славились тогда в целом предместье. Он почитался образцом хорошего тона: его чубуки были длиннее всех чубуков той части города, кончики его туфлей торчали острее и выше миллиона других кончиков и в его колпаке вмещалось воздуха вдвое против самых знаменитых колпаков в столице. Гордясь своим происхождением от одного из древнейших драгоманов в мире, он считал в своей родословной сорок человек переводчиков и около двухсот толмачей. Его род в продолжение трех с половиною столетий беспрерывно переводил с турецкого на языки разных европейских посольств, которые держал в своей драгоманской горсти; в его голове понятия лежали уже переведенные на четыре руки; для удобнейшего приискания он, еще в детских летах, расположил в своем сердце все чувства и патриотизмы по алфавитному порядку восточного словаря Менинского[48], и даже его дети получили от него турецкие души в подлиннике, с готовыми пере­водами их на французский, английский, итальянский, испанский, португальский, шведский и русский образы мыслей. Я с любопытством и удивлением наблюдал этот, почти непостижимый для тех, которые не бывали в Пере, нравственный феномен, когда синьор Петраки открыл мне свой дом и свое сердце. Я вошел в дом правильно, в большие двери, но внутри дома сбился с пути и, вместо сердца хозяина, забрался в сердце старшей его дочери, коконицы Дуду, в котором завяз по шею.

Любовь! любовь! начало изящного и поэзии, источник людей, обществ, законов, просвещения и политики, луч небесной теплоты, согревавшей мироздание, невзначай пронзивший вновь созданную природу и переломившийся в земной жизни человека!.. Любовь, радуга души, бьющая из светлой, алмазной капли дарованного ей бессмертия и красивою, огненною, волшебною лентою своей опоясывающая бурную атмосферу ума, воображение, яркая молния счастия, быстро, мгновенно прорезывающая мрачное облако нашего быта, но потрясающая сердце и жизнь исполинскою силою — скопленною в одну громовую электрическую искру огня всех страстей, надежд и опасений - слитых в одно волканическое пламя плоти, души, понятий, прошедшего, настоящего и будущности!.. Любовь! райское, очаровательное чувство! ты ниспослана в сию юдоль плача единственно для утешения нижних классов табели о рангах, лишенных права на кресты и ленты. Одни лишь регистраторы, секретари и титулярные советники настоящим образом наслаждаются твоими благодеяниями; им являешься ты во всей своей свежести и красе. Надворные и беспорочные[49] питаются уже твоими обломками; статским иногда еще бросаешь ты из милости кусок разогретой сладости, а превосходительные принуждены покупать тебя мерзлую, полуфунтиками и на чистые деньги, вместе с французским нюхательным табаком и фланелью. И чтоб в полной мере упоиться твоими прелестями, надобно взвалить свой бедный чин на плеча и, оставив холодную Чухонию, идти за тобою на берега Босфора. Я знаю это по опыту. Увидев божественную коконицу Дуду, я тотчас влюбился в нее со всею пылкостью 10-го класса; она тотчас влюбилась в меня со всею жарою, со всем зноем Востока — и мы были счастливы, как турецкий девлет, как благополучие.

Ах, если б могли вы видеть мою коконицу, нежащуюся в богатом тандуре! Это бессмертная нимфа, с полною белою грудью, ожидающая... Но нет! фразы классического слога не в состоянии выразить ее красоты и прелести. Одна только смелая, резкая кисть романтизма может дать об них понятие: это роза южных, горящих роскошью садов, цветущая под атласным одеялом на вате, это блистательный помысл поэта, мечтающего о прекрасном в зимнюю ночь, греющий ноги под столом у горячей, как его душа, жаровни; это чудо! чудо! чудо!..

Я провожу с нею бесподобные утра. Мое сердце растет, пучится, расширяется от любви и тандура, так, что могло бы вместить в себе все сладостные чувства Оттоманской империи.

Я возвращаюсь от нее домой в небесном восхищении, прыгая через кровавые, обезглавленные, посиневшие туловища казненных гяуров, лежащие по углам улиц на кучах навоза, и мое сердце корчится, трепещет, как ляжка лягушки, терзаемая действием галванического столба.

Мы отправляемся в легких и красивых лодках на рыбную ловлю, весело мчимся по Босфору и приказываем закинуть сеть на наше счастье. Мягкая ручка коконицы роскошно дрожит в моей, сильно, страстно дрожащей руке; мы горим, мы в упоении — но желаем еще гадать о будущем нашем блаженстве по обилию закупленной нами в воде добычи. Вдруг рыбаки вытаскивают, на наше счастие, одного окуня и две страшные, черные, ослизлые янычарские головы. Наше упоение, наше блаженство мгновенно превращается в судорожную рвоту.

В какой стране любовь доставляет столько и таких высоких, сильных поэтических ощущений?.. Мое сердце находится здесь в беспрерывном раздражении. Я здесь чувствую; я живу.

Лука!.. Лука!.. одеваться! Бегу, лечу к моей Дуду, к несравненной коконице с обворожительными глазами газели. Я застану ее одну в тандуре. Сегодня для меня самый великий день в жизни: она меня ожидает!..

Я оделся щегольски; зеркало отразило мое самолюбие в светлой, неприступной глубине своей с приветливою улыбкою, и я вышел на улицу. Любовь сообщала моим ногам быстроту ног кота, преследующего по крышам домов драгоценный предмет своих мечтаний и своей страсти. Я дышал любовью, счастьем и нетерпением и прыгал через ручьи, через лужи, через кучи сору. Пронесшись через множество кривых и тесных улиц, я уже был в виду дверей, за которыми сидели мои надежды, как в соседнем доме отворилось окно и кто-то нечаянно вылил на меня котел горячей помойной воды.

Испуг, негодование, печаль сперлись в моей груди с нежными чувствами и чуть не удушили меня в своей борьбе. Я не понимал, что такое случилось со мною. Какое-то новое, неведомое ощущение завладело моим телом, обонянием и моею душою. Наконец, увидел я, что утопаю в поэзии помоев. Представьте же себе мое положение!.. Моя любовь обдана кипятком!.. С моего самолюбия струится грязная, вонючая вода!.. Счастье мое засорено бараньими костями, куриными перьями, кусками мяса, луку, моркови, капусты!.. Прочитайте несколько глав неподражаемого романа «Церковь Парижской богоматери»[50], ежели хотите получить ту высокую тошноту, какую ощутил я, углубляясь взором и мыслию в подробности романтического моего приключения. Я долго смотрел на себя, погру­женный в отвлеченное созерцание мерзости. Но бешенство вдруг взрыло мою внутренность: я поворотил назад и помчался на квартиру, сопровождаемый презрительными взглядами оттоманских бородачей и наглым хохотом турчанок.

Прибегаю: дверь заперта; в доме ни живой души. Выскакиваю на улицу искать моего хорвата и нигде его не вижу. Но перед дворцом испанского посольства стоит огромная толпа народа, к которой пристают все прохожие. Я бегу туда, пробираюсь внутрь толпы и открываю, что два турка, под председательством третьего, по-видимому, чиновника, секут моего Луку палками по пятам. Любопытство видеть незнакомое мне действие, и сострадание, и гнев волнуют мое сердце. Я мечусь, кричу, ругаю, хочу защищать своего служителя; но он протягивает ко мне руку и с ужасным, пыточным кривлянием лица и губ покорнейше просит меня не прерывать операции. Турецкий чиновник, с своей стороны, важно представляет мне, чтоб я не вмешивался в происходящее, потому что это дело благополучное, то есть касающееся благополучия, одним словом, государственное. Я принужден к прочим моим чувствам прибавить еще недоумение. К счастью, один знакомый грек, драгоман галатского воеводы, или полицеймейстера, попадается мне на глаза.

— Синьор Мавроплутато! — кричу я ему. — Объясните мне, ради бога, что это значит?

Мавроплутато отводит меня в сторону и шепчет на ухо, что это действительно «благополучное» дело: кто-то из черни обидел испанского посланника, который пожаловался дивану[51], требуя примерного наказания виновных. «Кто их отыщет!.. — присовокупил синьор Мавроплутато с жаром и с чувством искреннего убеждения.— А правосудие вещь священная и должно быть соблюдено в отношении ко всякому; так ли?.. Поэтому мы наняли вашего хорвата, который за двести пиастров вызвался получить восемьдесят ударов по пятам перед дворцом посольства, для удовлетворения чести его превосходительства».

Я вырвал ключ из рук гнусного спекуланта и пошел переодеваться без его содействия. Ища платья, наряжаясь, суетясь, я попеременно сердился на Луку, смеялся над турецким правосудием и умильно ласкал в мысли белую ручку Дуду. Голова уже кружилась у меня от этого вихря чувств!.. Я оделся, как только мог, приличнее и скорее, и опять побежал в Галату[52]. И опять приключение!.. Среди мечтаний и сладких надежд, на повороте одного темного переулка я неожиданно попался в собачье сражение. Со­баки смежной улицы поссорились за выброшенную в окно кость с соплеменниками своими, живущими на мостовой переулка, ополчились на них поголовно и напали с намерением завоевать их отечество. Как жалко, что тут не было со мною г. Бальзака[53]! Вот глава для философского романа!.. Здесь он нашел бы, немножко покопавшись в грязи, первоначальное понятие о собственности, отечестве и войне. Но между тем, как я сожалел об отсутствии великого наблюдателя в желтой обертке, обе враждующие стороны, оставив кость, накинулись на меня с неслыханным ожесточением. Я оборонялся всеми силами от четвероногих полчищ. Разъяренные животные рвали на мне платье, кусали мои ноги, тормошили меня, как старую подошву. Я кричал, визжал, прыгал вверх на аршин[54] и приходил в исступление. Что значит быть без рук и без языка!.. Вздор — мучения человека, приговоренного к смерти, в последний день его жизни!.. Что за мудреная уловка удавить свою жену для сильнейшего выражения угрызения совести или при всяком новом желании видеть кусок ослиной кожи уменьшающимся в его объеме и чахотку усиливающеюся в своей груди!.. Чтоб освежить душу и сердце истинно раздирающими чувствами, надо пылать любовию, мечтать о счастии и быть терзаемым сотнею собак. Уф!.. не выдержу более!.. спасите меня!.. Добрые люди разогнали собак, и я, поддерживая руками висящие полосы своих брюк, прижимая к себе лоскутья изорванных рукавов, стоня, хромой, искусанный, усталый, снова воротился на квартиру.

Мой Лука сидит спокойно на скамейке у дверей дома. Я, проходя мимо, приказываю ему идти со мною наверх. Он извиняется. Я повторяю приказание. Он отвечает, что не пойдет. Рассердясь на его дерзость, я хочу дать ему пощечину. Хорват, испугавшись, внезапно устраняет голову в сторону и с ужасным криком падает на землю. Кровь брызжет по его лицу. Он в обмороке. Я в отчаянии. На крик мой прибегают люди, берут его на руки и переносят в комнату. Тут объяснилась вся задача. Отсчитав ему по условию восемьдесят ударов, когда пришлось платить деньги, турецкий ага[55] наперед потребовал у него квитанции во взносе харача, или подушного. Лука предъявил поддельный ярлык[56], купленный им накануне за полтора пиастра, и чиновник, на точном основании финансового устава, приказал приколотить его за ухо гвоздем к стене дома, положив на ухе тот самый ярлык, а следующие ему двести пиастров за восстановление дружеских сношений между Блистательною Портою и Испаниею разделил с синьором Мавроплутато. Они удалились. Мой слуга сидел в этом положении, когда я замахнулся на него рукою: страх заставил его сделать движение головою, и он разорвал себе ухо. Я проклинал свою вспыльчивость, плутовство турок, греков и славян и гордость испанцев. Раскаяние, боль от укущений, скорбь о страданиях слуги, беспокойство и негодование обуревали удрученные потрясениями душу и чувства мои — и, среди мрака этой бури, являлся моему воображению светлый образ возлюбленной коконицы Дуду, окруженной огненными, радужными лучами страсти — и взволнованные мысли немедленно усмирялись, выглаживали свою поверхность, облекались тишью и рдели отраженным блеском волшебного образа, подобно лицу озера в безветренное утро, озаряемому солнцем, мелькнувшим из-за удаляющейся тучи,— и я опять мечтал о счастии, пока боль или воспоминания снова не повергли меня в волнение. В то же время я оттирал свои ноги камфорою, препоручал ухо Луки хозяйке дома, искал по комодам чистого платья, рылся, ворочал, раскидывал вещи и приводил наружность свою в порядок. Наконец, я был готов, но не в силах предпринять пешком нового странствования из Перы в Галату. Надобно было нанять турецкую колесницу с высокою крышею, вызолоченную, расписанную странными узорами, увешанную кистями и побрякушками и запряженную парою волов, и в этом классическом экипа­же отправиться к любезной.

Я влез в уродливую повозку и поехал тихим шагом под прикрытием двух погонщиков, вооруженных дубинами, стиснув накрепко зубы, чтоб от ударов колес о мостовую душа не выскочила из тела. Пока притащились мы на место, я имел довольно времени для размышления о чрезвычайной занимательности приключений, сопровождающих самые простые любовные свидания в Царьграде. Тут, по крайней мере, есть поэзия!.. Какая разница с теми ничтожными, безвкусными событиями, которые наши романисты вводят в свои рассказы в подобных случаях!.. Я должен был отдать преимущество турецкой природе перед самым неистовым воображением европейской литературной области; но, получив жестокое колотье в боку от поездки на волах, признаюсь, так уже был измучен сильными ощущениями, что, если б пришлось вынести еще одно лишнее, я закричал бы: «Караул!»... Так мне тогда казалось: я не знал, что еду на новые, гораздо опаснейшие опыты!..

Коконица! коконица!.. посмотрите: она все еще ожидает меня в тандуре! Она сидит и скучает; сидит неподвижно, как образованность Востока!.. Милая коконица!.. Она плачет!.. Но слезы ее пресеклись, как скоро я уселся подле нее в тандуре, прикрылся одеялом, взял ее ручку и спаял мой взор с ее взором. Наши души, чувства, мысли вдруг соединились с такою же жадностью, с таким же кипением, брожением, шипением, как серная кислота с известью, и образовали одну плотную массу любви и счастия. Мы молчали, горели, были без памяти, не знали, живы ли мы или мертвы, и только чувствовали, что нам жарко и приятно. В этом очарованном состоянии мы забыли о целом свете и о жаровне и даже не приметили того, что одеяло, софа, ковер и пол горели в другом углу, по нашему примеру. Мы спохватились, когда уже дым начал душить нас, и со страхом выскочили из тандура. Через минуту вся комната была объята пламенем. В доме поднялась тревога. Люди кинулись собирать дорогие вещи, господа спасались, не думая о вещах, ни о людях; я схватил мою любезную на руки и вынес на улицу. Дом синьора Петраки уже представлял вид пылающего костра. Огонь быстро сообщался смежным строениям и бежал молниею по крышам, вдоль улицы. Пожар распространяется по всему предместью. Мы с коконицею Дуду сожгли нашею любовию 9580 домов.

Крик, плач и отчаяние жителей, дым и треск пожара, горы пламени, взлетающие одни за другими на воздух с огненным градом горящих головней, гул общественного бедствия и тучи проклятий, изрыгаемых несчастными, поражают меня ужасом. Я смущаюсь, теряю присутствие духа, считаю себя виновником пожара, зажигателем, извергом, несчастнейшим и презреннейшим из людей. Мне суждено было еще испытать над собою адское действие угрызений совести!.. Колена дрожат подо мною; сердце бьется с болью; палящий, убийственный жар отчаяния кружит по всем моим жилам и пожирает последние силы...

А тут еще Дуду рыдает в моих объятиях! Я утешаю ее всеми мерами, сам упадая под бременем горя...

Сколько поэзии! Какие романтические ощущения!..

Семейство синьора Петраки перешло на временное жительство в слободу Сан-Деметрио, в дом одного знакомого грека. Я побежал на квартиру, взял с собою несколько сот червонных, закупил в городе разных вещей, в которых нуждались мои погорелые приятели, принял на себя попечение об них и доказательствами искренней дружбы старался вознаградить им потерю, причиненную искреннею моею любовию. Мало-помалу умы их привыкли к новому положению, и синьор Петраки, по кратком рассуждении о непостижимости судьбы, глупости рода человеческого и редком уме турок, приказал набить себе трубку и вышел на террасу наблюдать ход пожара и обдумывать план нового дома, который хотел он начать строить послезавтра. Я остался в комнате с его дочерью.

Она была бледна и сидела в углу софы, погруженная в глубокую думу. Напрасно истощал я свое красноречие, чтоб извлечь ее из летаргического усыпления понятий. Она молчала и смотрела на меня горящими удивительным огнем глазами, по выпуклости которых волновалась светлая слеза, не решавшаяся расстаться с бархатными се ресницами. Я перестал говорить. Она долго еще смотрела на меня неподвижно и вдруг бросилась мне на шею. Наши уста встретились в первый раз в жизни. Боже мой! кто в силах описать...? какой язык способен к тому, чтоб изобразить...? да и кто смеет подумать, чтоб звуками земного голоса можно было выразить небесную сладость первого любовного поцелуя?.. Она неизъяснима, но я назову ее электричеством души. Она чувствуется только однажды в жизни — и чувствуется сильно, выспренно, молниеобразно — и быстро исчезает, — и когда исчезнет, то же самое воображение, которое недавно упивалось ею, уже не в состоянии вторично ее себе представить. Я, по крайней мере, даже в самую минуту ощущения не умел выразить ее никакими словами, хотя она была разлита по всему моему телу, по всей душе, страстям и чув­ствам и сама, казалось, говорила через меня. Трепеща от радости, от восторга, от блаженства, от роскошного смятения и судорожно прижимая к сердцу любезную, я мог произнести одно только слово — слово, в котором было сосредоточено, сжато и заключено все мое существование — слово:

— Я счастлив!

— Я зачумлена!.. — сказала она, дрожа и пряча за моим лицом свои пламенеющие ланиты.

— Как, друг мой?.. — вскричал я, невольно вздрогнув от страху.

— Да, мой друг!.. я зачумлена. В этом доме есть язва. Я неосторожно коснулась ее рукою... Я чувствую ее в моей груди...

Она сказала это с такою ангельскою беспечностью, с такою невинностью, что я покраснел, стыдясь своего испуга. Я посмотрел ей в глаза и забыл об опасности. Ужасное впечатление, произведенное во мне именем чумы, уступило место горькой, глубокой, пронзительной печали. «Несчастное дитя!.. — подумал я про себя, подпирая ее голову рукою, — ты была послана на землю, чтоб испытать сладость любви, осчастливить одного человека и с его сердцем воротиться на небо — и этот человек, на первом шагу, похищает у тебя спокойствие, ввергает тебя в пожар, а из пожара в язву!..»

— Ангел мой! — воскликнул я, плача, подобно ей, — наша судьба решена. Поцелуй меня еще раз: мы умрем вместе. Я воображаю себе всю прелесть умереть от чумы на твоих устах, испить смертельный яд из твоего дыхания. Не станем, друг мой, сожалеть о жизни: она, быть может, приготовляла нам чашу уксусу и желчи. Подумай, какое счастие, какое неземное ощущение: мы еще живы и уже разлагаемся внутри наших тел!.. мы тут говорим с тобою о наших чувствах, обожаем, клянемся вечно обожать друг друга, и уже мертвы, уже гнием, и наши внутренности, наши сердца превращаются в смрадную гробовую материю!.. Поцелуй меня еще раз!.. еще раз!.. и еще!.. Теперь одного лишь остается желать — чтоб немногие предоставленные нам минуты жизни могли мы посвятить ласкам нашей страсти, а с последним поцелуем расплыться в гной, который люди подберут осторожно и выкинут с отвращением... — Ты страждешь, любезная Дуду?..

— Нет, я очень, очень счастлива!.. — отвечала она с восхищением.

И все эти слова были прерываемы частыми, сильными, раскаленными сугубым огнем любви и чумы, поцелуями, а последние поцелуи были расторгнуты внезапным кружением голов и смертельною тошнотою.

Я упал на софу...

Далее не помню и не знаю, что со мною делалось.

_______________

Комната в нижнем ярусе. В комнате совершенно пусто. В углу вздутая зола сожженных бумаг, белья и платья. На середине комнаты дымящийся кусок буры[57]. У стены на полу солома. На соломе я, весь вымазанный деревянным маслом.

Дверь отворилась, и чья-то рука просунула в комнату простой деревянный стул. Это знак скорого прибытия моего доктора, Скуколини, который теперь, вероятно, моется хлориною в сенях.

Вошел человек лет сорока, закутанный в плащ из вощанки, и сел у дверей на стуле, нюхая стклянку с уксусом четырех воров.

— Ну, что?.. — спросил он. — Каков ваш паховик?

— Лопнул сегодня поутру, — отвечал я.

— Поздравляю вас от всего сердца. Теперь вы вне опасности. Только берегитесь!.. никаких сильных ощущений!

— Они уже мне надоели. Последнее отняло у меня всю охоту к ним. Ну, что, любезный доктор: узнали ли вы что-нибудь о семействе синьора Петраки?

— Вам теперь не следует о том думать, — возразил он хладнокровно. — Принимайте декокт, который я прописал вам. Когда вам будет получше, я приду потолковать с вами о физиологии.

Он ушел, и я облился слезами. Я прочитал в его глазах то, что он хотел скрыть от меня. Я плакал, плакал, плакал столько, что моя чума превратилась в горячку. Доктор на меня рассердился и с благородным гневом прописал слабительное.

Когда я стал выздоравливать, память моя так ослабела, что я с трудом узнавал прежних моих знакомцев. Мое воображение было лишено не только пылкости движений, но и воспоминаний. Томительная скука заняла в нем место прошедшего и настоящего; отсутствие страстей и желаний делало для меня будущность предметом бесполезной роскоши. Даже мои понятия были несколько туповаты.

Мой приятель, доктор Скуколини, навещал меня всякий день, и иногда проводили мы с ним по нескольку часов, беседуя о разных ученых предметах.

Он говорил со мною о политике и истории. У меня затмилось в голове.

Он перешел к теории изящного и старался заставить меня постигнуть красоту идеальную, красоту красивее самой природы. Я постигнул, но мой ум значительно притупился от такого напряжения.

Потом он начал излагать мне древности и медали, до которых сам был большой охотник. Я сделался совершенно тупым, скучным и в то же время почувствовал себя весьма ученым.

И чем пуще я глупел, тем больше становился ученым!.. Не правда ли, что это странно?

Я обратил мозг свой в амбар для складки разбитых, заржавелых, ветхих, выброшенных людьми из головы или вновь открытых ими в старом горшке сведений. И так пристрастился я было к новому своему ремеслу, что не понимал возможности другого удовольствия, как только - читать и ничего не чувствовать, читать единственно для наслаждения памяти. Я уже не думал, а только помнил, был весь составлен из выписок, примечаний и отметок, и все мои чувства выражал NB — нотабеною[58]. Иногда мне казалось, будто я страница старинного текста и сижу на высокой выноске, нашпигованной цитатами и объяснениями. Это было очень смешно, но я уже не смеялся: я был ученый.

Кстати, если вы еще не спите, то я сообщу вам небольшой отрывок из моих ученых путешествий — отрывок небольшой, но такой скучный, такой тяжелый, что сами вы удивитесь моей учености.