ФРАЙ БОМ — ТОВАРИЩУ ПО АЛТАЮ.
Я пою по-птичьи,
кричу по-звериному:
«Мать мох, чернь густолиственная,
чистый Алтай, земля, вода, озера,
как плеть расплетенная гривы верблюжьих хребтов!
Что мне делать, великий Хан-Алтай,
чтобы мой малый народ не ухудшался?
И будет ли так,
чтобы в пуповину нашу грязь не попадала,
чтобы на ресницах не было слез?
Великий Хан-Ойрот!
Смотри глазами сквозь гору,
сквозь землю проникай думой,
тогда на Алтае будет жить привольно и хорошо».
(Из алтайских песен.)
ГЛАВА I
ЧЕРЕП ЗАЙЦА
Трудно поймать лесное счастье. Надо сосчитать, сколько растет кедров в черни[1], сколько на них шишек родится, сколько в шишках орехов и сколько белок орехами кормится. Трудно считать, тем более Олонгу, у которого счетная машина — десять закорузлых, вымазанных в сере и саже, коротких пальцев. Но он вам на этот вопрос, щурясь в огонь костра, ответит: «Столько кедров в черни, сколько камешника на дне Чулышмана[2], а орехов столько, сколько песку в берегах, чтобы белка жирно кормиться могла».
Тут он заулыбается, закроет щелевидные глазки и хитро, с улыбкой, закончит: «Столько белки в черни кормится, чтобы Олонг стрелять много мог!» В пламени костра светится, дергается жиденькая, тощая бороденка.
Белка любит кедрачи. Козуля — мшистые, стыдливо краснеющие лужайки горных вершин. В весеннем цветении лугов тоскующе ревет марал[3]. В горных потоках гоняется за хариусом — горной форелью — норка-ледянка. На низких узловатых ветвях сосны караулит крепким когтем добычу рысь. Россомаха выкусывает сонным коровам розовое вымя…
По малинникам, чернишникам, голубишникам, ласково рычит, скликая детенышей, бурая медведица. В прогнивших дуплах, выгоняя сов, гнездятся: барсук, колонок, хорь, горностай. По следу мелкого зверя и птицы, вынюхивая остренькой мордочкой, неслышно, через валежник, крадется лисица…
В горных трущобных ущельях прячется дымчатый соболь. Зверь бежит от зверя, уходит по родным тропам в чернь. Размашистой рысью уходят в тайгу лоси. В жару карабкаются к ледникам маралы. Волки стерегут в ущельях добычу. Мелкие зверьки прячутся в норы, боясь днем беркута, ночью совы.
Но звери не могут летать и оставляют следы на мху, на снегу. По ним Олонг читает звериную азбуку жизни. По шерстинкам, оставленным пробегающим зверем на кустах, узнает Олонг гнездо соболя. По крику марала встает Олонг, по крику выпи — ложится. Знает, когда из норы выходит барсук, и месяц зовет барсучьим. Мясо барсучье с горечью, беличье — сыпчатое, маралье — белое, нежное, медвежатина — жирная.
Годы Олонг считает по крику кукушки. Рождаются и умирают в чужих гнездах кукушки, а сеок[4] Олонга кочует десятки сотен лет в Чулышманских долинах и нагориях. Дымятся в пургу зимовки, спрятавшись в логах, защищенных от зимнего колючего ветра; в бурундучьем месяце зашумят ущелья потоками, снимаются кочевники с зимовья и ставят летовки у горных вершин. Цветут луга травами в человеческий рост, а бутоны пионов красными шапками качаются в ветерке. Летние месяцы привольные: для скота травы цветистые, человеку солнце, молоко, душистые ягоды, грибы, рассыпчатые корни.
Поют алтайцы богу:
«…Тяни за чумбур [5]лето и накрой им кусочек зимы.
Лето стрижем пролетает, зима гадюкой ползет…»
От жирных трав обильно доятся коровы. Летние месяцы — пьяные месяцы: много молока, много арака[6]. Кипятятся на кострах казаны с молоком, а по деревянным трубам капает в ковшик огненная арака. Олонг выбирает украшенное седло, приводит табунного жеребца и, распахнув полы нового кафтана, летит за десятки, за сотни километров в гости.
И, здороваясь, спрашивает хозяина:
— Здоровы ли ваши стада?
— Все благополучно.
Скот — благополучие кочевника, и о скоте говорят вначале.
— Какие новости у вас?
— Ничего нет нового!
Долго Олонг отрицательно качает головой, а потом за трубкой табака, за горячей веселой арачкой, часами, днями бегут, как резвые кони, разговоры. Но часто приезжает Олонг озлобленный на жену: везде в аилах[7] кричат, плачут, играют с собаками, с козлами, детишки. Только у Олонга нет детей, только в его аиле не слышно детского крика.
В белом пухе зимой, в золоте листопада — осенью, прижимая уши к спине, носится встревоженный заяц. Бег зайца — инстинкт жизни. Олонг, увидя зайца, не вскидывает ружья к плечу, а свистит и хлопает в ладоши. Заряд дороже зайца. И непонятно, почему Олонг, найдя в весеннем месяце череп зайца, прыгал, скакал вокруг калинового куста, пел песню радостную, сумасшедшую, веселую:
Много хитрых лисиц я стрелял,
много выдры в капканы поймал,
соболей у дупел кедровых в сети запутал, но ардинэ [8]…
Песня длинная, переливчатая, похожая на шум леса. У туш убитых дорого стоящих зверей не радовался Олонг так, как у найденного черепа зайца. Привязывая к поясу почерневший череп, Олонг разбросал несколько разломанных сырчиков: это жертва духам долины, пославшим «ардинэ».
Череп зайца — талисман, дающий детей. Женясь, Олонг искал невесту «аки-башту»[9] — с благодатью и приплодом, но девки были поджарые, скакали на конях не хуже парней. Он не мог сказать про невесту алтайскую пословицу:
Чей бы бычок ни скакал, — а теленочек-то наш.
Коровы дойные, с теленком, скорее находят покупателя. Девки алтайские, беременные, скорее похищаются из аила, за них больше платится калыма[10]. Олонг из Катунского урочища ночью увез сухую, колченогую от седельной кочевой жизни, Тохтыш, потом уплатил пару кобылиц, три коровы и десяток овец. После свадебного пьяного пира вошла Тохтыш в новый, свежеотстроенный из береста аил, Олонг из кремня вышиб искру, Тохтыш раздула огонь, брызгала в костер масло, жгла вереск, душистые травы и в песне пела свои желания богам:
Передние полы пусть дети топчут,
задние полы пусть скот топчет,
пусть детей у меня будет столько,
сколько у тальника [11]почек…
Но проходили годы, десяток лет — не было детей. Не одну весну Тохтыш, по указанию старой гадальщицы, пила настойку синего цветка, корень которого похож на человеческую руку с пятью скрюченными пальцами.
Наврала гадальщица, когда, давая снадобье, говорила: «Если даже незамужняя будет пить эту настойку, то у ней родится ребенок!»
В чужих аилах при виде детишек сжимается сердце у Тохтыш, и она шепчет: «У меня тоже будет сын!..»
В каждом аиле за костром трепыхаются повешенные на веревочке, вымазанные кровью, берестяные куколки, цветные лоскутки, звериные хвостики, перья — все это дары богам.
Алтайских богов, что песку в речке: горные вершины, лесные озера, сверкающие белизной ледники, бурливые реки, пенящиеся водопады — все это духи, перед которыми преклоняются и приносят жертвы Олонг и Тохтыш. Беда, несчастье — злая воля духов; оспа, трахома, другие болезни — укусы злых духов; человеческим телом ведают боги-специалисты: башка тегры — страданием суставов, кажук — давлением под ложечкой, тошнотой. Учугаткан-летяга прилипает к зубам. В аиле Олонга больше всех вымазана кровью и украшена берестяная куколка, представляющая бога Яючи-хана, живущего на пятом небе. Каждый день при еде они брызжут на куклу Яючи-хана молоком, кумысом и мажут маслом. Яючи-хан — хранитель кута. Кут — семечко, из которого растут трава, цветы и деревья.
Но не знал Олонг, за что гневается Яючи-хан на него: третий десяток лет висит несчастье над его аилом.
В каждую поездку он на перевалах гор сходил с лошади, нагибался, брал камень и клал на кучу — жертвенник; из хвоста коня вырывал пучок и вешал на священный столб. При переезде через горные потоки, бурливые реки вынимал кисет и, бросая щепотку табака, говорил:
— Яючи-хан, не забудь кут на сына прислать!..
Весной приглашал шамана приносить кровавые жертвы для умилостивления, но Яючи-хан точно издевался. Рождались у Тохтыш дочери. Первую назвали Чачек (цветок), вторую Болды (довольно), третью Тубек (несчастье); но неживучи были дочери, — на первом году умирали.
При четвертом рождении ждали сына, но снова родилась дочь. После рождения были принесены богатые жертвы богам. Два лучших барана и корова были заколоты. В день камлания[12] кричал в исступленной пляске шаман:
Больше не надо дочерей, слушай…
Имя дочери Тийбе [13].
Дан Олонгу сына, хорошего охотника.
Тохтыш и Олонг, качаясь в такт шаманьему бреду, радостно смеялись.
Для большой силы черепа зайца ходила Тохтыш к ярынчи — ворожащему.
На кости зажженной лопатки делал знаки и говорил ворожей:
— Тохтыш, жена Олонга, на вечерней и утренней заре глотай ветер с юга, севера и пей росу с жизненного цветка.
А старуха-гадалка шамкала Тохтыш:
— Для роста в утробе сына ищи в лесу на муравьиных кучах серебряную пену…
Тохтыш днями рыскала верхом по лесу, искала серебряную пену. В глухом ущелье Камги нашла она на муравьиной куче паутинную седую пленку. Паутинка на солнце блестела:
— Серебристая пена, серебристая пена, дайся ты мне! — кричала Тохтыш.
Захватывая руками гниющие иголки с муравьями, она терла тело с поясницы вверх до шеи. Горело, саднило тело от муравьиного яда, и казалось Тохтыш, что растет сын в утробе.
Пила настойку синего цветка, корень которого похож на человеческую руку с пятью скрюченными пальцами.
«Если даже незамужняя будет пить эту настойку, то у ней родится ребенок», говорила гадальщица.
При поездке в гости, при объезде табунов забыл теперь Олонг грустные песни; и, приезжая в нагория, где в высоких травах тонули коровы, Олонг запевал:
Ай, хорошие травы, медовый дух…
и, сшибая на скаку камчой[14] горящую цветом шапку пиона:
…Лицо у сына зацветает красиво красным цветком…
Над черной щетиной леса горного хребта день плавится синью, в голубом мареве сверкают ледники, из огневого солнца на медовые долины Алтая льется жар.
Ай, какие долины, но мой сын их лучше;
горы высокие, но мой сын их выше…
Налетает ветер, шелестят трава и кустарники. Олонг прихватывает шапку:
Ай, летающий ветер, быстро ты скачешь,
но мой сын на коне обгонит тебя…
Кончая песню, он гладит рукой кожаный мешочек на ремне, где завернутый в священные тряпочки хранится череп зайца — ардинэ — лесное счастье.
ГЛАВА II
ПО ЗВЕРИНОМУ СЛЕДУ.
Пушистые снежные пороши заголубили Алтай. Звериные лапы покрыли узором снега; на ледяных зорях тяжело гоняются маралы, на рев маралихи сбегаются самцы и бьются до смерти.
По утрам скулят собаки. На заре выходит босым Олонг из аила; под горячими ногами крошится хрупкий ледок. Начинается ясный осенний день. Налетевший ветер кружит дым над аилом. Олонг отбегает десяток сажен от аила и, вытянувшись на цыпочках, тянет долгой затяжкой лесной дух. Дрожат в ноздрях выпачканные сажей волосинки. Чует Олонг звериные запахи. В осеннем морозце голубится белка; козы сменяют летнюю рыжую шерсть на серую, зимнюю, с длинной остью и густым подшерстком.
Побелело брюшко у белки, посинела спинка. Ушли охотники в чернь, а Олонг десятый раз натирает капканы лиственничной серой, пихтовой хвоей и чистит каждый день ружье.
Ярятся в лае собаки. Пьет араку Олонг, а ночью снятся звери в пушистых шкурах, отливающие снежными блестками седых волосинок. Блестят глаза у Олонга, и от радости сжимается сердце.
Упакована в сумы сеть для соболей, но откладывает свой отъезд Олонг. Каждый год на первой пороше, о двуконь, через ледниковые перевалы уходил в таежную чернь; провожать ездила Тохтыш, уводя обратно коней. Застудилась в колючих ветрах Тохтыш. Олонг, боясь за сына, не уходит на охоту, сидит около больной, лежащей на кочме Тохтыш.
Крепка алтайская женщина. Через несколько дней поднялась Тохтыш и проводила мужа в чернь.
Тайга исчерчена звериными тропами. У каждого зверя своя дорога.
Выбирает Олонг из всех дорог — дорогу любимых зверей: соболя, марала и лисицы.
По этим дорогам идет он дни, недели, месяцы… Вязнет, обдирая кожу на ногах, марал. От медвежьего пара над берлогами расплывчатыми пятнами желтеют снега. И каждый день, гоняя зверя, пробегает на лыжах Олонг десятки километров.
В январскую пургу залегает зверь в лежку. Уходят домой охотники за припасами. Мертвеет чернь.
С тяжелой ношей голубых звериных шкурок Олонг, скользя по насту, подходит к занесенному снегом аилу. Аил — обледеневшая снежная куча, только дым над ним, как черная, барашковая шапка. Несколько суток Олонг раскладывает шкурки и орехи.
На левой мужской половине, где сложены седла, кожаные сумки и повешены на стенах ружья, разостланы две кошмы. На одну из них в стопочку Олонг складывает шкурки, а на другую кучками сыплет орехи. Связал бараньей жилой в стопочку десять белок, отсчитал десяток кучек по пятнадцати орехов и сделал отметку на ложе ружья. Каждый орех — копейка. Много стопок, много орешьих кучек. Десятки рублей метит Олонг на ложе ружья.
После пометки он брызжет в огонь масло и бросает оторванные беличьи хвостики. Пламя жарко вспыхивает, а когда выкладывает Олонг соболя, — трижды льет масло в огонь. Тянет руки к костру, благодарит бога-огня за добычу…
Еще не все шкурки перевязаны бараньей жилой, много места на кошме для орехов, — а уж подъезжает иноходью Петр Сидорович с товарищами. Почетного гостя приветливо встречает Олонг. Выскочив из аила, кланяется:
— Езень![15]
— Езень!
Олонг вынимает ногу купца из стремени и ведет его в аил; на почетное место, где разостланы бараньи шкуры, усаживает… Набивает отборным табаком трубку, зажигает и, курнув несколько раз, передает гостю. Отказ от трубки дружбы отказ от гостя.
Ради денег можно страдать. Петр Сидорович не брезгует алтайским угощением. Тохтыш, налив молока, замазывает сверху казан. Дымится костер, капает свежая арачка — молочный самогон. Бадейку с горячей аракой ставят перед гостем: он теперь хозяин и должен угощать присутствующих.
Пользуясь древним обычаем, Петр Сидорович накачивает Олонга и Тохтыш. Когда пьяные хозяева лезут к гостю целоваться, он сует им в губы затылок. Арака мало хмелит: тащит из сумы Петр Сидорович спирт. За спиртом — товары цветные, лоскутные.
На утро, радуясь голубым шкуркам, грузит Петр Сидорович шкурки в сумы, орехи, не считая…
Прошли январские пурги, заголубился наст. Забрав припасы, снова ушел на лыжах на охоту в чернь Олонг.
Неделю живет Олонг в черни, третью гору обходит; редко лают собаки на белку. Спускается Олонг с Каргай-горы, свистит собак, качая головой, поет:
Зачем бог Карагай-гора
в очко играла,
всю белку проиграла?..
Кто выиграл очко, — не знаю я,
белки мне много надо!..
Азартны боги алтайские, ставят все свое добро на кон и проигрыш платят зверем. Белка, как копейка, разменная монета. Нужна Олонгу белка не в карты играть, а хлеба, чаю, пороху, материи купить. Нет на Каргай-горе голубой белки. Затянул крепче ремни на лыжах Олонг, свистнул собак, гоняющихся за мышами. Качающейся походкой, с перевальцем, заскользил на лыжах в верховья Чулышмана за водяным зверем — выдрой и норкой.
Речные боги тоже азартно играют в очко, но много хариусов, таймени в ледниковых водах. Речки ледяные в коряжинах скрывают зверя. Но глаз у Олонга острый, ружье метко бьет, и самодельный нож в ловких руках быстро снимает шкуры. В первые дни он видел на льдистых кромках забереги отпечатки когтей выдры, тут же валялись огрызки недоеденных хариусов. Насторожил капканы. Но выдра уходила в другие места, а капканы вмерзли в лед. Сегодня он привязал на становище собак и один отправился к речке выследить выдру и взять ее на ружье. На подбитых оленьим мехом лыжах он шел осторожно. У речки припал на лыжи, прополз на четвереньках под серебристыми, отяжелевшими от снега, лапами кедра. Глаза сузились, впились в дымящуюся водяными парами речку. Кажется, может увидеть не только выдру на льду, но камушки на дне. Рука каменеет от тяжелого кремневого ружья. Каждую секунду можно увидеть высунувшуюся из воды, фыркающую, с рыбой в зубах, мордочку выдры.
На перевальчике, где речонка делала изгиб, Олонг, не вынимая ног из ремней, присел. Закурил трубку. Не успел сделать несколько затяжек, глаза метнулись к речке. По перекинутому через речку дереву, прижимаясь животом, стлалась лисица. Черной сединкой сверкнули глаза; в серебристых волосках лисья хребтинка. Вскинул Олонг ружье. Метнулся привычный глаз на мушку, грохнуло эхо. Несмертелен заряд, шагов много, но на брюшке у лисицы белые волоски, — они капают кровью… Скоком пошла лисица, изгибается червяком, раненым животом лижет наст. Снег розовеет пятнами.
— У-у-у-г-гу-гу! — торжествующе кричит Олонг.
Это не человеческий победный крик, не клекот беркута над птичкой и не радость звериная. Думать Олонг не может: наливается голова, кажется, в свисте дыхания брызнет кровь. Зверь в кедрачи, в ущелье, но меньше стало пятен и короче скачки. Давно уже сброшен полушубок, срывает теперь Олонг шапку. Чаще дышит и радостной улыбкой сверкают глаза, когда Олонг видит ямки у лисьего следа: изморился зверь, падает набок и отлеживается… Роются в снег и дрожат лыжи. Олонг перескакивает через валежины. Мелькнул лисий хвост: стрелять далеко…
— Не уйдешь!
Ровнее, спокойнее, но по-прежнему ходко скользят лыжи. В ритме качается Олонг, забрасывая вперед палку. Чаще пошли ямки…
«Истекает зверь». Олонг прикидывает: «В город поеду, чай, хлеб, порох возьму, желтой долембы[16] на рубаху пять аршин надо, жене ситца куплю…»
Мысли сладкие, хорошие…
«Новое седло, уздечку куплю…»
Глаза по звериному следу, мысли в городе: «Приказчик товар отпускает, Олонга спрашивает: «сколько надо?»… Улыбается Олонг.
Солнце на стеклянных лавочных рамах играет… На все чернобурой хватит… За все чернобурой лисицей заплатить хватит…»
Голова вперед вытянута, руки от тяжелого ружья каменеют. Синью натянулись жилы. Вены в узлах готовы лопнуть. Труден подъем, скачет лесенкой на лыжах Олонг: «Ей легче уйти под гору в долину…»
Несколько резких прыжков, — и Олонг на вершине. В пушистом снеге сверкает лисий комок. Не помнил Олонг, как лыжи сами рванулись вперед. В дикой скачке взрывал на повороте веером у кедров наст и, прыгая через занесенные пеньки и валежины, летел по обрыву.
«Нельзя стрелять, еще бежать, все равно моя!..»
Дымится рубаха потом, с лица грязь капает. Лисица чует человека и большими прыжками уходит, но слабеют передние ноги, и она часто кувыркается через голову, падает набок, подымается и снова уходит. Олонг уже видит мелькающую черную хребтинку и виляющий по снегу трубчатый хвост. Спуск курка липнет, обжигая палец. Глаза держатся на лисьем хвосте.
«Стрелять можно, но промазать тоже можно, — заряд денег стоит… живьем догоню!..»
Стискивая зубы, нажимает Олонг, и крепче дымится сальная рубаха. Уже не сотни, а десятки шагов, и он видит глаза оглядывающейся мордочки…
И вдруг выстрел… Сбоку, чужой…
Олонга бросило в сторону.
Закувыркалась в снегу лисица. С дымящимся ружьем подбежал высокий, качающийся на ходу парень. Он улыбался звериной крови, серебристо чернеющей шкурке и своему выстрелу, раздробившему лисью мордочку. Парень схватил лисицу, встряхнул, оттер рукавицей кровь с брюшка и сунул зверя за пазуху. Открывая рожок пороховницы, начал насыпать мерку заряда. Лисица промочила рубаху, и горячая кровь потекла по груди в штаны, в валенки. Пария трясло от радости, от смеха, и звериная кровь рождала желание бежать из леса к невесте Манефе, девке ядреной, из Зеленки — кержацкой заимки.
— Не тро-о-нь!..
Не добегая, дико закричал Олонг. Лес подхватил, загудел:
— О-о-о-го-го!..
Парень вздрогнул всем телом и чуть не выронил ружье, но, в секунду опомнившись, застегнул пуговицы и крепче подтянул кушак. Олонг с налета чуть не разбил лыжи парня.
Губы Олонга тряслись, веки скакали… Парень видел, что Олонг хочет сказать, но не может: задохся… Под разорванной рубахой колотилась потная, волосатая грудь. Перекошенное лицо Олонга дергалось в звериной ярости. И парень видел, что правая рука Олонга шарит у пояса, где в деревянной ножне вправлен охотничий, остро наточенный нож.
«Убьет…» промелькнула мысль.
Парень успокаивающим голосом, даже ласково, спросил:
— Ты поднял с лежка лисицу?..
Олонг утвердительно кивнул головой.
— Бери, твоя лисица. — Парень расстегнул пуговицы и бережно, как бы взвешивая, передал Олонгу лисицу.
В голове у парня стучат отцовские слова: «Зверя не упромышляешь, — свадьбы сей год не будет…»
Отец, старый кержак[17], кондовый житель лесной, слову не изменит… У Манефы такая же семья. Не видеть ее!
Олонг ремнем связал заднюю и переднюю ноги лисицы и через голову, вытягивая одну руку вперед, надел ее на спину. В секунду смерзлась потная рубаха, но от пушистого меха лисицы ему было тепло.
Парень, наклонившись, поправлял ремень у лыжи. Думы черные, нехорошие, о звере, о Манефе, отце и Олонге. Губы шептали тяжелые бранные слова… Олонг, готовый шагнуть, улыбаясь парню:
— Пойдем в станок…[18] Мало-мало арачка есть, пить будем…
— Капканы смотреть надо…
— Пойдем, друг, хорош будешь…
— Ну, ладно, — неохотно, мрачно сказал парень.
Две пары лыж заискрились по снегу. Леса разузорены снежным инеем. Потные Олонговы волосы склеились в ледяных сосульках.
Холодно Олонгу. Он бежит шибко, чтобы скорее надеть шапку, полушубок. Смерзается рубаха.
Парень держится позади. Чернобурая лисица впереди, на спине Олонга. Морда ее качается, приветливо кивает, дразнит: «Возьми меня, возьми, дурак! Зачем отдал? Теперь свадьбы не будет!.. Манефу в святки отдадут за Христофорку, а «алтаишко» хуже собаки…»
Дрожит палка в руках. Ходко бежит Олонг, не отстает парень, наскакивает сзади на лыжи.
В ложбине горного ручейка пересекли свежий след марала. Парень крикнул Олонгу:
— Я по следу за маралом пойду!..
— Пойдем ко мне. Завтра помогу, сразу зверя загоним!..
Станок у незамерзающего ключа. Издалека видно зеленый кедр. Снег объело дымом. Под нижними лапами из еловой коры шалашик. Голодным лаем встретили Олонга собаки. Олонг, подбегая к ним, сдернул лисицу и, держа за задние лапы, совал в собачьи морды. От звериного запаха меняется собачий лай. Горячие длинные языки слизнули мерзлые кровяные шарики. После звериной крови не скулят собаки, а отрывисто лают.
Задымился костер в охотничьем шалаше. Налил в котелок из ташаура, кожаного мешка, араки.
Нет шкур у Олонга, чтобы разостлать гостю. Он сбросил полушубок и подостлал парню. Тот молча уселся у костра, грея руки. Вкусна горячая арака. Араку пьют берестяными чашечками, заедают ломтиками строганной оленины.
Говорит парню Олонг о Чулышманских нагорьях, об аиле, о Тохтыш.
— Скоро у меня в аиле будет ардинэ: родится сын.
Олонг достал из кожаного мешечка череп зайца и лисьей теплой шкуркой вытер коричневые косточки; грея над костром череп, спрашивал парня:
— А как тебя кличут?
— Парфен, — не смотря на Олонга, ответил гость.
— Якши, Парфен, охотник сын у меня будет, лисица от него не уйдет, и соболь не обманет…
Охотники ложатся спать. На костре дымятся две смолевых колоды. Храпит Олонг. Парень ворочается, вздрагивает от треска вылетающих искр. Ветер закручивает дым. В дыме, а не во сне, рисуется Манефа. «Христофорко выдру убил, соболей несколько запутал, норок штук десять, а белок… без счета… Мне бы, дураку, тоже за Сайлюгем уйти надо было бы… А Манефа меня боле любит… С Христофорком на посиделках мало пляшет… Двадцать коров, табун лошадей, сотня колодок (пчел), отец… одежда хороша… дом крепкий. У меня Христофоркиного не менее. Отдадут за Христофорка, он сот на пять зверя на свадьбу добыл…»
В ночь тягуче выл ветер, стонали кедры, шелестели берестины шалаша. Парень вздрагивал, ворочался, садился к костру. Он поворачивал колоды, дул, и пламя вспыхивало ярко.
Глаза у парня стекленели в одной точке… На жерди, подпирающей шалаш, свисая над спящим Олонгом, висела лисья шкурка. От налетающего ветра и кружащегося дыма она, точно убегая, заметала след хвостом. Мысли метались, кружились, вились, бежали за лисьим хвостом.
Вылетевший из костра уголек упал на руку Парфену. Он лениво смахнул его, точно отогнал муху, плюнул на ожог, потер и не чувствовал боли….
Мысли жгли больнее: «Сотни стоит. Старики говорят: лисицы по тысячам есть…»
Из-под шалаша дуло. Олонг глубже завернулся в полушубок и уткнулся в шапку. Храпит.
«Ишь, сволочь, алтаишка вшивый… спит сладко… чужое сосет…»
Хвост в ветерке приветливо махал.
«На что ему? Пропьет… погань такая… Манефу возьму… Баба здоровая, работать не выболела… Дом новый отстрою… Ему ничего не надо… Старуха есть, шалаш, костер — везде можно сделать… У меня ребята родятся… Первого Елизарием по деду назову… Девка родится, Устей окрещу…»
Мысли сладкие, тягучие, липкие. Ветер крепчает, трещит лес, набухшие снегом ветви, обрываясь, шлепаются в сугробы. Отодвинув берестину, выглянул Парфен из шалаша. Снегом порошнуло и глаза.
«Пуржит! В такую ночь следов нет…»
Трясет Парфена лихорадка. Надевает полушубок. Руки ищут рукава…
«Возьму, — моя… Не догнать… лыжницу заметет…»
Обулся. Ружье к выходу поставил. Близко к зверю подполз на четвереньках. Вытянулся на руки. Нож в зубы, глаза на Олонгову шапку. Секунду дышать перестал…
Обрезал ножом жилу, привязанную за ноздрю шкурки. Ползком к двери… От тающего снежка скользнула нога… Головой в дверцу… Загрохотало, зашумело. Вскочил испуганный Олонг… Глаза метнулись… Из-под Парфенова живота торчал лисий хвост… С ножом бросился Олонг. Падая, руки Парфена схватились за ружье. Стрельнул в Олонга сбоку, в ноги. И больше не кричали, а вертясь, сопели по-медвежьи… Хватали зубами за пальцы, за нос… Завыли собаки, чуя звериное урчанье…
Олонг с простреленной ногой отполз, таща за дырки ноздрей шкурку. Она была проколота в нескольких местах ножами и вымазана в грязи и пепле. Свежая кровь двух человек и старая, запекшаяся, звериная, была липуча; висели на хребтинке и брюшке угольки…
Олонг хотел рукой обтереть, но она была вымазана в крови. Он вычистил об рукав нож и снял им угольки.
Прикладываясь ртом к шкурке, он обсасывал ценные волоски, выпачканные в крови. Потом встал, чтобы повесить лисицу на старое место, но ноюще подкосились ноги… И Олонг увидел, что ноги сочились кровью. Он сбросил штаны, охватил руками одну ногу, — кровь брызнула ручейками… Схватив горсть пепла, начал засыпать раны. Грязью потекла кровь…
Слезы у Олонга соленые, мажут сажу, пот и грязь на лице.
«Два перевала, пять незамерзших речек, десять дней ходу до аила… Ой… Ой!..
Схватился за кожаный мешочек. Высыпал на руку изломанные косточки черепа:
— Ой, ардинэ изломал, сына не будет!.. Эрлик — злой дух — ноги прокусил… Эрлик задавил… Помирать надо в черни… о!..
— О… о… го… го… ох… о… о!
Тихо, протяжно, с надрывом застонал у входа двери раненый Парфен.
Олонг через костер в испуге метнулся из шалаша.
Залаяли собаки. В снегу не так жжет ноги. У кедра, где привалился Олонг, снег заалел, расползаясь кровяным пятном. От ветра лохматились в льдинках крови волосы. На лице были полосы крови, пота и грязи. Он стонал тихо, по-звериному, как медведь с рогатиной в боку.
— Ой… ой… мне в лесу смертью черной умирать надо!..
От крови согрелся снег у ног. Болью зажгло. Олонг наклонился, горстями прижал снег к ранам…
С криком безумным, оставляя кровяные следы, побежал Олонг к обвалу, к речке…
Над обрывом качаются в ветрах ветви старых кедров. Размотав на ходу чумбур, Олонг завернул петлей волосяную веревку. С криком соскочил с сучка. Кедр пошатнулся.
Бухаясь в воду, падали с ветвей комья снега, с болтающихся ног в незамерзающий ручей капала кровь. Кровяные градинки подхватывали на лету выскакивающие из воды хариусы…
Собаки чуют смерть… Они от голода выли день и ночь…
На другой день, шатаясь, вышел из шалаша Парфен. Связал мордами вместе собак и на один заряд пристрелил. Еще дергающихся схватил за хвосты, потащил к ручью, но сил не было, ныла рана в боку, и на руке стащил по одной. У ручья увидел в петле качающегося Олонга. Он на секунду, испугавшись, отскочил на шаг, но спокойно сказал вслух:
— Давно бы так! И рук о тебя марать не стоит… Ишь кровянистый зверюга!..
В волосяной петле качалась сплошная красная ледяная сосуля…
Парфен зажег шалаш, отрубил сук, на котором висел Олонг, перекинул лисицу через спину, и, согнувшись, подпираясь на палку, заскользил по голубому насту на перевал.
По лесным тропам, избегая человеческого запаха, бежит зверье за зверьем, чуя теплую кровь… Ночью бесшумно пролетает сова, гоняясь за зайцем.
Вьюга пуржит снежными ветрами. Замело лыжницу, кровяные снега, пепелище…
В дупла, под коловины, в снежные норы залегает зверь. Уходят из черни охотники. Ночью на теплых полатях, под полушубками, кряхтит и ворочается Парфен. Болит рана. Во сне мерещится Манефа:
«В конце месяца поеду сватом… Христофорко на сотню напромышлял, мне за лисицу две дадут».
Мысли тягучие, сладкие, липкие…
ГЛАВА III
ЛЕДЯНАЯ СМЕРТЬ
Чен-ай — месяц ветров — так зовут алтайцы февраль, злой, изменчивый месяц. В этом месяце срываются с горных вершин снежные столбы и, оседая в долину, насыпают валы на серебристый наст. День прибывает на три аркана. Солнце поднимается в рост человека, сидящего на коне. По утрам клубится от кедрачей сыпчатый иней.
Зернистая белая пустыня тянется на сотни километров. Здесь, кажется, нет и не может быть человека, только рядами сказочных дедов-морозов стынут в пушистой бахроме кедрачи да клубятся водяным паром обсусоленные пороги Чулышмана. Под скалой, у незамерзающего ключа, точно пароход в заброшенной гавани, дымится аил. Внутри аила, на берестяных стенах, лепится толстый слой сажи. От горящего костра тепло в аиле, ночью и днем огненные языки лижут толстые смолевые пни.
В шубах и шапках, уткнувшись головами в седла, спит Тохтыш с дочерью Тийбе. Жмется к ним вымазанный в саже теленок, и тянутся лохматые ягнята. Сильным порывом ветра сорвало берестину, и снежная пыльца ворвалась в аил. От тающих снежинок зашипел костер. Тохтыш глубоко завернулась в шубу. Снится Тохтыш хороший сон. Солнце в горах, солнце в лесу, солнце выгрызает черные ямы на льду Чулышмана. С горы, где чернь уходит на север, рассыпая лыжами искры снежного наста, согнувшись под тяжестью звериных шкурок, катится Олонг. Скалит зубы, смеется веселый Олонг, сбрасывает лыжи, сбрасывает мешок…
— Стели кошмы!
Тохтыш застлала весь аил; сыплет Олонг из мешка голубые — беличьи, с черной смолинкой — хориные, с кисточками на ушах — рысьи, насылал кучу пушнины и держит обеими руками что-то в мешке и спрашивает Олонг жену:
— Отгадай, что держу?..
Дотрагивается до мешка Тохтыш: мягкое, пышное.
— Рысь…
Олонг отрицательно мотает головой:
— Соболь! — кричит Тохтыш.
— Нет…
Тряхнул прямо на костер из мешечка Олонг. Кругом по аилу взвились, засверкали в отблесках огня сединки на чернобурой шерсти, а лисица кверху взметнулась к дымовому отверстию. Прыгнула Тохтыш за лисицей, ухватилась за хвост…
От собачьего визга проснулась Тохтыш, рвется собака в дверь. Протерла глаза от сна, схватила ружье и выскочила из аила за урчащей собакой. Снежный ветер сыпнул в лицо, осколком светит луна, и бледные, точно закрытые полотнищем, звезды не помогают ей рассмотреть даль, но острое ухо не хуже собачьего ловит доносящиеся из горного ущелья отголоски волчьего лая…
Напирая на аил, кучей жмется испуганное стадо. На одном конце, опустив косматые рогатые головы, стоят гривистые яки, на другом прижались холками жеребцы. Жалобно блеют овцы, мычат коровы и тревожно ржут лошади. Тохтыш ласково кличет любимых кобылиц, хлопает по ляжке яков, ногой запихивает в стадо обезумевших баранов, покрикивает на собак, подпрыгивающих в злобном лае.
До утра, пока в густых облаках пропадут зеленящие долину звезды и месяц, ходит кругом аила Тохтыш. В утренних порывах ветра замолкают волки. Уставшая Тохтыш, вошла в аил, прикурнула у костра; снег с воротника и шапки осыпается на лицо, шею и каплями течет под грязную рубаху. Тохтыш улыбается весеннему сну; от шелеста бересты, кажется, шумят порожистые реки, от тающих снежинок в брызгах звенят водопады, и, откидывая руку на теленка, она слышит радостное мычание коров, ржание кобылиц, пасущихся в нагорных лугах Алтая.
Первой проснулась Тийбе. Она растормошила мать, хотя делать нечего: зимой не доит Тохтыш коров с подсохшими сосками, клочьями висит на баранах шерсть, и костлявыми ребрами жмутся у деревьев понурые лошади. Стадо радуется дню. Первые лезут за горными мхами бараны, а за ними разбегается остальное полуголодное стадо: коровы и лошади, разрывая снега, добывают блеклую траву летних цветений…
Стадо не видит весенних снов, но в дни теплых ветров радостно ржут лошади, и, вытягивая шеи, мычат коровы.
Чаще дуют теплые ветры, и капают талые снега. Чаще поет Тохтыш:
Синее небо, синеют льды на горном Кэчкилэ,
бог солнца зажигает костры…
Слезами снежных гор
напьются ущелья,
раненым зверем
заревет Чулышман.
Закуривая трубку, Тохтыш бросает щепотку табаку в костер — жертву духу огня — и курит душистые травы пенатам аила.
Но Чен-ай, месяц ветров, злой, изменчивый месяц. В день угасания луны поднялась сильная буря. Скрипели ломающиеся кедры, летели в урагане с гор камни, выли в ветрах ущелья, сбросило в пропасть несколько баранов.
Тохтыш, протягивая руки к дымовому отверстию, молилась:
О, грозный дух ветра,
ломающий кедры,
срывающий камни на Кэчкилэ,
не тронь моего аила и скота!
Грозный бог ветра крутил несколько дней, потом полил ливень, затушил огонь в аиле, растаяли снега. После ливня задул с севера хиус (холодный ветер). Застыла долина в ледяной корке, превратились в ледяные сосульки кедры; ветви, как жилы, чернели в льдинах. По лесу шел непрерывный треск: это под тяжестью льда ломались деревья. Оголенные мрачные горы застыли в фигурчатых рисунках. Обледенелые камни рисовались фантастическими фигурами допотопного мира. Снова дымившийся аил рисовался пленкой узорчатых льдинок.
После бури и дождя, в затихшее утро кинулись бараны на горы, но, обламывая рога, скатывались обратно; кровянили копыта коровы, стараясь пробить толстую ледяную корку, лошади ломали зубы, выгрызая из-под льда траву, стадо блеяло, мычало, ржало…
Напуганная Тохтыш заламывала грязные пальцы и вскакивала на неоседланную лошадь, мчалась к горам, объезжала ущелья, кричала:
— О-ло-онг!..
Эхо в пустозвоне прыгало по ледяным кромкам замерзшей земли. В воздухе, в свисте быстрого полета, летела стая рябчиков. Тохтыш подумала: «Хорошо быть птицей: замерзли почки на деревьях — они полетели в другую долину, где бог ветров не послал ледяной смерти…»
В ущельях с пронзительным лаем носились собаки, гоняясь за зайцами, сурками, козулями, которые целыми стадами убегали от голодной смерти. Все живое устремлялось к жизни. По долине за день проехало несколько семей, они не нарушили обычай гостеприимства и заехали в аил Олонга.
Пили толкан[19], ели баранину гости и говорили Тохтыш:
— Седлай коней, вьючь сумы, езжай с нами, иначе пропадет стадо, умрешь ледяной смертью с Тийбе…
— Ээзи[20] нет, нельзя ехать. Прибежит сам, тронемся. Наверно к вечеру будет, — отвечала спокойно Тохтыш.
— Хороший Олонг охотник, трудно со зверем ему расстаться, да может быть за хребтом Чулышмана нет ледяной смерти, и он не узнает. Едем с нами, — настаивали гости.
— У меня скоро сын родится. Без ээзи уезжать нельзя.
Наспех перекусив, уезжали поспешно гости. Птицы, звери и люди стремились на юг, только стаи воронов летели на север, навстречу бегущим караванам. Им была богатая добыча. Люди бросали истощенных животных лошадей и баранов, а звери обламывали ноги в ледниковых подъемах и спусках.
Последними в зверином царстве бежали волчьи стаи. Они, сытые, в блеске глаз, с капельками крови на губах, гнали оставшихся маралов, архаров, догоняя, перекусывали горло и пили горячую кровь. С такими же окровавленными мордами прибегали из ущелья собаки.
Тохтыш в десяти шагах от аила убила бегущего марала.
День, два — нет Олонга. Сжимается сердце у Тохтыш. Пролетели все птицы, убежали все звери. Из леса стали возвращаться голодные собаки. Обнаглели волки, каждую ночь тащили жеребят; днем на обессилевшее стадо нападали стаями вороны и двум баранам выклевали глаза.
Тохтыш рубила у речки мерзлую осоку, Тийбе сидела у костра и обтаивала сосульки. Травой подкармливала лучших кобылиц. Ночами разводила костры у стада и стреляла по волчьей стае, что полукругом оцепляла аил и выла протяжно и надрывно. Утром на ходу слипались глаза у позеленевшей Тохтыш. Но гнала сон Тохтыш, вскакивая на коня и объезжая ущелья, снова кричала:
— Оло-о-онг!
На пятую ночь свалилась в изнеможении Тохтыш. Насели волки. Дрожал аил от стада. Отбивались кони копытами, а быки ударами рогов. На утро нашла Тохтыш трех зашибленных, распоротых волков, а вокруг аила по наледи кровь, кишки: загрызенных овец, жеребят и искусанную кобылицу. Тохтыш, скользя по кровяной луже, подошла к ней: кобылица билась об лед головой, из прокушенного горла и холки сочилась сукровица.
Тохтыш сбегала за уздой, схватила за ухо бьющуюся морду и надела узду:
Великий Кудай [21], так ты хочешь,
и волк воет по твоему повелению,
и ты ему даешь пищу…
Вернулась в аил, зарядила картечью кремневку, отойдя от лошади на шаг, выстрелила в морду. Мутной слизью потекли глаза кобылицы, по Тохтыш избегала глядеть в них: ей нельзя есть головы животных, свежей рыбы и смотреть в глаза мертвым животным, а то сын родится плохим. Лошадь в судорогах вытянулась. Намазывая ее морду маслом, Тохтыш вскрикивала:
Прими жертву,
привяжи, Кудай, кобылицу
на седьмом небе, у серебряной коновязи,
справа твоего золотого дворца.
Над убитой лошадью присела на корточки Тохтыш и заплакала. Редко плачут кочевники, но слезы их горькие. На крик прибежала Тийбе, и потянулась ручонками к материнскому лицу.
От соленых слез, липкой крови и материнского вытья захныкала Тийбе. Собаки не выдержали и подхватили вой человека. Лошади протяжно заржали, мычали коровы, блеяли овцы…
Но скоро Тохтыш охрипла. Вспомнив Олонга, который «гоняется по тропам за пушистым зверем», Тохтыш, оставив плачущую Тийбе, вскочила на лошадь и еще раз объехала ущелья, криком зовя мужа. Но никто не ответил Тохтыш. Только эхо. Приехав к аилу, нашла Тийбе спящей. Собаки, пачкая морды в крови, рылись в кишках лошади.
Тохтыш подбросила дров в костер и стала упаковывать все в сумы.
На старую спокойную кобылицу усадила дочь, которая, подражая матери, махала камчой и кричала на лошадь, объезжая несколько раз вокруг аила. Тохтыш угнала вперед баранов, потом в кучу согнала коров, а лошади сами табунились, цокая копытами о лед.
В протяжном ржании лошадей, мычании коров, блеянии овец двинулся печальный караван из долины, где бог ветров послал ледяную смерть. Дули ветры, но не осыпалась снежная пыль, ветер выл и стонал в обледененных сосульках кедров. Тохтыш, любившая, петь в дороге длинные песни кочевников, ехала молча, беспрерывно набивая трубку за трубкой. Шестилетняя Тийбе также важно дымила трубкой.
Скоро стала отставать бурая с белыми пятнами корова; она, обессилев, легла на землю. Тохтыш ударила ее камчой, и корова поднялась, побежала вперед. За ней побежали собаки: они хватали ее за ляжки и заставляли бежать быстрее, догонять стадо. За коровой летела стая воронов; легла корова, — вороны уселись на деревьях, изредка перекаркиваясь. К вечеру корова, спускаясь с горы, перевернувшись, упала ничком. Тохтыш долге била ее камчой, корова мотала хвостом, поднималась на передние ноги и снова падала набок, — не помогали кусающие за ляжки собаки. Тохтыш, свистнув собак, поехала догонять ушедшее стадо.
Вороны с гортанным клекотом закружились в воздухе и, точно по команде, осыпали корову.
Большой сизый ворон, на белом носу которого чернела капельками кровь, снижаясь кругами, сел на коровью голову. Он вытянул нос и долбанул в стеклянеющий мутный коровий глаз. Вскочила со стонущими рычаниями корова, — закружились взлетевшие вороны, — но через несколько шагов, храпя кровяной слюной, споткнувшись, упала набок. Когда Тохтыш отъехала далеко и в последний раз оглянулась, она вдруг увидела, что вороны оставили корову и уселись на деревьях.
— Видно волки набежали! — проговорила она вслух и ударила кобылицу камчой.
Волки бежали за стадом день и ночь, довольствуясь падающими животными. Смирная старая кобылица, везшая Тийбе, поскользнувшись, упала, и маленькая всадница кувыркнулась через голову. В таких случаях алтайские дети не плачут. Взобравшись снова на лошадь, она медной бляшкой стала растирать шишку на лбу и сосать кровяной рубец на губе.
При поездке сильно страдала Тохтыш. На остановках она тихонько сползала с седла, а взлезала с пенька или нижних ветвей деревьев.
Остановку делали там, где были травянистые замерзшие камыши.
На одной остановке Тохтыш особенно разболелась. Она подъезжала к березе, придерживаясь за ветви, пыталась сойти с седла, но как только вынула ногу из стремени, сильные боли схватили живот, и голова беспомощно упала на переднюю луку седла. Тохтыш подъехала к каменной плите, высотою с лошадь, и осторожно перекатилась с седла. Отлежавшись, она расседлала коней, развела костер и из кочм у березок сделала нечто вроде кибитки. Хотела итти к камышам, чтобы нарезать и оттаять над огнем для скота верхушки, но итти не могла: ноги подкашивались, в глазах чертились огненные круги.
Маленькая Тийбе подбрасывала валежник в огонь, оглядывалась на стоны матери и, видя ее лицо, искривленное судорогами, убегала на другой конец костра. В отблесках огня тянулись тени гор, и чудилось Тийбе, что горы идут к костру. Тохтыш лежала с раскинутыми руками и стонала…
Стоны Тохтыш переходили в крики. Больше всего боялась Тохтыш, что злые духи помешают рождению ребенка: нужно было бы, отгоняя злых духов, стрелять из ружей и кричать… Но стрелять было некому. Так прошла ночь.
На утро криками разбудила заснувшую Тийбе. Та, протирая глаза, подошла, и мать сказала ей:
— Ты спроси меня: парень или девка?..
— Парень или девка? — повторила по алтайскому обычаю Тийбе.
— Нет! — торжественно и радостно ответила Тохтыш. — Аки-башту — двуголовое ардинэ. Двуголовое счастье: два сына. Якши! Якши! Леса много, зверя — тучи, охотники будут… Скота вести хорошо будут, жен в аил приведут, арачкой нас угощать будут.
Тохтыш обмыла новорожденных соленой водой, намазала бараньим салом, под ручки и ножки заложила листья бадана и завернула в нагретые перед костром бараньи шкуры. Из прутьев бересты выстрогала два лука, несколько стрелок и, навешивая на свертки амулеты, держа сыновей над костром, пела обрядную песню:
Тридцатиголовая огонь-мать,
сорокаголовая девица-мать,
спустись, окружи и будь отцом!
Спустись, покрой и будь матерью!
Если придет злой дух со стороны,
то золотой лук заряди,
зловредный ветер не допускай…
Стадо объело верхушки камышей, тревожно заржало, замычало, заблеяло…
Тохтыш, подпираясь палкой, взнуздала лошадей.
Через час попрежнему двинулся в путь караван. Хлопая камчой, тихо покрикивала на стадо Тохтыш, — крик веселый и радостный. Да и как не радоваться: за поясам висит кожаный мешочек «кальта», в нем хранится пуповина родившихся сыновей…
У Тохтыш была радость рождения человека, а для скота была близка долина, не захваченная ветром и дождем. Еще один горный перевал через Кэчкиль, и можно будет раскинуть становище. На обледенелых тропах скользили копыта, но опытные горные лошади, прижимаясь к скалам, проскакивали опасные места. Только на одном завороте грузно упала корова и, пытаясь встать, скатилась в пропасть. Тохтыш видела, но даже не крикнула, а только безнадежно махнула в воздухе камчой.
На перевале скалы громоздились отвесно. Тропинки через узкую щель пропасти проходили по каменным плиткам, набросанным на три жерди. Тохтыш впервые в опасном месте сошла с коня, надела связывающий сыновей ремень на шею, чумбуром прикручивая свертки, подпоясалась и закрутила хвост кобылицы на руки. Кобылица пробует, копытом бьет насечку на острой плите, качаясь, припадает на брюхо; Тохтыш на коленках, на животе тащится за ней. За матерью на старой кобылице поехала Тийбе. Кобылица скребла копытами лед, ее расщепленные копыта разъезжались, и она шаталась над пропастью. Тийбе судорожно цеплялась за гриву. На остром перешейке плиты лошадь оборвалась задними ногами…
Замерла в испуге Тохтыш. Кобылица билась передними ногами на обледенелой тропе и зубами хваталась за обмерзшие камни, но тюк, привязанный в торока[22], тянул ее вниз, и она вдруг, взметнув мордой, исчезла вместе с Тийбе…
Тохтыш бросилась к обрыву: оттуда слышался глухой перекатывавшийся гул; так грохочет камень, сорвавшийся со скалы. Только у кочевников может быть такая нелепая смерть…
Редко плачут алтайские женщины, но уж горьки и солоны их слезы… Тохтыш в диком исступлении каталась на тропе и билась половой о ледяные камни.
Голодное стадо не ждало Тохтыш. Оно, увидев незамерзшую зеленую хвою лесов, напирая друг на друга, обдирая ноги, катилось вниз, в долину, где можно добыть траву. За стадом тронулась крупным шагом кобылица.
Тохтыш вскочила, вздрагивая на ходу, размазывая на лице слезы, побежала догонять убегающую лошадь, на спине которой были сыновья Тохтыш.
ГЛАВА IV
НАГРАДА
Рассыпалось стадо в долине. У дымящегося паром ключа выбрала Тохтыш место для стоянки, срубила шестнадцать жердей, поставила конусом; надрав коры со старых лиственниц, закрыла их. Разложила сумы, седла, разжигая костер, брызгала топленое сало и пела песню духам долины, чтобы приняли стада и не обижали ее аил.
На аильный дымок начали съезжаться гости. Поднимаясь с кошмы, Тохтыш приветливо встречала гостей; доставала замшевый мешок, набивала трубку и, курнув несколько раз, передавала гостю. Трубка мира у индейцев, трубка дружбы — у алтайцев. Во время трубки редко роняли слова.
Гость спрашивал:
— Табыш барба? (Что нового?)
— Иох (нет ничего нового), — качая головой, говорила Тохтыш.
— Здоровы ли ваши стада?
— Ой, плохо, очень плохо! Эрлик[23] прогневался: три кобылицы пропали, всех телят, жеребят волки загрызли, четыре коровы дорогой пали, а овец хорошо не считала.
Гости печально качали головами. Когда докурились трубки и догорели сучья на костре, гости спросили о здоровье семьи.
— Олонг в черни зверя гоняет, о беде в Чулышманской долине не знает. Выйдет из леса к становищу, по следу найдет, а на Кэчкиле… — запнулась Тохтыш на слове, закрыли ресницы глаза. — Забилась лошадь с Тийбе на обледенелой тропе — дочь на Кэчкиле с кобылой упала в пропасть…
Молчали гости, только одни, шевеля поленья в костре, спросил:
— А кобыла хороша была?..
— Старая!..
— Так было угодно ээзи Кэчкиля, — ответили хором гости.
На кошме в шкурах заплакал ребенок. Тохтыш легла между ними, и, давая по соску, кормила того и другого сына.
Гости вытягивались из костра и спрашивали:
— Сын или дочь?
— Аки-башту — двуголовое счастье — два сына…
Якши, якши! Охотники будут, арачку весело пить, скота легко водить.
Алтайцы, только что печалившиеся о погибшем скоте, о кобыле, а меньше всего о Тийбе, весело зашумели в аиле, захлопали в ладоши и затянули веселую песню богам, давшим счастье аилу Олонга.
А потом, выпив толкана, скакали дальше, в гости и домой по аилам. На горных тропах останавливали лошадей, приветствовали встречных.
— Езень!
— Езень!
После трубки дружбы, после обычного приветствия, первая новость, важное известие:
— В аиле Олонга аки-башту. В день нарождения месяца состоится той:[24] будем давать имена сыновьям. Приезжайте, другим передайте.
По тропам в лога, где дымились аилы, летела весть о счастье в аиле Олонга.
Перед днем нарождения месяца седлали по урочищам лучших скакунов и ехали на той.
Празднество было нежирное. Высохло вымя у коров, нет молока, нельзя приготовить молочного самогона — араку. На баранине жир, как редкие снежинки осенью на красной замерзшей глине. Но была общая радость в аиле. Горит ярко костер, на разостланных кошмах, поджав ноги, дымя трубками, тесно сидят гости.
Тохтыш размотала волосяные веревки, вынула из бараньей шкурки ребенка. Старший из рода взял на руки скользкое, намазанное салом тельце и, приподнимал на ладони ревущего, увешанного амулетами, ребенка, наклоняясь к костру, сказал:
— Выкликайте ему ими!
И каждый гость, вынимая трубку из рта, выкрикивал имя:
— Таш — камень.
— Ирка — самец.
— Акчи — деньги.
— Алтын — золото.
— Мултук — ружье.
— Сыры-башту — желтая голова.
И когда кто-то сказал: «Кайрал»[25], радостно закричала мать:
— Пусть будет имя «Кайрал».
Старик, как сыч, прокричал над ребенком:
— Кайрал!
Все хором повторили:
— Кайрал!
Второй ребенок был слабый, болезненный. Взял его старик на руки, закачал седеющей головой:
— Худой родился, костлявый. Задушат злые духи, имя надо плохое.
Чем хуже имя, тем больше боятся злые духи ребенка.
Один за другим начали выкрикивать:
— Чочко — свинья.
— Коровий помет.
Много ругательств перебрали гости, старик над костром поет песню лесам, горам, богам, давшим счастье роду.
Ребенок плачет. Значит не подходит имя. Неожиданно завизжала собака: ей кто-то наступил на заднюю лапу.
Задохнувшись в плаче и дыме, замолк детский голос.
— Иткоден! (Собачий зад!) — выкрикнули из толпы.
— Ит-ко-о-ден! — растягивая кричал старик.
Гости, выскакивая из аила, стреляли из ружей, отгоняя злых духов…
Богатые подарки — лучших жеребцов — увезли те, кто назвал имена сыновей.
Кончились зимние месяцы, и каждый день мать стояла у подвешенной берестяной корзинки и любовалась сыновьями. В конце весеннего месяца, когда день прибывает на восемь арканов, от молока, пахнущего зеленью сорных трав, заболел Кайрал. Лечила Тохтыш Кайрала, прикладывая к животу кусок горячей, пропитанной конским потом, кошмы, давала пить кровь застреленного беркута. Но все хуже и хуже было Кайралу. Послала Тохтыш весть шаману на вершину Башкаус. Через двое суток приехал старый, великий Чодон, отец шаманов и друг богов Хана-Алтая. Выкурил трубку. Взглянул хищно на Кайрала, подошел к огню и, наклоняясь над пламенем, забормотал. Долго качался старый зловещий шаман, а Тохтыш, сидя на седле у входа, баюкала Иткодена.
Недоброе слово сказал шаман:
— Злой Эрлик ест Кайрала. Надо больше жертвы для откупа.
От весенних медовых трав уже начали жирно доиться коровы. Три дня на двух кострах в четырех казанах гнали араку. Снова бежала весть по урочищам:
— В аиле Олонга камлание. Приехал Чодон, друг богов Хана-Алтая.
Съехались гости, и вечером в аиле ярко запылал костер; направо садились женщины, налево мужчины, ближе к огню расположились ребятишки. Над огнем сушили бубен, а шаман, безучастно чавкая землистыми щеками, сосал трубку. Сохла кожа на бубне. Звуки крепче и звонче. Кривоногая старуха подбросила в огонь смолевых щеп. Вспыхнуло пламя. Прекратились шутки и смех. Вытянулись торжественно лица. Ребятишки припали к костру.
Глаза окружающих сверлили дремавшего шамана, который должен лететь к Эрлику — главе злых духов, живущему в «нутре», где топится земля. Послышался звон колокольчиков и бубенчиков. Шаман надевал шубу. Надев разукрашенную оленью шубу, шаман подвинул причудливую шапку, сделанную из рысьих лапок и украшенную перьями горного беркута. На спине шубы рядами подвешены колокольчики, на рукавах бубенчики, а вокруг пояса какие-то железки, разноцветные ленточки и кожицы высушенных змей. Шаман сел. Втянул голову в плечи и, закрывая лицо бубном, загудел ветровым шумом.
Голос шамана повышался, бубен звенел. Старуха подбрасывала в костер вереск, можжевельные ягоды и душистые травы. От дыма, от густого человеческого дыхания — трудно дышать. Гортанный голос шамана лопнул. Чодон привскочил, размахивая бубном, закружился в дикой пляске, метаясь по аилу, привскочил над костром и запел песню о том, что он летит над горами:
Гора большая Бобыгран уперлась ледяными коровьими титьками в небо… Смотри, Чодона, друга своего, пургой не засыпай, тебе дары несу…
По стенке аила стояло семь дуплянок.
Бегая около них с бубном, шаман чашкой зачерпывал из дуплянок и, плеская капли в огонь, выпивал араку на бегу.
Шаман перелетает с одной горной вершины на другую, здоровается с ледниками, беседует с водопадами и горными ручьями. В каждом ущелье, у каждого горного озера, реки, речки, водопада свои ээзи — хозяин; Чодон кланяется ему, брызжет аракой и просит дать благополучие на скот, на детей аила Олонга.
Дальше поет шаман, дальше летит в песне.
Черна тайга алтайская, круты берега Алтын-кол [26]. Высока голова Алтын-ту [27].
Шаман отскочил, упал на четвереньки, вытягивая голову вперед, зарычал по-медвежьи: это медведь нападает на него. Припадая на калено, он целится из бубна. Точно из винтовки щелкнул. Бросив бубен, он закатался раненым медведем. Катался долго, попадая шапкой в огонь. Сидящие вблизи оттаскивали его за ноги. Лицо в саже. С Алтын-горы увидел он желтую степь, через которую не пролетает сорока. Из желтой степи летит шаман в красную степь, через которую ворон не пролетал. В красной степи кишмя кишат змеи. Песня прерывается шипением змей. Изо рта шамана вылетает желтая слюнявая пена. Скрючив пальцы в лапы хищника, оскалив зубы к издавая глухое ворчание, шаман падает к костру, лязгает зубами о лежащие камни.
Все в аиле поднялись, только ребятишки, трясясь в страхе, припали за костром.
Скучная дорога в красной степи, и Чодон, друг богов Хана-Алтая, крикнул сидящим, чтобы пели песню.
Тихо, заунывно застонала в аиле песня — грустная, лесная, алтайская. Шаман поставил бубен, сел на него и, как на коне, проезжая степь, качался в такт песне.
За красной, степью, в ущельях, край земли то сходится то расходится с краем неба, и шаман, выжидаючи, напружинился и сделал прыжок через костер. Завизжал парень, которому он вскочил на ногу.
Шаман песней радостно рассказывал, что ему удалось благополучно проскочить через опасное место, где земля сходится с небом: тут лежат кучи костей раздавленных шаманов и их лошадей. По земной трубе спускается шаман к обиталищу Эрлика.
На острове жидкой глины, омываемом девятью реками из человеческих слез, стоит железный дворец Эрлика. Он населен рабами — человеческими душами; через реки протянуты мосты из одного конского волоса, и всякий беглец срывается в воду, и течение снова прибивает его к владениям Эрлика. На заре красного вечера пьет легочную кровь Эрлик, ездит на чудовищном быке со змеей, вместо плетки, в руках.
Шаман, вытянувшись на носках, осторожно балансируя, плывет по аилу. Не оборвались девять волосков! За мостами встречаются девять мохнатых, вертлявых дочерей Эрлика. Они зовут шамана, хватают за руки. Он, отбиваясь, закружился в вихре; развеваются полы священной одежды, навешанные жгуты, поясные ленточки; от быстрого кружения пламя пригнулось и, когда шаман закружился вблизи, костер потух.
Никто в аиле не шевельнулся, точно не было людей, и когда за аилом залаяла собака, все сидящие воображали, что на шамана набрасываются сторожевые псы Эрлика. Отбившись звоном колокольчиков и бубном от собак, замолк шаман, но скалы, лес собачьим эхом откликнулись заунывной дикой песне. Слуги Эрлика били Чодона, не пуская его во дворец; простонал протяжно Чодон, отбиваясь от них. Эрлик подул бурей на шамана, и тот, опрокидывая седла, сумы, выскочил из аила; но тихонько стуча, униженно просясь, с ласкающими словами он на животе полз в аил. Грозно встречал его Эрлик.
— Птицы пернатые сюда не залетают, когтистые звери не заходят, как же ты, черный вонючий жук, попал сюда?!
— Я Чодон, друг богов Хана-Алтая, из сеока Мундас. Отец мой известный тебе кам[28] Таганай…
Черпает Чодон из бочек дуплянок арачки, подносит и плещет на берестяную куколку Эрлика, висящую за костром на веревочке. Эрлик, пьянея, добреет. Просит шаман благополучие стадам, роду аила Олонга и здоровье сыну Кайралу.
Говорит Чодон старой Тохтыш:
— Будет Кайрал долго жить, скота водить и зверя лесного бить!..
Колченогая старуха раздула костер. Заговорили, точно проснувшиеся от сна, люди.
Чодон протирал пьяные, мутные от араки — алтайского самогона — глаза и на вопрос: «Хорошо ли спутешествовал?» отвечал: «Хорошо».
Ему помогли стащить шубу, а рубашку, выжимая от пота, крутили двое.
Женщины разливали из дуплянок в чашки араку для угощения гостей. Чадил костер, дымились трубки, и тяжелый запах араки, смешанный с испариной, вился в аиле.
При запахе арачки все оживились. После двух круговых чашек, утомленные от камлания, захмелели, запели песни.
Вдруг, заглушая пьяные песни, пронзительно закричала Тохтыш над Кайралом. Бросились гости к задохнувшемуся в чадном дыму больному ребенку… Мать, держа трупик, завыла. Колченогая старуха схватила сверток бараньих шкурок и вытащила на улицу задыхающегося в плаче второго сына Тохтыш — Иткодена.
ГЛАВА V
ЗОЛОТАЯ ДОБЫЧА
Три лета кочевала Тохтыш без мужа.
Месяцы кочевники считают по порошам, по ветрам, по жеребке кобыл, по бурундучьему свисту, по реву марала. В кандычном месяце откочевала обратно Тохтыш в Чулышманские нагорья. У горных ключей поставила аил. Цвели травы, жирели бараны. Сочно доились коровы. Лоснились сверкающим волосом кони. В прозрачном воздухе за сотни верст синели снежные горы.
Привольно скоту, легко дышится человеку свежей прелью медовых цветений.
Летом в каждом аиле должна капать горячая арака. На дымок аила заезжают гости. Тохтыш подбрасывала на огонь смолевых дров, ставила треножник для казана. В казан наливала молока, крышку примазывала глиной, смешанной с лошадиным пометом, курила дымок. Капает горячая арачка.
Проснется Итко, заревет, должен гость взглянуть и похвалить сына. Иногда гость брал ковшик арачки, садился на кошму и, макая мизинец в водку, совал ребенку в рот. Тот забирал глубоко палец, тянул, хлопал губами, а гость, смачивая грязный палец, снова капал ему араку.
— Хорош сын, гулять хорошо будет, зверя бить и скота водить!..
Пьянея от капель, засыпал Итко. Гость напивался, просыпался, опохмелялся и, распахнув полы, летел в ближайшее урочище попить, погулять, послушать новостей.
Мужчины лето гуляют, жены работают.
Тохтыш каждое утро и вечер седлала лошадь и ехала в луг доить кобылиц и коров. Итко садился в привязанную к седлу сумку и, когда рысью бежала лошадь, шлепался ртом в потную шерсть лошади.
В непосильной, тягостной работе со скотом проходило лето. В конце августа начинали дуть в нагорьях ветры, по утрам выпадал иней и снег.
С хиусом — ветром севера — снимались в горах кочевники и уходили в долины на зимовки. На ледяных утренних зорях вспоминала Тохтыш о муже. Но плакала недолго, плач переходил в песню:
Солнце горы греет,
лед на белках синеет,
мой сын солнцу улыбается.
На кедрах белки качаются,
Итко, мой сын, в глаз дробиной убьет…
Дни сменяются днями, месяцы бегут за месяцами, годы за годами, — растет Итко, радость Тохтыш, молодым гибким кедром. Пяти лет без узды и седла, вцепившись в гриву, скакал на лошадях и сшибал стрижей стрелой.
К семи годам был у Итко свой табачный мешок и трубка, и, когда приезжали гости, он, подражая взрослым, набивал трубку и зажженную подавал им.
Мать варила араку. Гости пили долго и упорно. Все гладили Итко по голове:
— Якши сын!..
И, передавая по кругу чашку, подносили ему. Он пил упорно и пьянел быстро.
В восемь лет на лучшем жеребце из стада выиграл на бегах, где участвовала сотня лошадей.
Стадо знало голос Итко, а когда любимая кобылица ржала, он откликался жеребенком, и она бежала к нему. На тоскующий рев марала, на крик совы, клекот беркута, на свист кедровницы и перекатывающееся на вечерних, утренних зорях:
бо-бо-бо-бо —
заячье бобокание, — он отвечал птичьими и звериными голосами. Купаясь в холодных ледяных водах, дразнил:
го-го-го-го,
и гагары плачущими ребячьими голосами откликались ему. После купанья залезал с луком в камыши озера и крякал уткой: подплывали близко утята, и он, не тратя стрел, рукой хватал за шейку и зубом перегрызал горлышко. Завидев летающих чаек, горланил по-чаячьи, а во время купания умел пускать пузыри, как делают выскакивающие хариусы. Заползая в лапы кедра, в переливе свиста, подзывал рябчиков.
Мать жарила рябчиков на палочках. Он облизывал жирные пальцы. Запивал кумысом, подбрасывал дров в огонь. Огонь трещал, искрился. Тохтыш запевала:
Цветут травы в лугах,
хорошо коровы, кобылицы доятся:
арака много, кумыса много,
сын хорошо растет!..
В россыпях горной речонки нашел Итко цветные красивые камни, притащил их в аил и, разбрасывая на кошме, спросил мать:
— Откуда они родились?
И рассказала Тохтыш:
— Эрлик сотворил чудище. Оно жило в море и называлось Андылма-Муус. Чудище вытягивало длинный змеевидный язык и, схватывая людей, утаскивало на дно. Был на Алтае великий сильный богатырь — Тюран. Он захотел изловить чудище: поймал четырех медведей, собрал шкуры рукавицей, надел их на руки и ноги, оделся в кожан, намазался салом и пошел на берег. Андылма-Муус выбросил петлей язык, но соскочила петля с сального кожана; тогда на лету намотал Тюран язык на рукавицу, другой рукой ухватился за гору. Не скользят руки и ноги в медвежьих шкурах. Пенится море, и трещат скалы, нагрелась земля под ногами, лопаются медвежьи шкуры на рукавицах. У Тюрана волосяными арканами вздулись жилы, и между двух гор провалились ноги. Тянет Тюран змеевидный язык, а он растянулся на день езды лучшим скакуном, и не видно головы Андылма-Муус — чудовища морского. Тюран привязал язык тройным узлом за самую большую гору, подошел к берегу и в пять дней выпил море, осушил чудище. Рвется Андылма-Муус, шатаются горы, а Тюран подбежал с другой стороны, оторвал скалу и начал дробить ему голову. Полетели черепные осколки, потекла кровь. А кровь у него была разных цветов и застыла она в цветных скалах, камнях и камушках…
Медная синь, медная зелень, малахит, яшма, свинцовый блеск, самородки золота, свинцовая руда — все эти богатства земля, рожденные различными геологическими периодами, были для Тохтыш кровяными брызгами чудища Андылма-Муус, и Итко, находя красные камушки, всегда помнил о кровяных сгустках чудища Андылма-Муус.
Щиплет стадо весеннюю поросль медовых трав, а Тохтыш, вырывая лопаткой мучнистые, годные для лепешек, корни кандыка и кожунэ, поет песню доброму богу Ульгеню, что дал солнце на землю: от него засинели снежные горы, зазеленела Чулышманская долина, и коровы Тохтыш дадут молоко, и овцы нагуливают жир, кобылицы родят игривых жеребят.
Тохтыш копала кандык, а Итко, набивая сумы, отвозил домой, а когда солнце стояло на полдне, — разводили костер и пекли сладко-мучнистые корни кандыка. Мать лежала на траве, а Итко с собаками носился в камнях.
Бурундуки свистят по-птичьи и прыгают с камня на камень; Итко заляжет за камень с острой плиткой, нацелится и так резнет, что плитка в воздухе свистнет, а бурундук лапками вверх. Снимать шкурки Итко ловок: выхватит из-за пояса ножик, чик-чирик у задних лапок, вывернет сначала хвостик, в зубы его, а потом, отдирая ногтем, в два счета, как вареную картошку, облупит. Бросив бурундучье мясо собакам, Итко, махая шкурками перед дымом костра, спрашивал у матери:
— А откуда бурундук взялся?..
— Зародился в лесу…
— А откуда лес взялся?..
Тохтыш шевелила угольки в костре и рассказывала:
— После потопа летел ворон, держа души людей в клюве. Летел день, летел два и ночами тоже летел, а земля голая, черная, точно пожарище. Увидел ворон на одной горе мертвого марала. Сделал круг, снизился, но вспомнив приказ, пролетел около марала, хотя тот холодный был. И снова летел две утренних и две вечерних зори, отощал, из сил выбился, а лететь далеко надо: послал с ним Кудай души людей во все стороны земли. На пятой утренней заре увидел ворон мертвую корову, а глаза у коровы синевой застеклялись — так и манят голодного ворона. Не выдержал ворон и камнем вниз на корову бросился… И вылетели души из клюва… И зацвели из человеческих душ вечно зеленые кедрачи, душистые пихтачи и смолистые ельники…
______
Когда лес почернел и с полными сумами возвращались домой, Тохтыш, ехавшая впереди, круто остановила лошадь и крикнула:
— Белошей-орел с рыбой летит!
Итко встал на седло и прыгнул на ближайший сук и проворной белкой взлез на качающуюся вершинку.
Вечерняя заря играла отблесками на леднике, и, когда орел залетел в солнечные лучи, изгибом сверкнула серебряной чешуей рыба в клюве.
Итко крикнул матери:
— Харьюза большущего тащит!..
Итко напряженно вглядывался в улетающую с добычею птицу. Орел сел на отрог вершины Алтын-ту — Золотой горы.
На другой день вечером Итко стал собираться на опасную охоту при помощи орлов. Мать, качая головой, говорила:
— Ты, Итко, не знал еще беды. Когда орел тер о скалу клюв, сломался один рог мороза; он трижды воспел, и осыпался иней высокого леса; он шесть раз проклекотал, и солнце поднялось выше; подул теплый ветер, и сломался другой рог мороза, все пришло в движение: снег растаял, потекли ручьи. Орел — «дух-покровитель». Небесная птица, кровяная птица, истребитель мелкого зверя и крупной птицы. Берегись, Итко!
Итко, слушая мать, плел на голом колене волосяные петли и на материнский уговор упрямо ответил:
— На заре выезжаю, — охотиться за орлами.
Утром Итко не проспал солнце: оно еще не вынырнуло из ущелья, как Итко седлал лошадь.
Мать положила сырчиков, несколько горстей муки, кишку с маслом, а кандыка, кожунэ — много в горах есть.
Вместе с баранами, полезшими в горы, выехал Итко. Тонет тропа в цветистых зарослях нагорного луга. Сытая кобылица нехотя срывает сочные травники. Верхушки цветов бьют Итко по плечам, и он, точно злясь, сшибает их плеткой.
В набежавшем ветерке колышется розовая долина…
Пылинки цветов залетают в рот Итко, и он сосет их губами. Медовыми запахами, стынет земля.
Лошадь в лесных горах родилась и выросла, она ловко перескакивает валежины и обходит камни и ямы.
От сочных смоляных запахов слипаются у Итко глаза, но он, приподнимаясь на стременах, не спускает глаз с отрога Алтын-ту. Но не видно летающего орла и не слышно орлиного клекота. Вдали синеют ледники, играет солнце искристыми россыпями на снежных вершинах, в расщелинах гор от снегов вьются горные ручьи. Бьет копыта о каменистую тропинку лошадь; чем дальше к вершине, тем меньше сочных трав, исчезают леса, только в ветре качаются полуголые, кривые лиственницы да ярко горят альпийские фиалки, да стелется во мхах низкорослая, узловатая поросль полярной березки. Лошадь, путаясь копытами, спотыкается, но Итко, увидев пару летящих птиц, гикает, вытягивается и махает камчой. Орлы летят низко. Итко видит, что самка (которая меньше) тащит какую-то зверюшку, а самец блестит на солнце зажатой в клюве рыбиной.
Щелевидные монгольские глаза Итко, следя за летящей парой, еще больше узятся. Рысью по спиральной тропинке подъезжает он к скале, на которой орлиное гнездо. Под скалой, в тени, расседлал лошадь и под лиственницей на мхах растянулся отдыхать; под доносящиеся клекочущие звуки орлов уснул.
Проснулся Итко, приставляя ладонь ко лбу, посмотрел на солнце.
— С полдня свернуло, — сказал сам себе, пошел к ручью, сел на камень, поскоблил ножиком задымленные сырчики и, макая в воду, начал их грызть. Это — «обед». После обеда, осмотрев скалу, накатал чумбур на пояс, взял волосяные силочки, главное орудие для лова, и несколько сырчиков и походкой охотника, согнувшись, среди камней полез на скалу. Вьется, припадает в камнях, дышит в кулак, из-под камней глазами сверлит. На ладонях ссадины, на коленках синяки. Орлиный клекот вблизи, похоже, как камушки в корзине катаются. Услышал Итко, замер, охотничье сердце бьется.
Неверно ползет: справа гнездо. В камнях, знай, поворачивайся. За большими камнями клекот. Подполз на край, посмотрел, — внизу пропасть. Гнездо на соседней через пропасть скале. Но чумбур шире щели. Размотал его с пояса, один конец закрутил за камень, а на втором петлю с решето сделал и спустил в пропасть. Отдохнув между камнями, начал спускаться по чумбуру. Добравшись до петли, сел на нее и, отталкиваясь руками и ногами, как на качелях, отлетел на середину пропасти. Качнуло обратно, с новой силой оттолкнулся. В третий раз почти долетел до другой стены, но рука скользнула по выступу, ухватиться не успел; еще качнулся раз с новой силой, — и рука цепко ухватилась за выступ. Закрепив веревку за камень, начал карабкаться вверх. Сквозь камни увидел Итко край гнезда. Из толстых сучьев сплетено гнездо, белым мхом да сединой с елей завито, а бока гнезда камнями выложены. Тихо на площадке. Вытягивается, смотрит вперед Итко, — нет орлов. «Улетели, пока я в пропасти качался!» Хотел на площадку выскочить, как в куче камней клекнуло. Тогда рассмотрел Итко орлов, дремлющих на обрыве: от испуга прижался обратно к камням. Закатился под плиту, лежит не дышит, левая нога неметь начинает, подрыгал, — отошло, потом правую руку судорога тянет, на пальцах повернулся на другой бок. Перед вечерней зарей пара орлов полетела через озеро в темнеющие хребты Корбу.
Итко, вытягиваясь из-за камней, провожал взором отлетающих, и, когда они точками зачернели вдали, он выскочил на площадку и долго прыгал, разминая отекшие от долгого лежания ноги; на площадке кости, обрывки шкур, перья, лапки, птичьи и звериные черепа и кости. Итко надел рукавицы и, хватая в гнезде, выхватил за шейку орленка: орленок бился оперяющимися крыльями и тыкал клювом в шубную рукавицу, но Итко зажал его между коленками и на клюв набросил петлю. Всем трем орлятам Итко волосяными, незаметными петельками, перевязал клювы. Орлята тыкались в гнезде, вылетали на край, но не клекотали. Итко не хотелось уходить из орлиного гнезда.
Далеко, далеко, — день конем ехать, два ехать, конца нет, — щетинилась чернь. Искрились полосками, точно горели на солнце, Абаканские ледники.
Алтын-кол — Золотое озеро. Был большой голод на Алтае. Пропал скот, и не было хлеба. У алтайца был большой самородок золота, и он взял его и пошел искать по русским деревням и алтайским урочищам, чтобы купить пищи для умирающей с голоду семьи. Но никто не давал на золото пищи, а охотник, возвращаясь домой, взлез на самую высокую гору и вместе с самородком бросился в пропасть. При падении образовалось озеро, которое назвали Алтын-кол — Золотое озеро, а гору, с которой бросился, — Алтын-ту — Золотая гора. Так говорят старики. Но Итко интересует не это. Итко больше интересуется обрывками шкурок, валяющихся у гнезда: тут беличьи, барсучьи, лисьи. Найдя соболью лапку, Итко поцарапал ею по щеке и от соболиной ласки засмеялся раскатисто и громко. Сунув лапку за пазуху, стал спускаться со скалы, через пропасть по чумбуру. Запрятавшись подальше в скалы, Итко раскинул свой стан. Днями ловил хариусов, копал кандык, охотился на бурундуков, а главное следил за орлами. И когда орлы улетали, Итко лез на скалу.
В первые дни орлы приносили хариусов, тальменей и щук. Голодные орлята тыкались перевязанными носами, перевертывали рыбу, но есть не могли.
У человека разум, у птицы инстинкт. Орлы чаще стали улетать за добычей, приносили рябчиков, тетерок, куропаток. Когда в отлете орлы, Итко в гнезде и, развязывая клювы, как нежная мать, кормит орлят рыбой и птицей: они жадно рвали рыбу, только чешуя от рыбы шелушится да перья летят от тетерок.
И скоро орлы вместо рыбы притащили Итко первую добычу — двух лисинят. Потом несколько хорей, горностаев и двух сверкающих сединкой соболей. С солнцем улетели орлы, весь день удил Итко для орлят хариусов. На шестой день кончились сырчики и масло, и решил Итко свезти добычу домой.
Тохтыш, разглядывая добычу, говорила:
— Хорош сын, — зверь от тебя не уходит.
Пил кумыс, веселился Итко и, перебирая шкуры, пел:
Над Золотым озером
стоит Золотая гора,
на Золотой горе живут золотые орлы,
золотую добычу Итко приносят…
ГЛАВА VI
СВЯТОЕ КРЕЩЕНИЕ
По жирным речным долинам — русские деревни, за перевалами в логах — аилы. В ущелье Чулышмана доносится звон Благовещенского монастыря. В осенних зорях гулко токуют глухари. В ледяных заморозках колотятся берега Чулышмана. Лесные ветры не откликались на монастырский звон, а приносили Итко звериные запахи.
Однажды готовился к отъезду Итко: вычистил ружье, приготовил капканы, починил лыжи, навьючил сумы припасами. Перед отъездом поел жирного баранчика, выпил кумысу, лег на кошму, задремал. Но спать не пришлось.
В звончатом лае залились собаки.
Протирая заспанные глаза, Итко вышел на собачий лай.
На коне подъезжал человек — русский человек.
«Зачем теперь едет, шкурок еще нет?» — промелькнуло в голове Итко.
Собаки рвались, хватались зубами за свисающие полы приехавшего.
Всадник отбивался камчой.
«Борода есть, а чэгэдек бабий», отметил недоуменно Итко.
Но раздумывать было некогда, он бросился отгонять собак и, подавая руки, помог гостю сойти с седла.
Бородатый русский в бабьем чэгэдеке замахал по-шаманьи над Иткиной головой и шлепнул ему рукой губы. Чокнули зубы. Итко от испуга мотнул головой. Приехавший заговорил, но Итко мало знал по-русски. Он знаком пригласил в аил и усадил на почетном месте, за костром. Набил трубку, закурил и подал гостю. Но тот кивком сказал — нет. Отказаться от трубки дружбы — кровно обидеть. Итко посмотрел в огонь и сплюнул через зубы.
— Кто это?.. — спросил он тихо у матери.
— Русский шаман!
Миссионер был целый день в аиле. Строго спрашивал Тохтыш об иконах. Тохтыш рылась под нарами, ворочала седла и, наконец, нашла одного бога, лежащего вместо покрышки на туесе с кислым молоком. Миссионер вымыл, вытер икону, зажег дым в чашечке, махал чашечкой перед богом, потом велел Тохтыш целовать икону. Итко, сидя на седлах у выхода, смотрел на шаманство.
Пахло ладаном.
«Русский шаман такой же, как наш шаман, только где бубен?..» Итко выбежал из аила посмотреть, нет ли бубна у седла.
Вечером миссионер учил Тохтыш и Итко молитвам: «Отче наш», «Богородице, дево…»
Качается Итко, вторит словам. Слова русские, непонятные. Купцы этих слов Итко не говорили. Купцы учили ругани.
— Купцы якши (хорошо) учил, — говорит Итко шаману, — твоя яман (плохо) учил… Моя не понимай…
Утром шаман велел Тохтыш нести бога к реке. Идет Тохтыш и радуется: «Топить будут, а то Эрлик сердится на Николу, большого русского бога, живущего на седьмом небе».
За Тохтыш шел Итко, позади миссионер. Он попрежнему пел и дымил из чашки.
У реки Тохтыш услал вверх. Итко велел снять рубаху и штаны. Не понимая для чего, снял. Голый Итко корчился от холодного ветра, миссионер толкал его в воду ладонью в спину. Обламывая ледышки, оглядываясь на берег, Итко полез в холодный Чулышман. Вода дошла до пояса. Миссионер, заглушая ветер, кричал: «Отче наш…»
Итко за ним… Вода жжет, миссионер поет: «Крещается раб божий». С «Отче» на «Богородицу»… Судороги сводят ноги. Дальше Итко молитву забыл. Начал ругаться, как учили купцы. Миссионер, слушая, махал крестом и пел:
Да воскреснет бог и да расточатся врази его!..
Судороги корчили ноги. Больше не мог стоять Итко. В синем дрожании выскочил из воды. Миссионер, растопыривая веревочки, хотел надеть крест. Трясущийся Итко схватил на ходу рубаху, штаны и побежал во весь дух к аилу.
Вечером опять мучил русский шаман. «Богородице, дево, радуйся!..» Да сотни раз заставлял Итко и Тохтыш повторять новое имя: «Иннокентий».
Раб божий Иннокентий, незаметно выпив еще туесок араки, повеселел, запел радостные песни, вставляя «Богородицу» и слова ругательные, купеческие, сочные. Лез целоваться и обнимать:
— Русский шаман, зачем твоя Итко в морозную воду толкал?
Тот, отмахиваясь, бубнил молитвы, как старый сыч на березе.
Утром перед отъездом сказал миссионер Тохтыш:
— Ты отдашь за святое крещение три коровы, за Чулышманские луга двух кобылиц, за хворост и бересту для аила двух баранов.
Садясь на коня, миссионер велел Итко снять шапку и подойти к нему. Тот подошел. Положив руку на голову, велел читать молитву. Опять спутались у Итко все богородицы. Взбешенный миссионер камчой стегнул коня и крикнул:
— Дурак!
— Дурак! — попугаем повторил Итко.
Слово легкое, простое. Миссионеру некогда: надо объехать тысячи верст, окрестить десятки людей, которые уже женились; были семьи, в которых венчали мужа и жену, уже имевших троих детей, отпевали давно сгнивших.
Перед приездом миссионера алтайцы искали русских богов, мыли, а после отъезда забрасывали.
Монастырь ставил кресты по Чулышманской долине, и некрещеные алтайцы могли останавливаться только в пяти верстах от крестов.
ГЛАВА VII
БОЛЬШОЙ НАЧАЛЬНИК
В лето 1918 года в логах также дымились аилы, ягнятились овцы, телились коровы и жеребились кобылицы.
Но верховые алтайцы слух разнесли: «Царя нет, начальников всех нет, вместо зайсана[29] совет сидит.
Видел Итко, как раньше приезжал начальник. Тохтыш, помогая сойти с седла, целовала сапог и провожала в аил.
Итко скакал в табун за лучшими жеребцами. По отъезде начальника Тохтыш говорила:
— Хорош начальник, всего двух жеребцов увел, очень хорош!
Помнил Итко, что «сукно на нем синее, пуговицы сверкают, на боку нож длинный в светлой жести, на ногах колокольчики звенят».
Но вскоре за хорошей первой вестью полетели верховые, передавая в приветствиях черную новость:
— Царя нет, большой начальник есть хуже царя, скот берет, баранов режет, лошадей табунами угоняет. Зовут Колчак…
От колчаковского налета снимались урочища, седлали лошадей и гнали табуны по каменистой пустыне за перевалы, в жесткие колючие степи Монголии. Не верили слуху Тохтыш и Итко, но прошли караваны кочевников, пробираясь в Монголию, жаловались на начальников, которые угоняют стада, грабят имущество и жгут урочища. Вечером сидели с трубкой мать и сын. После трубки первым заговорил Итко.
— Монголия — чужая земля, уйдем в верховья Чулышмана!..
— Итко, ты теперь хозяин, решай!..
Шестнадцать весен цвело в глазах Итко. Глаза Итко — черный лес — кара-агаш. Не было жеребцов в стаде, которых Итко не мог усмирить: самые дикие жеребцы после горячей скачки дрожали, и пена хлопьями текла на живот. Звериные тропы, горные трущобы знал теперь Итко не хуже отца. На мхах, в в снегах читал лесную азбуку и по шерстинкам, оставленным в кустах пробегающим зверем, по следам зубов на объеденной коре узнавай Итко самца, самку и детенышей. От его выстрела не уходил марал, пулька из его кремневки метко била в глаз белку.
Утром Итко на любимой чубарой летал вокруг стада; кисточки шапки развевались в воздухе.
— В путь, в путь!
Обширен Алтай, имеющий гривы верблюдов! Как змеи сплетенные, тянутся хребты твои, Хан-Алтай!
Между гривами гор, перед табуном едет впереди Тохтыш, сзади Итко:
— Э-э-ге-ге-эгэ!..
Голос Итко перекликается со звоном ущелья. Тропинка ломается на хребтах, трудно скоту, тяжко человеку… Шесть дней маялись люди и скот. За снежными перевалами, у Джувля-куль, Саяны смыкаются с Чулышманским хребтом: там дик зверь, куропатка не боится человека. Редко в погоне за зверем забегают сюда охотники. Не любят кочевники Джувля-кульское нагорье: в высоких лугах поздно зацветают травы, а осенью рано начинает дуть хиус — снежный ветер севера. В хребтах, тысячу метров над уровнем моря, в искрящемся горном озере вода меняет цвета; ранней весной от кольца голых скал светится черным цыганским глазом; зацветут горы зеленью, — озеро играет переливами цветов; а когда раскроются горящие шапки пятиаршинных пионов, — кровяными каплями рубинится озеро.
Оглядели Итко и Тохтыш горы, озеро, луг, лес, чернеющий по склонам, и начали вытаптывать место для становища. Тохтыш, помогая втыкать жерди — основу аила — говорила Итко:
— Теперь начальник нас не найдет.
Птица редко летает за хребты, зверь знает свои ущелья, а кочевник — свой аил. Дни загорались утренними, догорали вечерними зорями. С утренней зарей вставали, с вечерней ложились. Доила Тохтыш коров и кобылиц, и первые молочные брызги проливала в дар цветущей земле. Итко, объехав стада, уходил к потокам, впадающим в озеро, ловить хариусов. Тело у хариусов в розовеющих жилках, уха из них жирна и вкусна. Так прошел месяц стоянки в долине. Вечером сквозь кедры, лиственницы рассыпалось вечернее солнце в брызгах водопада. Итко собирал по долине дойных кобылиц и коров. Тохтыш сумерничала: вынесла седло, села, закурила трубку, затянула песню тягучую, загадочную. Докурилась трубка, задремала Тохтыш.
«…Коровы, бычки… телки… коровы, коровы… белые, красные, бурые, черные, пестрые …коровы… коровы… много коров…» снилось Тохтыш, «склоны гор забелели овечьими стадами; овцы кудряшковые, белого священного цвета. Овцы, бараны, много овец, вся гора движется в овечьих точках…»
Заржали кони, затопали над ухом Тохтыш кони. Испуганно вскочила с седла. Глаза ширятся: верховые, верховые, один за другим, подъезжают к аилу. Щурится Тохтыш, не может понять: сон или явь?
— Эй, старая смолевина, чего глаза лупишь? Принимай гостей!..
Схватила на лету Тохтыш брошенный повод.
Отряд расседлывал лошадей. Привязывала Тохтыш коня начальника, мысль, как ветер на вершинах, кружилась: «Большой начальник, над каблуками колокольчики, спереди и сзади светлые пуговицы, на плечах золотые звездочки горят. Ой, большой начальник, — беда большая будет!..»
Руки не могли привязать поводья, голова тряслась.
— Старуха, не кочурься, давай кумыс, разводи араку!..
Лучшие шкуры и кошмы разостлала Тохтыш около костра. Выдержанный в ташаурах, крепкий кумыс наливала в деревянные чашки. Колол Итко баранов; жарили шашлык и в трех казанах гнали огненную араку.
Готова арака, Тохтыш водкой подчует. Итко шашлыки жарит. Пили, ели, угощались до полуночи.
«Добрые начальники, хорошо пьют!» — думал Тохтыш.
Утром Тохтыш проснулась от пинков. Выглянула из-под кошмы: стоит большой начальник, носком в бок пинает:
— Эй ты, вставай!..
Вскочила Тохтыш.
— Буди парня, загоняй коней!
У Тохтыш глаза застеклились, смотрит на начальника:
«Много начальников, — всех коней заберут…»
Не шевелится Тохтыш. Схватил начальник за плечо, сжал. Ойкнула Тохтыш от пинка.
Офицер нервно дергал ногой, шпоры звенели — «колокольчики на сапогах»… И плачущим ребенком, обнимая сапог, Тохтыш, глотая слезы, всхлипывала:
— Не бери всех кобыл, смерть нам с Итко будет!..
— Не ори! Пару коней возьмем, ты только пригони всех, надо ж выбрать!
— Одного бери, два бери, три бери, хорош будешь начальник.
Вскочила Тохтыш; с подбородка на шею текла кровь из рассеченной губы, но радостью блестели глаза. Тохтыш, вскочив на первую попавшуюся лошадь, поскакала к озеру, где кормились кони. Итко поехал за матерью. Конский табун знал голос хозяев. Пока Тохтыш с Итко собирали табун, начальник отряда дал приказ:
— Загоняй коров и баранов!
Пригнали коней. Подъехала Тохтыш к начальнику:
— Выбирай самый лучший конь.
— Помогай гнать! — крикнул он Тохтыш.
Отряд, оцепив кругом табун, в улюлюкании, свисте и хлопании плетей двинулся от становища…
Утром голоден скот, не идет, роется в росистой траве. Опущены поводья у Тохтыш. Подъехал один из отряда:
— Ты чего, старая ведьма, корчишься?..
Тохтыш приподнялась на стременах, ударила резко камчой лошадь и смаху врезалась в стадо. Голос дикий, ревущий: камчой направо, налево, через баранов, коров. Бросились кони в разные стороны и в ржании понеслись по долине. Тохтыш вытянулась, плашмя припала к шее и неслась в средине табуна.
На ходу стреляли отрядники. Царапались пули в камнях. Еще больше металось испуганное стадо; овцы кинулись на скалы. Тохтыш свернула в бок узкой тропой и скрылась в кустарниках.
Итко сопровождал отрядник с расстегнутой кобурой, получивший приказ:
— В случае попытки к бегству — стрелять!..
Собрали стадо, и Итко, считая, радовался, что недостает пяти коней. Поднимаясь на перевал, Итко оглянулся на долину.
Дым. В желтом пламени аил. Лают отставшие собаки. Откуда-то из-за горы Итко чутким ухом услышал заглушенное, но знакомое ржание кобылиц…
ГЛАВА VIII
ВОЛЧИЙ СЫН
Кричит Итко на кобылицу, хлопает камчой по жирным овцам, узкие глаза его подернулись слезливой пленкой, не плачет, а слезы мажутся по грязным щекам.
«Мать били камчой, убегла в горы, стреляли, может быть убили…»
Не слышал он от матери, от родных, чтобы начальники забирали все стадо, жгли аил и сильно били камчой.
— Эй ты, чумазая рожа, не разевай рот, заворачивай коров!
Не понял всех слов Итко, но в голосе слышал угрозу. И покорно стал загонять отстающих коров.
За перевалами, где сходились ущелья хребтов, вспыхивали костры. Долина была полна скотом, точно Аргамай мерял свои стада. Аргамай — живая легенда Алтая: «не знает он счета кобылиц, овец и коров и каждую осень, когда стада спускаются с нагорий, загоняет их в ущелье: не входит скот в ущелье, — значит нагулялся приплод, а если остается свободное место, — убавилось стада». В долине среди лошадей, коров, овец почти не видно было людей.
Итко встретили знакомые алтайцы:
— Иткоден — сын Олонга.
Покорные, молчаливые, испуганные неожиданным налетом колчаковского отряда, сопровождаемого белыми партизанами из кержаков, сбившись в круг, рассказывали алтайцы друг другу о разграбленных аилах, уведенных стадах, избитых женах и детях. Усевшись в круг, дымя трубками, они печально качали головой.
Подошли трое партизан с котелками, и один, пнув в спину старика, крикнул:
— Эй вы, вшивые, дойте коров!
Алтайцы послушно брали котелки и шли доить коров.
Партизаны кололи баранов. От жареного духа текли у алтайцев слюнки. Послали к начальнику одного спросить разрешения заколоть барана.
Кричал на него начальник:
— Жрите кобылье молоко!
Покорные алтайцы, кликая своих кобылиц, ложились на спину под брюхо и сосали кобылье молоко.
Испуганные дневной гонкой кони не ели сочные травы, а, вырывая копытами землю, ржали, перекликаясь. Итко через кусты отполз к стаду, где коней хранил караул. В небе сверкали яркие в прозрачном горном воздухе звезды. Пылали разбросанные костры по долине.
Партизаны деревнями сидели у костров и делили имущество: у каждого набиты сумы алтайским добром.
В ущелье от скал и леса темнело раньше заката солнце. Под утро тлеют костры. Итко, захватывая дыхание, ощупывая впереди рукой камин, сполз по косогору. Лошади, зачуяв шабарчание камней, тихо заржали. В темноте перекликнулись часовые. Замер вытянувшийся между камнями Итко. Среди сотни лошадей нюхом кочевника нашел свою любимую чубарую и, проползая в стаде, тихим свистом звал ее за собой. В шиповнике разодрал лицо в кровь, а чубарая тыкалась мордой в ноги. Неожиданно перекликнулись часовые, кобылица, точно в ответ, заржала. В траве залег Итко.
— Гляди, у тебя конь убег, — крикнул часовой. Второй часовой, ругаясь, загнал чубарую в стадо. Ржали встревоженные кони, перекликались часовые, занемел в бадане Итко.
«Бежать без коня нельзя, пропадешь…»
Не откликалась на свист Итко загнанная чубарая, только один часовой крикнул другому:
— Чего ты свистишь?
— Кто свистит, сам наверное носом свистишь.
В сизеющем утреннем тумане выполз Итко из бадана. Сигналом для подъема лагеря был выстрел. Утром алтайцы опять доили коров для партизан и припадали ртом к кобыльему молоку.
Вместе с солнцем снимался в поход лагерь. Через нагорные луга, ущелья, через ледяные перевалы гнали табуны.
В лесных трущобах несколько лошадей изломали ноги, а коровы скатывались с отвесной кручи в пропасти.
В каменистых пустынях Кош-Агача солнце жжет камни, камни жгут обувку, мелкий щебень ранит овцам и скоту ноги. Не пошел табун, лег на мшистые лужайки. Обвинили алтайцев-погонщиков. С руганью и плетками налетели на алтайцев партизаны. Но Кайгородов, начальник отряда, зычным окриком и выстрелом из нагана остановил кержаков. Собрал отделенных бородачей и, тихо кидая, им сказал:
— Не трогать алтайцев! Заупрямятся, ничего с ними не сделаешь, — я их иначе возьму!
Пришпорив коня, подъехал к алтайцам. Соскочил перед алтайцами с коня, набил трубку и, зажигая, подал старику Урупсаю. Молча, усаживаясь в круг, принимали алтайцы трубку. Обошла трубка круг: после трубки дружбы враг становится другом. Кайгородов внимательно следил за курящими. Простодушные алтайцы радостно улыбались. Последним докуривал трубку Итко. Кайгородов вытянулся на камне:
— Кочевники горного Алтая! Сотни лет ойротские племена пасли табуны кобылиц в логах рек, кормили на вершинах коз и овец. Жирные земли Алтая были вашими владениями, но царь населил крестьян, лучшие долины отдал монастырям. Теперь нет царя, и большой начальник хочет отдать вам голубой Алтай, и вы изберите великого Хана-Ойрота… Теперь вы должны помочь большому начальнику, а за весь скот в Улале получите товары и подарки!
Вечером доверчивые алтайцы, собравшись у костра, пели песни Хану-Алтаю:
Голубой Алтай, горы верблюжьи в синих изморьях,
за тебя, славный Алтай, много крови пролито,
красные сосны твои окомолены.
Лучше бы не смотреть на такое оголение!
Белобородые отцы мои!
Что мне делать, мой чистый Алтай,
чтобы малый народ не ухудшался?
Великий Хан-Ойрот, когда ты услышишь длинными ушами,
увидишь острыми глазами наше разорение,
тогда мы в Алтае будем
жить спокойно и хорошо.
Зачарованные песней, музыкой легендарных старых веков и вкрадчивой речью Кайгородова, первую ночь засыпали спокойно погонщики; только Итко, ворочаясь, про себя разговаривал с матерью и допевал песню Урыпсая:
…Трехлетний лось, с длинной бабкой,
к Саянам направясь, беги!
Если же встретишь в слезах мою мать,
ей мир и поклон скажи от меня!..
На Чуйском тракте вливались в отряд свежие десятки кержацких партизан. Все мужское население уходило из деревень. Новоселы партизанили за красных и били кержаков, а кержаки не оставляли в живых новоселов.
На тракте, выставляя по ночам большие караулы, Кайгородов не боялся, что алтайцы угонят скот.
Итко ковылялся за стадом на хромой сухой кобыле. Когда он, загоняя оставшихся коров, замешкался, сзади налетел партизан и полоснул его плеткой по спине. От удара разорвалась рубаха, огнем полыхнуло по спине, брызнули слезы. Партизан круто повернул и пронесся вперед на чубарой кобыле, принадлежавшей раньше Итко.
На ветру болталась рубаха у Итко, и алтайцы, рассматривая синий запекшийся рубец, говорили:
— Не даст начальник товаров, убьет потом, когда скот в Улалу пригоним.
Но другие, качая головой, возражали:
— Большой начальник за скот товары даст, Хан-Алтай свободно жить будет.
Не все верили этому, и ночью, выкрав своих лошадей, бежали двое алтайцев. После этого всех погонщиков стали связывать на ночь веревками. По утрам от туго затянутых веревок набухали руки и ноги кровью, и Итко, чтобы подняться, разминаясь, долго ползал на карачках.
Смотря на черные ошейники, которые от веревок оставались на руках и ногах, Итко весь день думал о побеге. В одну ночь его привязали к стволу старой сосны. Почва была каменистая, Итко нащупал острый выступ и, подкатившись к нему, начал тереть веревку; острый камень, соскакивая, сдирал кожу на руке; кровь Итко слизывал языком. Оборвалась веревка на ногах. Движениями тела ослабляя веревки на руках, Итко зубами быстро растянул узлы. Откатившись от сосны, сгибаясь, шмыгнул в кусты.
«Десять дней гнали, не дойти пешком, нет сырчиков, надо чубарую выкрасть!..»
Слабы были караулы. Итко нашел и вывел из табуна чубарую и осторожно стал уходить кустарниками вдоль тракта.
Утром партизаны говорили:
— У Парфена чубарую алтайский подлюга увел.
Парфен, рапортуя Кайгородову о случившемся, говорил:
— Отгрыз волчий сын веревку, из-под меня кобылицу увел; отпустите, я его поймаю. Кобыла шибко ходкая. Попытаю малость, чтобы другим неповадно было…
Кайгородов махнул рукой:
— Валяй!..
Две ночи ехал Итко, днями, забравшись поглубже в лес, спал, но на белом боме, где скользят глубокие пропасти, не пошла ночью лошадь. Тропинка над речкой вьется, как паутина в углу. Внизу в цветном коврище серебряными зигзагами бежит быстрина речки. Взглянет Итко вверх, — горы цветиной лесной нависли, а за лесами лысеют горы, а верхушка сверкает в снегах. На кремнях тропинки звонко цокают копыта чубарой. Задрожал Итко, когда услышал позади дробный звук коней…
Голос эхом донесся:
— Ст-о-о-й!..
Нельзя пустить чубарую рысью; соскочил Итко и там, где ширится тропинка, пустился бегом: чубарая тыкалась мордой в спину.
— Ст-о-о-й!
В ущелье прогрохотал выстрел.
«Последний поворот, там ложбина, деревня: проскочу — только пыль пронесется!..»
Побежал Итко по каменному горлу, туда, где тропинка выныривает из скалы, — и взвыл от отчаяния: тропа закупорена каменной пробкой, — объехать камень полчаса. Махнул Итко вверх, на скалу.
В ущелье протяжно заржала оставшаяся на тропинке кобылица…
На ледниках таял лед, ошпаренный солнцем. Обламывая ногти, цеплялся Итко за выступы; припадал к скале, заслышав выстрелы; от пота, от ледяной слизи мокрели рубаха и штаны, а когда на солнце накатывалось облако, одежда стыла в ледяных сосульках.
Вершина горы в зубцах; от ветра и солнца южная сторона обтаяла, красный мельчайший мох расстилался на ней розовой губкой. Когда Итко вскочил на площадку, взлетели с гнезд куропатки.
«Надо жертву богу…»
Итко на середине площадки сложил из камней кучу. Заматывая палец в скомканных черных волосах, выдрал прядь и положил под камень и сочащейся из ободранных ногтей кровью вымазал верхние камни.
Из куропаточьих гнезд достал яйца. Сытый, успокоенный ветром гор, уснул на солнечной плите. К вечеру от холодящего ветра проснулся. На ледяном ободке горы оранжево переливались полоски вечерней зари. Найдя неровную плиту и тормозя острыми камнями, зажатыми в руках, он на своеобразных салазках покатился с ледяного увала. За снегами развороченные громады камней светятся синим, серым, фиолетовым блеском. За камнями, в легкой излучине тумана, белая, пенистая, сверкает Катунь. От реки разбегаются пики зубов, громоздятся утесы и чернеющей далью уходят леса.
Огненным шаром повис вечер над кедрами. Итко через таежную чернь видит прозрачную темень вод Телецкого озера и сдавленную в каменных тисках долину Чулышмана.
«Напоит ли мать кумысом, даст ли чегэня, ведь от коров одна буреха осталась?..»
Нырнуло за хребты солнце. Итко пробирался лесом: лапы деревьев сплелись и хлестали по лицу. Лес обрывался в Катунь, река молочной пеной крутилась у берегов и выла. Взлез Итко на утес: виднелась оттуда чернеющая в долине деревушка.
«Лодкой надо переехать…»
По берегу пошел к полям. В деревне перекликнулись собаки. Итко залег в рожь. Затихли собаки, и он осторожно полез к береговым мосткам, где стояли паром и лодка. Итко опрокинул маленькую лодку и, шурша дном по камням, начал стаскивать в воду. Лодку рвало волнами. Итко, держа весло, ступил левой ногой. В валунах взметнулось, хряснуло в темноте:
— Ай! Ай!..
Ничком в воду вылетел Итко.
Парфен схватил за вздувшуюся рубаху.
Выволакивая его на берег, кричал:
— Пе-е-тро-о!..
С берега, осыпая камешник, грузно соскочил человек.
— Набух дьявол лесной, мы его научим кобыл красть!..
Подтыкая кулаками, потащили Итко на берег.
— Парфен, давай его, чем толкаться, загрузим обратно в Катунь.
— Што ты, паря! Зря! Я сидел, его караулил. Кайгородову доставим, там разделаемся.
От месяца серебрились крыши. Из подворотен, заливаясь в лае, выскакивали собаки.
На утро въезжал Парфен в деревню, где расположился штаб. Итко стянули петлей руки и конец привязали к задней луке седла; в трех шагах от хвоста чубарой бежал, спотыкаясь, Итко.
На заставе Никита, однодеревенец, здороваясь с Парфеном, крикнул:
— К тебе дочь приехала!
Парфен рысью пустил по деревне. Измученный Итко, поскользнувшись, упал. Лошадь сбавила рысь. Наехавший сзади Петр на ходу полоснул нагайкой: по лошади и по Итко.
Из-за углов высыпали ребятишки; они, улюлюкая, бежали за Итко: каждый догонявший тыкал в спину кулаком. Бабы высовывались из окон, и каждая думала: «Опять кого-то дерут!..»
Посреди деревни — обсаженный липами, в узорчатых рисунках, двухэтажный дом; под охлупнем треплется двуцветный флаг: белое с черным. На холстяном полотнище краской выведено:
ШТАБ ГЛАВНОГО КОМАНДИРА
ГОРНО-АЛТАЙСКИХ СИЛ
Устя приехала из дому с чистой одеждой и сухарями для отца. Березовка — две сотни домов — казалась Усте после лесной своей деревушки городом. «Только мужиков в пять раз больше баб, — все как осенью на охоту собрались!» По улице ездили с рогатинами, кремневками и самодельными длинными медвежьими ножами.
Устя слушала рассказы белых партизан:
— Пымали мы вчерась краснорожика, привели к самому, а тот его разом передал сотенному, — под орех разделать!.. Вывели его на крыльцо, сел он на ступеньку, рожу кривит и в волосах чешет. «Давай, трогай!» — «Куда?» — спрашивает. «За деревню — червей искать!» — «А черви к чему?» — «В Катуни рыбу ловить!» Будто все это не понимает, хвостом крутит. Не стерпел дядя Иринарх этого и говорит: «Пойдем, мы тебя под орех разделаем». — «Так бы сразу и говорили», — и стал рубаху сымать, — а рубаха канифасовая, на четверть на подоле вышита, — снял, сложил, подает дяде Иринарху: «Принимай, старина, женихаться будешь, вынарядишься. Мне милашка вышивала, а то напрасно добро пропадет!» А дяде Иринарху конфузно как будто стало: хоть человек вдовый, борода седеет, а рубаха малиной горит. А парень сапоги снял, по лакированным голенищам похлопал и мне подал; добрые сапоги, только в голяшках узковаты, сын подрастет — износит. Разделся весь парень, так, из себя чистый, из городских будет, только одни подштанники остались да кисет с зажигалкой из кармана взял. Берет и говорит: «Холодно в Катуни рыбу ловить, может и закурить придется». Повели мы его четверо: Иринарх за одну руку держит, за вторую Мирон, а мы с Семеном — один впереди, а другой сзади. На конце деревни как он мотанет головой, Иринарху в зубы, тот сразу на спину отлетел, а Мирону кулаком под сердце. Мы с Семеном пока курки взводили, — шомполки не винтовка, — он через тын, как марал с разгону чесанул, а там в конопляники, огородами, к Катуни: в одних портках дело сподручное. Подбежали мы к Катуни, — парня нет, а вниз по реке двое ребятишек мчатся, один на корме веслом работает, а второй среди лодки стоит и руки кверху вытянул, а две лодки сзади свободные полощутся. Подняли тревогу, пока народ сбежался, в верхний конец за лодками сбегали, — он укатил. Ребята пешком потом прибежали, рассказывают. Они рыбу с лодки удили, он с ходу две лодки в Катунь спихнул, а сам к ним вскочил и давай ходу: одного поставил посредине лодки, чтобы не стреляли, а потом ребят высадил и сам вниз зашпарил.
Кончил Никита, встал с лавки, а Устя не спросила, а радостно выкрикнула:
— Так он жив остался?..
— Наверно в порогах измололо, с Катунью шутки плохи… А ты чему радуешься? Попадешься такому дьяволу, живьем не уйдешь!..
Видела еще Устя, как пронесли из штаба учительницу.
Учительница цветов нарвала, с цветами к штабу. В то время пороли одного взятого в плен красноармейца, а она в ворота лезет. Увидел Кайгородов, как рявкнет на нее: «Вам чего надо?!» А она наверно с испугу: «Очень интересно…» — «Ах, интересно! Сейчас, попробуйте!..» — Пужнуть для острастки хотел, а та с испуга — хрясть и ручки в сторону. Потом водой отливали… Вот тебе «антиресно»!..
Парфен приехал к Кайгородову, когда тот со стариками гуторил. Крыты были столы браными скатертями, на столе пиво медовое.
— С добычей извернулся?
— Есть маленько, — отвечал Парфен. Кайгородов, вытирая намокшие медом усы:
— Чего ты придумал для алтаишки?
— Утро вечера мудренее, чего-нибудь умыслим!
Когда, пьяные, свалились с лавок, а Кайгородов спал, уткнувшись горбатым носом в ватрушку, Устя из-под лавки вытащила отца на двор. Он, мотая головой, кричал:
— У-у-ст-яя. Э-э-к-к… во-о-ды…
Устя побежала за водой. Возвращаясь, услыхала крики.
«С кем это отец дерется?» — на ходу подумала Устя.
На штабели горбылей, в рваных отрепьях, извиваясь, в синяках и кровоподтеках, визжал Итко. Устя поставила на чурбашку ковшик и плечом оттолкнула отца от горбылей. Итко перевернулся набок и выхаркнул сгусток крови: свежие желтые горбыли, пахнувшие смолью, быстро всосали алые пятна.
Отец оттолкнул ковшик ото рта:
— Отпусти Устька, я е-в-в-о!..
— Садись, садись, пей!..
Отец уселся на чурку и жадно стал глотать воду. Устя оглядывалась на стонущего Итко.
— У этого рубаха не канифасная… Мать, поди, тоже есть?..
Глаза Усти забегали по двору.
«Его за деревню поведут аль в Катунь?..»
Глаза наскочили на самодельную из ножа пику, оставленную у телеги. Отец жадно пил, запрокинув ковшик. Итко стонал. Стон резал Устю: она схватила пику и сунула острием к горбылям.
Устя не видела, как из-под заплывших синяков сверкнули сквозь слезы черные, узкой монгольской прорези, глаза.
Когда наступила темнота, Итко подполз к рогатине. Кони нерасседланные стояли у привязи. Итко перевернулся через тын, нащупал повод чубарой, с другой лошади перекинул сумы с припасами и оторвал от седла привязанное ружье.
За полем Березовки вьются в горы тропы, тропинки, приветливо шумит родная чернь. Каждому дереву радуется Итко. По ночам звенят копыта чубарой. Днями Итко забирается в густые заросли кустарников. Даже ночью объезжает деревни. По горно-лесным тропам едет на север, путь узнает по склонам: северные — голые, южные — сочные, в травах. Для чубарой везде сочные травы, а для Итко густое жирное кобылье молоко и рассыпчатые корни кандыка, саранки, кожунэ. Клочьями висит рубаха. Итко для защиты от царапающих ветвей завертывался, в свиток береста.
На десятый день спустился Итко с Кэчкильского перевала. Внизу зеленела знакомая долина; клокотали волны Чулышмана. Колотилось сердце у Итко раненым рябчиком, кололи глаза даль, выискивая аильный дымок. Внизу на спуске не выдержал Итко, свистнул, ударил чубарую. Подлетела кобыла к рыжим обгорелым лиственницам… С пожарища взлетела стайка птичек. Валялись обгорелые жерди, на пепле зеленели, общипанные ростки ячменя. Итко, привязав кобылицу, несколько раз в раздумьи обошел пепелище. Одиноко лежали оставленные жернова ручной мельницы; отвернул камень: извиваясь, потянулись в землю красные черви…
Итко, оглядываясь на высохшие коровьи шлепки и овечий черный горох, закричал по-звериному: эхо откликнулось в скалах Чулышмана, в нагорьях и покатилось по вершинкам леса.
Из долины в ущелья убегали в разные стороны верховые тропы. Итко поехал по тем, которые уходили в монгольские степи.
На одной тропе увидел Итко на деревьях зарубки: охотничьи знаки матери. Не давая передохнуть чубарой, поехал по зарубкам. Тропа двоилась, путалась в травах, терялась во мхах, въедалась в ущелья и ныряла в бушующие речки. Но Итко безошибочно отыскивал путь, проверяя по кострищам ночевки.
На третьи сутки весело, гикая и махая руками, подлетел к аилу Итко.
Тохтыш доила корову. Увидев сына, она выронила берестину; корова начала зализывать на траве молоко.
В слезах, но радостная, держась за стремя, Тохтыш приняла на руки сына.
ГЛАВА IX
ХАН-ОЙРОТ
В таежной черни, распугивая зверей и птицу, бабахали выстрелы, трещали пулеметы. Там, где раньше только птица летала да козы носились, переваливали теперь отряды: белые, красные; партизаны за белых; партизаны за красных и просто вольные отряды: «Грабь кого попало!» На белом доме, где сливается Чуя с Катунью, уничтожили полк Красной армии, и белая молочная Чуя день текла бурой пеной. Катунские и чуйские ледниковые поля обильно были политы человеческой кровью.
Кайгородовские отряды кинулись в Уймоны и под напором красных заперлись в Аргутском ущелье.
Парфен перед уходом из Уймонов подобрал из своего десятка троих понадежнее.
— В Аргуте никто не возьмет, но голодом выморят. Айда в верховья Катуни, а там ущельями и хребтами уйдем по Монголии к родным местам.
Ночью на шести лошадях с нагруженными припасами бежало из отряда четверо, — в сутолоке никто не заметил.
Остатки трепаных кайгородовских отрядов с большими хлебными запасами и стадами скота заперлись в Аргутском ущелье. Взорвали и завалили обломками скал тропы и выходы.
В Уймоны, Катонду, Ак-кэм пришли красноармейские полки и горные партизаны, но не берут трехдюймовки Аргутских скал.
Дни, недели и месяцы красноармейцы, умываясь в Катуни и щурясь на восход солнца, говорили друг другу:
— Смотри-ка, как будто там зверь не живет и птица не летает, а на самом деле бандюгов тысячи.
И однажды отряд красноармейцев через каменистые степи Кош-Агача, через тройные ледниковые перевалы, где не ходил до этого человек, зашел с тылу и с Каирских ледников на заре открыл пулеметный огонь. Пулеметный огонь был сигналом. Началось наступление спереди, с Катунско-Аргутских скал. Была война средневековья, когда брали приступом замки: по лестницам и веревкам лезли на полированные скалы. Перетираясь на углах плит, веревки рвались, и люди летели с обрывками веревок в пропасть.
Вышли патроны. Кайгородовцы отбивались, скатывали камни со скал. Люди и камни, камни и люди летели дальше, захватывая новые жертвы для холодных катунских волн. Три дня был бой. Ночами спали в трещинах гор. К вечеру третьего дня под камнями Аргутских скал хоронили убитых, и не осталось от кайгородовцев человека, который бы рассказал, как они жили месяцы в Аргутском стане.
Теперь снова на Аргутских скалах вьют гнезда орлы и пробегают стада коз.
От Аргута двинулись красноармейские отряды на юг, север и восток. Чернью, горной степью убегали разбитые белогвардейские отряды в Китай и Монголию.
В монгольских неприветливых каменистых пустынях кочевали бежавшие с Алтая кочевники. Ездили, кочуя, в погоне за луговыми просторами. Так же дымились аилы, доились коровы, кобылицы, курилась арачка, и ездили друг к другу в гости.
Но каменист и пустынен монгольский Алтай.
Итко в гостях и дома первым затягивал тоскующую песню о Чулышманских нагорьях.
В колючих монгольских ветрах рассыпались белогвардейские отряды.
Вместе с ветром подлетали белые к алтайским аилам, развьючивали выгнанных коней, выбирали из табунов лучших, резали баранов и забирали имущество получше.
Поскакало из аила в аил конное радио.
Вместе с бедой летела радость:
«Улала — Хан-Ойрот».
Как легенда докатилось до алтайцев постановление съезда горной области: «…в силу природных, экономических, бытовых условий основать из горных округов область… Название ей, считаясь с историческим прошлым алтайских племен, дать «Ойротская автономная область».
В день летнего месяца, когда Тохтыш доила хромоногую корову и кобылицу, прилетел на белом от пены коне верховой со словами:
— Наш род уходит обратно в Чулышманскую долину.
Верховой отказался от баранины и арачки, только выпил, не сходя с седла, две чашки кобыльего молока и уехал обратно…
Итко, заседлав чубарую, полетел дальше известить ближайшее кочевье.
Пока Итко ездил, Тохтыш уложила имущество в кожаные переметные сумы.
В ночной прохладе, когда полоски зари прорезались на небе, тронулся табун в обратный путь в родные нагорья.
Через неделю пути Тохтыш на старом пепелище разводила костер. Итко поставил новый аил.
На свежей стенке аила в желтой зеркальной середине заиграли огненные блики.
Итко и Тохтыш кланялись им — пенатам огня, хранителям аила…
ГЛАВА X
ЗА ПУШНИНОЙ
Лето ездит на добром коне, а осень подъезжает на кляче. Стала замерзать роса на утренних и вечерних зорях, и Итко спустился на зимовку к реке. Летняя чернь — в дремоте, не слышно зверя, точно он вымер; осенняя чернь — полна звериных запахов, и марал на зорях кричит призывно тоскующим голосом, и козы на горах перекликаются, и косачи токуют:
— Чю-ю-и-и-ш-ш-ш!..
Лес, откликаясь, шумит звонким хрустом переплетенных ветвей.
На заячье бобоканье вставал Итко и бежал от аила на горку, где скрещивались, свивались в клубки ветры из ущелий.
Ветры дули с Саян, с Корбу, с Чулышманских белков, с Кузнецкого Алатау.
Ветры тяжелые, густые, со звериными запахами; и оседал на Итко, как дождь, запах беличий — елово-кедровый, лисий — вонючий, маралий — свежий, дымящегося мяса, и соболиный, гоняющий кровь бешеным скоком.
Итко приходил обратно в аил, подбрасывая в огонь смолья, говорил матери:
— Зверь расплодился. Белки много в Кузнецкой черни, а в Саянах есть соболь. На Чулышманских горах гуляет жирный марал, а пороха нет, свинца нет.
— Ой, скорей надо, чтобы купец ехал.
Точно в лихорадке трясло Итко, когда начали колоться по утрам звонкими льдинками берега Чулышмана. Вглядывался Итко в тропинку, спускающуюся с гор, и глаз принимал камень за едущего купца. Кричал Итко во весь рот, и казалось ему, что едущий махал шапкой. Вскакивал на неоседланную лошадь и мчался навстречу. Подъезжая ближе, понимал ошибку, печально разглядывал камень к с опущенной головой возвращался.
Поехал Итко в другие урочища к старикам: везде ждали купцов с порохом, свинцом и товарами.
В урочище съехалось много гостей, решили отправить в Улалу к многоголовому Хану-Ойроту, чтобы он слал скорей порох, свинец: «Зверя много бить надо; припаса нет, пусть возьмут лошадей, коров».
Поехал Урыпсай. Через шесть дней вернулся он не один: вместе с ним приехал караван от Госторга.
Услышал Итко о приезде каравана и, захватив запасную лошадь, поскакал в урочище. Раньше, если не было пушнины, брали купцы лошадей и коров. Думал Итко отдать запасную лошадь. Но агент Госторга лошадей не брал. Он записывал в книгу ружья, порох, свинец, пистоны и товары.
Обратно махом гнал лошадей Итко. Тохтыш, увидев сына с лошадьми, качая головой, говорила себе:
— Не дал Ойрот-Хан пороха и дроби. Гонит Итко лошадь обратно!
А Итко вытянулся на стременах, вверх из ружья выстрелил — раз… другой… К ногам Тохтыш камешком упал ястреб. Двуствольный карабин бил метко.
Вечером в аиле была ребячья радость. Пелись песни двуглазому ружью, бьющему метко, многоголовому Хану-Ойроту, баю Госторгу.
В старушечьем месяце день так короток, что старуха едва успевает обуться. Тохтыш заседлала коня и проводила Итко в чернь.
Поставил Итко становище у горного ключа и во все стороны насторожил петли и капканы для хорей, горностаев и лисиц. Но больше брал зверя на ружье. Двуглазый госторговский карабин в руках Итко бил без промаха. К концу старушечьего месяца запуржили ветры. В рыхлом снеге тонули лыжи. Нехватало короткого ноябрьского дня, чтобы объехать ловушки и выследить зверя. На ночь заваливал колодины на костер, и они шипели, а Итко, завернувшись в полушубок, поворачивался, грея спину, бока, и подсовывал ближе к горячему пеплу пятки.
В последние дни находил Итко в капканах лапки, хвостики попавших зверей. По следу знал, что хищничает рысь. Поставил капканы, самострелы, но рысь уносила приманку и снова портила по ночам добычу.
Но Итко на приманку повесил опаленную куропатку. На утро, подбегая, он издали увидел захлопнувшиеся дужки капкана.
— Ушла…
Но снег у капкана был срыт, и в дужках торчала отгрызенная лапа. Смятой кровяной дорожкой уходил след в чащу. След свежий, отпечатки когтей не заплыли снегом.
Рысь инстинктивно чуяла смерть и уходила шибко на трех ногах. Вспаренный Итко гнал полдня. Рысь от нагонявшей собаки взлетела цепко на дерево. В лае заливалась собака. Итко теперь уже знал, что зверь его. Рысь, вытянувшись на ветке, шевелила кисточками на ушах и настороженно следила за человеком. Итко обошел кругом дерево, чтоб найти лучшее место для прицела и не испортить шкурки. Выстрелил в голову; кровь с убитого зверя дал слизнуть собаке. Нагруженный добычей, Итко, торопясь, побежал к становищу.
ГЛАВА XI
АНТИХРИСТОВА ПЕЧАТЬ
Загорались на горных проталинах цветы: фиалка желтая, синяя, с птичьим глазком стародубка, лютики-трехцветики, пузырница, зверобой, мышиный горошек, бадан, важечка-гулявица, заячья капуста, сорочьи ягоды.
С крестом и молитвой выставляет Парфен Елизарович пятьдесят пчел из амшаника. Заговаривает пчелиных маток на первый лёт:
— Мои райские мухи: сидеть, не шуметь и не греметь! Друг друга не рубить, уста свои не кровянить, летать во чисто поле, на зелены луга, на факировы кусты, на ледяные росы, — на чужую пасеку не влетать и свою не запущать. Богородица, мати Елена, в землю садила, заповедью скрепила…
Горный луг зацвел, загорелся. Спряталась пасека в долине Громотухи.
Манефа выпускала скот на траву. Парила подойник и для хорошего копления сметаны приговаривала:
— Чего паришь? Подойник. От чего? От коровьего нюхания, от человеческого запаха, от быка-третьяка. У быка-третьяка булатные рога: не гнутся, не ломаются. Так у меня, рабы Манефы, снимок не гнулся, не ломался, снимок толстой, простокваша густа. Еретик с еретицей, не стегай мою кринку масла, тебе — нож булатный в ретивое сердце. Язык мой — ключ, уста мои — замок.
В первый богородицын день, празднуя весну, гуляли кержаки. Начетчики читали старые замусоленные книги. Бабы перед празднеством заскабливали в кадушках загустевшие меда, мужики наставляли под овинами самогонные аппараты. С утра до вечера стоит над деревней песня: духовные крикливые стихи, гимны, пьяные, бранные частушки — вперемежку.
Парфенов дом играет охрой, петушками на охлупнях, фигурчатой резьбой под крышей, жестяными звездочками на карнизах.
Из открытых окон Парфеновой избы несется говор; пахнет щами и кислой овчиной.
Хлопнули двери. С глухого крытого крыльца в парчевом кокошнике выскочила баба и, размахивая самоварной трубой, начала откалывать плясовую; за ней — старик.
Гости наряженные, цветистые, с потными красными рожами, икая и сплевывая, выпирали из дверей; сзади толстая баба, поскользнувшись на верхней ступеньке, упала вниз, подкашивая других и по-поросячьи визжа.
Гости подтоптывали каблуками, тряслись, хлопали в ладоши, гикали, смеялись, орали песни. Подошла с поклоном Манефа:
— Отведайте, не побрезгуйте, гостеньки!
Устя, Парфенова дочь, принесла деревянные чашечки для каждого. За женой — Парфен с огромным медным тазом искристого меда.
— Гости дорогие, медовушки по боковушке.
Гости черпали, обтирая рукавами рты, пригубливали чашечки.
Таз с остатками меда Парфен поставил на столик и, обливая бороду и ворот рубахи, выдудил до последних капель.
Устя на деревянном блюде с подложенным под него расшитым полотенцем разносила, угощая гостей, шанешки, ватрушки, калачики.
Кто-то из пляшущих крикнул:
— На коней!..
Натыкаясь друг на друга, бросились к привязанным у изгороди лошадям. На каждую лошадь двое-трое, задние держались за передних, а передние ехали, обнявшись с соседями. Загорланили пьяную песню. Вся сплетенная шеренга седых стариков, молодых ребят, девок, старух, баб, детишек качалась в ритме песни.
Длинные полотняные рубахи, войлочные широкополые шляпы, расшитые золотыми нитями сарафаны, парчевые кокошники цветными узорами горели на солнце.
По широкой, прямой, обсаженной тополями улице дымилась от верховых пыль. В гулянке пешком не ходят. Проехали раз по деревне, направили коней к Парфенову соседу. Пили там. Потом поехали к следующему и так ездили до последнего дома. Спившиеся закатывались под лавки, просыпались запачканные в блевотине и, поглотав ледышек, чистя кафтаны, снова бежали в тот дом, где гуляли. Самогон и медовуха, песни и пляски, споры и драки…
К вечеру гуляли у Ионы.
Под тополями, за накрытыми браными синими скатертями столами тесно сидели пьяные гости. По краям столов перед каждым гостем горой наложены пироги, шаньги, ватрушки, олашки, калачи.
Парфен с Иринархом, богатым соседом, пьют, чокаются; Иринарх куском пирога, заворачивая руку, хочет макнуть в мед, но рука не повинуется, и он попадает в сметану. Рыжая борода мажется в сметане.
Иринарх наклоняется к Парфену:
— Братушка, в антихристово время живем… Обеты старинные блюсти надо…
Мотает утвердительно головой Парфен:
— Да, Иринархушка, брат во Христе, в старинные времена крепче народ был. От поповских гонений ушел мой прадед в таежную чернь. Молились неделю, потом к деревьям цепями привязались, цепи на замок заперли, ключи по сторонам разбросали… Под дождем, в укусах гнуса, молились о смерти. Маленьких ребят еще перед молением убили… На пятые сутки тем местом проезжали охотники и услышали без памяти стонавших. Охотники разбили замки, сняли с деревьев распухших, отекших… Большая часть умерла, других отходили…
Чокнулись чашки, потекло густое янтарное пиво, пьяные икали, окали, Христа перед каждой чашкой поминали. Выходя из-за стола, многие ползли на карачках, но Парфен с Иринархом — мужики дубовые, выйдут на крыльцо, вставят пальцы в рот, вырыгнут — и опять за пиво, за самогон… После десятой чашки Иринарх тряхнул головой и, припадая к груди Парфена, ласково заговорил:
— Парфенушко, братушко во Христе, Устеньку в жены отдай!..
Мутные глаза метнулись к бабам. В конце стола стояла Устя, запевая старинный божественный стих.
— Осемнадцать ей годов, молода она, Иринарх Ферапонтович…
— Три десятка маралов у меня, сотня колодок пчел, шестнадцать коров, восемь лошадей, табун овец: пропадает, Парфенушко, добро… Баба покойная Хеония, кончаясь, наказывала: «Бери хозяйку пригожую, работящую…»
Качнулся Парфен к Иринарху, и засопели носами, зачавкали рты.
Жмется Устя под взглядом Иринарха.
«Чего Иринарх к отцу лезет. Одну жену придушил, другой не хочет ли?» Задрожала Устя от тревожной мысли. «На быка похож… а еще женихается…»
Наконец пройдены все дворы, осушено пиво и по каплям вылизан самогон. С похмелья пьют кислый квас с ледышками, а после кваса ходят по деревне с «простинами». Падают в ноги, просят братьев и сестер во Христе простить вольные и невольные обиды. После гулянки впрягаются в тяжелую работу: сев, сенокос, жнивье.
В праздник разнаряженный, в вышитой рубахе пришел Иринарх к Парфену. После поклонов, обычного христова приветствия, поднес Усте сверток голубого сатина. Устя приняла отрез и немигающими глазами смотрела на рыжую Иринархову бороду. Иринарх одернул рубаху, поправил висящий на ремне замшевый мешочек, сел на лавку. Устя знала, что делать, по стояла. Мать, принимая отрез, шептала:
— В ножку, в ножку… Устя шагнула вперед, стукнулась коленками о половицу, упала и, стараясь больше загнуть голову, коснулась сапога не лбом, как нужно по обычаю, а волосами. В нос крепко ударил запах дегтя и ворвани жирно намазанных сапог. Устя отпрыгнула, а мать, хватая за плечо:
— Устюшка, родная, во вторую ножку…
Иринарх отмахивался руками:
— Чего ты, Манефушка, не надо, не надо!
Устя дернулась от матери и выскочила из избы.
За амбарами в тополях упала. Не плакала, а хватая зубами траву, землю, тихо, как избитая собака, скулила, и казалось Усте, что трава пахнет дегтем и ворванью. Жирная сочная земля успокаивает человека; хочется Усте вдавиться, уйти в землю…
«Сапог дегтем, сам гниль», думала Устя. «Задавлюсь, в Катунь брошусь…»
Вечером Манефа уговаривала мужа:
— Парфенушка, окстись! Успо сгубишь, ее лихоманка трясет, когда Иринарха увидит…
— Хозяйство у него доброе, дом крепкий, мужик здоровый…
— Ведь он Хеонию задавил…
— Вешай уши на огород, нанесет песка…
— Боюсь, Парфенушка, как бы беда не приключилась, Устя чего не задумала: говорить будешь — отмалчивается, а не ругается…
— Чего тут думать? Христовым словом обещал Иринарху быть ей женой, вот тут и весь сказ…
Потом потянулись тяжелые и тревожные дни.
Мать испуганно следила за дочерью.
Устя так же проворно делала работу, как и раньше, но мать замечала, что она, точно испуганная, часто роняла вещи из рук. В праздники не шла с девками к реке, не ездила за ягодами. Только раз в канун праздника ранней ранью заседлала коня. Мать, проснувшись, вышла на крыльцо.
— Ты, Устя, куда в такую рань?..
— По черемуху… — ответила Устя, вскакивая в седло.
— А корзину-то пошто не взяла?..
Вздрогнула Устя, поймал материнский глаз вранье.
— Забыла, подай!..
Подает мать корзину, крестит:
— Устюшка, благословись, поезжай… Да лучше бы девок дождалась, чем такую рань ехать.
— Ране боле достанется, — крикнула Устя, на-рысях выезжая из ворот.
Вечером с малиной и черемухой веселой гурьбой приехали девки.
За ужином Парфен кинул жене:
— А Устя что не ест?
— А она где-тось уехала за черемухой, да наверно шибко много попало…
А у самой сердце колотится…
«Что это с девкой приключилось?.. Сказать Парфену?.. Нет, погожу…»
В темноте прискакала Устя. Мать выскочила на крыльцо: конь обмылился, пена по ляжкам течет.
— Что ты, девка, запоздно?!.
— Заблудилась!..
— Бог-Христос! Места тебе все знакомые, где же ты закружила?..
Устя, соскакивая, сунула корзину под крыльцо.
Когда Устя кончала ужинать, мать хитро сказала:
— Печь-то жаркая, може черемуху-то сушить положишь?..
Устя усиленно возилась ложкой в каше.
«Наверно просыпала ягоды», подумала мать, а сама вышла из избы, спустилась с крыльца, достала корзинку и мазнула рукой: на пальцы осела густая пыль.
«Ягодки в корзине не бывало! Да и не по лесу ездила, а по пыльной дороге… Что за оказия?..»
Еще больше догадок стала строить мать, когда после поездки повеселела Устя.
Манефа еще больше стала бегать по ворожеям, приносить травы, пузыречки с маслицем и водичкой, которые она незаметно подливала в Устану чашку.
Иринарх торопил со свадьбой. Устя отмалчивалась, убегала из избы, но не плакала. Забравшись в амбар, она доставала говитан[30] и разматывала свернутую, завязанную ниточками бумажку. От крепкого пота размазался фиолетовыми красками чернильный карандаш. Устя, разложив на ладонке курительную бумажку, церковно-славянским напевом читала:
В Ойротский главный совет. При сем прекладываем деревни Верхних Ошпанак Устенью Парфенову Корыбаеву, которая не хочет замуж Иринарха, как он старик, и желает жить по новому. Ребят и девок много, которые желают изменений нашей жизни, но не знают как. Корыбаева обскажет на словах. Писал по согласию ребят и Усти Флегонт Бережных.
Манефа подходила к предамбарию, слушала: «Причитает, да не шибко, — обойдется!..» Шла к Парфену и говорила:
— Девка-то не так уже убивается, слышала, как даже Иринарха поминает, про деревню гуторит, девок и ребят перебирает…
Тот самодовольно запускал руки в бороду:
— Слюбятся — хорошо заживут. Хозяйство-то какое! Отцу-матери испокон веков никто не перечил…
После жнивья была назначена свадьба.
За свадебным пиром Устя точно в бреду ела пироги и шаньги, пригубливала стаканы с медовухой. Но в сенцах, когда повели молодых в горницу, от скрипа половиц, от скрипа жениховых сапог горячим жаром обдало Устю. Подошли к двери молодых. Иринарх, наваливаясь на косяк, перешагнул порог и, грузно раскачиваясь, сел, заложив ногу на ногу.
Устя, качая за носок и пятку, стащила по обычаю лакированные сапоги «бутылями» и на пол уронила их.
— Женушка благонравная, ты получше с сапожками обращайся, ведь за них поросеночек отдан.
— Я на минутку выйду, — сказала тихо Устя.
— Выйди, выйди! — пьяно улыбаясь, ответил раздобревший Иринарх.
Устя кинулась на улицу. У изгороди, роясь в накошенной траве, чавкали кони.
— Тп-р-у, Гнедко, тп-р-у…
Кони вскинули головы, на краю заржал Гнедой. Отвязала узду, вывела из ворот, вскочила в седло, ударила коня по шее ладонью.
— Эх, лети, Гнедко!
Чавкая, летит грязь из-под копыт. В темень жнивья, по знакомой тропе, на пасеку рвется Гнедко.
«На пасеке отцова одежда есть, — соображает Устя, — в шалаше».
Долго ждал Устю «молодожен» Иринарх.
Не дождавшись, выскочил к гостям.
— Пропала-а!.. — и заплакал пьяными слезами.
Обыскали дом, окрестность. На пасеке нашли невестино одеяние.
— Оборотень девка. Антихристова печать на ней… Люди видели…
Гости испуганно крестились.
По ночам в логу пронзительно кричал филин. Слушая жеребячье ржание, плач человека, гулкий посвист ночной птицы, крестились кержаки, поминая невесту; сплевывая через левое плечо, говорили:
— Ведьмочка, лешачиха плачет, стонет и поет по ночам.
Аникушка, пасечник Парфена, отказался доживать и, забрав свое немудрое имущество, перековылял на другую пасеку.
Сгорела в деревне рига, утонула корова, сорвалась в ущелье лошадь, помер Диодор, крепкий мужик, и при каждом несчастном случае поминали:
— Парфенова девка.
Никто не называл Устю по имени. Манефа ходила в слезах.
Когда сказали об Усте секретарю сельсовета, Ерофею Филиппьевичу, он, поддакивая, не верил и думал: «Куда же девка сгинула?..»
Ерофей Филиппьевич все декреты, постановления, инструкция знает; газеты центральные и местные читает, приезжих, инструктирующих и ревизующих, знанием огорашивает. Прочитав в «Ойротском крае» мировые события, он перед «хроникой» наткнулся на заметку:
«В областной женотдел явилась в образе парня девушка Устинья Корыбаева из кержацкой семьи. Она определена на работу. Играют лучезарные огоньки великих женских идеалов, и образуются трещины на вечных ледниках старинного быта, несозвучного нашей эпохе!»
На утро послал Ерофей Филиппьевич к Парфену нарочного, велел сказать про Устю.
Вечером приехал нарочный, привез подарок — дуплянку меда и передавал Ерофею Филиппьевичу:
— Мати шибко убивается, плачет, а сам-то ругается, говорит: «Ежели печать на ней поставлена, все равно пропадет, не выручишь!..»
ГЛАВА XII
БУМАГА, НА КОТОРОЙ НАПИСАНО ПО-АЛТАЙСКИ
В тихие дни, на вечерней заре, хорошо клевали хариусы. Тохтыш любила жирно-розовеющую уху. Итко с удилищем уходил на Чулышман, снимал штаны и шел в воду. Выловленного хариуса Итко продевал через жабры жилкой. Жилки, привязанные кругом пояса, идут в воду.
В самом разгаре рыбалки, вдруг закричала мать:
— И-и-т-ко-о-о!..
Жалко было клева, но не кричит понапрасну мать, и он, подтянув рыбу на жилах к поясу, выбрел к берегу.
Мать крикнула второй раз. Итко побежал: живой рыбий извивался пояс, к цветам и траве липли блестками чешуйки. Навстречу ехала верхом мать. Она повернула лошадь, Итко сел сзади седла. Вмах — подъехали к аилу. Итко осмотрелся: не увидел никого.
— Зачем с клева сбила?.. — недовольно сказал Итко.
— Седлай скорей, едем в урочище. Урыпсай в гости ездил, привез «бичик алтай тилинде чайдергени»[31].
Притушив огонь в аиле, поскакали к Урыпсаю в урочище.
Большой аил у Урыпсая, но не вмещал всех съехавшихся.
Ребятишек с ревом вытаскивали из дверей, но они, отдирая от земли кору, мышами пролезали через дырки.
— К-ы-ы-з-ыл Ой-р-о-о-т![32]
Закачались одобрительно в такт алтайские немытые головы, и все хором, как школьники в первый урок, громко вторили:
— Кы-зыл-л Ой-рот!
Полдесятка раз подбрасывали смолье в огонь. Ибан пересохшее горло смачивал кумысом.
Поняв содержание статейки, все одобрительно закачали головой.
— Чын, чын![33]
Чтение прерывалось смехом, возгласами; когда дочитали до конца, никто не понял, и все спрашивали друг у друга:
— Тираж, типография?
В отворенные двери плеснулось утро. Поднялся Урыпсай.
— Надо ехать в Улалу: привезти бумагу, на которой написано алтайским языком. Кто поедет, пусть всем привезет.
Итко дернулся с седла, закричал:
— Я поеду!
— Хорошо, хорошо!..
— Давайте Иткодену, сыну Олонга, шкурки: пусть он нам бумаг привезет много-много.
Ускакали за перевал Урыпсай с Ибаном, чтобы в дымных аилах обрадовать алтайцев радостной вестью о великом Красном Ойроте, а Итко, нагруженный шкурками и шерстью, поехал в Улалу за газетой для всех аилов Чулышманской долины.
На четвертые сутки, когда солнце стояло прямо над головой, увидел Итко Улалу.
«Ой, большая какая деревня!..»
Перед Улалой, на речонке, играл желтизной свежеотстроенный мост. Перед мостом кобылица встала, зафыркала.
«Лошадь нейдет. Опасно…»
Итко соскочил с седла и, найдя палку, начал стучать по первой доске; мостик не звенел и не трясся. Итко осторожно встал одной ногой, потом второй: «Держит…» и, стуча по каждой доске, прошел по всему мостику; обратно уже бежал.
Взяв под уздцы, подвел к мосту чубарую. Но лошадь пятилась, вырывала из рук Итко поводья. Итко, наклоняясь, хлопая ладонью по перилам моста, сказал:
— Якши, чубарая, — но лошадь тащила Итко назад. Он вскочил в седло и ударил чубарую камчой. Чубарая заплясала на дыбах. Итко заругался:
— Ой, чубарая, лесной зверь! Моста боишься! Не привыкла! — и начал по крутому обрыву спускаться в речку. Лошадь, точно заглаживая свою вину, осыпая камешки задними ногами, осторожно сползла в речку и бережно вынесла Итко на другой берег.
Там увидел Итко двухэтажный дом и, разинув рот, остановился посредине улицы.
— Ой, какой большой аил, вверху стекло, внизу стекло!..
Из открытого окна высунулась в желтом платочке женская голова.
— Эй, Алтай, шишки продаешь?
— Езень!.. — крикнул приветливо Итко.
— Чего ты орешь?
Окно захлопнулось. Итко хотел еще закричать, но задребезжал звонок велосипеда. Чубарая шарахнулась к воротам.
«Ой, шаман, на двух бубнах вертится…»
Велосипедист, не жалея звонка, пугая кур, помчался дальше.
Хлестнул Итко чубарую, поскакал за ним. Нажимает велосипедист, не отстает от него Итко.
Задымилась пеной чубарая, захрапела.
«Шаман кружится, коня сгубить хочет…»
Остановился Итко, рукавом вытирая пену. Качаясь на свежепостроенных мосточках, шла грузная дама. Впереди нее бежал белый, пушистый шпиц.
Затявкала собачонка на Итко. Белая шерсть у алтайцев — священная шерсть.
— Эй, баба, хорош собака! — сказал Итко ломаным русским языком.
Дернула губами дама, фыркнула.
— Заехали куда-то к дикарям, — пробормотала она и ускорила шаг.
«Большая собака, — вырастет, на медведя ходить можно!» Захотелось Итко иметь такую собаку. Догнал даму:
— Эй, баба…
Не оборачивается дама.
«Не любит, чтоб так звали…» А как иначе сказать, Итко не знает.
— Эй, баба!..
Дама вышла из терпения:
— Ми-ли-ционер, ми-ли-ционер!
Итко недоуменно следил за широко открытым ртом дамы.
На крик шел с площади милиционер.
— Товарищ милиционер, он хулиганит. У меня муж спец — электростанцию строит…
Глянул Итко — светлые пуговицы, на воротнике ленточки: «начальник», а лицо алтайское. Обрадовался, бросился к нему:
— Езень!
— Езень!
— Табыш барба? (Что нового?) — по-алтайски заговорил милиционер.
Рассказал Итко о бумаге с алтайским языком.
У кооператива «Смычка» спущенными к сену стояли пары, тройки и верховые лошади. За милиционером зашел в магазин Итко.
Товара много, товара горы. Глаза горят, глаза слепнут. Милиционер сказал заведующему:
— Это Иткоден, сын Олонга, приехал за газетой, привез пушнину и шерсть.
— Надо сдавать на склад.
Распаковал сумы и потащил шерсть и шкурки на склад. Приняли шкурки, свесили шерсть, и приемщик выписал ордер в кассу.
Вертит Итко талон в руках, не идет в кассу, машет руками, идет к весовщику обратно. Увидал на полу обрывок газеты, положил на стол, разглаживает, точно чубарую ласкает…
— Бичик алтай тилинде чайдергень! («Бумага, на которой написано алтайским языком».)
Весовщик не понял.
— Эй, Устя!..
Из глубины склада, где зашивались кули с шерстью, неслась песня.
— Ус-тя! — во всю глотку крикнул весовщик.
В синем халате прибежала Устя. Весовщик, складывая в стопку шкурки, сказал ей:
— Спроси у товарища алтайца, почему он не берет ордер.
Итко стоял наклонившись над столом, разглаживая затоптанную, запачканную грязью газету.
Устя шагнула к Итко:
— Езень!
Итко поднял голову и широко улыбнулся.
— Езень, езень! Мой твой знает.
Устя повела Итко с ордером в кассу, получила деньги.
Из кооператива пошли они в редакцию; там отобрали по двадцать пять экземпляров трех вышедших номеров «Кызыл Ойрот». Пока в редакции поили Итко чаем, Устя сбегала и притащила пачку книг, листовок и брошюр и, помогая укладывать все это в суму, говорила:
— Заезжай в Ошпанак к Флегонту Бережных, самому отдай.
Пока Итко привязывай к седлу сумы, Устя, пачкая губы чернильным карандашом, выводила письмо Флегонту, звала его в Улалу на курсы секретарей комсомольских ячеек.
ГЛАВА XIII
БЕГА
В бурундучьем месяце, когда в ущельях грохочут потоки, из-под Курайских белков, с Чулышманской долины, от Телецкого озера, от скалистого Карагона и быстрой Бухтармы съезжаются и алтайцы и русские на конские бега в Гардайскую долину. По лесным тропам черни, где темная зелень елей и кедров не пропускает на землю солнечных лучей, третьи сутки едет Итко.
Не сходит в опасных местах Итко с лошади, надеясь на стальные, стаканчиком, копыта чубарой кобылицы; кобылица, изогнувшись, змеей проползает по каменным уступам.
Затемно спустился Итко с Гардайского перевала. Солнце давно уже накололось на белоснежные пики гор, зажглись яркие в прозрачном горном воздухе звезды, — но ночи не было. У пылающих костров по всей долине слышались песни, звон топшура, рассыпчатые трели гармошки и звуки балалайки.
Итко остался ночевать в нагорном лугу. В долине ярко пылали костры. У каждого огня своя деревня. У ошпанакского костра в середине Парфен Елизарович, почесывая пятеркой смолистую, с серебристыми бобровыми волосинками бороду, рассказывает о лошадях:
— Эх, у меня была тройка! Все бегуны. Самолучшая по Чуйскому тракту: тряхну вожжами, свистну, понесут, — молись всем пресвятым, а то башку сломят…
— Неча тебе, Парфен, плакаться: и сейчас твой Гнедко — царственная лошадь, — восхищенно говорят приятели. — А кто на Гнедке в бега поедет?
— Устя.
— Зря девку пущаешь, — укоризненно качают головами старики. — Бежать надо по-хорошему. Алтайцы одного ихнего парня дожидают, кобыла у него, говорят, шибко игриво ходит.
Высокий кряжистый старик, который до этого молчал, осенил себя крестом и произнес:
— Господи, боже, не допусти срама такого, чтобы девка с антихристовой печатью бега выиграла…
Парфен, слушая, опустил лохматые мшистые брони, но «нельзя бранно ответить старшему». Он боком поднялся от костра и пошел к коням.
— Ишь ты, задело нутро! — закачали головами вслед старики.
— Омманула его чертица!
— Баба, поди, все настояла!
— Кто их знает!..
— А только двураз в Улалу ездил, девку просил приехать домой.
— Чай, ведь, работа, што ли, хозяйство — чаша полная.
— Слова нет, девка удала, мужика за пояс заткнет.
— Только, говорят, она себе слободу выговорила: что хочу, то и делаю.
— Не одна она: взбесилась!
— Флегошка Митрофанкин, говорят, главный их дух-зачинщик. Отец его со двора согнал, в Улале он жил, еретическое учение опознал, теперь батраком у новосела работает.
— Сюда все антихристово семя съехалось. В школе что-то неладное творят.
— Да воскреснет бог и расточатся врази его.
За стариком все скинули шапки и закрестились упорно на черные горы, на медвежьи берлоги, на катунские камни, на зеленые ели, отвешивали поклоны и целовали жирную землю. Потом уселись у костров и начали вспоминать чалых, сивых, бурых, буланых коней, выпоенных на родниковых ключах и выкормленных сочными травами голубого Алтая. Вместе с конями вспоминали о дедушках, прадедушках, бежавших от солдатчины, от преследования за веру в неприступные дебри Алтайской черни.
В горных щелях, отгородившись бурными потоками и снежными горами, жили люди камня или «каменщики» (так их называли тогда) своей общиной, сохраняя обычай глубокой старины. В длинных полотняных рубахах, в войлочных шляпах, с кремнем и огнивом на ремнях сидели у костров кержаки, сохранившие и в костюмах и в обычаях семнадцатый век.
У других костров, обмениваясь трубками, наливая из ташауров араку, сидели издалека приехавшие кочевники-алтайцы. Тут разговор о стадах и табунах, пасущихся в нагорьях.
Тихо ночью, только всплескивалась Катунь да перешептывались вершины кедрачей. В нагорьи у дымившего костра, покачиваясь в такт кукушкиному голосу, пел Итко:
— Кок олле, кок олле,
кукушка певунья запела.
Кок олле, кок олле,
почки зеленых деревьев
распустились пушисто
в синеющей котловине,
в росистых цветных зеленях,
кок олле.
Моя чубарая кобылица
траву ест.
Завтра вместе с тайгой
проснется Итко,
кок олле.
Заседлает бронзовое седло,
наденет серебряную уздечку.
кок олле,
золотой камчой взмахнет,
к месяцу, к солнцу
конь мой взлетит,
кок олле.
Правым глазом гору увижу,
в левое ухо чубарой шепну:
«Пегим соколом и ястребом
первой на гору взлети!»
Кок олле, кок олле,
кок олле!..
Давно перестала кукушка, а Итко все пел о тайге. Пел Итко о матери, об аиле, о стадах, о себе, вспомнил о белках, о седых соболях, о лисицах с черной полоской на спине. Песня алтайца, как ручей, все течет и все поет…
______
Светало, но горели огни в Гардайской школе. Два дня и две ночи, не прерываясь, шла там работа. Стучали молотками, развешивали на веревках овсяные, пшеничные, клеверные снопы. Пахло соломой, клеем и тертыми на олифе красками. Солнце заиграло в окнах; ребята затушили лампы, свечи и сальники.
Устя на машинке пристрачивала на красное полотнище белые буквы. Кончила, плакат разложила на столе, крикнула:
— Аркадьевна!
Из другого класса через коридор метнулась маленькая старушка. Устя взяла один конец полотнища в руки:
— Флегоша, бери другой.
Они натянули плакат. Аркадьевна, поправляя связанные нитками очки, вслух прочитала:
— «1-я Гардайская сельскохозяйственная выставка».
— Хорошо, да не совсем.
Она пальцем водила по плакату.
— Д, С, А косо, Устенька, пришила; отпори и снова пришей; да края покрасивее отсрочь.
— Красок, Аркадьевна, больше нет, — кричит Флегонт из угла.
— Выскобли из банок охру, достань в трубе сажи, натри кирпича, разведи олифой, и дело в шляпе, — малюй во-всю. Иду, иду! — И Аркадьевна метнулась на новый зов ребят, которые песком и кирпичом оттирали ржавый лемех плуга.
______
Утром ребятишки, разминая коней, скакали по долине. На лугу кучками около коней начал собираться народ. Кони рвались, фыркали и били копытами, а хозяева, еще пьяные от медовухи, заплетая хвосты и гривы, гладили разгоряченных коней. Мужики отзывали в сторону ребятишек-наездников и на ухо шептали советы, где ехать наперерез и как бить по мордам обгоняющих лошадей. Другие, разгорячившись в спорах, бились об заклад, звенели серебром, вытаскивали из кожаных сумочек пришитые к ремню, завернутые в тряпки пятишки и червонцы. Отдельной группой вблизи болотца толпились алтайцы. Они тоже суетились около цветисто-убранных лошадей, но не было Итко, чтобы в гриву чубарой вплести соколиное перо и в левое ухо шепнуть: «Серым беркутом взвейся, вперед, скорее марала беги!»
Все «шаманили» около лошадей, смазывая копыта барсучьим салом, вплетая в гриву звериные хвостики, птичьи перья, и давали чудодейственные травы.
А лошади фыркали, ржали и били копытами. Солнце высоко уже было над горами, люди сходились, съезжались в долину. На лужайке у кедров, в атласных расшитых сарафанах, под старинные тягучие песни, похожие на псалмы, шла неторопливая пляска. Алтайки в тяжелых бархатных чагедэках, в высоких шапках, опушенных священным мехом выдры, сдерживая неспокойных лошадей, кружились около пляшущих.
______
— Да-а-вай, подъ-езжай!.. — закричал человек с изгороди, размахивая флажком.
Прекратилась пляска. Из деревни, из лесу, с дальних концов долины скакали верховые. Через минуту у изгороди выстроилась длинная ломаная цепь. Мужики держали под уздцы пляшущих коней, а наездники с туго затянутыми платками на головах, чтобы во время скачки не кружилась голова, ерзали в седлах, хлопая ладонью по шее своих скакунов. Секретарь сельсовета Ерофей Филиппьевич, размахивая флажком, с изгороди открыл митинг.
— Социалистическое хозяйство нашей страны…
На изгородь, придерживаясь за кол, вскочил старик и, размахивая шляпой, крикнул: Езжай!..
Топнулись лавиной кони. Толпа, сшибаясь, толкаясь, в гвалте, шуме, в зуботычинах рванулась за конскими хвостами. Взлохмаченный старик, открывший бега, размахивая шляпой, бежал орущим впереди.
— Петька, лупи по брюху!..
— Лу-у-пи!..
Когда кони уже неслись по долине, из лесу с горки выскочил на чубарой опоздавший Итко.
Рассыпались по лугу взъерошенные кони. Наездники судорожно цеплялись одной рукой за гриву, другой лупили своих лошадей по брюху, а чужих, пытавшихся объехать, по морде. Итко бросил поводья и, пригнувшись в седле, кричал чубарой во весь голос то по-птичьи, то по-звериному.
Чубарая пружинилась и беркутом летела вперед. Позади порывистые лошадиные гривы да хлопанье камчи, а впереди на горке махал человек красным манящим флагом. Чувствует Итко, как в правую ногу тычется морда догоняющей лошади:
— Айда, айда, пошел!..
Гнедко Устин голос знал, прыжком махнул и головой поравнялся с чубарой.
Свистнул пронзительно по-птичьи Итко, махнул камчой, рванулась чубарая и вылетела вперед за флажок. За ним с развевающимися по ветру волосами Устя. Взмыленные, одна за другой, вскакивали лошади на пригорок, останавливаясь у флажка. Они тяжело хрипели, вздрагивая всеми ребрами. Наездники, молча отдуваясь, вытирали рукавами разведенную в поту грязь, летевшую во время бега из-под копыт в лицо. Обратно поехали шагом, но с половины, не выдержав, обгоняя друг друга, с таким же азартом бросились вскачь.
Лошади с дымящимися боками перед трибуной хрипели, роняя с губ белую, похожую на сметану, слюну. Человек с флажком, отмечавший скакавших лошадей, заявил:
— Первым приехал этот алтаец. — Он указал на Итко.
Зашумели в толпе, а зычнее всех, прячась в толпе, выкрикивал Парфен:
— Не давай ему, он с половины дорога из-за кустов, вынырнул, — а сам думает: «На обоих ездил, не обогнать Гнедку чубарой!..»
На трибуне поговорили, поспорили и потом заявили:
— Приз — плуг Сакка—полагается Парфену Корыбаеву.
Выдача приза происходила у школы; там же выставка по сельскому хозяйству. Старуха-алтайка, привязав к изгороди пугливо озирающуюся лошадь, заглядывала со всех сторон в гудевший трактор и всех спрашивала:
— Покажи, где огонь горит.
Тракторист отрицательно качал головой, она сердито повторяла:
— Дым есть, огонь тоже есть.
Итко тоже пошел в школу. Ему больше всего нравились яркие краски красно-зеленых кружков, квадратиков, столбиков в диаграммах.
За школой, на опушке соснового бора — толпа. Там песни и пляски. Итко привязал чубарую к сосне, закурил трубку. Весело смотреть, как пляшут: много бы трубок выкурил, да закричали что-то на сосне. Оборвалась песня, рассыпалась пляска. Чубарая на задних ногах взвилась у сосны, аркан оборвала. Поймал Итко кобылицу, снова подъехал. Все сидят, слушают и смотрят на сосну в черную с красным нутром воронку.
Спросил Итко:
— Кто говорит?
— Сам Калинин с Москвы крестьянам бает.
— Якши, Калинин мой хорошо знает, — ответил Итко, — Кызыл Ойрот писал: якши Москва…
Кончилось радио. Разошелся народ, подъехал Итко к сосне, где черная воронка прицеплена, встал на седло и по сучкам белкой залез. Приставил ухо к воронке, — не слышно ничего, только ветер в вершинах шелестит. Отколупнул от воронки красно-черной коры, к огниву в сумочку положил. Спускаться начал, сучок сломил, загудела на разные голоса натянутая проволока. Понравилось. Долго сидел, подергивая за проволоку. Гудела проволока, пел Итко свои песни лесные. В воронку заглядывал, ждал, когда оттуда запоет, а воронка молчала.
— Зачем, Калинин, не говоришь? Мой слушать хочет.
Вместо ответа крикнула подъехавшая верхом Устя:
— И-и-тко-о-о!..
Испугался Итко, подстреленной белкой, цепляясь за ветви, прыгнул в седло. Летит по лугу, а Устя за ним. Проскакали километры, отстал от чубарой Гнедко. У речки осадил Итко кобылицу.
Устя кричит:
— Зачем на коне от меня шибко бежал?
— Твой конь плуг взял, пусть мою чубарую догонит.
Скалит Итко зубы. Смеялись вместе. Повернули круто лошадь. Устя дернула поводья, крикнула:
— Айда!
В бешеной скачке по лугу, через деревню к школе, опять обогнала чубарая Гнедко. Устя, подъезжая вплотную к Итко, потрепала чубарую по шее:
— Твоя, Итко, лошадь лучше!.. Привязывай коней, пойдем кино смотреть!..
Не понял Итко, чего смотреть, но послушно привязал рядом с гнедой чубарую.
Отворила Устя дверь, шагнул Итко через порог и прижался к косяку. Весь вечер он испуганно смотрел на белую стену, где в полосах синего света рождались, бегающие люди, высились, похожие на скалы, многоэтажные дома города. Итко исподлобья, сурком из норы, тянулся вперед, оборачивался на полосы света, наваливался грудью на стоящих впереди, а когда показался на экране верховой, Итко, расталкивая, бросился вперед и на весь зал закричал:
— Человек конем едет!
В заме раскатисто захохотали. После сеанса Устя с Флегонтом выкатили с выставки плуг. Итко подъехал к крыльцу на чубарой. Плуг ему взвалили на седло. Держит поперек седла плуг Итко. Устю спрашивает:
— Куда вести надо?..
— Домой к себе в урочище вези!
— Зачем домой?!
— Вези, хлеб сей, мы тебе дарим…
Пока Устя говорила с Итко, Флегонт привязал за седло два мешочка с семенами, в одном пшеница «Ноя», в другом овес «Золотой дождь».
По обычаю нельзя отказаться от подарка, и Итко, нагруженный, повернул от школьного крыльца. Из Гардайской долины через лесные перевалы вьется тропинка в долину Чулышмана.
Цепляются в черни ветви кедрача, царапает плуг сошником о скалы; болят ссадины на коленках; запеклась кровь на шее у чубарой, — а Итко поет новую песню про железную машину:
Мать моя — чернь густолиственная,
чубарую в машину запрягу,
травы зелено-росистые землей завалю,
зерна желтые там накидаю.
В месяце красной рябины,
гоняясь за голубой белкой,
буду есть белые лепешки!
ГЛАВА XIV
ДВОРЕЦ
Испокон веков варится «травянушка» — пиво медовое: с трех стаканов шатается человек, а от пяти — на карачках ползет. Накануне медового праздника собирается молодежь в культпоход: по деревням и урочищам Чуйского аймака седлали лучших скакунов, взнуздывали уздечками с серебряными накладками; на спину пляшущих коней забрасывали яркокрашеные потники; затягивали волосяные подпруги резных, с медными бляхами седел; вплетали в гривы ленточки, лоскутки ярких материй и свежекарминовые цвета маральника. Алтайские ребята больше украшали коней, русские заботились о цветных новых рубахах, а девчата надевали платья поцветистее и понаряднее. С гиком, обгоняя друг друга, в долине гуськом вытягивалась по горной тропе молодежь.
— Стой, тише езжай, Усти нет, — кричал сзади долговязый Флегонт, застрельщик похода, а Устя в это время точно бешеная носилась по двору, отыскивая седло.
Вечером, когда отец узнал, что дочь едет с ребятами к алтайцам делать «культу», ночью тайком угнал с улицы Гнедка, Устиного любимца. Но, проснувшись до зари, Устя увидела на крыльце возвращавшегося отца, поняла, в чем дело, и, схватив первую попавшуюся узду, кровеня ноги в щебнях и шиповнике, нашла лошадь. Но не было седел.
Кинулась к матери; мать, возясь у печки с шаньгами, покосившись на мужа, сказала:
— Не знаю, Устя, куда седла запропастились…
А Парфен, густо в черную бороду пряча смех:
— Ищи пуще, найдешь!..
Только Федька, братишка, вертясь у Гнедка, тихо сказал сестре:
— Устя, тятя седла в амбар все запер!..
Устя кинула на спину лошади старый отцовский полушубок, с ходу вскочила и пустила Гнедка махом по деревне.
Мать услышала Устин голос, цок подков, бросила ухват и, прилипнув к окну сморщенным лбом, сквозь слезы:
— Парфенушко, зачем девку доводишь?..
— Кто ее доводит? Сама себя доводит… Пущай, натрет без седла… второй раз неповадно будет…
От злобы трясет Парфена. Каждый раз, когда якшается Устя с молодежью, сжимаются лохматые брови, кровь кержацкая ходит, а держится Парфен, знает Устю: когда в Улале ей в ноги кланялся… слово дал «пальцем не трону, живи по-своему…» Приехала домой, своего порядка твердо держится: отец с матерью в молельню, Устя за книжку.
Гнедко конь первейший, не раз Устя первой на бегах приезжала. На втором перевале нагнала ребят. Горные тропы Алтая вьются в сочных медовых цветениях, в нагорных лугах, спускаются в долины, прячутся в леса, ныряют в бушующие речки, скользят по голубым ледникам перевала.
Верховые пути изрезали Алтай по всем направлениям.
Хотя за перевалами редко виден след человеческого жилья, но у ручьев, водопадов раскиданы аилы кочующих алтайцев.
У Чулышмана дымится аил… В утреннем ветре еще не проснулось солнце, как Итко осторожно, боясь прорвать кору стенок своего жилья, по суковатым жердям взлез вверх к отверстию, где выходит дым. На заре подул ветер с гор. От дыма и ветра затрепыхался флаг, укрепленный на длинном шесте. Но этого было мало для веселого, радостного дня. У Итко были новые цветные рубахи. Он, обламывая сучки, привязал их на вершинах старых лиственниц, стоящих около аила.
Мать Тохтыш проснулась вместе с сыном. Она, высовывая из аила голову, протирала красные, слезящиеся от боли, глаза и испуганно следила за сыном.
Вся весна была нерадостна для Тохтыш. Злые боги вселились в Итко. Первую весну не хотел он ехать в горы на кочевье, а каждый день, запрягая тройку лошадей, пахал плугом Сакка долину речки. Просила жалобно Тохтыш сына бросить землю, ехать в горы, где от медовых трав сочно доятся коровы. Но упрямо качал головой сын и каждое утро впрягал тройку в плуг.
Пока Итко развешивая флаг и рубахи, Тохтыш над огнем курила душистые травы, вереск и призывала в заклинаниях главу злых духов — Эрлика:
Ты, огнедышащий, с волчьей пастью, живущий в подземелье, на острове жидкой глины! В девять рек, текущих человеческими слезами, омывающих твои владения, прибавляются слезы старой Тохтыш о неразумном сыне Итко… Всеразрушающий властелин, ты пошли ржавчину на светящиеся железные лопаты, которыми сын на лошадях ковыряет землю. Самую лучшую кобылицу тебе в жертву принесу, если ты испугаешь сына.
Еще не кончила чадить травами Тохтыш, как Итко, повесив флаги, вошел в аил. Мать радостная, веселая, раскуривая трубку, начала угощать сына толканом, кумысом. Он был еще радостнее и веселее матери. Итко, выпив кумыса, тоже раскурил трубку и, облокотившись, смотрел в огонь.
Тохтыш спросила:
— Ты не будешь сегодня коней мучить?..
— Нет.
А сам улыбается во все свое широкое скуластое лицо.
У Тохтыш от радости натянулись морщины и хлопнули веки. Она прошептала: «Эрлик, себе кобылицу жирнейшую выбирай!..»
Еще не докурил трубку Итко, как в песне, в цокании лошадиных копыт подскакали ребята к аилу. Заржали кони, разгоряченные скачкой. Выскочив из аила, Итко по древнему алтайскому обычаю хотел помочь сойти с коня, но ребята ловко соскакивали. Устя, зачесывая пятерней растрепавшиеся кудри, приветливо крикнула:
— Здорово, Итко!..
Итко, беря осторожно Гнедко под уздцы, ответил:
— Езень, здорово, езень! Якши живешь?!
Устя смеялась:
— Якши, якши!
Привязаны лошади к столбу. Итко барана режет, ребята костер на лугу разводят. Устя с девчатами забрала чашки и потащила к Чулышману. Там терли песком и золой. Грязь от чашек отставала слоями. Ребята вскипятили казан с водой, кроме песка и золы, шпарили чашки кипятком.
После баранины и чая сняли флаг с аила, подняли его на длинном шесте и поставили у священных берез, где приносились кровавые жертвы богам. Все кружились около шеста на лошадях. Итко заседлал чубарую, она точно выплясывала. Флегонт, застрельщик похода, стал ногами на седло и, держась одной рукой за шест, а другой яростно размахивая, звонко и задорно кричал:
О десяти годах революции…
о воздушном сообщении…
о дымных аилах…
о задачах комсомола…
о МОПР’е…
об отцах и матерях…
И тыкая кнутовищем в морду Устного Гнедого:
— Вот Парфен Устю хотел насмерть зашибить… Обломался старый чорт, теперь на, выкуси!.. — и, сделав кукиш, он водил перед ребятами.
Напряженные лица не смеялись, а гикали.
— Наши отцы не считали человеком алтайца… «Алтаишко вшивый» — вот имя и кличка, которая и теперь живет в деревнях. В нашей ячейке двадцать русских и семнадцать алтайцев. Мы первые показали миру, что такое равенство и братство… Теперь, ребята, не словом, а делом на нашем воскреснике докажем культурную революцию и гигиену!
Обгоняя друг друга, врассыпную поскакали в гору, где, нависая тенью, шумели в горных ветрах кедры и лиственницы. Зазвенели топоры. Обламывая ветви, падали молодые лиственницы. Два обчищенных бревна связывали на концах волосяными чумбурами, веревки одного конца перекидывали на седло, а концы второго на другое. Двое верховых шагом, опираясь ногами, вместо стремян, на бревна, ехали к флагу и там складывали в общую кучу. К полдню ребята разделились: умевшие плотничать стали рубить срубы. Обедать было некогда, и Устя раздавала каждому по куску хлеба и баранины. Подъезжая к Флегонту, который сидел на углу сруба, крикнула:
— Эй, каменщик, каменщик в фартуке белом! Что ты там строишь?..
Флегонт, откусывая хлеб, вытянув рожу так же, как в Чуйском нардоме, когда играл с Устей, ответил:
— Строим мы, строим… дворец.
В надвигавшихся сумерках вершили крышу. Девчата, таща два казана с горячей водой, подталкивали вперед смущенного Итко.
Флегонт с крыши кричал начинающему мыться Итко:
— Чудак, зачем ноги? Начинай с головы!..
— Вот, вот так, только не жалей мыла, валяй пуще! Дай покажу!
Одевшись в чистенькую рубаху и штаны, дрожит Итко.
Флегонт с азартом стал мыться.
— Печника пришлем, по-настоящему доделает, будет жарко, — утешает Флегонт. Из бани они оба взлезли на крышу. Итко держит шест с флагом. Ветер раздувает новую сатиновую рубаху. Флегонт кричит ребятам:
— Ребята, дело сделано, баню построили…
Флегонт серьезен, а ребята хохочут.
— Культурная революция…
А ребята еще сильней.
— Чего вы гогочете? — уже сердясь, крикнул Флегонт.
— Вытрите, банные черти, мыло с рыла и волос, — крикнула Устя.
Мыльная пена от ветра застыла ледком причудливо на волосах Итко и Флегонта. Они оба казались сбоку седыми. Итко с флагом не шевельнулся, а Флегонт наспех мазнул рукавом по подбородку.
«Жить буду якши, буду каждый день мыться», думает Итко.
— Всех с аилов в баню водить буду, — плохо справляясь с русским языком, говорил Итко.
Горные вершины, столетние кедрачи, прибрежные скалы Чулышмана откликались звончатым, веселым, небывалым здесь эхом комсомольских песен.
Тохтыш, испуганно выглядывавшая из аила, не выдержала криков и песни и, вскочив на первую попавшуюся лошадь, ударяя камчой, во весь мах мчалась по долине в ближайшее урочище за советом к старикам.
Ночью поехали ребята обратно. Итко провожал, говорил, прощаясь с ребятами:
— Человека на белой стене сюда привезти надо. Человек на стене больше шамана! Не надо шамана — человека на стене надо.
— Верно, Итко! — смеялись в ответ ребята. — Ты нам только весть подай, — приедем с киноаппаратом. Крути-верти, — шаман лети!
ГЛАВА XV
БОГ СИНИХ ОГНЕЙ
Из аила, где небо не закрыто берестом, повалил черный, закрученный в клубья, дым.
Жмурясь на окровавленный зарей снежный Кэчкиль, вылезла старуха Тохтыш. Она грязным кулаком вытерла воспаленные от дыма глаза и позвала коров. На знакомый голос мычали, виляя хвостами, коровы. Тохтыш выставляла грязные, с остатками чэгэня, большие деревянные чашки. Коровам помогали собаки.
В чистые, вылизанные шершавыми языками, Тохтыш доила пахнущее свежей прелью трав молоко. Чулышманский туман разливался но долине, и Тохтыш не видела ржущих у ручья кобылиц. Кашляла от тумана и каждое утро потрескавшимися губами проклинала злых духов воды.
Вылила Тохтыш для квашения молоко в длинные дуплянки и, вспоминая о прошлом, печально качала головой над сыном. Тохтыш выпила чашку кумыса, заседлала коня и поехала в гости в нагорное урочище.
В тени кедров, в зелени трав, в ущельях дымились урочища. За день Тохтыш объезжала аилы и в каждом сидела немного.
В дыму костров печально кивали головой рассказу Тохтыш о сыне, который, ковыряя землю, тревожил злых духов земли, посылавших счастье отцу и деду Олонга; советовали Тохтыш пригласить Чодона, который, имея силу богов, вернет Итко любовь к горным кочевьям.
В другом аиле дали трав, которыми нужно окурить новых богов Итко.
С болью в сердце подъезжала Тохтыш вечером к одинокому своему жилью.
Ощетинились горы в черных изломах теней, и на тлеющие угли очага подбросила Тохтыш смолья. Вспыхнул костер. Закружился в аиле дым, трепыхнулись за костром на веревочке ленточные амулеты и шитые из тряпок боги — повелители Алтая.
Губы зашептали заклятия и имя любимого сына. На барсучьей шкуре разложила у костра богов Итко; стоя на другой стороне костра, Тохтыш резко махала руками, выкрикивая грозное имя Эрлика. Тохтыш смотрела на человеческие лица богов Итко, и казалось ей, что главный бог с большим лбом и лысой головой щурят глаза и смеется над ней: чем больше кричит она, тем больше смеется хитрый бог.
Курит травы, творит заклинания Тохтыш, а Итко, не видя в темноте борозды, понукает тройку уставших лошадей. Лошади в ответ на хлопанье плетки выскакивали из постромок и, мотая головами, старались схватить зубами друг друга. Устали лошади, утомился Итко ходить по свежим пластам, подгибаются ноги. Он каждый день много километров вышагивает за плугом. Когда лошади начали останавливаться и сбиваться с борозды, Итко отпряг коней и, затащив плуг в кедр, травою оттер до блеска лемех.
Ждет Тохтыш сына, третий раз кипятит толкан. Вместе со звездами пришел усталый Итко. Ничком упал на кошму. Мать несколько раз подходила с чашкой крепкого дымящегося кумыса. Но он не двигался и не отвечал ни слова. Когда четвертый раз вскипел толкан, мать почти насильно подняла Итко и напоила чашкой кумыса. Греет кровь кумыс, проходит усталость. После кумыса — толкан. Наливает Тохтыш третью чашку толкана и говорит Итко:
— У Ыргая камлание, приедет великий Чодон, позови его к себе, задобри духов земли, чтобы не было пены на твоих лошадях, не капал пот с лица…
Усмехнулся Итко матери, пробурчал:
— В землю пшеницу — золотой дождь насыплю, будут зимой белые лепешки…
Но усмехнулась Тохтыш и про себя прошептала:
— Твои боги тебе не помогут!..
Еще курились чудодейственные травы запахами горных лугов…
У Итко другие мысли:
— Камлание… Надо поехать сообщить в ячейку…
Ложась спать, он осмотрел подпруги седла.
На заре проснулась Тохтыш, не спал Итко на кошме. Посмотрела — у входа нет седла. Вышла из аила, прищурилась на лошадей: нет чубарой. «Наверно поехал овец смотреть!..»
А Итко, не жалея чубарой, прямо через перевал летел по лесной тропе в Чуйский аймак.
В урочищах приводили из табунов лучших скакунов, надевали серебряные уздечки, накладывали расшитые потники и седлали с медными бляхами резные седла.
С вершин Курайских белков, с Бангола, с порожистой Мрассы, Кондомы, дремучего Абакана в одиночку и группами съезжались на камлание.
Каждому гостю привет и каждого приехавшего проводит Ыргай в аланчик к костру, приветствуя чашкой налитой араки. Точно ветер песчаный, прилетают одни за другим гости. Режутся бараны, гонится седьмая бочка араки.
Не приехал еще Чодон, друг богов Хана-Алтая, но пьяные песни гуляющих гостей несутся вместе с дымом из отверстия над костром.
От Итко через комсомольские ячейки прилетело в Улалу конное радио. В ответ в тот же день выехал с кинопередвижкой Санко, кочующий агитатор. Третьи сутки он качается в седле. Тропа вьется с горы в долину, в кедрачи. На вершинах столетних кедров ветер шелестел таежные песни. Из лесной чащи вечером фуркал филин. В крике филина слышался Санко рев автобуса на шумной улице большого города, где в желтой, с колоннами, семиэтажной громаде, у площади он учился пять лет.
На черной папахе горы переливались оранжевые полоски вечерней зари. В такую же ночь когда-то Санавай вместе со своим урочищем ушел в Монголию. Колчаковский отряд в урочище вместо табунов кобылиц и скота нашел дымящиеся остатки сожженных аилов…
Месяцы родились и умирали в вечерних зорях. В колючих монгольских степях в перестрелке партизанского отряда с белыми убили отца. Мать раньше умерла от голода. Санавай в отряде гонялся за белыми. И когда рассыпались в песчаных ветрах белогвардейские отряды, Санавай уехал в Улалу, столицу Ойротии, а оттуда через год в большой город, где человеческих глаз больше, чем зверей и птиц в черни.
В желтом городском семиэтажном здании умерло имя Санавая, и из него товарищи выкроили новое имя — Санко.
И сегодня снова от мерной поступи иноходца качается Санавай-Санко в седле. Он тысячи километров через тайгу, горные перевалы, ледниковые вершины изъездил верхом, пробираясь в лесных трущобах Алтая, но в Чулышманскую долину ехал впервые.
Лошадь стала спотыкаться. Копыта зачавкали по глине. Санко соскочил с седла. Начинался снежный перевал. Он достал из сумы топор и, ведя лошадь под уздцы, подрубал зарубки ледяной тропинки. Кобылица, прорубая копытом каждую зарубку, карабкалась за ним.
На вершине горы крутил хиус[34], пронизывая ледяными иглами Санко. Осторожно, шаг за шагом скользили они по леднику. Местами копыта срывались, и кобылица, вытягиваясь, ложилась на брюхо.
Внизу, где ледники осклизли, Санко не мог стоять на ногах. Он отрубил по большому куску шерстяного одеяла и обмотал сапоги: ноги перестали скользить по льду. Санко, врубая топор глубоко в лед, одной рукой поддерживал лошадь: она чаще оступалась и, скользя, падала на передние ноги. Лед пошел неровными уступами. На обрыве, где насечки шли лесенкой, кобылица попятилась. Санко подхлестнул ее. Она боком, по-человечьи, поползла, но копыта сорвались, и кобылица покатилась по уступу. Санко в испуге следил за быстро исчезающей лошадью. На камнях, где кончался лед, кобылица протяжно заржала. Точно эхо с нагорной долины, из табуна откликнулись жеребцы. Санко, тормозя топором, покатился к камням, где билась лошадь. В нем горела одна мысль:
«Цел ли аппарат?..
Оп подбежал к седлу и топором перерубил ремни вьюка. Осторожно, боясь увидеть один обломки, развертывал вынутый из кожаной сумы брезентовый сверток. Кинопередвижка оказалась в целости.
Кобылица вздрагивала, и из левой передней ноги торчали переломленные кости…
Санко навьючил на спину аппарат, полотно и осторожно начал спускаться по склону горы. Кобылица жалобно заржала. В ответ из кедрача откликнулись волки. Санко остановился, секунду подумал и, сбросив вьюк, бегом вернулся к лошади. В нескольких шагах на ходу выхватил наган и, всунув в ухо приподнятой головы, дважды выстрелил…
«Пусть лучше мертвую волки съедят», подумал Санко, подымая на спину вьюк.
По найденной тропинке он спускался в долину. Но тропинки разбегались в камнях, и он, потеряв их, начал спускаться прямо на огни, ощупывая в темноте палкой путь.
Выскальзывали из-под ног камни и с грохотом летели вниз по откосу. Долго кружился среди камней Санко. Приходилось то взлезать вверх, то спускаться вниз, пролезая над обрывами по аршинным уступам гранита. Санко видит, как один за другим и нагорной долине вспыхивают костры. Это у Ыргая готовятся к камланию.
Злится Санко, лезет обратно на скалу; от колючек шиповника, крыжовника и острых камней сочатся кровью ручей.
В долине реки запылал ярко второй костер.
Ребята ждали его и для сигнала из сухих рыжих сосен запалили вблизи аила Олонга громадный костер.
Тохтыш давно заседлала коня, но на камлание не уезжала, а облокотившись на нарах, смотрела на приехавших Иткиных друзей. Она ждала, когда они вытащат из сундука своих богов и начнут камлание. «Ведь недаром развели костер…», думала она.
На разостланных шкурах, кошмах и седлах расселись ребята. Они взволнованно махали руками и на всякий шум чуть не всем десятком выскакивали из аила.
Тохтыш, слушая, вытягивалась на нарах, но понять не могла: говорили по-русски. Но только отдельные слова долетают до нее: из них она поняла, что Итко с друзьями хочет прогнать Чодона, друга богов Хана Алтая. Закипела вода в казане. Встала Тохтыш, из мешочка бросила несколько щепоток толченого кирпичного чая и стала доставать чашки. Поставила в ряд и большой деревянной поварешкой начала разливать.
Устя взглянула на грязные чашки, оборвала спор на полуслове, вскочила, подошла к Тохтыш и знаком попросила поварешку. Тохтыш, недовольная этим, сунула ей и отошла в сторону. Устя вымыла чашки, разлила чай.
Прискакал Тажгай, «часовой» у камлания.
— Бубен начинают сушить.
Вскоре за этим раздались эхом в ночной тишине глухие удары бубна. Эхо перекликалось в кедрачах, прыгало в Чулышманских скалах и тонуло в далеких всплесках реки. Тохтыш с первыми звуками бубна вскочила на лошадь и, ударив камчой, ускакала на камлание. Ребята, зауздывая коней, совещались. Решили ехать навстречу, искать Санко. Через гору шло несколько тропинок. Ребята разделились на группы. Гора заговорила, запела молодыми, перекликающимися голосами.
Итко с Устей ехали по самой глухой и опасной тропе, но чубарая знала все камни и выступы и бежала по тропе, как днем.
Санко услышал голоса, звон копыт и ржание лошадей. Закричал. В ответ откликнулись Итко с Устей. Они подъехали, связали чумбуры и бросили ему, придерживаясь за веревку. Санко вылез наверх. Снова радостно перекликались горы, и ребята на рысях спустились вниз.
Долину промчали вмах. Ярко горели у священных берез костры. Весь лес гудел и стонал криками и бубном шамана.
Ребята, не доезжая, расседлали коней и пустили в луг, а сами забрались на площадку, повыше камлания.
В отблесках огня горела долина. Пользуясь светом костров, начали налаживать аппарат. Присутствующие на камлании не видели и не слышали: они все устремились к шаману…
Алтайцы кучками сидели у костров. На широких бронзовых лицах от вспышек огня играли светящиеся полоски. У костров возились ребятишки, подбрасывая смолье в огонь.
Тихой, звериной поступью, сгибаясь, крался шаман. Но украшенная оленья шуба звенела навешанными колокольчиками, железками, и свешивающиеся жгуты и ленты тащились по земле, а от шапки, украшенной звериными хвостиками и перьями беркута, ложились причудливые тени. В змеином шипении он кружился у лошади.
Ребята, работая наверху, наблюдали за шаманом. Между двух лиственниц натянули полотно. Санко возился с аппаратом, прилаживая его на четырех вкопанных в землю колах.
Снова раздались глухие удары бубна, и вскочивший шаман в бешеной пляске запел гортанным голосом тягучую песню:
О, высокая гора, которую
не может обойти солнце!
О, белоснежная гора, которую
не может обойти месяц…
Санко знал, что шаман отправляется в небесное путешествие на поклон к Эрлику, злому духу. Долги и тяжелы были пути шамана; в песнях он здоровался и разговаривал с горами, озерами, реками и водопадами.
Неслись, ударяясь эхом в скалы, заунывные звуки шаманьего бубна. Звуки нарастали. В кольце костров, привязанная к священной березе на длинном чумбуре из конского волоса, испуганно ржала кобылица. Шаман с песней, держа с руках деревянную чашку, кружась в пляске, подбежал и кобылице. Отвязали от березы кобылицу. Шаман поставил на спину чашку:
Ставлю на спину чашку:
хочу, чтоб пала навзничь.
Если Эрлик не хочет жертвы,
пусть чашка упадет вверх дном!..
Под свист и гиканье понеслась между кострами кобылица. Шаман, взвизгивая, бросился к упавшей чашке: чашка лежала вверх дном.
Шаман вытянулся и крикнул:
— Эрлик не хочет жертвы!..
Заржала на бегу отпущенная кобылица. Привели вторую кобылицу-трехлетку. Пустили рысью: чашка упала на донышко. Радостно закричали:
— Эрлик берет жертву!
Снова в песне и пляске закружился шаман:
Создавшему черную голову,
голову мою…
Перекатывающему белые облака,
разрушающему черные леса,
грозному Эрлику кланяюсь!..
У священных берез возилось несколько алтайцев, которые привязывали к ногам кобылицы длинные веревки. Кобылица не ржала, а, вздрагивая всем телом, мотала перевязанной головой.
Кончили алтайцы, а Санко еще возился, наставляя аппарат.
Он торопился, зная, что через несколько минут, по знаку шамана, бросятся к кобылице. Забросят ей на спину бревно и будут ломать хребет, а потом, еще трепыхающуюся в агонии, растащат веревками за ноги в разные стороны…
Махнул бубном шаман. Вскочила, точно подброшенная, толпа…
Ребята на площадке с Санко закричали:
— Эй, эй!..
Все повернули головы на крик.
Санко завертел ручку. Затрещал аппарат. Под яркой полосой, в синих лучах, на дрожащем от ветра полотнище замаячили человеческие фигуры.
Среди толпы побежал шопот:
— Нэмэ, нэмэ кудай! (Чудо, чудо, высшее существо!)
Напрасно выл шаман около вырывающейся кобылицы. Никто не бежал ему на помощь. Шаман согнулся и, увидя синий свет, бряцая бубенцами, в испуге побежал в лес.
Тихонько на четвереньках кто-то полез на пригорок, а за ним, осторожно, боясь громко вздохнуть, лезли другие.
Санко передал ручку одному из комсомольцев, а сам, спускаясь вниз по пригорку, по-алтайски заговорил:
— Идите, не бойтесь, это не боги, а живые картины!..
Ребятишки первые подползли к экрану, а за ними большие, и все тыкали в полотно пальцами.
— Не тронь, ожжешься!.. — говорили друг другу.
Боясь вздохнуть, широко открытыми глазами глядела на полотно толпа. И казались алтайцам городские восьмиэтажные дома горами, а снующие автобусы, автомобили и трамваи — камнями на колесах.
Но бурная радость (даже многие вскочили на ноги) была тогда, когда на экране появился человек с трубкой.
Кончилась фильма, погас свет, с полотна исчезли большие дома, автомобили, лошади и люди. Минуту, сидели все молча, не отрывая глаз от шуршащего между деревьями полотнища, а потом-тихо заговорили:
— Еще маленько можно?..
Зачикал аппарат. Еще раз задрожало на полотне светлое чудо. Кончилась картина. И снова просили алтайцы:
— Немножко можно?..
Уже гасли звезды, но никто не двинулся с места, а все сидели молча, уставясь на полотно.
На вершине скалы в утренних зарницах черным призраком вихлялся шаман. Но не слышно было шаманьей песни, а только изредка доносился отдаленный отголосок бубна.
Итко как очарованный смотрел на экран, где сеяли, жали и в огромных телегах, выпускающих дым, молотили золотистые зерна пшеницы.
Тохтыш прошептала над ухом сына:
— Большой твой бог синих огней!..
Из огненного шара Чулышманских белков подул обжигающий ледниками свежий ветер. Хлопаясь крыльями, нырнула в дупло кедра слепнущая утром сова. От ветра зашумели молодые вершины, заскрипели гнилые дупла, скалы трижды повторили призывно тоскующий рев марала.
Радостно смеялся Итко, смеялись ребята.
От большой радости, от буйства, от горячей крови, от победы с ресниц капали свежие, пахнущие лесными грибами, соленые слезы.
Устя подошла к Итко и, хлопнув по плечу, спросила:
— Якши?
Диким весельем сверкнули раскосые глаза.
— Я-я-к-ши!!!