Четвертая бомбардировка Севастополя началась еще до рассвета, ровно в три часа; открыли ее мортиры интервентов, так как прицельная стрельба была затруднительна из-за темноты.

Однако и на бастионах и в городе долго не замечали потом рассвета, — до того густ и непроницаем для слабых утренних лучей был дым. В этом дыму в городе особенно заметны были только белые голуби, разбуженные падавшими на улицах снарядами. Они кружились, обезумевшие и слепые, пока не натыкались на разбитые окна верхних этажей домов и в них исчезали.

Гул, визг, шипение и искры в небе от летящих тучей снарядов и ракет; желтые вспышки выстрелов в дыму со стороны неприятельских батарей; взрывы бомб, и вслед за ними далеко во все стороны летящие вместе с осколками камни мостовых или фундаментов разрушенных раньше домов; вопли раненых, особенно резкие в темноте; и тут же торопливый цокот подков по булыжнику, и верховой в темноте кому-то кричит: «Эй! Как проехать к штабу?..» И еще выкрики, — полновесная русская ругань: два ротных артельщика с тяжелым куском мяса, который несут они на палке, попадают в темноте в воронку, минут за пять до того вырытую бомбой, и роняют мясо; и как можно не выругаться тут от полноты чувства?..

А на колокольне одной из уцелевших еще церквей какой-то невозмутимый пономарь в четыре часа, как всегда по воскресеньям. — потому что 5 июня был воскресный день, — начал свой трезвон к заутрене, и на бастионах в прикрытиях, различая этот трезвон сквозь рев канонады, иные богомольные солдаты усердно крестились…

Так как Пелисье приказал «не ограничивать расхода снарядов», то французские артиллеристы старались изо всех сил выпустить их как можно больше… Стреляли залпами. Корабельную сторону засыпали разрывными снарядами, ядрами и ракетами еще до восхода солнца, и когда взошло оно и когда несколько разредился дым, свеянный бризом, общая картина разрушения оказалась жуткой, невыносимой для непривычных глаз: развалины домишек и казарм, кое-где красные от свежей человеческой крови, воронки, разорванные трупы…

Но привычные глаза севастопольцев скользили по всему этому, не задерживаясь. Шли носильщики с ранеными, проходили им навстречу команды солдат, везли на руках орудия, по тридцать, по сорок человек впрягаясь в одно… и часто не довозили, так как огромных размеров бомбы разрывались иногда как раз посреди этих по-рабочему напряженных толп…

Триста двадцать осадных орудий било по Городской стороне и сорок — по рейду. Но город был переполнен солдатами, приготовленными к отражению штурма, который мог начаться, когда этого захотят враги. Нельзя было опоздать прийти на бастионы к этому решительному для Севастополя моменту, и негде было укрыться от ядер и бомб: батальоны стояли просто на улицах.

Стояли, конечно, «вольно». Курили трубки, искали в рубахах, иные даже чинили белье… Где ели из котелков горячую кашу — свой завтрак, где кашу уже поели и спали, потому что ночью не пришлось выспаться… Иные же командами шли купаться в бухте и плескались там и кричали, указывая друг другу на белые фонтаны, подымаемые бомбами… Смерть была везде и уже перестала пугать.

Артиллерийские лошади везли бочки воды на бастионы — поливать разогретые до предела орудия; лихие фурштаты, один обгоняя другого, если было где обгонять, волокли туда же целые горы туров; иные из них доезжали, другие нет… А на бастионах люди перестали уже быть людьми: они перескочили через какой-то барьер, отделяющий человека от другого совсем существа — преображенного, нового, небывалого до этого в природе…

Бастионы сделались подлинными кораблями; их площадки — палубами, их брустверы — бортами, и казалось даже, что они не стояли на месте, что они давали сильнейший крен то вправо, то влево, как в бурю, — ежесекундно к ним летели снаряды, и на головы матросов, стоявших у орудий, летели мешки с землею, фашины, камни; осколки снарядов, досок из платформ; головы, ноги и руки разорванных около товарищей; брызги крови, песок и щебень в клубах седого дыма; вдобавок к этому взрывы, от которых земля как будто уходила из-под ног, — и среди всего этого ада нужно было действовать отчетливо и спокойно, заряжая или наводя орудия, исправляя обвалившиеся амбразуры, поднося из погреба снаряды, без секунды промедления становясь на место убитого или тяжело раненного товарища, чтобы не было перебоя в ответной по неприятельским батареям стрельбе.

На одном только третьем бастионе было выбито к полудню этого ужасного дня семьсот человек артиллерийской прислуги и триста — из прикрытия, — тысяча!

В десять часов утра появился уже на русских батареях снарядный голод, и пошел гулять позорный приказ «стрелять реже», для того чтобы вызвать обратный приказ «стрелять чаще» — на батареях противника.

Огромные бомбы разметывали крыши блиндажей, сделанные из толстых дубовых бревен, на которые было насыпано два-три метра земли; взрывали полуторастапудовые пороховые погреба, правда уже истощенные на три четверти, подбивали орудия, разрушали брустверы, так что за ними невозможно уж было стоять в полный рост… Так было на Малаховом, на третьем и втором бастионах уже к двум часам дня.

Но в том же состоянии оказались к вечеру и бастионы Городской стороны — четвертый, пятый, шестой. Вечером же, с наступлением темноты, несколько судов союзной эскадры подошли очень близко ко входу на Большой рейд и дали почти одновременно залп из орудий одного борта по рейду и городу.

Страшный грохот и гул этого залпа перекрыл пальбу сухопутных орудий, а немного спустя залп повторился, и вслед за ним начались пожары в нескольких местах в городе и потом страшный взрыв на Артиллерийской слободке, где загорелся склад готовых, начиненных бомб.

Этих бомб на складе было около пятисот. С телеграфа над библиотекой, где стояли в это время Нахимов, Тотлебен и Васильчиков, было видно, как толпы солдат, озаренные пламенем, бежали от своих же бомб.

Казалось, назревал уже момент штурма, и трое из самых видных защитников города, каждый про себя ожидал внезапной тишины и барабанной дроби тревоги, потому что каждый ставил себя на место противников и думал, что лучшего времени для штурма они не могли бы желать: город горел, склады бомб в нем взрывались, потери гарнизона были огромны, бастионы были разбиты, рвы засыпаны…

Но вот на телеграфе появился совсем юный на вид мичман и отрапортовал Нахимову, как старшему из трех:

— Ваше высокопревосходительство! Командиру Малахова, капитану первого ранга Юрковскому, снарядом оторвало ногу, — требуется доктор для перевязки!

Нахимов смотрел на него непонимающими глазами.

— Юрковскому… оторвало… ногу? — переспросил он.

— Так точно, ваше высокопревосходительство!

— Слышите ли? — обратился Нахимов к Васильчикову. — Просят доктора!

Доктора-с, а? А у меня вон переплетчика в подвале убило… со всей его семьей… Ваша фамилия-с?

— Мичман Зарубин, ваше высокопревосходительство.

— Кто вас послал ко мне?

— Генерал-лейтенант Хрулев…

— Доктора!.. Что же может доктор, если оторвало ногу-с?.. Юрковский, — вы слышите, Эдуард Иваныч? — повернулся он к Тотлебену. — Третьего там теряем, на Малахове!

— Что делают на Малахове? — сожалеюще покачав головой, обратился Тотлебен к Вите.

— Идут работы, ваше превосходительство.

— Ага! Работают? Хорошо… Я сейчас же еду туда…

Вите казалось, что он послан был Хрулевым с важным все-таки донесением: опасно ранен командир четвертой дистанции оборонительной линии, заместитель контр-адмирала Истомина, и он не знал, чему приписать, что его донесение встречено, как какое-то ничтожное, вздорное, и Нахимов говорит что-то малопонятное о каком-то переплетчике… Но здесь, на телеграфе, на площадке, с которой виден был весь город, пылающий в нескольких местах, ждали другого донесения — о штурме, который мог бы принести общую гибель, а опасное ранение, может быть, даже близкая смерть Юрковского, — это было, конечно, далеко не то, что общий штурм города ночью.

— Ну, где я буду искать доктора-с, а? Пусть несут на перевязочный пункт, поезжайте-с, скажите там, — ворчливо обратился к Вите Нахимов, и не успел еще Витя сказать обычное: «Есть, ваше высокопревосходительство!» — как раздался новый оглушающий залп с моря, и в небе веером разошлись огненные следы снарядов, направляющихся сюда, в город, чтобы произвести новые разрушения и пожары.

Витя невольно задержался на одной из ступенек мраморной лестницы, следя за полетом этих бомб и думая об отцовском домике на Малой Офицерской, когда через перила перегнулась длинная и тонкая фигура Васильчикова, и он крикнул ему:

— Послушайте, мичман! Кто принял команду над четвертой дистанцией?

— Капитан первого ранга Керн, ваше превосходительство, — звонко ответил Витя.

— А-а, так хорошо… можете идти.