Некоторые— хозяйственники на наших фабриках и заводах долго и упорно относились друг к другу по старинке, как относились друг к другу в буржуазное время: тогда каждая фабрика караулила другую, чтоб та не пролезла в ее производство, не подметила ее методов улучшения, ее производственных находок. Такое отношение в те времена было неизбежно, ибо для фабриканта было вопросом жизни и смерти сожрать своего конкурента, ибо каждый был за себя, а только лживый и кровавый бог — за всех.
И только теперь наши хозяйственники медленно освобождаются от таких волчьих отношений, часто под давлением рабочих масс, ибо спасение и жизнь ныне — только во взаимно согласованных усилиях, в коллективном строительстве.
Но отчего же у писателей по старинке? Отчего писатель забивается в нору, и там в полутемноте совершается творческий процесс его производства? Редакция «Октября» предлагает писателям: давайте время от времени сходиться вместе в отделе «Записки писателя», сходиться так, как сходятся теперь красные директора, и делиться опытом, методами работы, производственными находками.
Какой смысл?
Огромный. Читатель растет не только на готово поданном ему произведении, но и наблюдая самый процесс художественной стройки. И молодой, начинающей писательской поросли это поможет.
Только — выходить не в плаще, ниспадающем небрежно с плеча, не в шляпе с великолепным пером вдохновения, а попросту, в рабочем костюме.
У меня спокон веков плохая память и на события и на лица, — я близорук. Но я был горд и не вел никаких записей или очень редко записывал. «Кто записывает — это канцелярист, а не писатель, он раб своих записей, они его съедают, он теряет способность к синтезу, утопая в сыром материале». Нет, я не записывал, — я брал все типичное из головы и строил.
Давно это было, задолго до революции. Заходит ко мне знакомая курсистка и рассказывает:
— Вчера я была у Льва Николаевича Толстого в Хамовниках. Студенчество делегацию к нему посылало. Наши курсы выбрали меня в эту делегацию депутаткой. Приходим. Подождали немножко. Выходит Лев Николаевич. Не пригласил сесть. Каждому подал руку. На каждом лице на долю секунды задержал острый, колющий взгляд из-под насунутых бровей. Нас было двенадцать человек. Студент сказал короткую приветственную речь. Лев Николаевич поблагодарил и, такой же нахмуренный, повернулся и ушел, — видно, от работы оторвали. Пробыли мы у него минуты четыре.
Ушла курсистка. Время побежало. Время от времени мы с ней встречались. Года через три она уже кончила.
Как-то зашла и среди разговора, перебив его, она, странно взбудораженная, стала рассказывать:
— Можете себе представить, ведь я опять попала в делегацию к Льву Николаевичу — студенческая. Делегация вся новая, за исключением меня. Повторилось то же самое, что три года назад. Ему нездоровилось, а отказывать не хотелось. Вышел, насупленный, на минутку, сесть не пригласил, чтоб не задерживаться, каждому подал руку, на крохотную долю секунды каждого кольнул глазами и вдруг странно забеспокоился, больше насупился и еще раз остро пробежал глазами по лицам. И, перебивая скороговоркой говорившего приветствие студента, с тем же напряжением беспокойства и сердитостью в глазах, точно он торопливо что-то разыскивал в голове и никак не мог найти, сказал, обращаясь ко мне:
— Мы с вами будто встречались где-то?..
— Да, Лев Николаевич, я у вас была три го…
— А-а… да, да… помню… помню…
Попрощался и ушел. А у меня ноги задрожали от испуга. Понимаете, человек раз в жизни долю секунды скользнул по лицу другого человека, да еще в этой мимолетной обстановке встречи надоевших депутаций, — и это лицо отпечаталось в мозгу. Через три года! А за эти три года перед его глазами тысячи людей прошли. Через три года опять в мимолетной встрече, да еще среди девяти новых человек — нас было всех десять — он полез в свою память и вытащил этот отпечаток… Ведь это же почти нечеловеческая, противоестественная память.
— Ну, что же, стало быть, судьба расщедрилась: подарила гений и изумительную память.
Через несколько лет мне показали… записную книжку Льва Толстого. Оказывается, записывал.
Поразила запись: «Белый с черной оторочкой чибис пролетел и опустился». Да ведь он тысячу раз видел так характерных для степи птиц — чибисов.
Так зачем же он записал? Ясно, что тихо севший чибис с траурной оторочкой — это только крохотный кусочек, от которого разворачивалась в его воображении, быть может, огромная картина пережитого настроения, встречи с людьми, картина событий, воспоминаний. Записанный чибис — это тоненький конец, за который если потянешь — развернешь целую картину.
Я пошел, купил себе книжек и стал записывать. Уж если Толстой с его чудовищной памятью записывал, так мне и подавно.
Но оказалось, — это не так легко. Конечно, просто наворотить в книжку все, что видишь, но ведь под этой грудой записей задохнешься. Очевидно, надо выбирать, очевидно, надо научиться записывать.
И я стал учиться. Я стал учиться записывать в книжку.
Надо выбирать для записи самое главное, самое типичное. А что самое главное? Я стал присматриваться: у Толстого записи — одни, у Чехова — другие, у крестьянского писателя — третьи, у пролетарского — четвертые (если он хотя бы в известной степени высвободился от давящего влияния великих писателей, откуда технически мы все тянемся).
У каждого самое главное — свое.
И чибис страшно характерен для Толстого. От чибиса, от светлой птицы, потянулись бескрайные картины толстовских полей, пашен, деревенского быта, помещиков и помещичьей жизни. В этом маленьком чибисе весь необъятный Толстой.
У него есть городская запись: «Женщин из публичных домов согнали выбирать траву, которая с неудержимой весенней силой пробивается между камнями мостовой». «Воскресенье» и начинается с этой картины. И тут, в этой коротенькой записи — весь Толстой, все его отношение к городу, отношение вражды и ответственности.
У Чехова много записей смешных людей, смешных фамилий, смешных событий — все, что характеризует мещански-уродливое искривление жизни, интеллигентскую изломанность, бессилие.
У каждого писателя записи определяются всем его внутренним писательским строем.
Я оглянулся: у меня либо никаких записей, либо случайные и хаотические.
Я много писал о трудовой жизни, о тружениках. Но как мало у меня индивидуального разнообразия! Живо только конкретное, а конкретное берется только из жизни — это единственный источник.
И я стал учиться и до сих пор учусь. Учусь организованно схватывать наблюдения, схватывать то, что есть самое главное для моего писательского строя.