Первая партия сестер почти целиком состояла или из бездетных вдов, или из засидевшихся и весьма перезрелых девиц, которым не выпало на долю свить свое собственное гнездо. Но для того времени это был не только первый отряд сестер милосердия, но и первый призыв русских женщин, выступивших на общественную работу, и в той именно области труда, которая искони веков считалась исключительно мужскою.
По мысли Пирогова, сестры должны были не только помогать врачам при операциях, не только ведать раздачей лекарств, питья и пищи больным и раненым, не только выслушивать последнюю волю умирающих и обещать твердо ее выполнить, — нет, они должны были и стать хозяйками в госпиталях, чтобы зорко следить за прославленными ворами — смотрителями этих весьма мрачных заведений. У сестер, а не у госпитального начальства, должны были храниться и личные деньги раненых и больных солдат, чтобы из этих денег покупать, по их желанию, то, на что не отпущено средств казною, а в случае смерти больного отсылать деньги его родным, которых он укажет.
В замкнутый круг жизни, обусловленной сложными правилами жестокой военной дисциплины, эти женщины, совсем незнакомые с подобной дисциплиной, должны были внести простую, безыскусственную человечность, свойственную мягкой женской натуре, но в то же время и всю энергию к достижению намеченной цели, которою отличаются женщины.
Сестры милосердия в те времена были и в Англии и во Франции, но только в лазаретах и больницах внутри страны. Англичане, правда, довезли нескольких сестер до Константинополя, но оставили их там для обслуживания лазаретов в Скутари. Так что России благодаря Пирогову принадлежит почин в деле отправки сестер непосредственно на театр военных действий. Англичанам пришлось в этом уже подражать России, и первая партия их сестер под начальством мисс Найтингель появилась под Севастополем только весною пятьдесят пятого года.
Хорошо думается под однообразный стук колес поезда, если человек едет один. Он смотрит в окно, где поминутно меняются пейзажи, и эта быстрая смена картин не приковывает его внимания. Он всем своим телом ощущает, что движется именно туда, куда ему необходимо прибыть, и уверен в том, что прибудет по расписанию, а пока он совершенно свободен и мысль его легка, ясна, прозрачна и строит точные выводы из предпосылок и посылок, если только эти последние не запутаны до чрезвычайности.
Но женщины в униформе, мчавшиеся из столицы, холодной и с размеренным строем жизни, на крайний юг, прежде всего избавлены были от одиночества по крайней мере на целый год, по присяге.
Они редко взглядывали и на окна, сквозь которые мелькали притуманенные наплывающими сумерками безлистые березовые рощицы, или зеленые стены сосен, или желтая осока на болотах, или сжатые чахлые поля, или серые домишки с высокими тесовыми крышами…
Это все оставлялось ими без сожаления, отставало от них, отбрасывалось в сторону, мешало им… Их головы были слишком горячи для каких-то там задумчивых созерцаний. Они теснились друг к дружке на мягких диванах купе, покрытых полосатыми чехлами, изучающими цепкими глазами присматривались одна к другой и говорили.
В первом купе, где поместились вместе с начальницей отряда и монахиней Серафимой только две сестры: Елизавета Лоде и Марья Гардинская, — обе дочери крупных чиновников, — разговор часто перескакивал с русского на французский язык, так как и Серафима до своего пострига была светской женщиной.
У этой четверки — головки отряда — еще не улеглись впечатления от Михайловского дворца и его хозяйки, так очаровавшей их своим вниманием.
Гардинская, у которой так велика была привычка к браслетам, что она, скинув их, немедленно обвила правую руку четками, сочла возможным здесь, в дороге, рассказать о том, о чем считала бы неудобным говорить в Петербурге.
— Когда я дежурила в госпитале, приехала вдруг Елена Павловна и как раз попала на серьезную операцию: ампутацию ноги. Я, признаться, боялась идти в операционную комнату, — шутка ли, скажите, так вот сразу и на такую ужасную картину! Но наша Елена Павловна мне: «Идемте, говорит, идемте вместе: надо же нам когда-нибудь начать привыкать к этому!» Я ей, разумеется, отвечаю: «С вами, ваше высочество, я, конечно, готова идти куда угодно…» И вот началась операция, и она стремится помогать врачам… Но когда стал доктор пилить ногу, точно это сучок какой-нибудь сухой, — ах, это был такой ужас, что я отвернулась к окну и стою… и ничего уж не вижу, только сердце у меня страшно бьется… А Елена Павловна никуда не отходила и даже подавала сама, что надо…
— Она — замечательная женщина! Исключительная! — восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.
— Разумеется, она — замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут… Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? — нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.
— Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, — покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.
— Разумеется, отчего же этого и не сказать, — тут же согласилась Гардинская. — Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно… Только не в операционной, — там она храбро держалась, — а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор… Вот тут уж силы ее и оставили.
Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:
— Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила… от холеры… знаю, что это — тяжкое испытание.
— Это ужасно, это ужасно — потерять всех своих детей! — всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:
— Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие… По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей…
— Мышей?.. Я уж не девочка, а я их тоже боюсь! — живо созналась Лоде.
— Кто же их и не боится, противных? — сделала гримасу Гардинская. — И что же все-таки он придумал, ее отец?
— Герцог, представьте себе, приказал наловить этих тварей мышеловками десятка два, — продолжала Стахович, — и принести ему в закрытом саквояжике. Наловили, конечно, принесли. «Шарлотта! — зовет ее. — Шарлотта, иди сюда!» Та, конечно, подбегает, — резвый ребенок. «Что, папа?» — «Посмотри-ка, какой я тебе подарочек приготовил!» И раскрывает саквояж… А оттуда — мы-ши! Прыг, прыг, прыг на землю!
— А-ах! — вскрикнули и подняли руки, отшатнувшись, сестры, а Стахович закончила, довольная эффектом:
— Конечно, и она тоже, маленькая принцесса Шарлотта, ахнула так же вот и упала в обморок.
— И больше уж родитель не применял к ней такого способа? — полюбопытствовала Гардинская.
— Я ду-ма-ю, что ему за это досталось от герцогини! — решила Стахович. — А патронесса наша ведь и в детстве большая умница была, как рассказывают. С нею даже и ученый этот знаменитый французский Кювье (они тогда в Париже жили) любил говорить и все ей показывал в своем саду и называл по-латыни. Она ведь и богословие так хорошо знает, что, говорят, самого архиепископа Иннокентия, — вы уж, мать Серафима, не обижайтесь на это, — загоняла по разным этим вопросам. О ней и сам Николай Павлович не иначе говорит, как: «C'est le savant de notre famille…»[1] Если б не ее ходатайство, профессора Пирогова ни за что бы не назначили в Севастополь.
Из верных источников знаю… Ведь он с самой высадки союзников в Крыму туда рвался и хлопотать начал, однако ж ничего не выходило. А когда к Елене Павловне обратился, наконец, через баронессу Раден, в тот же день государь приказал: «Назначить!» Потому что ее высочество так прямо и заявила государю: «Этот Пирогов — самый нужный для меня человек. Только ему я могу доверить свою общину, а больше решительно никому!» И государь сразу согласился.
— А почему же все-таки Пирогова, такого известного, не хотели послать в Севастополь? — спросила Серафима, и Стахович развела крупными кистями рук:
— Так, знаете, интриги всякие… Ведь он был уже на войне, на Кавказе, и кое-кому не понравился там из начальства. Одним словом, будто бы не в свое дело мешался, — многозначительно улыбнулась она. — Сам же Николай Иванович мне рассказывал, что он считает очень важным создание общин сестер милосердия. «Это, говорит, положительно гигантские идеи! И чтобы община так и осталась даже и после окончания войны… Ведь это, говорит, полный переворот должно произвести в нашем госпитальном деле, да и во всем русском обществе это должно отозваться. А когда, говорит, после разговора об этом с великой княгиней простился уже и к вестибюлю пошел, я, верите ли, совершенно во дворце заблудился. Комнат, конечно, там достаточно, вот я и иду из одной в другую и, вместо того чтобы на лестницу выйти, представьте себе, опять подошел к аудиенц-зале. Я, конечно, говорит, постарался ускользнуть благополучно и незаметно попросил кого-то, кто мне встретился, проводить меня в лабиринте этом, вывести из безвыходного положения…»
— Остроумный он человек, этот Пирогов, — заулыбалась Лоде. — Вот уж с ним не соскучишься… Всегда он найдет сказать что-нибудь такое… Сразу видно, что на молоденькой женат.
— Это если он в обществе, а на службе он, говорят, строг как нельзя больше, — возразила Гардинская. — И я, говоря откровенно, очень боюсь быть с ним на операции. Он, говорят, может так прикрикнуть, если неловкость какую сделаешь, что хоть сквозь пол провались!
— А как же и не сделать неловкости, скажите, если мы даже не имеем еще никакой привычки к этому? — вопросительно поглядела на начальницу, как на игуменью, Серафима.
— Ну, не тревожьтесь напрасно, — ободрила ее улыбкой Стахович. — Он достаточно ведь воспитан, чтобы не кричать на дам. А нервы у него у самого почти что дамские. Он мне без всякого стыда рассказывал, что когда он с Кавказа из действующей армии приехал, — это в сорок седьмом году было, — то, конечно, к военному министру должен был с докладом явиться, а военным министром тогда князь Чернышев был. И вот, представьте себе, что что-то такое он, наш Николай Иванович, упустил из виду по части форменной одежды своей. То есть даже так вышло: он ничего и не упустил, а просто не знал, без него введена была какая-то реформа: не то петлицы приказано было поставить другого цвета, не то пуговицы как-то там иначе пришить. Одним словом, пока он был на войне на Кавказе, занимался там своими операциями и вообще, — тут ввели новшество. Он докладывает князю Чернышеву с жаром: и гипсовые повязки для переломов он там изобрел и применял с успехом большим, и анестезию ввел при операциях, ну, и, разумеется, не без того, что допустил кое-какие резкости, когда о полевых лазаретах тамошних говорил, какие там были до него порядки. А Чернышев слушал, молчал, сопел и все на его мундир косился. Простился с ним очень сухо. Но ведь что же можно было из этого вывести? Только одно можно было подумать: важничает.
Ведь он и всю свою жизнь так важничал. Даже самому князю Паскевичу в прежнее время, когда он, впрочем, уже Эривань взял, больше как два пальца не подавал. А дело оказалось совсем не в том. Как только Пирогов ушел из кабинета, Чернышев приказывает адъютанту своему послать срочно бумагу на имя начальника медицинской академии: «Профессор Пирогов осмелился явиться на прием к военному министру не по форме одетым». И вот, представьте себе, вызывает к себе Пирогова начальник академии и ну на него кричать! Николай Иванович об этом рассказывал мне прямо с дрожью в голосе. «Как на мальчишку, говорит, на меня орал… И все это из-за каких-то там петличек или пуговиц на мундире. Выскочил, говорит, я от него сам не свой, и со мною, говорит, сделался истерический припадок! В первый раз в жизни, говорит, но зато самый настоящий припадок: с хохотом, с визгом, с рыданьями… вообще, как полагается только прекрасному полу…»
— Вот уж никогда бы я не подумала! — удивилась Серафима. — Такой строгий с виду человек и уже немолодой…
— И в генеральском уж чине, — добавила Гардинская.
— А истерика, как у нас, грешных!
— Он, может быть, пошутил просто? — усомнилась в истине рассказа Лоде.
— Какое там пошутил! Посмотрели бы вы на него, когда он это рассказывал!..
Пирогов, конечно, очень интересовал сестер как их непосредственный начальник, и они отчасти даже гордились тем, что подчиняться будут там, в Крыму, только ему, а не многочисленным военным властям. Притом же Пирогов все-таки был знаменитость в той именно сфере действий, которую избрали они и для себя, а женщины всегда любили и любят быть около знаменитостей.
Но у них четырех, принадлежащих по рождению к одному кругу, нашлись по мере разговора и общие знакомые, воспоминания о которых сблизили их еще больше.
В сумерки, когда кондуктор вставил в фонарь и зажег свечу, они разложили свои постели, пеняя при этом на неудобство вагонов — верхние места, на которые так трудно взобраться и с которых так легко свалиться во сне; потом поужинали домашней снедью и, убедив друг дружку в том, что крушения поезда, бог даст, не будет, улеглись, чтобы спокойно проспать до Москвы, куда прибывали утром.