Роман
Часть первая
I
Большая дорога, уже совершенно белая, пылилась на мартовском солнце. Мишель Тремор перешел через ров, заросший терновником, и углубился в лес, вступив на тропинку, которая спускается к круглой площадке Жувелль и лениво задерживается в грациозных, нежных извилинах до слияния с ней.
Деревья, покрытые бледной зеленью, готовою поблекнуть при первом заморозке, сохраняли еще свои зимние силуэты и выделялись на небе легкими, воздушными линиями, как бы начерченными в минуту грез каким-нибудь японским художником, очень утонченным и отчасти химеричным. В траве, покрытой звездами анемон, „более пышно одетыми, чем Соломон во славе своей“, прошлогодние листья лежали распростертые и может быть покрывали своим коричневым покровом скелеты птичек, не вынесших стужи. Между тем, неясный шум пробуждения исходил из земли; невидимые крылья рассекали воздух или трепетали в кустарниках; испарения из бесчисленных, нераздельно слившихся ароматов, распространялись вокруг и казались вестниками какой-то блаженной страны… Из этого маленького мирка, которого коснулось разрушение, где уже трепетала новая жизнь, из этого неясного ропота, чириканья вокруг свиваемых гнезд, шума источников и ручейков, треска неожиданно сломившейся сухой ветки, из этого живительного дыхания, в котором вероятно соединялось благоухание расцветших утром цветов с тяжелым болотным запахом какого-нибудь погибшего растения, медленно распадающегося в прах, из всего этого сложного окружающего исходила могучая прелесть. Это была меланхолия исчезающих вещей, нежное очарование их бренности, соединенное с торжествующей радостью, с ясным величием их вечного возрождения.
Это очарование чувствовалось сильно, хотя бессознательно, Мишелем Тремором, который быль скорее мечтателем, чем аналитиком в обычном смысле слова.
В первый ясный день он вырвался из квартиры, в которой жил ежегодно по 3–4 месяца на улице Божон, где ему приходилось отчасти поневоле, в силу обстоятельств смешиваться с парижской жизнью, и он с наслаждением поселился в Ривайере. Здесь он имел обыкновение скрываться после зимы, или между двумя путешествиями, чтобы поработать или передохнуть в стенах своей старой башни Сен-Сильвера.
Шесть или семь лет тому назад Мишель нанял башню Сен-Сильвера на один сезон, затем приобрел ее в собственность. Этот единственный уцелевший остаток исчезнувшего замка соблазнил молодого человека поэзией гордой дряхлости и имел в его глазах двойное преимущество тем, что не был слишком отдален от Кастельфлора, летнего местожительства его зятя, не будучи в то же время настолько близко, чтобы следовало бояться слишком частых набегов его светских знакомых, которыми ему угрожала, смеясь, его сестра.
Прелестный уголок — Ривайер! Две тысячи душ — самое большее, чистенькие домики и цветущие сады вокруг церкви, изящной как игрушка, затем леса, поля, ручьи, ключи, и повсюду, в окрестностях, не считая Кастельфлора и Прекруа, самых значительных владений этой местности, изящные виллы, кокетливые маленькие замки, сидящие у воды или взгромоздившиеся на вершину пологого холма… Ничего грандиозного, даже ничего очень оригинального, но грация, радостное спокойствие и что-то такое привлекательное, интимное и очаровательно-свежее, отличающее деревни Иль-де-Франса.
Мишель Тремор — ученый-путешественник, исследовавший, объехавший несколько стран, вернувшийся на Рождество из Испании и готовый сесть на пароход, чтобы в первых числах мая отправиться в Норвегию, рассчитывая посетить еще несколько других местностей, любил отдыхать взором, утомленным экзотическими видами, на этом мирном горизонте, где Марна отливала на солнце расплавленным серебром и где в ясную погоду рисовались туманные холмы, растушеванные в серовато-голубоватый цвет. И фантастические зигзаги тропинки Жувелль развлекали его, так как они давали ему возможность воспринимать каждый раз по новому, по капризу световых лучей, хрупкую и белую колоннаду одних и тех же берез, величественный, неутешный жест того же самого дуба, струю прозрачной воды, которая с вышины утеса падала капля за каплей на мох тех же самых камней.
Круглая площадка Жувелль — прогалина, где из ниши, прислоненной к стволу бука, улыбалась святая в вышитом платье, с челом, увенчанным звездами, — была его любимым убежищем.
Трава, которую здесь некому было топтать, густо росла под деревьями, огромные ветви которых почти соединялись, образуя купол; подле кустов расцветали первые фиалки, еще без запаха, но желанные и дорогие провозвестницы весны. Мало-помалу ветер совсем стих. Ни одна веточка не шевелилась в воздухе, спокойном, отяжелевшем, чересчур теплом для этого времени года, исполненного неясных обещаний. Мишель бросил на мох свой темный плащ и растянулся со вздохом удовольствия. Одно мгновение он глядел на потемневшее небо, казавшееся серым сквозь переплетенные ветви, затем он открыл книгу, принесенную им с собой, но лишь за тем, чтобы вынуть несколько голубых листиков, вложенных между страницами, на которых выделялся крупными остроконечными буквами изящный женский почерк:
„Милый, дорогой брат.
„Я тебе пишу не с тем, чтобы доставить тебе удовольствие, но с тем, чтобы тебя побранить. Я сегодня утром говорила моему мужу: решительно, болезнь увеличивается. Еще Бетюну куда ни шло ехать запереться в Ривайер с конца марта, так как он там что-то строит в Прекруа… Но я не думаю, чтобы голубятня Сен-Сильвера была доступна украшению. Но тогда?.. Если я не вмешаюсь, братишка, то в один прекрасный день ты проснешься монахом картезианского ордена. Это было бы жаль!
„Ты, значит, скучал в Париже? Нужно было приехать к нам в Канн. Сезон был чудесный! Май Бетюн расскажет тебе о наших карнавальных безумствах. Всего только три недели тому назад она нас покинула со своими малютками, вызванная в Париж, где она находится вероятно и теперь, по случаю болезни одной из своих старых филадельфийских знакомых, мисс Стевенс, проведшей также зиму в Канне… довольно скучной особы! но… однако на чем я остановилась? Ах да, я тебе попросту говорила, что хотела бы тебя видеть здесь. Роберт был бы в восторге от твоего посещения. Климат юга настолько излечил его гортань, что он с жадностью изыскивает случай, чтобы упражнять ее политическими спорами, а ты знаешь, я недостаточно сильна в этом; твой племянник только и клянется святым отшельником Тремором, а у Низетты глаза так и сияют, как только произносится твое имя… Что касается меня, я умираю от желания тебя расцеловать. Вот уже шесть месяцев, как я этого не делала… а мы оба с тобой такие любители писать письма, что до твоего последнего письма мы перекинулись всего тремя письмами в стиле телеграмм. Поэтому ты понимаешь, что у меня есть тысячи вещей, которые необходимо тебе рассказать… Моя голова полна проектов. Не смейтесь, милостивый государь, мне 32 года, я на 14 месяцев старше Вас и чувствую ужасную ответственность; это существование Вечного Жида или пустынника тебе совершенно не подходит, я хочу тебя женить, дорогой Мишель; я даже подыскала тебе жену.
„Почему я не сижу подле тебя, на какой-нибудь изъеденной червями старой кафедре башни Сен-Сильвера, облокотившись на старый стол, заваленный пергаментами. Мне было бы так приятно отвечать на твои вопросы: сколько ей лет, хороша ли она? Ей 22 года, братишка, и она хорошенькая, к тому же ты ее знаешь. Ты ее видел у меня за обедом, кажется 6 лет тому назад. В сопровождении своей почтенной воспитательницы, боготворившей ее и нежно называвшей Занной, она провела в Париже несколько месяцев, чтобы исполнить желание бабушки и изучить более основательно язык, которым там говорят и которому не выучат грамматики. Ты только что вернулся из какой-то варварской страны и собирался вновь отправиться в Бог весть какую. У меня было приглашено около полдюжины человек и между ними твой друг Альберт Даран, читавший нам нечто в роде лекции по археологии, раскопкам, о Саламбо и о стольких скучных вещах, что несчастное дитя заснуло, к великому конфузу уважаемой воспитательницы…
„Ты помнишь, не так ли? Но я сжалюсь над твоим любопытством. Дело идет о дочери мистрис Джексон, о нашей маленькой американской кузине, о той сироте, бабушкой которой была наша тетка Регина. Вот уже во второй раз она осиротела, бедная Занна! ее единственный родственник дядя, усыновившей ее, умер в прошлом году. Она приехала в Канн в декабре с этой старой мисс Стевенс из Филадельфии, знакомой именно с госпожой Бетюн, и сделалась лектрисой этой последней, не столько ради увеличения своих доходов, сколько для того, чтобы чувствовать себя под защитой: странная вещь, когда подумаешь, что речь идет об американке! Эта молодая девушка — сокровище, мой дорогой Мишель! и добрая, сердечная! Правда, небогатая, — ты знаешь, что тетя Регина ничего не оставила, а наследство приемного отца более чем скромно, но что тебе из того? Ты никогда не удостаивал взглядом всех тех особ с прекрасным приданым, которым я тебя представляла… Одним словом, эта прелесть меня покорила, и мой энтузиазм мог бы еще долго говорить по этому поводу, но я жду, чтобы окончить мою защитительную речь, когда буду иметь тебя под моим материнским взглядом. Какое торжество, брат, если бы моему сумасбродству удалось женить мудрость!..
„Кстати, насчет сумасбродства, угадай, кого я видела в прошлый раз в Монте-Карло? Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина. — Франко-русский союз, мой милый, или другими словами графиню Вронскую. Граф умер внезапно от кровоизлияния в мозг, и так как он умер без завещания, красавица Фаустина возвращается в Париж такой же бедной, как в те дни, когда вы вздыхали, ты и она, под сенью Кастельфлора. Это верно, что в продолжение семи лет она имела удовольствие ухаживать за ревматизмами Вронского!
„Я, вполне естественно, воздержалась обратиться с разговорами к этому ненавистному для меня созданию, и все эти подробности узнала от г-жи Вернье, влюбленной в нее. Между нами, мне кажется, Вронский не внушил Фаустине отвращения к браку, — что в высшей степени удивительно, — и у нее большая охота выудить себе нового мужа; и вот, немного утомленная Невским проспектом, она явилась попытать счастья в окрестностях Булонского леса. Она может закинуть новую удочку в Опере будущую пятницу. Эта милая маленькая Вернье довела свою угодливость до того, что дала ей свою ложу. Видишь, я не довольствуюсь болтовней, я сплетничаю.
„До скорого свидания, любимый брат… Подумай немного о моей прелестной молоденькой американке. Хотя ты этого совершенно не заслуживаешь, я все же нежно целую тебя:
Твоя Колетта“.
Мишель прочел внимательно от начала до конца это длинное письмо, из которого он успел лишь просмотреть первые строки, так как оно было подано ему в ту минуту, когда он уходил. Проект его сестры вызвал усмешку в его карих глазах. Женить его, да еще на иностранке, дальней родственнице, имя которой минуту назад он не был бы в состоянии вспомнить!
Новая выдумка этой прелестной, сумасбродной Колетты!
Внучка тети Регины. На самом деле эти слова говорили слишком мало.
Романическое замужество м-ль Регины Тремор с ученым филадельфийским врачом, доктором Бруком, прибывшим в Париж на конгресс, совершилось лет за пятнадцать до рождения Мишеля; и так как появления г-жи Брук во Франции становились с течением времени все реже и реже, Мишель видел тетю Регину один только раз уже вдовую, всю в черном, с лицом уже поблекшим, которое избороздили слезы, с еще белокурыми волосами, которые упрямо продолжали виться под креповой шляпкой. Ее знали за небогатую, — лаборатория и клиники ее мужа поглотили столько денег!.. Чувствовалось, что она утомлена Америкой и американцами, которые так же мало понимали ее, как и она их. Однако раньше, чем возвратиться в Филадельфию, где была замужем ее единственная дочь, она сказала: „кончено, я больше не вернусь сюда“. И она более не вернулась и писала лишь только через долгие промежутки. Она потеряла во время эпидемии и зятя и дочь; наконец она умерла и сама, устав от жизни, не оставив на свете никого, кроме внучки, 14-летней девочки.
Это дитя, неизвестное европейским родственникам, и была мисс Джексон, маленькая Занна, дружески принятая г-жой Фовель в Париже и которой она страстно увлеклась в Канне шесть лет спустя.
Читая письмо г-жи Фовель, племянник тети Регины неясно представил себе неопределенный силуэт маленькой белокурой девочки, с которой он не сказал и десяти слов и которая действительно заснула в гостиной однажды вечером, когда, по своей тогдашней привычке, Альберт Даран говорил об археологии, а он, Мишель, погруженный в мучительную думу, давал себя убаюкивать этому дружескому голосу, не стараясь вникать в смысл произносимых слов.
Шесть лет! Прошло шесть лет! Как время медлило закончить свое, все сглаживающее дело. Насколько быстро оно сменило любовь ненавистью, настолько много потребовалось дней, чтобы сменить ненависть равнодушием и облечь забвением прошедшее!
С машинальной тщательностью Мишель сложил голубые листочки и вложил их в свой бумажник. Уже маленькая американская кузина и брачные мечтания г-жи Фовель затерялись в тумане. Мозг молодого человека был заполнен словами этого длинного письма, которые одни только нашли себе отзвук: „угадай, кого я видела в Монте-Карло. Она была проездом, вдова и более чем когда-либо очаровательная женщина“.
Сироты с самого детства и отданные под опеку г-на Луи Тремора, брата их отца, Колетта и Мишель воспитывались почти самостоятельно. Г-н Луи Тремор нежно любил своего племянника и свою племянницу, но человек в летах, холостяк и немного эгоист, каковы даже лучшие из старых холостяков, он нашел за самое удобное заимствовать у Телемского аббатства[1] главное правило своей педагогической системы: „делай, что хочешь“! („Fау се qие vоudrаs“).
Ни Мишель, ни Колетта не знали никаких других правил. Если дяде Луи не пришлось никогда раскаяться серьезно в таком полнейшем попустительстве, то это благодаря тому, что он проявил известную прозорливость, доверяя прямой и великодушной природе детей, переданных его попечению. Однако, умирая, оплакиваемый Колеттой, выданной очень молодой замуж за известного адвоката, и Мишелем, который, полный хозяин своего состояния и своего времени, казалось, распоряжался недурно тем и другим, он мог констатировать забавную противоположность в практических следствиях своей теории.
Уже ранняя юность брата и сестры характерно различались в этом пункте. В то время, как м-ль Тремор, хорошенькая, изящная, любимая всеми, добрая и конечно сердечная, хотя немного легкомысленная, немного поверхностная, готовилась к блестящему замужеству и, мешая воспоминания приема, бывшего накануне, с надеждами на бал следующего дня, шла по жизненному пути с веселым спокойствием, Мишель, серьезный, осторожный, всегда готовый, подобно известным растениям, уйти в самого себя, читал, размышлял и много работал в своей слишком серьезной и уединенной жизни. Принципы дяди Тремора, осуществившие в Колетте совершенный тип светской личности, сделали из Мишеля нечто в роде цивилизованного дикаря.
Окружающие смеялись над неловкостью молодого человека, над его рассеянным, равнодушным видом „старого ученого“, изумлялись его способностям к древним восточным языкам, к сухому изучению которых он приступил, приготовляясь в то же время в Археологический институт, и никто на свете не подозревал тогда, что в груди этого большого, застенчивого и молчаливого юноши билось сердце, алчущее нежности, что в уме этой библиотечной крысы, напичканной ученостью, трепетало романтическое воображение 15-летней пансионерки, влюбленной в сказочного принца.
Принцесса Мишеля не пришла на землю из идеального мира фей. Как простая смертная, она проходила тот же курс музыки, как и Колетта: это была бедная принцесса, жившая скромно с матерью вдовой на пятом этаже одного из парижских домов и носившая очень буржуазное имя Фаустины Морель.
Мишель и Фаустина были почти одних лет; они встретились в первый раз как-то в четверг на террасе Люксембургского парка во время игры в жмурки; с тех пор фантазия юноши придавала всем героиням романа, басен и даже истории, пышные волосы светло-золотистого цвета, бледный цвет лица, темные зрачки с рыжеватым оттенком, а в особенности пурпуровый рот, который утончала улыбка, улыбка необъяснимая, о которой нельзя было сказать, была ли она насмешливая или веселая, кокетливая или горькая. В это время Фаустина была избранницей Колетты, привязавшейся к ней с удивительной, даже довольно странной, горячностью. Мишель видел, как росла, хорошела, великолепно расцветала и превращалась в женщину, та, которая сделалась единственной целью, единственным желанием его юности, после того как она была идеалом его грез школьника.
Было бы достаточно м-ль Морель уступить настояниям Колетты, желавшей увлечь ее в свой вихрь балов, чтобы Мишель чаще отказывался от своих вечеров, посвященных работе; но с преждевременной серьезностью и кротким достоинством, производившими впечатление на дядю Тремора, хорошенькая девушка воспрещала себе удовольствия богатой жизни, к которым ей не позволяло стремиться ее матерьяльное положение.
Между тем, хотя г-жа Морель и ее дочь отказывались присутствовать на балах и парадных обедах, их ответ был совсем иной, когда дело шло о семейном вечере, и когда Колетта вышла замуж за г-на Фовель, Фаустина, приглашаемая в Кастельфлор, проводила там ежегодно по несколько недель. Простая, изящная, принимавшая с молодыми людьми, и с Мишелем в особенности, вид надменной сдержанности, мало говорившая, намеренно достаточно, чтобы дать почувствовать прелесть необыкновенно образованного ума, молодая девушка завоевала восхищение г-на Тремора. Она немного удивляла Роберта Фовеля, не спешившего пока делать своего заключения, но уже потерявшего всякую надежду сдержать когда-либо необузданный энтузиазм Колетты по отношению к подруге. Что же касается Мишеля, он подчинялся ее очарованию, не стремясь к тому же от него освободиться. Он любил свою маленькую подругу детства до готовности молиться ей на коленях, любоваться с поклонением, воплощать свои лучшие мечты в одно единственное создание; он любил ее со всем пылом своего одиночества, со всей страстью своей замкнутой юности, со всеми долго обуздываемыми силами своего существа, он любил ее с бесконечным благоговением и с пламенным волнением, — с торжествующей радостью и с рыданиями отчаяния и из всего этого упоения, этой наивной скорби он делал великую чудесную тайну, хранимую им ревниво в самом себе.
Однако, в один летний вечер, в теплой опьяняющей тишине сада Кастельфлора, он заговорил; боязливое, страстное признание полилось из его уст; тогда статуя, казалось, ожила. Мишель мог убедиться, что он любим этой прекрасной молодой девушкой, бедность которой проявлялась так гордо. В силу своей любимой поговорки, дядя Тремор не сделал к тому же никакого возражения против предполагаемой женитьбы своего племянника, но время помолвки должно было быть продолжительным, и по совету г-на Фовеля было решено, что она будет объявлена официально только через год, когда Мишель, оканчивающий успешно Археологический институт, отбудет воинскую повинность. Молодой человек покорился. Радость надежды преобразила его серьезное лицо. Всю весну вахмистр подавал ему чудные письма; в дни отпусков Фаустина нежно и взволнованно принимала его.
Что произошло затем? Как случилось, что г-жа Морель и ее дочь очутились в новом смешанном обществе, в обществе интернациональном и немного шумливом, где встречались в одно и то же время очень высокопоставленные и очень незначительные люди?
Каким стечением обстоятельств были они доведены до того, чтобы почувствовать честолюбие, до того времени им неизвестное? Это то, чего не могли постичь Треморы.
Но мало-помалу письма невесты начали приходить реже, и когда Мишель, наконец покончив с своей военной службой, приехал в Париж, обеспокоенный, влюбленный до безумия, все его просьбы, все мольбы о любви были напрасны. М-ль Морель спокойно объявила, что она много раздумывала и что, читая яснее в глубине своей души, она поняла, что она и Мишель не могли дать друг другу счастья… Пурпуровый ротик с таинственной улыбкой говорил наугад, но бедный влюбленный не думал вовсе оспаривать основательность представляемых объяснений.
Месяц спустя Фаустина Морель вышла замуж за старого графа Станислава Вронского, русского архимиллионера.
Мишель был из тех, которые „страдают и умирают молча“. Он облек свое отчаяние в такую же тайну, какой он окружал свою любовь, и не позволил никому постичь всю его силу; но он забросил свои книги, разорвал начатые работы и изменил образ жизни. Почти в продолжение целого года он отдавался удовольствиям, как ранее отдавался учению, искал в них забвения с какой-то подавленной яростью; затем, утомившись, чувствуя все-таки, насколько эта жизнь наслаждений, которую он себе устроил по своей воле, давила его теперь, угрожая его нравственной свободе, он сделал большое усилие, вырвался из Парижа, уехал в Каир и находился полгода в отсутствии.
Злые чары были разбиты, но человек, которого Мишель обрел в себе и явил своим близким, нисколько не напоминал уже ни застенчивого, боготворившего Фаустину юношу, ни восторженного студента, ждавшего всего от науки и мечтавшего посвятить ей всю свою умственную жизнь.
Этот новый человек жил и говорил, как все ему подобные: он много путешествовал и печатал иногда свои путевые впечатления; если он временно удалялся в старую башню, которую он купил, не посоветовавшись ни с кем, и за порог которой допускались немногие из смертных, то его тем не менее встречали ежегодно на театральных премьерах и вернисажах выставок, на ученических спектаклях в зале Боденьера, на генеральных репетициях, на музыкальных утрах в аллее Пото, в литературных погребках и даже в свете, где он появлялся безукоризненно изящный, с равнодушной вежливостью и скучающей улыбкой.
Вечный оптимист, дядя Тремор умер, поздравляя себя с метаморфозой, не задавая себе, однако, вопроса, не оставалось ли чего-нибудь от молодого дикаря, которого он некогда внутренне порицал за его нелюдимый труд и слишком пылкие чувства, под банальной маской парижского джентльмена, учтивые манеры и интеллигентную праздность которого он теперь одобрял. Эта маска спадала действительно только в уединении голубятни Сен-Сильвера или вдали от Парижа и Ривайера, в другом одиночестве, в том, которое создает толпа, где бываешь только путешественником, незнакомцем…
Таким образом протекло восемь лет, исцеляющих рану. Мишель никогда не видел более свою прежнюю невесту, и мало-помалу чарующий образ покинул его воспоминания; между тем, после этих восьми лет, прочитав на площадке Жувелль имя, которое Колетта, сама слишком непостоянная, чтобы верить в вечную печаль, начертала легкою рукой, Мишель задрожал.
Подобно Мишелю, подобно многим, Фаустина ждала от жизни больше, чем жизнь могла ей дать; тщетными были ее хитрости, ее мелкие расчеты честолюбивой женщины. Станислав Вронский был из тех людей, которые боятся, чтобы, делая завещание, не напомнить смерти о своем возрасте. Бедное создание, потерять себя и для чего!
II
День разгорался. На небе медный свет обрамлял огромные причудливые облака, сгущавшиеся и спускавшиеся незаметно до горизонта. Мишель Тремор еще не собрался открыть захваченную с собою книгу; он повторял себе всю историю своей юности, находя удовольствие вспоминать свои мысли, чувства того времени, улыбаясь не совсем весело их свежей непосредственности.
Капля дождя упала ему на руку, но он не обратил на это внимания.
„Бедная женщина“, повторял он себе.
Любопытство заставляло лихорадочно работать его мозг. Он уже не предлагал себе вопроса, часто посещавшего его в бессонные ночи, во время замужества Фаустины: „любила ли она меня?“ И он говорил себе: „теперь, когда она в свою очередь познала горечь обманутых надежд, теперь, когда она знает, что она совершенно напрасно перенесла позор продажного брака, теперь, когда рок отнял у нее те деньги, ради которых она не побоялась связать свою молодость и красоту с дряхлостью старика, теперь, думает ли она обо мне? Думает ли она, что она была бы куда более счастлива, хотя менее богата и блестяща, с несчастным влюбленным, которого она так мучила? Думает ли она, что наслаждение счастьем, которое она дала бы взамен целой жизни, полной самоотвержения и горячей любви, не стоило бы возможности появляться при русском дворе и тратить золото без счета? Сожалеет ли она о том, чего нет? В озлоблении на свою неудавшуюся жизнь предается ли она тем же безумным мечтам, что и я в самое острое время моего отчаяния? Восклицает ли она: „О! если бы все это было ничто иное, как ужасный кошмар, если бы, вдруг, я смогла припасть моей усталой головой к его груди, почувствовать его губы на моих горящих глазах и забыть все — былое и последующее…“
Облака, лес осветились, затем раскат грома потряс все вокруг. Вернувшись вновь к действительности Мишель поднялся и, завернувшись в свой плащ, торопливо направился к большой дороге кратчайшим путем; но дождь увеличивался, а башня Сен-Сильвера находилась еще в расстоянии пяти-шести километров. Мишель колебался; в несколько минут он мог достичь другого убежища — маленькой часовни, показываемой жителями Ривайера иностранцам, как одну из достопримечательностей округи под именем „Зеленой Гробницы“.
Неистовый порыв ветра ускорил решение молодого человека; он повернул назад, перешел площадку Жувелля и углубился в высокий лес, чтобы быстрее добраться до „Зеленой Гробницы“.
Это здание довольно сомнительного, с точки зрения хронологической точности, готического стиля скрывало в глубине леса гробницу неизвестного рыцаря. Почти более полустолетия она была запущена и заросла плющом, который с каждым годом более и более прочно оседал на стенах, портил стрелки оконных сводов, покрывал или окутывал причудливо украшенные химерами рыльца водосточных труб. Мишель любил это меланхолическое местечко. Несколько раз он срисовывал искусным карандашом внешние детали памятника и гробницу, находившуюся внутри часовни, тело таинственного рыцаря в железных латах, его мужественные, немного осунувшиеся черты, закрытые глаза, остроконечную бороду, которая выходила из шлема, с поднятым забралом, руки, сложенные в искусственной позе на шпаге крестом, и даже слепил цоколь могильного ложа: подле украшенного гербовыми лилиями щита большая борзая собака, странная, в роде геральдического животного, которая, казалось, оберегала сон рыцаря…
Но на этот раз, молодой человек не чувствовал никакой прелести от перспективы уединенных размышлений под крышей гробницы. Усталый, промокший, он с досадой задавал себе вопрос, в котором часу ему будет возможно вернуться в башню Сен-Сильвер.
Весь лес стонал под все быстрее и чаще падавшими дождевыми каплями. Казалось, на все было наброшено покрывало грусти: на деревья с хрупкой зеленью, которые как бы дрожали от стужи, на помутневшие ручьи, на цветочки, склонившие недолговечные головки и терявшие блеск своей белизны.
У Мишеля вырвался возглас досады против стихий; может быть, кроме того, в глубине души, он был не особенно удовлетворен собою и порицал себя за тяжелые воспоминания.
Он не любил более Фаустину, и всякая связь между ним и ею была порвана, но ему хотелось бы еще услышать о ней или увидеть ее в последний раз; ему хотелось бы прочесть в ее, когда-то так горячо любимых, глазах раскаяние, встретить в них блеск слезы. Чувство, что о нем сожалеет, что его оплакивает та, которую он так оплакивал, так сожалел, сознание, что он не напрасно пережил все это, смягчило бы его сердце не чувством отмщения, но чувством успокоения, снисхождения, ясностью прощения.
Дождь все лил, гонимый яростным ветром, сгибавшим хрупкие деревья и налетавшим на другие, ломая своими порывами слишком сухие, негнущиеся ветки.
Мишель дошел наконец до „Зеленой Гробницы“. Когда его высокий силуэт, одетый в темный плащ с капюшоном, появился во входе, заросшем растениями, крик испуга раздался из глубины часовни.
В полусвете, синевшем последними отблесками дня, сквозившем сквозь единственное уцелевшее от времени окно, вынырнул мальчуган лет пятнадцати, выглядевший чересчур современно в этой готической часовне в своей саржевой блузе, в „knicker-bockers”[2] и в желтых гетрах, застегнутых до колен.
— Ах, милостивый государь, вас можно было принять за рыцаря или за одного из его родственников. У вас совершенно такая же борода, — сказал мальчуган с очень легким, но однако, достаточно явственным акцентом, чтобы не напомнить опытному слуху о языке Шекспира.
Затем он забавно, с глубоким вздохом, добавил:
— Ну, знаете, становится легче, когда видишь живого. Я довольна.
И вдруг, когда незнакомец приблизился к двери, Мишель понял, что он находится перед взрослой девочкой или очень молоденькой девушкой, одетой в костюм велосипедистки. Велосипед был тут же, непочтительно прислоненный к каменному ложу; шины его касались лилий на щите.
— Я сомневаюсь, чтобы родственники рыцаря явились к нему отдавать визит позже или раньше полуночи, и сознаюсь, что я не знал о сходстве наших бород, — возразил Мишель, оправившись от своего удивления и забавляясь апломбом девочки, которая робела, находясь с глазу на глаз со статуей, но почувствовала себя сейчас же очень по себе с существом из плоти и костей, встреченным ею в первый раз среди леса, в двух или трех километрах от всякого человеческого жилья.
— Зато, — продолжал он, — я прекрасно знаю, что грабители с больших дорог показались бы в настоящий момент очень представительными, если бы их сравнили со мною, и я должен быть вам очень благодарен, милая барышня, что вы испугались только привидения, встретив меня в таком виде, в каком я нахожусь.
— О, даже вор был бы желанным гостем, принимая во внимание мое состояние, — возразила девочка, вкладывая в это „о“ всю несознательную забавность своего чужеземного выговора.
— Вы бы не поколебались в выборе между карманным вором и привидением?
— Ни одной минуты.
— Однако, милая барышня, — возразил смеясь Тремор, — мне кажется, я ни тот, ни другой, и если я каким-нибудь образом могу оказать вам услугу, я буду в восторге. Я предполагаю, что какое-нибудь недоразумение разлучило вас с вашими товарищами по прогулке, и вы теперь затерялись в лесу, подобно как мальчик с пальчик.
Мишель Тремор обыкновенно придерживался с женщинами довольно холодной осторожности. Его старая застенчивость, которую ему удавалось теперь скрывать перед другими, но которая была слишком присуща его природе, чтобы он мог сам ее когда-нибудь забыть, мирилась с этой выдержанностью. Но в присутствии этого ребенка, нуждавшегося, может быть, в его покровительстве, и встреченного им вне светских условий, он держал себя вполне естественно, с немного фамильярным добродушием.
Молодая особа была видимо, оскорблена такой непринужденностью. Может быть, также успокоившись относительно возможности появления призрака, она почувствовала вдруг, после первого впечатления успокоения, что ей следовало проявить некоторую осторожность перед земным существом, которое она так радостно приветствовала в своем детском страхе. ее маленькая головка выпрямилась, ее нежные ноздри расширились, вся ее шаловливая физиономия изобразила высшую степень презрения.
— Никакое недоразумение не разъединило меня с моими товарищами по прогулке, сударь, так как я ехала одна; а так как я никогда не пускаюсь в путь без дорожной карты, то мне никаким образом не приходилось бояться участи мальчика с пальчик; но я ездила навестить бедных и, прельщенная прекрасными уголками леса, я бродила подобно, кажется, Красной Шапочке, как вдруг пошел дождь. Это и заставило меня искать убежища в этой развалине, где я очень терпеливо подожду конца ливня.
— При условии, однако, чтобы только не вмешались духи, — хотел прибавить Мишель, улыбаясь на этот оскорбленный тон.
Но он подумал, что маленькая иностранка выражается не совсем по-детски и что вероятно она достигла возраста первых длинных платьев, того возраста, когда, преисполненные своим новым достоинством, молодые девушки живут в постоянном страхе, чтобы с ними не обходились, как с детьми. Он поклонился, не отвечая, дошел до двери и, освободившись от своего отяжелевшего от сырости плаща, стал смотреть наружу, прислонившись к каменному косяку.
Вместе с дождем спускалась свежесть, приятно ослаблявшая натянутые нервы.
— Что, дождь все еще идет? — спросила немного смягчившись молодая девушка.
— Меньше.
Наступило молчание, длившееся несколько минут. Затем, видя, что Мишель выказывал самые миролюбивые намерения и даже добродушие, иностранка наконец стала обходительнее, подошла и прислонилась к противоположному косяку.
— Я не смогу вам предложить мой плащ, набухший от дождя как губка, сударыня, а я очень боюсь, как бы вы не простудились, — заметил спокойно молодой человек.
Она покачала головой.
— Не думаю, сударь; во всяком случае, я предпочитаю холод темноте, которую я ненавижу.
В глубине часовни было, действительно, теперь темно, и гробница рыцаря, по которой непосредственно скользил последний отблеск света, белелась, неясная и без очертаний, в тени.
Мишель улыбался. Велосипедистка прибавила:
— Эта полная таинственности часовня меня пугает. Когда я увидела просвечивающую сквозь ветви колоколенку, я никак не думала, что войду в гробницу. Но я не знаю этой местности. Я здесь всего только с субботы… едва ли пятый день… Этот рыцарь, похороненный здесь, как назывался он при жизни? Не идет ли о нем теперь, когда он умер, слава, что он от времени до времени покидает свое могильное ложе?
— Он имеет эту славу, милая барышня, так как не смеет грешить против долга, присущего каждому порядочному легендарному покойнику; но, успокойтесь, я вам повторяю, что только в атмосфере полуночи могут свободно дышать призраки. Что касается имени рыцаря, я, к сожалению, не могу вам его назвать. Посмотрите!
Мишель черкнул спичку и, приблизив ее к гробнице, осветил следующую фразу, глубоко вырезанную в камне: „Аллис была дама его сердца“, и затем следовала другая: „Есть ли более нежное имя?“
— Утверждают, — продолжал молодой человек, туша спичку, — что покинутый какой-то пригожей владелицей замка, давшей ему клятву верности, бедный рыцарь отправился в Палестину. Раненный смертельно в одной битве и в отчаянии, что он не увидит более ту, которую он еще страстно любил, он нашел приют у пилигримов, поклявшихся ему отвезти его тело во Францию, но в муках агонии рыцарь забыл свое собственное имя и многие обстоятельства из своей прежней жизни. Он мог только рассказать добрым пилигримам историю своей любви и имя своей недостойной подруги. Это то, которое надписано на могиле крестоносца, сопровождаемое словами, произнесенными им, вероятно, в виде извинения в том, что он забыл свое собственное имя. „Есть ли более нежное имя?“ Таково первоначальное предание. Впоследствии народное воображение прибавило к нему вариант, вдохновляясь этими несколько темными словами: рыцарь богохульствовал, забыв, что имя „Мария“ превосходит сладостью всякое человеческое слово. Осужденный блуждать по лесу каждую полночь, он познает высший покой только в тот день, когда, чудом, имя какой-нибудь смертной, написанное на стене часовни, покажется его уху более нежным, чем имя Аллис и заставит еще раз забиться его сердце. Если бы мы не были в потемках, вы увидели бы, сударыня, сколько добрых душ пыталось успокоить эту скорбную тень, но это по большей части имена туристов. Предание добавляет, что влюбленный призрак, очень ревнивый к даме своего спасения, не потерпел бы, чтобы она принадлежала другому, а, став вновь человеком, женился бы на ней сам… Девушки же этой местности боятся такого замогильного мужа.
Молодая девушка залилась смехом.
— O, Dear me![3] вот сумасбродная история… Но прехорошенькая, неправда ли?
— Вы находите? Может, тогда я был неправ, сказав вам, что, по всей вероятности, этой постройке немного более ста лет. Средневековый дух, зачавший эту легенду, должен был родиться во времена „Эрнани!“[4] Могила, впрочем, старше часовни, это большое утешение, но конечно ни в каком случае не восходит до крестовых походов.
— Полно! — возразила с упрямством иностранка. — Эти соображения нисколько не вредят истине или самое меньшее правдоподобности истории. Палестина, замененная другой страной, и сарацины — другим народом, ничего бы не изменили в этой легенде; рыцарь мог жить в какое угодно время.
— Увы, вы правы, — подтвердил Мишель. — Бедный, честный человек, которому изменяют и который от этого умирает — история возможная во все времена!
И он подумал:
— Не всегда от этого умирают; большею частью даже от этого вылечиваются, но благо ли это?
Затем он показался себе глубоко смешным. Что касается его случайной собеседницы, она едва слышала замечание и никоим образом не угадала его намека; она серьезно очиняла карандаш громадным карманным ножом.
— Я напишу свое имя на стене, — сказала она с поспешностью, — я хочу тоже постараться для успокоения бедного рыцаря.
Мишель открыл услужливо драгоценную коробку со спичками, к которой он прибегал за минуту перед тем, но уже молодая девушка зажгла фонарь своего велосипеда и встала на колени подле стены. Тогда, оставив ее за ее ребяческим занятием, он остановился на пороге часовни.
Воздух освежал его горячий лоб.
К тому же погода прояснялась, шум дождя смолк. Ручьи, увеличенные грозою, журчали в покойной тишине леса, и по временам жемчужные трели птичек примешивались к их непрерывному журчанию.
— Вечер будет прекрасный, — предсказал Мишель.
— Тем лучше, — возразила велосипедистка.
Затем она поднялась.
— Дело сделано, — добавила она. — Кто знает, может, таким образом я связала себя с неизвестным рыцарем и согласилась стать его женой?
Мишель хотел уже ее спросить, какое она написала имя, для того, чтобы оценить его благозвучную прелесть, но побоялся вновь пробудить уже известную ему ее подозрительную обидчивость.
— Боже мой, — ответил он, — я очень удивился бы, если бы рыцарь решился вторично обременить себя тяжестью жизни, даже для того, чтобы жениться на вас. Я думаю скорее, что если ваше имя более нежно, чем имя Аллис, благородный паладин будет настолько неблагодарным, что забудет ту, которая его носит, ради блаженного сознания умереть настоящим образом.
— Кто знает, кто знает? Может быть ему захочется испробовать современной жизни! Может быть усовершенствования велосипеда взволнуют его сердце. В его время далеко не всегда бывало приятно жить.
Говоря таким образом, молодая девушка поставила свою машину и прилаживала немного возбужденно к ней фонарь.
— Ну, кажется, ливень совершенно перестал, — заявил Мишель, делая шаг из часовни.
Сначала иноземка ничего не ответила, затем внезапно сказала:
— Милостивый государь, мне хотелось бы знать, не направляемся ли мы случайно в одну и ту же сторону. Темнота, в особенности темень лесов, производит на меня впечатление, с которым я не могу совладать… Одним словом, я боюсь.
Мишель не мог удержаться от улыбки.
Нисколько не извиняясь в суровости, с какой только что она отказалась от его услуг, теперь, когда он их не предлагал, она снисходила до просьбы об этом.
— Было бы непростительно с моей стороны пустить вас одну через лес и в этот час, милая барышня, — ответил он снисходительно, гордясь своей победой. — Если вы позволите, я вас провожу до вашего “home”[5].
— Я еду в замок Прекруа, к г-же Бетюн.
— К г-же Бетюн, это великолепно! Прекруа даже гораздо ближе отсюда, чем башня Сен-Сильвер, куда я затем отправлюсь.
Молодая девушка вскрикнула от удивления.
— Вы живете в башне Сен-Сильвер?
— Конечно, сударыня… В качестве владельца. Могу я вас спросить, почему это вас так удивляет?
— Удивляет, о! совсем нет!.. Но два дня тому назад я издали любовалась этим странным жилищем, о котором мне говорил Клод Бетюн.
Мишель взял велосипед и быстрым движением перевел его через порог часовни, затем повернулся к молоденькой иностранке.
— О, — воскликнула она, — я не ошиблась, вы похожи на рыцаря! Осанка ли вашей головы, или форма вашей бороды — я не знаю… но, право, поразительно.
— Я буду этим очень польщен, если это сходство не перепугает вас, — ответил, смеясь, молодой человек. — Итак, мы отправляемся?
Через двадцать минут они достигли дороги. Мишель вел машину, скользившую с трудом по размякшей земле, повсюду изборожденной колеями; положив руку на другой конец руля, иностранка шла подле него твердым и мерным шагом.
— Я не ожидал, чтобы г-жа Бетюн приехала в Ривайер раньше первых дней будущего месяца, — заметил Тремор, чтобы сказать что-нибудь.
— Прекруа временно поступает в распоряжение рабочих, а так как г-жа Бетюн рассчитывает отсутствовать все лето, она сочла полезным лично присмотреть за предполагаемой перестройкой.
— Она так необыкновенно деятельна. Настоящая американка, не правда ли? Но мне кажется, что работы в Прекруа лишают ее отчасти удовольствия заниматься своими гостями.
Этот намек вызвал пожатие плеч.
— Вы делаете это замечание потому, что встретили меня одну, между тем в этом нет ничего особенного. Г-жа Бетюн, как вы только что выразились, настоящая американка. Так как она не могла сегодня сама оставить замок и пойти оказать необходимую помощь одной из находящихся под ее покровительством женщин, — матери крестьянина, живущего у опушки леса, — она меня просила ее заменить в этой обязанности. Путь был довольно длинный, я взяла свой велосипед и вот… если понадобится, я сделаю завтра то же самое. Я не была бы никогда в состоянии выносить унизительную зависимость ваших молоденьких француженок.
— Да, но тогда… — возразил робко Мишель.
Веселый смех прервал его фразу.
— Тогда не следовало бояться ни рыцаря, ни темноты, я в этом сознаюсь.
Оставив лес за собой, Мишель и его спутница шли вдоль свежевспаханных полей, простиравшихся, насколько можно было видеть, по обеим сторонам дороги и издававших в вечернем воздухе хороший и здоровый запах сырой земли. Вдали огни Ривайера пронизывали светом почти черную ночь. От времени до времени шаги крестьянина, обутого в деревянные башмаки, или скрип тяжело нагруженного воза нарушали деревенскую тишину, затем, крестьянин проходил, бросая машинально приветствие, силуэт тряской упряжки прорезал мало-помалу и как бы частями светлый луч, бросаемый фонарем велосипеда, и всякий шум незаметно удалялся, теряясь во тьме.
— Если бы я вас не встретила, — заявила откровенно молодая девушка, — я умерла бы от страха; завтра нашли бы в часовне мой труп.
— И легенда, так вам понравившаяся, увеличилась бы новым эпизодом. Стали бы рассказывать, что, очарованный вашим именем и не будучи в состоянии вас потерять, добрый рыцарь унес вас в лучший мир. Так создаются всякие легенды.
— Я их люблю, когда они так же интересны, как эта. А башня Сен-Сильвер не имеет своей легенды?
— Нет, — ответил Мишель довольно сухо, сам не зная почему.
На несколько минут разговор смолк.
Мишель оставил эту дорогу и взял прямую, ведущую вокруг деревни к замку Прекруа, тонкие башенки которого были уже заметны над деревьями парка.
Наконец молодой человек попробовал начать вновь банальный разговор.
— Г-н Бетюн также в Ривайере?
— Нет, — возразила спокойно иностранка, не заметившая только что резкого ответа своего импровизированного покровителя, — г-н Бетюн совсем не любит деревни.
— А дети?
— Мод и Клара здесь, но Клод остался с отцом в Париже из-за лицея.
— Клод — это один из моих больших друзей!
— Также и один из моих. Мы с ним в переписке. Какой добрый мальчик! Такой смешной, задира; да! это что-то невероятное, какой задира!
— В самом деле? Неужели Клод позволяет себе иной раз вас поддразнивать, мадемуазель?
— O, dear me! дразнит ли он меня?! — воскликнула молодая девушка, находя, вероятно, французские выражения слишком холодными, чтобы высказать свое убеждение.
— И вы его не браните?
— Браню ли я его? Но Клод такой же, как я; он не признает ничьего авторитета.
— Как, вы до такой степени анархистка?
— Конечно.
— Вы не признаете никакого авторитета?
— Никакого, — ответила откровенно удивительная молодая особа; затем она добавила, смеясь:
— В данный момент, впрочем, в виде исключения, я принуждена признавать авторитет воспитательницы Бетюнов.
Комическое восклицание ужаса вырвалось у Мишеля.
— Мисс Сарра, не так ли? Старая американка, невозможной худобы, непозволительно некрасивая и романтичная при всем этом. Я ее видел в Прекруа в прошлом году; так как я пожалел ее одиночество и разговаривал иногда с ней, меня обвиняли в ухаживании за ней. Бедное создание, кажется, у нее невозможный характер.
Новый жемчужный каскад смеха рассыпался во тьме.
— Невозможно лучше описать воспитательницу Бетюнов, — одобрила велосипедистка. — Может быть, вы немного преувеличиваете ее худобу, ее безобразие и ее старость, но что касается того, что у нее невозможный характер и что с ней тяжело жить… это верно, я вам за это отвечаю… Сознаюсь, все-таки, что мы с ней живем довольно согласно.
— Поздравляю вас с этим.
В эту минуту Мишель остановился у решетки замка Прекруа. Он сильно позвонил и, повернувшись к молодой девушке, сказал:
— Вот мы у цели, сударыня; вы меня извините, что я не провожу вас до самого замка: мне было бы очень совестно представиться в таком виде. Г-жа Бетюн извинит меня, если я отложу свой визит до более удобного времени. Смею я вас просить передать ей самое искреннее почтение Мишеля Тремора?
Еще раз молодой человек испытал любопытство узнать, какое имя написала в часовне рыцаря странная заморская девушка, этот еще неизвестный ему образчик из коллекции чирикающих и прыгающих соотечественниц г-жи Бетюн, которыми она, дитя свободной Пенсильвании, любила себя окружать; но не замечая ни малейшего расположения доверить ему это имя и относясь до конца с уважением к своей оригинальной маленькой спутнице, Мишель не позволил себе задать этот вопрос.
— Бесконечно вам благодарна, сударь, — сказала молодая девушка очень любезно.
Затем она толкнула открывшуюся решетку, наклонила голову в знак прощания и, степенно ведя свой велосипед, стала подыматься по короткой аллее, кончавшейся у под езда замка.
Было половина восьмого. Тремор уже забыл маленькую велосипедистку из Зеленой Гробницы, когда он достиг башни С.-Сильвера. Как и на площадке Жувелля, воспоминания о более далеком прошлом осадили его.
Бедная, ненавидящая бедность, Фаустина Морель имела только одну мысль, одну цель — убежать от посредственной жизни, которая заставляла страдать ее гордость. В виду этой мысли и с этой целью в уме, она смирила свою любовь к роскоши и празднествам так же, как и свое кокетство, свою любовь нравиться; она избегала света, она уединилась в горделивом одиночестве, она с великим мастерством разыграла симпатичную роль молодой девушки, слишком мало обеспеченной, чтобы думать о замужестве, слишком прекрасной и пылкой, чтобы не любить, слишком гордой, чтобы это показывать. Иногда, увлекаемая своим искусством, заражаясь собственным голосом, она могла, подобно некоторым актрисам, трепетать настоящим волнением, плакать настоящими слезами, заставлять блестеть в своих прекрасных глазах настоящее пламя любви, но всегда ее искусный ум, владея этой деланной искренностью нервов, пользовался ими, как средством. Никогда она не любила Мишеля. С какой наивностью попался он в западню, бедный простак, какое тогда было торжество для Фаустины Морель!.. до того дня, когда она нашла лучшее.
— Она была недостойна моих сожалений, — повторял себе Мишель, — нет, она не была достойна такой великой чести: страдания честного и открытого сердца… и однако…
Однако, в этот самый час, в тот час, когда он чувствовал себя вполне выздоровевшим, после того как долгие месяцы его мысли были свободны от воспоминаний о Фаустине, Тремор не мог отогнать былой образ. Он его преследовал, изящный, привлекательный, этот образ, говоривший об измене, страдании, изгнании, но также и о вере, о юности, о любви.
Графиня Вронская не заслуживала слез. Она была честолюбива, ловка и холодна, расчетлива, но, в представлении Мишеля, идеальное создание, которое он обожал, — прекрасное, гордое, чистое, благородное дитя, любящая невеста, из которой он создал свою музу, фею своих грез, — украсилось белокурыми волосами, улыбкой, волнующей прелестью графини Вронской, и он оплакивал ту фею, ту музу.
Ему хотелось бы увидать графиню Вронскую, как портрет дорогой умершей, ему хотелось бы вновь найти в ней олицетворение уничтоженных временем событий, очень дорогого прошлого… К тому же он знал место, день и час, где мог быть вызван сладостный призрак.
В уединении башни Сен-Сильвер брат г-жи Фовель перечел еще раз письмо, полученное им, затем ответил несколькими строками, серьезно извиняясь, что не поддается любезной просьбе, с которой к нему обращались, важно восхваляя непризнанную прелесть голубятни. Так как он не чувствовал себя в особенно шутливом настроении, он упустил случай оценить сумасбродный брак, проектированный Колеттой; зато он не упустил случая слегка коснуться намеком той встречи, о которой она его извещала. Некоторые умалчивания говорят слишком много. Г-жа Фовель не должна была подозревать волнения, причиненного ее письмом. Вертикальные знаки, которые выводил Мишель, отставив локоть, с помощью четырехугольного кончика пера, становились соучастниками этой осторожности; он был выразителен в своей банальности, этот крупный, корректный почерк, четкий, лишенный характера, к которому, казалось, Мишель приучил свою руку, боясь всякого внешнего и осязаемого обнаружения своей нравственной личности.
Долго, и не сводя безучастного взора, смотрел Мишель на только что запечатанный конверт, затем спрятал свое лицо в обе руки и оставался так, может быть для того, чтобы скрыть горячую краску, выступившую у него на лице.
Через день, утром в пятницу, он уехал с десяти-часовым поездом.
III
Мишель попал из спокойной свежести Ривайера и тишины башни С.-Сильвера в парижскую лихорадочность и шум. Когда он вошел в жаркую залу Оперы, которую в эту минуту наполняли медные звуки оркестра и где золото декораций, светлые туалеты и сильно обнаженные тела женщин взаимно отражались, сливались или терялись в ослепительном свете, ему показалось, что он видит сон, тягостный и давящий, сопровождаемый теми странными, мгновенными, едва заметными ощущениями, которым обманутый ум придает насмешливое и дразнящее значение и над которыми смеешься при пробуждении.
Занавес был поднят. Молодой человек не видел — или видел настолько неясно, что точное представление не могло запечатлеться в его мозгу, — людей, двигавшихся по ту сторону рампы; тусклые костюмы, сельские силуэты рабочих или крестьян двигались среди сельских декораций.
Когда он пробирался между рядами кресел, со сцены слышался быстрый речитатив; три или четыре руки задержали его руку в проходе; знакомые лица промелькнули в его глазах в однообразной прямой линии; торопливые: „добрый вечер, как поживаете“, прозвучали ему в ухо, не ожидая ответа, и он про себя делал об окружающих предметах те нелепые и как бы запавшие из чужого, очень недалекого ума, замечания, мелькающие иногда в мозгу, даже в моменты, когда он занят сильной и часто мучительной мыслью, которая должна бы ограждать его от всякой другой посторонней идеи. Цвет кресел, бархатные отвороты молодого человека, слишком объемистая розетка одного толстого господина чиновного вида, остались связанными в воспоминании Мишеля о впечатлениях этой минуты с определенной, ребяческой и грустной досадой, явившейся у него при сознании, что он так ненавистно схож с людьми, которых он, проходя, задевал, одетых в фраки, с безупречными галстухами, с безукоризненными пластронами, с скучающими устами, с угрюмым взглядом.
Как только он сел на свое место, он стал искать в зале г-жу Вронскую. Было очень утомительно рассматривать, проникать взглядом во все ложи…
Ложа г-жи Вернье эта или та другая?… И к тому же Фаустины не было там… Оркестр разражался бурей, покрывавшей наполовину голоса певцов, и эти громкие звуки прерывались как бы другими голосами, странными, растерянными… Фаустины не было там… Затем вдруг, под чертами женщины, одетой в белый атлас, которую он машинально лорнировал, по движению век, по складке рта, он узнал ее всю, с такой живостью воспоминания, что на мгновение потерял сознание действительности и у него захватило дыхание. О! это была она, с очевидностью несомненной, ужасной!.. Но иллюзия продолжалась только мгновение: почти тот-час же появилась одетая в белое незнакомка…
В оркестре пели флейты, чистые, ласкающие, в унисон с более мягкими голосами.
Подле графини Вронской раскрывала широко свои бессмысленные глаза неизменная г-жа Морель, по-прежнему важная и почтенная в своей вечной бархатной пелерине; с годами ее неопределенное лицо казалось еще более выцветшим, и Мишель вспомнил о тех старых фотографиях, бледных и недостаточно фиксированных, забавлявших его в детстве, когда он перелистывал альбомы дяди Тремора.
Но графиня взялась за свой лорнет; тотчас же он опустил свой. Его охватил стыд при мысли быть застигнутым в этом созерцании.
Высокая нота, очень чистая, заставила его вздрогнуть; он приподнял голову и пытался заглушить свое внутреннее волнение, слушая Меssidоr Брюно[6]; но действие кончалось.
Мало-помалу кресла пустели, Мишель чудом очутился вне залы, шагая по кулуарам рядом с одним из своих друзей, преданным своему делу депутатом, излагавшим с цифрами в руке благодетельную теорию государственной винной монополии. Затем, когда, обессиленный от этих праздных рассуждений, он торопился вернуться на свое место, Адриан Дере, один из молодых людей, пожавших ему руку при его появлении, остановил его. Они принялись болтать, прислонившись к стене. Тогда начался другой антифон — клубные злословия, салонные и закулисные сплетни, и Тремор рассеянно слушал анекдоты клубмэна так же, как он слушал экономические тезисы члена парламента, до того момента, когда Дере спросил его, ходил ли он здороваться с графиней Вронской.
— Нет, — ответил Мишель с большим удивлением.
В хаосе впечатлений этого часа ему показалось, что его тайна стала достоянием всех, и он забыл, что ограниченное число лиц знало когда-то о его продолжительной помолвке.
— Это чудное создание! — продолжал Дере, не замечая удивления своего собеседника, и тоном, с каким бы он стал говорить в качестве знатока о прекрасной породистой лошади. — Я был ей представлен у Монтебелло, во время коронации, вы знаете? Этот идиот граф был еще жив, и она была ужасно добродетельна. Эта маленькая женщина очень энергична, но старый Станислав ничего ей не оставил. Хотя, действительно, при жизни он ей надарил драгоценностями довольно изрядное состояние.
Он принялся в изобилии расточать похвалы эстетическому совершенству графини Вронской, затем он прибавил:
— А вы знаете прекрасную Фаустину, я не знал…
— То есть я знал семь или восемь лет тому назад мадемуазель Морель, бывшую в то время в большой дружбе с моей сестрой, — перебил раздраженный Мишель.
— Превосходно! Ну, мой милый, графиня Вронская помнит это далекое прошлое, так как она справлялась только что о вас и прибавила, что рассчитывает вас видеть во время антракта.
— Графиня Вронская очень добра…
— Не правда ли? и в особенности очень хороша… ах, мой дорогой…
Он распространялся с той же горячностью, но в залу хлынула толпа, и молодые люди расстались.
Мишель, бесконечно довольный тем, что удалось прервать этот разговор, тон которого оскорблял его, хотя он не знал почему, прослушал внимательно это действие.
Он старался заинтересоваться несвязным символизмом драмы. Произведение представлялось ему странным и очень неровным. Иногда, наперекор либретто, написанному в прозе и очень банальному, оно возвышалось до настоящего лирического волнения. Тогда оно мощно выражало суровую поэзию труда, приближающего человека к земле, вырывающего его из центров высшей цивилизации, и сливающего его с здоровой и таинственной жизнью предметов, нетронутых еще современной культурой. Но мысль Мишеля была беспрестанно увлекаема по другому направлению, и ему удавалось ее удержать ценою утомительного усилия. Когда занавес опустился над прекрасным классическим жестом сеятеля, который, один, ночью вручает земле надежду будущих жатв, молодой человек вздохнул свободно.
Этот раз он дал пройти волне зрителей и остался на своем месте, наблюдая без интереса ложи, по большей части пустые, в глубине которых двигались неясные тени.
Г-жа Морель исчезла. Фаустина повернулась спиной к зале, разговаривая с дамой, сидевшей во втором ряду ложи, и с господином, стоявшим, прислонясь к перегородке, с перчатками и шапокляком[7] в руке. Мишель почувствовал прикосновение к своей руке и увидел все так же улыбавшегося Дере, с тем тиком на лице, который безобразил его щеку каждый раз, когда его монокль грозил падением.
— Тремор, — сказал он, — графиня Вронская прислала меня за вами.
И он добавил:
— Поздравляю!
— Право не с чем, — проворчал Тремор.
Он постарался улыбнуться, покидая Дере, который входил к себе в ложу, но сердце у него было как бы в тисках. Весь этот вечер показался ему ужасно длинным и утомительным; у него оставалась в душе горечь вместе с необъяснимым состоянием возмущения, отвращения, поднятых в нем непочтительным изумлением Дере. Он пришел искать воспоминания, образа дорогого прошлого или, может быть, он таким образом оправдывал свое болезненное желание вновь увидеть единственную женщину, которую искренно любил. Но это не важно. В Фаустине его жадные глаза не встретили более самой Фаустины, но лишь слабое отражение так горячо желанного образа прежних дней; его глаза болезненно столкнулись с незнакомым силуэтом этого „роскошного создания“, идеальная красота которого осквернялась сластолюбивым восхищением первого попавшегося фата. И страдая от какого то душевного беспокойства, Мишель однако наблюдал свои страдания и смеялся сам над собою… На что же, однако, он надеялся, этот вечный простак?
В кулуарах он встретился с г-жой Морель, обмахивавшейся веером с таким видом, как будто она умирала от жары, и томно разговаривавшей с дамой, замеченной Мишелем в глубине ложи графини Вронской. Он поклонился, не останавливаясь.
Когда он вошел в ложу, немного бледный, но настолько владевший собой, что ни единый мускул не выдавал его волнения, Фаустина была одна и лорнировала залу.
При шуме открываемой двери она повернулась:
— Наконец то, — сказала она.
Тремор поклонился с любезной и холодной вежливостью.
— Г-н Дере сообщил мне, сударыня, что вы оказываете мне честь, спрашивая меня.
Он хотел показать с самого начала, немного, может быть, грубо, что его посещение было не совсем добровольно.
Кончиком своего веера графиня Вронская указала ему на стул подле себя:
— Г-н Дере напомнил вам о ваших обязанностях, — возразила она непринужденно. — У меня в Париже много друзей и все, находящиеся здесь, пришли поздравить меня с благополучным возвращением.
— Вероятно они, сударыня, имеют больше меня прав рассчитывать на память о себе и на свои личные заслуги. Я, сознаюсь, считал себя слишком забытым, чтобы явиться выразить вам свое почтение. Я вас благодарю за доказательство того, что я ошибался.
Эта совершенная корректность давала, однако чувствовать что-то враждебное; но если сердце Тремора билось настолько сильно, что, казалось, должно было разорваться, голос его не дрожал.
Фаустина пристально смотрела на молодого человека.
— Ну, садитесь же, — сказала она ему тоном любезной и примирительной вежливости.
Он послушался этого приказания, и с едва заметной улыбкой, кривившей его губы, принялся разглядывать залу.
— Прекрасный сбор, — заметил он в тон ей.
— Великолепный, — подтвердила небрежно графиня.
Называя всех известных лиц, виденных им в зале, Марселя Прево в оркестре, г-жу Августу Хольмес в амфитеатре, министра внутренних дел в ложе и многих еще, Мишель смотрел на молодую женщину.
Да, она изменилась, очень изменилась; он не удивлялся более, что не сразу ее узнал. Стала ли она еще прекраснее? Он не знал. Она была совсем иная. Бюст роскошно развился, оставив талию, которую плотно охватывал серебряный пояс, очень тонкой и гибкой; молочная белизна пополневших плеч распознавалась лишь благодаря мату шелкового чехла, роскошно вышитого тонким серебром, обрамлявшего их и спадавшего без складок, гармонично и с точностью определяя линии этого тела статуи; каждая черта лица ее как-то резче обозначалась; маленький изгиб бровей, может быть слегка подрисованный карандашом, вырисовывался довольно резко на низком лбу, осененном волосами менее золотистого цвета, чем ранее, может быть искусно окрашенными. И в изгибах талии, в движениях шеи, в жестах рук угадывалась целая наука, иначе говоря, целая психология поз, терпеливо изученных и педантично применяемых. Но глаза, глаза, в особенности, были не те.
Фаустина также с своей стороны вероятно искала на мужественной физиономии жениха своей юности следы годов жизни, страданий. И эти два существа, любившие друг друга, по крайней мере говорившие себе это, мечтавшие одно время о совместной жизни и взгляды которых встретились в первый раз после восьми лет, обменивались в театральной ложе, на виду у двух тысячной толпы, замечаниями светских людей, видевшихся накануне! Потому что бывают часы, когда на устах появляются или решительные, или банальные слова, когда можно сказать только слишком много или слишком мало; потому что в отношениях между Мишелем Тремором и Фаустиной Морель не могло быть среднего, и что и тот и другая безмолвно это понимали. Им нужно было быть или только в настоящем, не представлявшем из себя ничего, или в прошлом, составлявшем драму одного из них.
Теперь они говорили о музыке, спорили о Меssidоr и различных лирических попытках Брюно, затем перешли к Вагнеру, к последнему сезону в Байрейте. Иногда едва заметная горькая улыбка, призрак былого времени, касалась слегка губ Фаустины, и в этом мелькавшем выражении было столько иронии, — может быть иронии тех, которые, благодаря непроизвольной двойственности своей личности, видят себя беспрестанно играющими жизненную комедию и жалеют себя за напрасную трату стольких усилий.
И в то время, как Фаустине казалось, что она слышит нового человека, она, вероятно, презирала себя, не умея найти в этом светском собеседнике дикаря из Кастельфлора, в этом умном болтуне — молчаливого студента археологического института. Мишеля пугали эти незнакомые зрачки, сияние которых его обволакивало. Ему казалось, что он видел в них колебавшиеся смутные отражения стольких существ и предметов, чуждых ему, целое прошлое, о котором он ничего не знал, целая непонятная тайна эволюции души, в которую он никогда не мог вполне проникнуть и которая все более и более ускользала от его анализа.
Он чувствовал себя далеко, бесконечно далеко от этой души.
Они вдруг замолчали. Разговор, где под вежливыми и приличными словами чувствовалось нечто в роде вызова, разговор, где каждый боялся дать говорить другому, стих. Они замолчали, и пустота, оставшаяся после их слов, была тотчас же заполнена в их ушах шумом большой, шумной и равнодушной залы, тем шумом толпы, который есть почти молчание, как сама толпа — уединение. Это было для них впечатлением леденящего холода. Тогда, совсем тихо, отказываясь от принужденной беспечности только что разыгранной, Фаустина прошептала:
— Как это было давно… — Фраза, говорившая или много или очень мало.
Мишель решил принять ее, как очень мало выражавшую.
— Очень давно, — повторил он; — вы ни разу не возвращались во Францию?
Она продолжала по-прежнему тихим голосом:
— Вы ведь знаете… что я вдова?
— Я это недавно узнал, да, — ответил Тремор этот раз серьезно, — и я вас пожалел.
Мгновенная улыбка горечи появилась на алых губах.
— А вы, — продолжала молодая женщина, — вы путешествовали, работали… Я читала ваши статьи в Revue des Deux Mondes. О! вы пойдете далеко, я в этом уверена, вы можете рассчитывать на многое!
Она, казалось, говорила это самой себе; он ограничился поклоном без ответа.
— Вы были… шокированы, не правда ли, только что, когда я послала за вами? — спросила она внезапно.
— Я был очень удивлен, сударыня.
Новое молчание последовало за этими словами. Затем еще более тихо Фаустина прибавила:
— Однако, нужно, чтобы я вам сказала… чтобы я объяснила…
Мишель быстро поднял голову и, глядя на молодую женщину:
— О, я понял, — сказал он, — не будем касаться прошлого.
Дверь отворилась, появилась унылая фигура г-жи Морель. Мишель поднялся. Когда он церемонно прощался, г-жа Вронская протянула ему руку; небрежно оставляя в пожатии эту изящную и теплую руку, этот белый цветок тела, только что освободившийся от душистой перчатки, она прошептала:
— Я остановилась в Континенталь; не правда ли, я вас увижу еще?
Однако лицо Мишеля не прояснилось.
— Боюсь, что нет, сударыня, я возвращаюсь завтра в Ривайер, по всей вероятности я там останусь до времени моего от езда в Норвегию, где я проведу лето, — возразил он.
И, поклонившись еще раз Фаустине и г-же Морель, он вышел.
Действие начиналось; молодой человек добросовестно дождался его окончания, чтобы не вызвать подозрения в бегстве, затем он вышел из залы, покинул Оперу.
Теперь все возбуждение притупилось, уступая место сильной нравственной усталости, походившей на тоску разочарования.
Когда Мишель машинально подымался по улице Оперы, г-н Бетюн, возвращавшийся пешком из Французского театра вместе с Клодом и бароном Понмори, остановил его на минуту, а затем все четверо отправились дальше, и в то время, как Понмори и владелец Прекруа незаметно вновь погрузились в финансовый спор, прерванный этой встречей, Мишель взял Клода под руку.
О! он не был „интеллигентом“, этот милый юноша, гордость школьного кружка тенниса и футбола, заслуженный велосипедист, будущий магистр „ès sports“. Однако, он кончал вскоре свой класс риторики, и на горизонте его школьной жизни вырастала тень Бакалаврской степени. Тремор, не видавший в течение некоторого времени своего молодого приятеля, заговорил с ним о лицее, о новых программах.
Но лицей, едва кончались дневные занятия и даже немного раньше, не занимал более Клода, разве только с точки зрения какой-нибудь проделки над профессорами или педелями… О, какая это была веселая забава! Как раз в данное время был один педель[8], которого хотели „наказать“ и пользовались близостью 1-го апреля, чтобы преподнести ему одну из тех продуманных и хорошо прочувствованных первоапрельских шуток, о которых люди потом вспоминают всю свою жизнь, даже если бы им пришлось всю жизнь „прозябать“.
Мишель отнесся снисходительно к первоапрельским проказам, которые были более забавны, чем злобны, затем он насладился рассказом о последнем матче в вело-клубе и дифирамбическим описанием автомобиля. Прощай бакалаврская степень и программы!
Перед этой здоровой юностью, обильной, опьяненной силой, движением, вольным воздухом, Тремор думал о своей юности, такой серьезной, так рано уступившей зрелости.
Клоду было около 16 лет, и в его сильном теле обитала еще детская душа. Мишель не помнил, было ли ему когда-нибудь 16 лет. В пору получения бакалаврской степени, каждый час, употребленный на спорт, рассматривался им как потерянный; прекрасный энтузиазм опьянял его, он хотел учиться, учиться, до всего докапываться, все охватить… Он поглощал громадные книги, он набивал мозг фактами и идеями, и страдал от того, что не мог добиться безусловной истины.
В лицее Мишель, всегда услужливый и совершенно свободный от тщеславия, был любим своими товарищами, и уважаем, так как сумел показать себя не только сильным в задачах и кандидатом на премию в общем конкурсе, и некоторые насмешники испытали не раз, что злые шутки могли встретить у него плохой прием. Но в общем его мало понимали. Между ним и теми молодыми людьми, около которых он ежедневно садился, занятый под одним и тем же руководством, теми же науками, связи были очень поверхностны, очень банальны. Те из его товарищей, которые знали его лучше других, упрекали его в том, что он „принимал все слишком серьезно“. Такова действительно была ошибка Мишеля. По крайней мере он думал так теперь. Потому что он относился слишком серьезно к науке, к своим наивным исканиям, к своим долгим размышлениям, он омрачал свое отрочество угрюмым одиночеством; потому что он серьезно отнесся к своим первым грезам любви, он из них создал единственный роман своей жизни; потому что он трагически принял этот обыденный обман — измену женщины, он испортил свою жизнь; потому что он на все смотрел серьезно и еще теперь не умел смеяться, подобно большинству своих современников, над многими вещами, над которыми, ему казалось, следовало плакать; потому что он принимал все так серьезно, оттого так легко одно слово ранило его сердце, так легко сомнение мучило его ум и каждую минуту удручала его сознание необходимость жить и видеть других живущими. Конечно, он слишком многого ожидал от истины, науки, любви, жизни; слишком прекрасны были химеры, а он не был из тех, которых утешает низменная действительность.
Ах, к чему эта жажда любви, раз он не может быть любим; эта потребность знания, раз его мозг не располагал силой ее удовлетворить?.. К чему это пылкое стремление всего его существа ко всему тому, что может в видимом мире или мире мысли возвысить и украсить жизнь, раз он обречен влачить свою жизнь, применяясь ко всему, не отдаваясь ничему и никому.
Бетюн позвал карету, и они должны были расстаться. Своим добрым, густым голосом, не установившимся и переходившим от резкого сопрано до низкого баритона, Клод прощался со своим спутником, показавшимся ему, быть может, немного рассеянным в последние минуты.
— Ты меня находишь идиотом, не правда ли, старина?
Мишель улыбнулся и, вызвав улыбку у Клода, дружески хлопнул его по плечу:
— Нет, я тебя вполне одобряю!
Да, ты прав, добавил мысленно Тремор: работай педалью, участвуй в гонках, матчах тенниса, обманывай твоих классных наставников 1 апреля, рисуй на твоих книгах, читай „Вело“ и бюллетени „Touring Club“[9] и не слишком много размышляй, не мечтай чересчур много и не люби чересчур сильно!
В тридцать лет ты, может быть, смутишься, оглянувшись назад, но годы тебя не изменят настолько, чтобы подобное состояние с тобой случалось часто; ты утешишься, любуясь своими мускулами, и ты не станешь жаловаться на жизнь, потому что она сможет дать тебе все, чего ты от нее спросишь; а так как со всем тем ты будешь славный юноша, честный человек, так как твой отец оставить тебе достаточно денег, чтобы избавить тебя от необходимости заняться тем видом спорта, который мы называем за англичанами, артистами в этом деле, „struggle for life“[10], я не предвижу в общем, в чем смогут тебя упрекнуть даже очень требовательные люди.
Мишель не пошел на следующий день в Континенталь, но он не вернулся в Ривайер. Он провел большую часть времени со своим нотариусом г-ном Алленж, совершившим от его имени покупку недвижимости в квартале Этуаль, и желал поговорить с ним о различных делах, когда неожиданно его захватил Альберт Даран и увел завтракать на площадь Маделэн.
Очень странная была судьба у этого друга Мишеля.
Когда г-н Даран — отец, владелец водочного завода в пригороде, покинул Францию вследствие банкротства и поселился со всей семьей в окрестностях Луисвиля, приняв от одного из своих старинных друзей, владевшего уже издавна значительным винокуренным заводом, предложенную ему великодушно должность, Альберт без особенного горя отказался от наук, проходимых им до тех пор без особенного успеха в одном из лицеев в Париже.
Но в Луисвиле жизнь ему не показалась веселой. Занятый с утра до вечера и становясь ненужным в доме, который держался трудом его отца, он был принужден ради развлечения взяться за коллекционирование марок, для чего ему служили письма, получаемые его патроном, а также рыскать по окрестностям каждое воскресенье, для того, чтобы собрать и классифицировать в своем гербарии интересные образцы флоры Кентукки. Блаженное занятие!
Благодаря своему гербарию и знанию растений, Альберт Даран в минуту гениального вдохновения, нашел рецепт нового ликера, чудного ликера, благоухавшего, казалось, всеми ароматами страны. В воспоминание своих занятий классиками, Шатобриана и его Аталы, он окрестил его неизвестным именем „Эликсир Мюскогюльж“, и это открытие было спасением его и всей его семьи.
Действительно, эликсир Мюскогюльж, искусно рекламированный патроном счастливого изобретателя, обошел весь свет; с самого начала на него обратили внимание по его изображению на обложках известных и неизвестных газет Старого и Нового Света, затем его увидели повсюду в его настоящем виде, его увидели в окрашенном флаконе, подчеркивающем его прекрасный опаловый цвет, и повсюду он одерживал победу! Подобно каждому хорошему американцу, молодой француз открыл золотое дно. Восстановив свое честное имя перед законами своей страны, г. Даран стал через несколько лет сотоварищем своего благодетельного друга, умело эксплуатировавшего эликсир, и их предприятия на берегах Огайо считались между самыми значительными в этой части Соединенных Штатов.
Что касается Альберта, он бросил дальнейшую деятельность в этом направлении, заботясь впредь о „Мюскогюльже“ лишь настолько, чтобы каждый год получать очень хорошие проценты с капитала, оставленного им в Луисвильском деле, и возвратился во Францию. Ничто более не мешало ему удовлетворять в более обширном размере свой неутомимый вкус к коллекционированию и классификации, вкус, обнаруживавший в нем счастливую разносторонность.
В лицее Альберт собирал спичечные коробки, в Кентукки он собирал марки и растения; после своего от езда из Луисвиля он страстно заинтересовался музыкальными инструментами XVII и XVIII столетий.
Наконец, его новейшим увлечением стало посещение всех антикваров Франции в поисках церковных предметов, облачений священников и украшений алтарей. Это увлечение появилось после многих других и вероятно будет сопровождаться еще многими другими.
Отношения Тремора и Дарана восходили к отдаленному времени, когда один вытаскивал другого из затруднительных переводов и трудных задач. И уже тогда Мишель был глубоко тронут дружбой, может быть также восторженным удивлением, которые выражал ему его товарищ. Позднее житейские случайности их сблизили. Они случайно встретились в Египте в музее Булакском; и Мишель, тосковавший, не находивший себе места, почувствовал особенную сладость в чистосердечной братской привязанности Дарана, в которую входило еще былое преклонение, затем благодарность, так как молодой палеограф предоставлял с своей неизменной услужливостью свое знание восточных языков и археологии в распоряжение невежественного туриста. Громадная настойчивость, исключительная пытливость ума, совершенное смирение перед знаниями другого дали возможность Дарану употребить с пользою и развить свои средние способности; не имея тонко развитого ума, он обладал здравым смыслом жизнерадостная человека; утонченное воспитание заменялось тем врожденным тактом, даром сердца, который охраняет почти всегда от грубых ошибок. Тремор любил его за его преданную душу, за его иногда грубую чистосердечность, за его доверчивую доброту, его прекрасное благородство человека и друга.
Следует заметить к тому же, что личности, исключительно одаренные в отношении ума, ищут часто интимности несложных натур.
Может быть именно необходимо исследовать область мысли, прикоснуться или предугадать ее пределы, чтобы почувствовать вполне превосходство другой области, области чувства, которая бесконечна; кроме того, как выразился кто-то, „сердце стоит больше ума, так как ум никогда не дает сердца, между тем как сердце часто имеет ум.“
Знать, что есть где-то на свете сердце, на которое можно вполне рассчитывать, которое всегда найдешь готовым, это очень утешительно, и это невыразимо приятно во все часы жизни, и хорошие и дурные. Что за беда, если оболочка этого сердца, которому мы обязаны нашей радостью, недостаточно тонко отделана.
По крайней мере так думал Мишель, и — странная вещь — ленивый ученик лицея, изобретатель эликсира Мюскогюльж, наивный турист Булакского музея был единственным существом, которому он добровольно делал кое-какие намеки о своей внутренней жизни, единственным, которому изредка позволялось читать в его душе, замкнутой для всех.
IV
Выйдя из ресторана, где они позавтракали, молодые люди спустились по улице Ройяль. В этот мартовский день, хотя Мишель не пускался с ним в откровенности, Даран скоро понял, что его друг был озабочен; к тому же, поговорив о пустяках, Мишель замолчал, покусывая слегка свою нижнюю губу, что всегда служило у него признаком дурного настроения.
Был один из тех чудных парижских дней, когда всюду встречаешь таинственно переносящуюся по воздуху весну. Вот она в виде хрупкой молодой девушки в светлом платье, она же, невидимая, в аромате левкоев, продаваемых по краям тротуаров! Цветы, цветы, цветы! Они всюду, и в руках детей и на корсажах дам, за ушами лошадей; забывая о важном содержимом своих портфелей, деловые люди несут цветы в руках, ими нагружены спины рассыльных, кухарка хранит в уголке своей корзины пучок свежих жонкилей и кудластый мальчишка держит в зубах фиалку. Цветы, цветы; их видишь, их обоняешь, их угадываешь среди разнообразия торжествующих на солнце колоритов города, они гармонируют с улыбкой радости на интеллигентных лицах прохожих.
В Елисейских полях, под деревьями, группы детей бегают посреди громадных облаков золотистой пыли, а на скамьях старые люди греются с блаженным видом; кажется, что под этим нежным голубым небом все печали забыты и для каждого уготовано счастье.
— Уже 30 марта! Как проходит время! У нас уже опять весна в полном разгаре.
Сделав это оригинальное замечание, Даран взял вдруг под руку Мишеля, не ответившего ему ничего.
— Я отдал бы все мои коллекции и даже тот необыкновенный потир, о котором я только что говорил, чтобы только видеть тебя счастливым, мой старый Мишель, — сказал он.
Мишель вздрогнул.
— Счастливым! Но откуда ты взял, что я не счастлив?
Они говорили друг с другом на ты по старой лицейской привычке.
Даран пожал плечами.
— Нет, ты не счастлив! — продолжал он. — Ах! как досадно. Хоть бы какой-нибудь добрый вор оказал тебе в один прекрасный день услугу, лишив тебя каких-нибудь 50 тысяч ливров дохода!
— Ты восхитителен! — воскликнул Тремор с веселой улыбкой. — Разве я делаю глупости со своими средствами?
— Совсем нет, но если бы ты быль беден, ты не ограничился бы этой отрицательной мудростью, ты сталь бы работать. Вот что!
— Разве я веду праздное существование?
— Нет, конечно, ты работаешь, ты работаешь… но когда у тебя есть время. Ты также путешествуешь… но ты нигде и ни в чем не находишь себе удовольствия… Мне даже, пожалуй, было бы приятнее видеть тебя пристроенным на маленькую должность архивариуса в провинциальном городе.
Мишель засмеялся.
— Но, послушай-ка, скажи мне, какое великое дело совершаешь ты?
— Я, признаюсь, лентяй, но я, это совсем другое дело… Мой ум не пускается при всяком случае в страну невозможного. Я не из тех характеров, которых любимейшее времяпрепровождение терзать себя же… Я, наконец, добрый малый, очень банальный, неспособный ни на что великое, ни на что полезное… Я изобретатель эликсира Мюскогюльж, я! Это равносильно тому, что я ничто… Ты же — величина, и если ты когда-либо сделаешь открытие, ты сможешь подписаться под своим произведением… Если бы это даже была история этих… как называешь ты этот варварский народ?
— Хетты.