ФРАЙ БОМ — ТОВАРИЩУ ПО АЛТАЮ.

Я пою по-птичьи,

кричу по-звериному:

«Мать мох, чернь густолиственная,

чистый Алтай, земля, вода, озера,

как плеть расплетенная гривы верблюжьих хребтов!

Что мне делать, великий Хан-Алтай,

чтобы мой малый народ не ухудшался?

И будет ли так,

чтобы в пуповину нашу грязь не попадала,

чтобы на ресницах не было слез?

Великий Хан-Ойрот!

Смотри глазами сквозь гору,

сквозь землю проникай думой,

тогда на Алтае будет жить привольно и хорошо».

(Из алтайских песен.)

ГЛАВА I

ЧЕРЕП ЗАЙЦА

Трудно поймать лесное счастье. Надо сосчитать, сколько растет кедров в черни[1], сколько на них шишек родится, сколько в шишках орехов и сколько белок орехами кормится. Трудно считать, тем более Олонгу, у которого счетная машина — десять закорузлых, вымазанных в сере и саже, коротких пальцев. Но он вам на этот вопрос, щурясь в огонь костра, ответит: «Столько кедров в черни, сколько камешника на дне Чулышмана[2], а орехов столько, сколько песку в берегах, чтобы белка жирно кормиться могла».

Тут он заулыбается, закроет щелевидные глазки и хитро, с улыбкой, закончит: «Столько белки в черни кормится, чтобы Олонг стрелять много мог!» В пламени костра светится, дергается жиденькая, тощая бороденка.

Белка любит кедрачи. Козуля — мшистые, стыдливо краснеющие лужайки горных вершин. В весеннем цветении лугов тоскующе ревет марал[3]. В горных потоках гоняется за хариусом — горной форелью — норка-ледянка. На низких узловатых ветвях сосны караулит крепким когтем добычу рысь. Россомаха выкусывает сонным коровам розовое вымя…

По малинникам, чернишникам, голубишникам, ласково рычит, скликая детенышей, бурая медведица. В прогнивших дуплах, выгоняя сов, гнездятся: барсук, колонок, хорь, горностай. По следу мелкого зверя и птицы, вынюхивая остренькой мордочкой, неслышно, через валежник, крадется лисица…

В горных трущобных ущельях прячется дымчатый соболь. Зверь бежит от зверя, уходит по родным тропам в чернь. Размашистой рысью уходят в тайгу лоси. В жару карабкаются к ледникам маралы. Волки стерегут в ущельях добычу. Мелкие зверьки прячутся в норы, боясь днем беркута, ночью совы.

Но звери не могут летать и оставляют следы на мху, на снегу. По ним Олонг читает звериную азбуку жизни. По шерстинкам, оставленным пробегающим зверем на кустах, узнает Олонг гнездо соболя. По крику марала встает Олонг, по крику выпи — ложится. Знает, когда из норы выходит барсук, и месяц зовет барсучьим. Мясо барсучье с горечью, беличье — сыпчатое, маралье — белое, нежное, медвежатина — жирная.

Годы Олонг считает по крику кукушки. Рождаются и умирают в чужих гнездах кукушки, а сеок[4] Олонга кочует десятки сотен лет в Чулышманских долинах и нагориях. Дымятся в пургу зимовки, спрятавшись в логах, защищенных от зимнего колючего ветра; в бурундучьем месяце зашумят ущелья потоками, снимаются кочевники с зимовья и ставят летовки у горных вершин. Цветут луга травами в человеческий рост, а бутоны пионов красными шапками качаются в ветерке. Летние месяцы привольные: для скота травы цветистые, человеку солнце, молоко, душистые ягоды, грибы, рассыпчатые корни.

Поют алтайцы богу:

«…Тяни за чумбур [5]лето и накрой им кусочек зимы.

Лето стрижем пролетает, зима гадюкой ползет…»

От жирных трав обильно доятся коровы. Летние месяцы — пьяные месяцы: много молока, много арака[6]. Кипятятся на кострах казаны с молоком, а по деревянным трубам капает в ковшик огненная арака. Олонг выбирает украшенное седло, приводит табунного жеребца и, распахнув полы нового кафтана, летит за десятки, за сотни километров в гости.

И, здороваясь, спрашивает хозяина:

— Здоровы ли ваши стада?

— Все благополучно.

Скот — благополучие кочевника, и о скоте говорят вначале.

— Какие новости у вас?

— Ничего нет нового!

Долго Олонг отрицательно качает головой, а потом за трубкой табака, за горячей веселой арачкой, часами, днями бегут, как резвые кони, разговоры. Но часто приезжает Олонг озлобленный на жену: везде в аилах[7] кричат, плачут, играют с собаками, с козлами, детишки. Только у Олонга нет детей, только в его аиле не слышно детского крика.

В белом пухе зимой, в золоте листопада — осенью, прижимая уши к спине, носится встревоженный заяц. Бег зайца — инстинкт жизни. Олонг, увидя зайца, не вскидывает ружья к плечу, а свистит и хлопает в ладоши. Заряд дороже зайца. И непонятно, почему Олонг, найдя в весеннем месяце череп зайца, прыгал, скакал вокруг калинового куста, пел песню радостную, сумасшедшую, веселую:

Много хитрых лисиц я стрелял,

много выдры в капканы поймал,

соболей у дупел кедровых в сети запутал, но ардинэ [8]

Песня длинная, переливчатая, похожая на шум леса. У туш убитых дорого стоящих зверей не радовался Олонг так, как у найденного черепа зайца. Привязывая к поясу почерневший череп, Олонг разбросал несколько разломанных сырчиков: это жертва духам долины, пославшим «ардинэ».

Череп зайца — талисман, дающий детей. Женясь, Олонг искал невесту «аки-башту»[9] — с благодатью и приплодом, но девки были поджарые, скакали на конях не хуже парней. Он не мог сказать про невесту алтайскую пословицу:

Чей бы бычок ни скакал, — а теленочек-то наш.

Коровы дойные, с теленком, скорее находят покупателя. Девки алтайские, беременные, скорее похищаются из аила, за них больше платится калыма[10]. Олонг из Катунского урочища ночью увез сухую, колченогую от седельной кочевой жизни, Тохтыш, потом уплатил пару кобылиц, три коровы и десяток овец. После свадебного пьяного пира вошла Тохтыш в новый, свежеотстроенный из береста аил, Олонг из кремня вышиб искру, Тохтыш раздула огонь, брызгала в костер масло, жгла вереск, душистые травы и в песне пела свои желания богам:

Передние полы пусть дети топчут,

задние полы пусть скот топчет,

пусть детей у меня будет столько,

сколько у тальника [11]почек…

Но проходили годы, десяток лет — не было детей. Не одну весну Тохтыш, по указанию старой гадальщицы, пила настойку синего цветка, корень которого похож на человеческую руку с пятью скрюченными пальцами.

Наврала гадальщица, когда, давая снадобье, говорила: «Если даже незамужняя будет пить эту настойку, то у ней родится ребенок!»

В чужих аилах при виде детишек сжимается сердце у Тохтыш, и она шепчет: «У меня тоже будет сын!..»

В каждом аиле за костром трепыхаются повешенные на веревочке, вымазанные кровью, берестяные куколки, цветные лоскутки, звериные хвостики, перья — все это дары богам.

Алтайских богов, что песку в речке: горные вершины, лесные озера, сверкающие белизной ледники, бурливые реки, пенящиеся водопады — все это духи, перед которыми преклоняются и приносят жертвы Олонг и Тохтыш. Беда, несчастье — злая воля духов; оспа, трахома, другие болезни — укусы злых духов; человеческим телом ведают боги-специалисты: башка тегры — страданием суставов, кажук — давлением под ложечкой, тошнотой. Учугаткан-летяга прилипает к зубам. В аиле Олонга больше всех вымазана кровью и украшена берестяная куколка, представляющая бога Яючи-хана, живущего на пятом небе. Каждый день при еде они брызжут на куклу Яючи-хана молоком, кумысом и мажут маслом. Яючи-хан — хранитель кута. Кут — семечко, из которого растут трава, цветы и деревья.

Но не знал Олонг, за что гневается Яючи-хан на него: третий десяток лет висит несчастье над его аилом.

В каждую поездку он на перевалах гор сходил с лошади, нагибался, брал камень и клал на кучу — жертвенник; из хвоста коня вырывал пучок и вешал на священный столб. При переезде через горные потоки, бурливые реки вынимал кисет и, бросая щепотку табака, говорил:

— Яючи-хан, не забудь кут на сына прислать!..

Весной приглашал шамана приносить кровавые жертвы для умилостивления, но Яючи-хан точно издевался. Рождались у Тохтыш дочери. Первую назвали Чачек (цветок), вторую Болды (довольно), третью Тубек (несчастье); но неживучи были дочери, — на первом году умирали.

При четвертом рождении ждали сына, но снова родилась дочь. После рождения были принесены богатые жертвы богам. Два лучших барана и корова были заколоты. В день камлания[12] кричал в исступленной пляске шаман:

Больше не надо дочерей, слушай…

Имя дочери Тийбе [13].

Дан Олонгу сына, хорошего охотника.

Тохтыш и Олонг, качаясь в такт шаманьему бреду, радостно смеялись.

Для большой силы черепа зайца ходила Тохтыш к ярынчи — ворожащему.

На кости зажженной лопатки делал знаки и говорил ворожей:

— Тохтыш, жена Олонга, на вечерней и утренней заре глотай ветер с юга, севера и пей росу с жизненного цветка.

А старуха-гадалка шамкала Тохтыш:

— Для роста в утробе сына ищи в лесу на муравьиных кучах серебряную пену…

Тохтыш днями рыскала верхом по лесу, искала серебряную пену. В глухом ущелье Камги нашла она на муравьиной куче паутинную седую пленку. Паутинка на солнце блестела:

— Серебристая пена, серебристая пена, дайся ты мне! — кричала Тохтыш.

Захватывая руками гниющие иголки с муравьями, она терла тело с поясницы вверх до шеи. Горело, саднило тело от муравьиного яда, и казалось Тохтыш, что растет сын в утробе.

Пила настойку синего цветка, корень которого похож на человеческую руку с пятью скрюченными пальцами.

«Если даже незамужняя будет пить эту настойку, то у ней родится ребенок», говорила гадальщица.

При поездке в гости, при объезде табунов забыл теперь Олонг грустные песни; и, приезжая в нагория, где в высоких травах тонули коровы, Олонг запевал:

Ай, хорошие травы, медовый дух…

и, сшибая на скаку камчой[14] горящую цветом шапку пиона:

…Лицо у сына зацветает красиво красным цветком…

Над черной щетиной леса горного хребта день плавится синью, в голубом мареве сверкают ледники, из огневого солнца на медовые долины Алтая льется жар.

Ай, какие долины, но мой сын их лучше;

горы высокие, но мой сын их выше…

Налетает ветер, шелестят трава и кустарники. Олонг прихватывает шапку:

Ай, летающий ветер, быстро ты скачешь,

но мой сын на коне обгонит тебя…

Кончая песню, он гладит рукой кожаный мешочек на ремне, где завернутый в священные тряпочки хранится череп зайца — ардинэ — лесное счастье.

ГЛАВА II

ПО ЗВЕРИНОМУ СЛЕДУ.

Пушистые снежные пороши заголубили Алтай. Звериные лапы покрыли узором снега; на ледяных зорях тяжело гоняются маралы, на рев маралихи сбегаются самцы и бьются до смерти.

По утрам скулят собаки. На заре выходит босым Олонг из аила; под горячими ногами крошится хрупкий ледок. Начинается ясный осенний день. Налетевший ветер кружит дым над аилом. Олонг отбегает десяток сажен от аила и, вытянувшись на цыпочках, тянет долгой затяжкой лесной дух. Дрожат в ноздрях выпачканные сажей волосинки. Чует Олонг звериные запахи. В осеннем морозце голубится белка; козы сменяют летнюю рыжую шерсть на серую, зимнюю, с длинной остью и густым подшерстком.

Побелело брюшко у белки, посинела спинка. Ушли охотники в чернь, а Олонг десятый раз натирает капканы лиственничной серой, пихтовой хвоей и чистит каждый день ружье.

Ярятся в лае собаки. Пьет араку Олонг, а ночью снятся звери в пушистых шкурах, отливающие снежными блестками седых волосинок. Блестят глаза у Олонга, и от радости сжимается сердце.

Упакована в сумы сеть для соболей, но откладывает свой отъезд Олонг. Каждый год на первой пороше, о двуконь, через ледниковые перевалы уходил в таежную чернь; провожать ездила Тохтыш, уводя обратно коней. Застудилась в колючих ветрах Тохтыш. Олонг, боясь за сына, не уходит на охоту, сидит около больной, лежащей на кочме Тохтыш.

Крепка алтайская женщина. Через несколько дней поднялась Тохтыш и проводила мужа в чернь.

Тайга исчерчена звериными тропами. У каждого зверя своя дорога.

Выбирает Олонг из всех дорог — дорогу любимых зверей: соболя, марала и лисицы.

По этим дорогам идет он дни, недели, месяцы… Вязнет, обдирая кожу на ногах, марал. От медвежьего пара над берлогами расплывчатыми пятнами желтеют снега. И каждый день, гоняя зверя, пробегает на лыжах Олонг десятки километров.

В январскую пургу залегает зверь в лежку. Уходят домой охотники за припасами. Мертвеет чернь.

С тяжелой ношей голубых звериных шкурок Олонг, скользя по насту, подходит к занесенному снегом аилу. Аил — обледеневшая снежная куча, только дым над ним, как черная, барашковая шапка. Несколько суток Олонг раскладывает шкурки и орехи.

На левой мужской половине, где сложены седла, кожаные сумки и повешены на стенах ружья, разостланы две кошмы. На одну из них в стопочку Олонг складывает шкурки, а на другую кучками сыплет орехи. Связал бараньей жилой в стопочку десять белок, отсчитал десяток кучек по пятнадцати орехов и сделал отметку на ложе ружья. Каждый орех — копейка. Много стопок, много орешьих кучек. Десятки рублей метит Олонг на ложе ружья.

После пометки он брызжет в огонь масло и бросает оторванные беличьи хвостики. Пламя жарко вспыхивает, а когда выкладывает Олонг соболя, — трижды льет масло в огонь. Тянет руки к костру, благодарит бога-огня за добычу…

Еще не все шкурки перевязаны бараньей жилой, много места на кошме для орехов, — а уж подъезжает иноходью Петр Сидорович с товарищами. Почетного гостя приветливо встречает Олонг. Выскочив из аила, кланяется:

— Езень![15]

— Езень!

Олонг вынимает ногу купца из стремени и ведет его в аил; на почетное место, где разостланы бараньи шкуры, усаживает… Набивает отборным табаком трубку, зажигает и, курнув несколько раз, передает гостю. Отказ от трубки дружбы отказ от гостя.

Ради денег можно страдать. Петр Сидорович не брезгует алтайским угощением. Тохтыш, налив молока, замазывает сверху казан. Дымится костер, капает свежая арачка — молочный самогон. Бадейку с горячей аракой ставят перед гостем: он теперь хозяин и должен угощать присутствующих.

Пользуясь древним обычаем, Петр Сидорович накачивает Олонга и Тохтыш. Когда пьяные хозяева лезут к гостю целоваться, он сует им в губы затылок. Арака мало хмелит: тащит из сумы Петр Сидорович спирт. За спиртом — товары цветные, лоскутные.

На утро, радуясь голубым шкуркам, грузит Петр Сидорович шкурки в сумы, орехи, не считая…

Прошли январские пурги, заголубился наст. Забрав припасы, снова ушел на лыжах на охоту в чернь Олонг.

Неделю живет Олонг в черни, третью гору обходит; редко лают собаки на белку. Спускается Олонг с Каргай-горы, свистит собак, качая головой, поет:

Зачем бог Карагай-гора

в очко играла,

всю белку проиграла?..

Кто выиграл очко, — не знаю я,

белки мне много надо!..

Азартны боги алтайские, ставят все свое добро на кон и проигрыш платят зверем. Белка, как копейка, разменная монета. Нужна Олонгу белка не в карты играть, а хлеба, чаю, пороху, материи купить. Нет на Каргай-горе голубой белки. Затянул крепче ремни на лыжах Олонг, свистнул собак, гоняющихся за мышами. Качающейся походкой, с перевальцем, заскользил на лыжах в верховья Чулышмана за водяным зверем — выдрой и норкой.

Речные боги тоже азартно играют в очко, но много хариусов, таймени в ледниковых водах. Речки ледяные в коряжинах скрывают зверя. Но глаз у Олонга острый, ружье метко бьет, и самодельный нож в ловких руках быстро снимает шкуры. В первые дни он видел на льдистых кромках забереги отпечатки когтей выдры, тут же валялись огрызки недоеденных хариусов. Насторожил капканы. Но выдра уходила в другие места, а капканы вмерзли в лед. Сегодня он привязал на становище собак и один отправился к речке выследить выдру и взять ее на ружье. На подбитых оленьим мехом лыжах он шел осторожно. У речки припал на лыжи, прополз на четвереньках под серебристыми, отяжелевшими от снега, лапами кедра. Глаза сузились, впились в дымящуюся водяными парами речку. Кажется, может увидеть не только выдру на льду, но камушки на дне. Рука каменеет от тяжелого кремневого ружья. Каждую секунду можно увидеть высунувшуюся из воды, фыркающую, с рыбой в зубах, мордочку выдры.

На перевальчике, где речонка делала изгиб, Олонг, не вынимая ног из ремней, присел. Закурил трубку. Не успел сделать несколько затяжек, глаза метнулись к речке. По перекинутому через речку дереву, прижимаясь животом, стлалась лисица. Черной сединкой сверкнули глаза; в серебристых волосках лисья хребтинка. Вскинул Олонг ружье. Метнулся привычный глаз на мушку, грохнуло эхо. Несмертелен заряд, шагов много, но на брюшке у лисицы белые волоски, — они капают кровью… Скоком пошла лисица, изгибается червяком, раненым животом лижет наст. Снег розовеет пятнами.

— У-у-у-г-гу-гу! — торжествующе кричит Олонг.

Это не человеческий победный крик, не клекот беркута над птичкой и не радость звериная. Думать Олонг не может: наливается голова, кажется, в свисте дыхания брызнет кровь. Зверь в кедрачи, в ущелье, но меньше стало пятен и короче скачки. Давно уже сброшен полушубок, срывает теперь Олонг шапку. Чаще дышит и радостной улыбкой сверкают глаза, когда Олонг видит ямки у лисьего следа: изморился зверь, падает набок и отлеживается… Роются в снег и дрожат лыжи. Олонг перескакивает через валежины. Мелькнул лисий хвост: стрелять далеко…

— Не уйдешь!

Ровнее, спокойнее, но по-прежнему ходко скользят лыжи. В ритме качается Олонг, забрасывая вперед палку. Чаще пошли ямки…

«Истекает зверь». Олонг прикидывает: «В город поеду, чай, хлеб, порох возьму, желтой долембы[16] на рубаху пять аршин надо, жене ситца куплю…»

Мысли сладкие, хорошие…

«Новое седло, уздечку куплю…»

Глаза по звериному следу, мысли в городе: «Приказчик товар отпускает, Олонга спрашивает: «сколько надо?»… Улыбается Олонг.

Солнце на стеклянных лавочных рамах играет… На все чернобурой хватит… За все чернобурой лисицей заплатить хватит…»

Голова вперед вытянута, руки от тяжелого ружья каменеют. Синью натянулись жилы. Вены в узлах готовы лопнуть. Труден подъем, скачет лесенкой на лыжах Олонг: «Ей легче уйти под гору в долину…»

Несколько резких прыжков, — и Олонг на вершине. В пушистом снеге сверкает лисий комок. Не помнил Олонг, как лыжи сами рванулись вперед. В дикой скачке взрывал на повороте веером у кедров наст и, прыгая через занесенные пеньки и валежины, летел по обрыву.

«Нельзя стрелять, еще бежать, все равно моя!..»

Дымится рубаха потом, с лица грязь капает. Лисица чует человека и большими прыжками уходит, но слабеют передние ноги, и она часто кувыркается через голову, падает набок, подымается и снова уходит. Олонг уже видит мелькающую черную хребтинку и виляющий по снегу трубчатый хвост. Спуск курка липнет, обжигая палец. Глаза держатся на лисьем хвосте.

«Стрелять можно, но промазать тоже можно, — заряд денег стоит… живьем догоню!..»

Стискивая зубы, нажимает Олонг, и крепче дымится сальная рубаха. Уже не сотни, а десятки шагов, и он видит глаза оглядывающейся мордочки…

И вдруг выстрел… Сбоку, чужой…

Олонга бросило в сторону.

Закувыркалась в снегу лисица. С дымящимся ружьем подбежал высокий, качающийся на ходу парень. Он улыбался звериной крови, серебристо чернеющей шкурке и своему выстрелу, раздробившему лисью мордочку. Парень схватил лисицу, встряхнул, оттер рукавицей кровь с брюшка и сунул зверя за пазуху. Открывая рожок пороховницы, начал насыпать мерку заряда. Лисица промочила рубаху, и горячая кровь потекла по груди в штаны, в валенки. Пария трясло от радости, от смеха, и звериная кровь рождала желание бежать из леса к невесте Манефе, девке ядреной, из Зеленки — кержацкой заимки.

— Не тро-о-нь!..

Не добегая, дико закричал Олонг. Лес подхватил, загудел:

— О-о-о-го-го!..

Парень вздрогнул всем телом и чуть не выронил ружье, но, в секунду опомнившись, застегнул пуговицы и крепче подтянул кушак. Олонг с налета чуть не разбил лыжи парня.

Губы Олонга тряслись, веки скакали… Парень видел, что Олонг хочет сказать, но не может: задохся… Под разорванной рубахой колотилась потная, волосатая грудь. Перекошенное лицо Олонга дергалось в звериной ярости. И парень видел, что правая рука Олонга шарит у пояса, где в деревянной ножне вправлен охотничий, остро наточенный нож.

«Убьет…» промелькнула мысль.

Парень успокаивающим голосом, даже ласково, спросил:

— Ты поднял с лежка лисицу?..

Олонг утвердительно кивнул головой.

— Бери, твоя лисица. — Парень расстегнул пуговицы и бережно, как бы взвешивая, передал Олонгу лисицу.

В голове у парня стучат отцовские слова: «Зверя не упромышляешь, — свадьбы сей год не будет…»

Отец, старый кержак[17], кондовый житель лесной, слову не изменит… У Манефы такая же семья. Не видеть ее!

Олонг ремнем связал заднюю и переднюю ноги лисицы и через голову, вытягивая одну руку вперед, надел ее на спину. В секунду смерзлась потная рубаха, но от пушистого меха лисицы ему было тепло.

Парень, наклонившись, поправлял ремень у лыжи. Думы черные, нехорошие, о звере, о Манефе, отце и Олонге. Губы шептали тяжелые бранные слова… Олонг, готовый шагнуть, улыбаясь парню:

— Пойдем в станок…[18] Мало-мало арачка есть, пить будем…

— Капканы смотреть надо…

— Пойдем, друг, хорош будешь…

— Ну, ладно, — неохотно, мрачно сказал парень.

Две пары лыж заискрились по снегу. Леса разузорены снежным инеем. Потные Олонговы волосы склеились в ледяных сосульках.

Холодно Олонгу. Он бежит шибко, чтобы скорее надеть шапку, полушубок. Смерзается рубаха.

Парень держится позади. Чернобурая лисица впереди, на спине Олонга. Морда ее качается, приветливо кивает, дразнит: «Возьми меня, возьми, дурак! Зачем отдал? Теперь свадьбы не будет!.. Манефу в святки отдадут за Христофорку, а «алтаишко» хуже собаки…»

Дрожит палка в руках. Ходко бежит Олонг, не отстает парень, наскакивает сзади на лыжи.

В ложбине горного ручейка пересекли свежий след марала. Парень крикнул Олонгу:

— Я по следу за маралом пойду!..

— Пойдем ко мне. Завтра помогу, сразу зверя загоним!..

Станок у незамерзающего ключа. Издалека видно зеленый кедр. Снег объело дымом. Под нижними лапами из еловой коры шалашик. Голодным лаем встретили Олонга собаки. Олонг, подбегая к ним, сдернул лисицу и, держа за задние лапы, совал в собачьи морды. От звериного запаха меняется собачий лай. Горячие длинные языки слизнули мерзлые кровяные шарики. После звериной крови не скулят собаки, а отрывисто лают.

Задымился костер в охотничьем шалаше. Налил в котелок из ташаура, кожаного мешка, араки.

Нет шкур у Олонга, чтобы разостлать гостю. Он сбросил полушубок и подостлал парню. Тот молча уселся у костра, грея руки. Вкусна горячая арака. Араку пьют берестяными чашечками, заедают ломтиками строганной оленины.

Говорит парню Олонг о Чулышманских нагорьях, об аиле, о Тохтыш.

— Скоро у меня в аиле будет ардинэ: родится сын.

Олонг достал из кожаного мешечка череп зайца и лисьей теплой шкуркой вытер коричневые косточки; грея над костром череп, спрашивал парня:

— А как тебя кличут?

— Парфен, — не смотря на Олонга, ответил гость.

— Якши, Парфен, охотник сын у меня будет, лисица от него не уйдет, и соболь не обманет…

Охотники ложатся спать. На костре дымятся две смолевых колоды. Храпит Олонг. Парень ворочается, вздрагивает от треска вылетающих искр. Ветер закручивает дым. В дыме, а не во сне, рисуется Манефа. «Христофорко выдру убил, соболей несколько запутал, норок штук десять, а белок… без счета… Мне бы, дураку, тоже за Сайлюгем уйти надо было бы… А Манефа меня боле любит… С Христофорком на посиделках мало пляшет… Двадцать коров, табун лошадей, сотня колодок (пчел), отец… одежда хороша… дом крепкий. У меня Христофоркиного не менее. Отдадут за Христофорка, он сот на пять зверя на свадьбу добыл…»

В ночь тягуче выл ветер, стонали кедры, шелестели берестины шалаша. Парень вздрагивал, ворочался, садился к костру. Он поворачивал колоды, дул, и пламя вспыхивало ярко.

Глаза у парня стекленели в одной точке… На жерди, подпирающей шалаш, свисая над спящим Олонгом, висела лисья шкурка. От налетающего ветра и кружащегося дыма она, точно убегая, заметала след хвостом. Мысли метались, кружились, вились, бежали за лисьим хвостом.

Вылетевший из костра уголек упал на руку Парфену. Он лениво смахнул его, точно отогнал муху, плюнул на ожог, потер и не чувствовал боли….

Мысли жгли больнее: «Сотни стоит. Старики говорят: лисицы по тысячам есть…»

Из-под шалаша дуло. Олонг глубже завернулся в полушубок и уткнулся в шапку. Храпит.

«Ишь, сволочь, алтаишка вшивый… спит сладко… чужое сосет…»

Хвост в ветерке приветливо махал.

«На что ему? Пропьет… погань такая… Манефу возьму… Баба здоровая, работать не выболела… Дом новый отстрою… Ему ничего не надо… Старуха есть, шалаш, костер — везде можно сделать… У меня ребята родятся… Первого Елизарием по деду назову… Девка родится, Устей окрещу…»

Мысли сладкие, тягучие, липкие. Ветер крепчает, трещит лес, набухшие снегом ветви, обрываясь, шлепаются в сугробы. Отодвинув берестину, выглянул Парфен из шалаша. Снегом порошнуло и глаза.

«Пуржит! В такую ночь следов нет…»

Трясет Парфена лихорадка. Надевает полушубок. Руки ищут рукава…

«Возьму, — моя… Не догнать… лыжницу заметет…»

Обулся. Ружье к выходу поставил. Близко к зверю подполз на четвереньках. Вытянулся на руки. Нож в зубы, глаза на Олонгову шапку. Секунду дышать перестал…

Обрезал ножом жилу, привязанную за ноздрю шкурки. Ползком к двери… От тающего снежка скользнула нога… Головой в дверцу… Загрохотало, зашумело. Вскочил испуганный Олонг… Глаза метнулись… Из-под Парфенова живота торчал лисий хвост… С ножом бросился Олонг. Падая, руки Парфена схватились за ружье. Стрельнул в Олонга сбоку, в ноги. И больше не кричали, а вертясь, сопели по-медвежьи… Хватали зубами за пальцы, за нос… Завыли собаки, чуя звериное урчанье…

Олонг с простреленной ногой отполз, таща за дырки ноздрей шкурку. Она была проколота в нескольких местах ножами и вымазана в грязи и пепле. Свежая кровь двух человек и старая, запекшаяся, звериная, была липуча; висели на хребтинке и брюшке угольки…

Олонг хотел рукой обтереть, но она была вымазана в крови. Он вычистил об рукав нож и снял им угольки.

Прикладываясь ртом к шкурке, он обсасывал ценные волоски, выпачканные в крови. Потом встал, чтобы повесить лисицу на старое место, но ноюще подкосились ноги… И Олонг увидел, что ноги сочились кровью. Он сбросил штаны, охватил руками одну ногу, — кровь брызнула ручейками… Схватив горсть пепла, начал засыпать раны. Грязью потекла кровь…

Слезы у Олонга соленые, мажут сажу, пот и грязь на лице.

«Два перевала, пять незамерзших речек, десять дней ходу до аила… Ой… Ой!..

Схватился за кожаный мешочек. Высыпал на руку изломанные косточки черепа:

— Ой, ардинэ изломал, сына не будет!.. Эрлик — злой дух — ноги прокусил… Эрлик задавил… Помирать надо в черни… о!..

— О… о… го… го… ох… о… о!

Тихо, протяжно, с надрывом застонал у входа двери раненый Парфен.

Олонг через костер в испуге метнулся из шалаша.

Залаяли собаки. В снегу не так жжет ноги. У кедра, где привалился Олонг, снег заалел, расползаясь кровяным пятном. От ветра лохматились в льдинках крови волосы. На лице были полосы крови, пота и грязи. Он стонал тихо, по-звериному, как медведь с рогатиной в боку.

— Ой… ой… мне в лесу смертью черной умирать надо!..

От крови согрелся снег у ног. Болью зажгло. Олонг наклонился, горстями прижал снег к ранам…

С криком безумным, оставляя кровяные следы, побежал Олонг к обвалу, к речке…

Над обрывом качаются в ветрах ветви старых кедров. Размотав на ходу чумбур, Олонг завернул петлей волосяную веревку. С криком соскочил с сучка. Кедр пошатнулся.

Бухаясь в воду, падали с ветвей комья снега, с болтающихся ног в незамерзающий ручей капала кровь. Кровяные градинки подхватывали на лету выскакивающие из воды хариусы…

Собаки чуют смерть… Они от голода выли день и ночь…

На другой день, шатаясь, вышел из шалаша Парфен. Связал мордами вместе собак и на один заряд пристрелил. Еще дергающихся схватил за хвосты, потащил к ручью, но сил не было, ныла рана в боку, и на руке стащил по одной. У ручья увидел в петле качающегося Олонга. Он на секунду, испугавшись, отскочил на шаг, но спокойно сказал вслух:

— Давно бы так! И рук о тебя марать не стоит… Ишь кровянистый зверюга!..

В волосяной петле качалась сплошная красная ледяная сосуля…

Парфен зажег шалаш, отрубил сук, на котором висел Олонг, перекинул лисицу через спину, и, согнувшись, подпираясь на палку, заскользил по голубому насту на перевал.

По лесным тропам, избегая человеческого запаха, бежит зверье за зверьем, чуя теплую кровь… Ночью бесшумно пролетает сова, гоняясь за зайцем.

Вьюга пуржит снежными ветрами. Замело лыжницу, кровяные снега, пепелище…

В дупла, под коловины, в снежные норы залегает зверь. Уходят из черни охотники. Ночью на теплых полатях, под полушубками, кряхтит и ворочается Парфен. Болит рана. Во сне мерещится Манефа:

«В конце месяца поеду сватом… Христофорко на сотню напромышлял, мне за лисицу две дадут».

Мысли тягучие, сладкие, липкие…

ГЛАВА III

ЛЕДЯНАЯ СМЕРТЬ

Чен-ай — месяц ветров — так зовут алтайцы февраль, злой, изменчивый месяц. В этом месяце срываются с горных вершин снежные столбы и, оседая в долину, насыпают валы на серебристый наст. День прибывает на три аркана. Солнце поднимается в рост человека, сидящего на коне. По утрам клубится от кедрачей сыпчатый иней.

Зернистая белая пустыня тянется на сотни километров. Здесь, кажется, нет и не может быть человека, только рядами сказочных дедов-морозов стынут в пушистой бахроме кедрачи да клубятся водяным паром обсусоленные пороги Чулышмана. Под скалой, у незамерзающего ключа, точно пароход в заброшенной гавани, дымится аил. Внутри аила, на берестяных стенах, лепится толстый слой сажи. От горящего костра тепло в аиле, ночью и днем огненные языки лижут толстые смолевые пни.

В шубах и шапках, уткнувшись головами в седла, спит Тохтыш с дочерью Тийбе. Жмется к ним вымазанный в саже теленок, и тянутся лохматые ягнята. Сильным порывом ветра сорвало берестину, и снежная пыльца ворвалась в аил. От тающих снежинок зашипел костер. Тохтыш глубоко завернулась в шубу. Снится Тохтыш хороший сон. Солнце в горах, солнце в лесу, солнце выгрызает черные ямы на льду Чулышмана. С горы, где чернь уходит на север, рассыпая лыжами искры снежного наста, согнувшись под тяжестью звериных шкурок, катится Олонг. Скалит зубы, смеется веселый Олонг, сбрасывает лыжи, сбрасывает мешок…

— Стели кошмы!

Тохтыш застлала весь аил; сыплет Олонг из мешка голубые — беличьи, с черной смолинкой — хориные, с кисточками на ушах — рысьи, насылал кучу пушнины и держит обеими руками что-то в мешке и спрашивает Олонг жену:

— Отгадай, что держу?..

Дотрагивается до мешка Тохтыш: мягкое, пышное.

— Рысь…

Олонг отрицательно мотает головой:

— Соболь! — кричит Тохтыш.

— Нет…

Тряхнул прямо на костер из мешечка Олонг. Кругом по аилу взвились, засверкали в отблесках огня сединки на чернобурой шерсти, а лисица кверху взметнулась к дымовому отверстию. Прыгнула Тохтыш за лисицей, ухватилась за хвост…

От собачьего визга проснулась Тохтыш, рвется собака в дверь. Протерла глаза от сна, схватила ружье и выскочила из аила за урчащей собакой. Снежный ветер сыпнул в лицо, осколком светит луна, и бледные, точно закрытые полотнищем, звезды не помогают ей рассмотреть даль, но острое ухо не хуже собачьего ловит доносящиеся из горного ущелья отголоски волчьего лая…

Напирая на аил, кучей жмется испуганное стадо. На одном конце, опустив косматые рогатые головы, стоят гривистые яки, на другом прижались холками жеребцы. Жалобно блеют овцы, мычат коровы и тревожно ржут лошади. Тохтыш ласково кличет любимых кобылиц, хлопает по ляжке яков, ногой запихивает в стадо обезумевших баранов, покрикивает на собак, подпрыгивающих в злобном лае.

До утра, пока в густых облаках пропадут зеленящие долину звезды и месяц, ходит кругом аила Тохтыш. В утренних порывах ветра замолкают волки. Уставшая Тохтыш, вошла в аил, прикурнула у костра; снег с воротника и шапки осыпается на лицо, шею и каплями течет под грязную рубаху. Тохтыш улыбается весеннему сну; от шелеста бересты, кажется, шумят порожистые реки, от тающих снежинок в брызгах звенят водопады, и, откидывая руку на теленка, она слышит радостное мычание коров, ржание кобылиц, пасущихся в нагорных лугах Алтая.

Первой проснулась Тийбе. Она растормошила мать, хотя делать нечего: зимой не доит Тохтыш коров с подсохшими сосками, клочьями висит на баранах шерсть, и костлявыми ребрами жмутся у деревьев понурые лошади. Стадо радуется дню. Первые лезут за горными мхами бараны, а за ними разбегается остальное полуголодное стадо: коровы и лошади, разрывая снега, добывают блеклую траву летних цветений…

Стадо не видит весенних снов, но в дни теплых ветров радостно ржут лошади, и, вытягивая шеи, мычат коровы.

Чаще дуют теплые ветры, и капают талые снега. Чаще поет Тохтыш:

Синее небо, синеют льды на горном Кэчкилэ,

бог солнца зажигает костры…

Слезами снежных гор

напьются ущелья,

раненым зверем

заревет Чулышман.

Закуривая трубку, Тохтыш бросает щепотку табаку в костер — жертву духу огня — и курит душистые травы пенатам аила.

Но Чен-ай, месяц ветров, злой, изменчивый месяц. В день угасания луны поднялась сильная буря. Скрипели ломающиеся кедры, летели в урагане с гор камни, выли в ветрах ущелья, сбросило в пропасть несколько баранов.

Тохтыш, протягивая руки к дымовому отверстию, молилась:

О, грозный дух ветра,

ломающий кедры,

срывающий камни на Кэчкилэ,

не тронь моего аила и скота!

Грозный бог ветра крутил несколько дней, потом полил ливень, затушил огонь в аиле, растаяли снега. После ливня задул с севера хиус (холодный ветер). Застыла долина в ледяной корке, превратились в ледяные сосульки кедры; ветви, как жилы, чернели в льдинах. По лесу шел непрерывный треск: это под тяжестью льда ломались деревья. Оголенные мрачные горы застыли в фигурчатых рисунках. Обледенелые камни рисовались фантастическими фигурами допотопного мира. Снова дымившийся аил рисовался пленкой узорчатых льдинок.

После бури и дождя, в затихшее утро кинулись бараны на горы, но, обламывая рога, скатывались обратно; кровянили копыта коровы, стараясь пробить толстую ледяную корку, лошади ломали зубы, выгрызая из-под льда траву, стадо блеяло, мычало, ржало…

Напуганная Тохтыш заламывала грязные пальцы и вскакивала на неоседланную лошадь, мчалась к горам, объезжала ущелья, кричала:

— О-ло-онг!..

Эхо в пустозвоне прыгало по ледяным кромкам замерзшей земли. В воздухе, в свисте быстрого полета, летела стая рябчиков. Тохтыш подумала: «Хорошо быть птицей: замерзли почки на деревьях — они полетели в другую долину, где бог ветров не послал ледяной смерти…»

В ущельях с пронзительным лаем носились собаки, гоняясь за зайцами, сурками, козулями, которые целыми стадами убегали от голодной смерти. Все живое устремлялось к жизни. По долине за день проехало несколько семей, они не нарушили обычай гостеприимства и заехали в аил Олонга.

Пили толкан[19], ели баранину гости и говорили Тохтыш:

— Седлай коней, вьючь сумы, езжай с нами, иначе пропадет стадо, умрешь ледяной смертью с Тийбе…

— Ээзи[20] нет, нельзя ехать. Прибежит сам, тронемся. Наверно к вечеру будет, — отвечала спокойно Тохтыш.

— Хороший Олонг охотник, трудно со зверем ему расстаться, да может быть за хребтом Чулышмана нет ледяной смерти, и он не узнает. Едем с нами, — настаивали гости.

— У меня скоро сын родится. Без ээзи уезжать нельзя.

Наспех перекусив, уезжали поспешно гости. Птицы, звери и люди стремились на юг, только стаи воронов летели на север, навстречу бегущим караванам. Им была богатая добыча. Люди бросали истощенных животных лошадей и баранов, а звери обламывали ноги в ледниковых подъемах и спусках.

Последними в зверином царстве бежали волчьи стаи. Они, сытые, в блеске глаз, с капельками крови на губах, гнали оставшихся маралов, архаров, догоняя, перекусывали горло и пили горячую кровь. С такими же окровавленными мордами прибегали из ущелья собаки.

Тохтыш в десяти шагах от аила убила бегущего марала.

День, два — нет Олонга. Сжимается сердце у Тохтыш. Пролетели все птицы, убежали все звери. Из леса стали возвращаться голодные собаки. Обнаглели волки, каждую ночь тащили жеребят; днем на обессилевшее стадо нападали стаями вороны и двум баранам выклевали глаза.

Тохтыш рубила у речки мерзлую осоку, Тийбе сидела у костра и обтаивала сосульки. Травой подкармливала лучших кобылиц. Ночами разводила костры у стада и стреляла по волчьей стае, что полукругом оцепляла аил и выла протяжно и надрывно. Утром на ходу слипались глаза у позеленевшей Тохтыш. Но гнала сон Тохтыш, вскакивая на коня и объезжая ущелья, снова кричала:

— Оло-о-онг!

На пятую ночь свалилась в изнеможении Тохтыш. Насели волки. Дрожал аил от стада. Отбивались кони копытами, а быки ударами рогов. На утро нашла Тохтыш трех зашибленных, распоротых волков, а вокруг аила по наледи кровь, кишки: загрызенных овец, жеребят и искусанную кобылицу. Тохтыш, скользя по кровяной луже, подошла к ней: кобылица билась об лед головой, из прокушенного горла и холки сочилась сукровица.

Тохтыш сбегала за уздой, схватила за ухо бьющуюся морду и надела узду:

Великий Кудай [21], так ты хочешь,

и волк воет по твоему повелению,

и ты ему даешь пищу…

Вернулась в аил, зарядила картечью кремневку, отойдя от лошади на шаг, выстрелила в морду. Мутной слизью потекли глаза кобылицы, по Тохтыш избегала глядеть в них: ей нельзя есть головы животных, свежей рыбы и смотреть в глаза мертвым животным, а то сын родится плохим. Лошадь в судорогах вытянулась. Намазывая ее морду маслом, Тохтыш вскрикивала:

Прими жертву,

привяжи, Кудай, кобылицу

на седьмом небе, у серебряной коновязи,

справа твоего золотого дворца.

Над убитой лошадью присела на корточки Тохтыш и заплакала. Редко плачут кочевники, но слезы их горькие. На крик прибежала Тийбе, и потянулась ручонками к материнскому лицу.

От соленых слез, липкой крови и материнского вытья захныкала Тийбе. Собаки не выдержали и подхватили вой человека. Лошади протяжно заржали, мычали коровы, блеяли овцы…

Но скоро Тохтыш охрипла. Вспомнив Олонга, который «гоняется по тропам за пушистым зверем», Тохтыш, оставив плачущую Тийбе, вскочила на лошадь и еще раз объехала ущелья, криком зовя мужа. Но никто не ответил Тохтыш. Только эхо. Приехав к аилу, нашла Тийбе спящей. Собаки, пачкая морды в крови, рылись в кишках лошади.

Тохтыш подбросила дров в костер и стала упаковывать все в сумы.

На старую спокойную кобылицу усадила дочь, которая, подражая матери, махала камчой и кричала на лошадь, объезжая несколько раз вокруг аила. Тохтыш угнала вперед баранов, потом в кучу согнала коров, а лошади сами табунились, цокая копытами о лед.

В протяжном ржании лошадей, мычании коров, блеянии овец двинулся печальный караван из долины, где бог ветров послал ледяную смерть. Дули ветры, но не осыпалась снежная пыль, ветер выл и стонал в обледененных сосульках кедров. Тохтыш, любившая, петь в дороге длинные песни кочевников, ехала молча, беспрерывно набивая трубку за трубкой. Шестилетняя Тийбе также важно дымила трубкой.

Скоро стала отставать бурая с белыми пятнами корова; она, обессилев, легла на землю. Тохтыш ударила ее камчой, и корова поднялась, побежала вперед. За ней побежали собаки: они хватали ее за ляжки и заставляли бежать быстрее, догонять стадо. За коровой летела стая воронов; легла корова, — вороны уселись на деревьях, изредка перекаркиваясь. К вечеру корова, спускаясь с горы, перевернувшись, упала ничком. Тохтыш долге била ее камчой, корова мотала хвостом, поднималась на передние ноги и снова падала набок, — не помогали кусающие за ляжки собаки. Тохтыш, свистнув собак, поехала догонять ушедшее стадо.

Вороны с гортанным клекотом закружились в воздухе и, точно по команде, осыпали корову.

Большой сизый ворон, на белом носу которого чернела капельками кровь, снижаясь кругами, сел на коровью голову. Он вытянул нос и долбанул в стеклянеющий мутный коровий глаз. Вскочила со стонущими рычаниями корова, — закружились взлетевшие вороны, — но через несколько шагов, храпя кровяной слюной, споткнувшись, упала набок. Когда Тохтыш отъехала далеко и в последний раз оглянулась, она вдруг увидела, что вороны оставили корову и уселись на деревьях.

— Видно волки набежали! — проговорила она вслух и ударила кобылицу камчой.

Волки бежали за стадом день и ночь, довольствуясь падающими животными. Смирная старая кобылица, везшая Тийбе, поскользнувшись, упала, и маленькая всадница кувыркнулась через голову. В таких случаях алтайские дети не плачут. Взобравшись снова на лошадь, она медной бляшкой стала растирать шишку на лбу и сосать кровяной рубец на губе.

При поездке сильно страдала Тохтыш. На остановках она тихонько сползала с седла, а взлезала с пенька или нижних ветвей деревьев.

Остановку делали там, где были травянистые замерзшие камыши.

На одной остановке Тохтыш особенно разболелась. Она подъезжала к березе, придерживаясь за ветви, пыталась сойти с седла, но как только вынула ногу из стремени, сильные боли схватили живот, и голова беспомощно упала на переднюю луку седла. Тохтыш подъехала к каменной плите, высотою с лошадь, и осторожно перекатилась с седла. Отлежавшись, она расседлала коней, развела костер и из кочм у березок сделала нечто вроде кибитки. Хотела итти к камышам, чтобы нарезать и оттаять над огнем для скота верхушки, но итти не могла: ноги подкашивались, в глазах чертились огненные круги.

Маленькая Тийбе подбрасывала валежник в огонь, оглядывалась на стоны матери и, видя ее лицо, искривленное судорогами, убегала на другой конец костра. В отблесках огня тянулись тени гор, и чудилось Тийбе, что горы идут к костру. Тохтыш лежала с раскинутыми руками и стонала…

Стоны Тохтыш переходили в крики. Больше всего боялась Тохтыш, что злые духи помешают рождению ребенка: нужно было бы, отгоняя злых духов, стрелять из ружей и кричать… Но стрелять было некому. Так прошла ночь.

На утро криками разбудила заснувшую Тийбе. Та, протирая глаза, подошла, и мать сказала ей:

— Ты спроси меня: парень или девка?..

— Парень или девка? — повторила по алтайскому обычаю Тийбе.

— Нет! — торжественно и радостно ответила Тохтыш. — Аки-башту — двуголовое ардинэ. Двуголовое счастье: два сына. Якши! Якши! Леса много, зверя — тучи, охотники будут… Скота вести хорошо будут, жен в аил приведут, арачкой нас угощать будут.

Тохтыш обмыла новорожденных соленой водой, намазала бараньим салом, под ручки и ножки заложила листья бадана и завернула в нагретые перед костром бараньи шкуры. Из прутьев бересты выстрогала два лука, несколько стрелок и, навешивая на свертки амулеты, держа сыновей над костром, пела обрядную песню:

Тридцатиголовая огонь-мать,

сорокаголовая девица-мать,

спустись, окружи и будь отцом!

Спустись, покрой и будь матерью!

Если придет злой дух со стороны,

то золотой лук заряди,

зловредный ветер не допускай…

Стадо объело верхушки камышей, тревожно заржало, замычало, заблеяло…

Тохтыш, подпираясь палкой, взнуздала лошадей.