ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Я твоего Симку выгоню! Ты посмотри!.. Ты посмотри, что он тут натворил! — кричал отец.

Он стоял перед раскрытым шкафом с книгами с таким видом, как будто случилось что-то ужасное и непоправимое.

Я посмотрел и все понял. Книги — пестрый сброд — обычно стояли на полках, как солдаты в строю, по росту, а не по их содержанию. Сочинения Пушкина были рассеяны по всем полкам. Один том — большой и толстый — стоял рядом с «Жуками» Фабра, другой — с Генрихом Гейне, а третий — щуплый и маленький — ютился среди каких-то унылых брошюр о земляных червях и жужелицах.

Серафим часто смеялся над этой солдатчиной и говорил:

— Что за нелепость! Ведь это Вавилон какой-то! Если не знаешь книгу в лицо, так тут ее и найти невозможно. Когда-нибудь доберусь я до них и все перетасую: Пушкина к Пушкину, а жуков к червям собачьим!

Вчера он наконец добрался до них и тасовал весь вечер. На полках вместо ровных восходящих линий получились зигзаги. Они-то и возмутили сердце отца.

— Ну, что же, он правильно сделал, — сказал я. — Так лучше. Удобнее…

— Да как он смел! — закричал отец. — Вот уж воистину — услужливый дурак опаснее врага.

Он был явно несправедлив. Я обиделся за Симу.

— Да ведь ты же сам хотел их переставить!.. А Серафим не дурак, — возразил я. — А если тебе не нравится, так я по-старому поставлю.

— Нет, уж ты этих книг не касайся! Слышишь! И чтоб Симка твой и носа к нам не показывал!.. Какая наглость! В чужой монастырь со своими уставами…

И дрожащими руками отец стал выбрасывать книги из шкафа на пол. Бедняга так разнервничался, что мне его жалко стало.

— Давай помогу, — предложил я.

Мне не хотелось с ним ссориться. А он вдруг опять закричал:

— Ступай, ступай! И без тебя обойдусь!..

Я повернулся и встретился взглядом с матерью. С полотенцем на плече, она стояла в столовой прямо против двери, вытирала посуду и, покачивая головой, в упор смотрела наг меня расширенными глазами, полными укоризны и скорби. Она молчала, но глаза ее ясно говорили: «Убить, убить хочешь отца!..»

Она всегда все преувеличивает, и я не выношу этих ее взглядов.

— Я не поеду с вами на дачу, — сказал я решительно и неожиданно для самого себя.

— Вот как! А куда же вы поедете?

Мать, когда сердится, всегда говорит мне вежливо «вы».

— В лагерь.

— Ну, конечно!.. Там удобнее за девчонками бегать.

— Для этого ума не требуется, — съязвил отец.

— Ну, уж это совсем неостроумно, — сказал я зло и грубо.

— Что-о?! Ах, ты, свинья неблагодарная! — закричала мать, побагровев и выпучив глаза, и чуть не уронила тарелку. У нее дрожали руки, губы, щеки. — Вон, вон, грубиян!..

За спиной у меня рухнули книги. Их в бешенстве бросил отец и топнул ногой. Сейчас начнется истерика!

Мне душно стало от крика и топота. Я схватил кепку и вышел. Захлопнул входную дверь, и стало тихо.

На лестнице, жмурясь и греясь на солнце, лежала кошка. В соседней квартире кто-то играл на рояле. Приглушенные равномерные звуки взбегали вверх, как по лестнице, и так же бесстрастно и ровно сбегали вниз. И от кошки и от звуков этих так и веяло спокойствием. А тут…

Вдруг жгучая обида сдавила мне горло, и я чуть не заплакал.

«Нет, довольно, довольно этих безобразных сцен! — думал я, сбегая вниз. — Всему есть предел! Если я сын их, так они могут позволять себе все, что им вздумается. И за что? Что я сделал? «Для этого ума не требуется…» Да как они не понимают всей этой пошлости? Как им не стыдно? И еще кричат, что я груб с ними… Когда они так унижают и меня и себя… И оскорбляют и любят! Я уверен, что отец уже раскаивается, бегает по комнате, ерошит свой чуб и ко всем чертям посылает свою несдержанность. И, конечно, во всем винит мать. Какой ералаш!»

Расстроенный и возмущенный, я быстро шел по кривым арбатским переулкам к Серафиму. Вот и домик его — приземистый и белый, со старинными пилястрами и мезонином под серебряной шапкой громадного старого тополя.

Я люблю этот дом, и Серафим его любит. Он уверяет, что в нем когда-то жил помещик, гусар в отставке, хлебосол и кутила, у которого бывал и Пушкин. Может быть…

Я вошел во дворик, заросший травой, с дряхлым сараем в углу, потом в полутемные сени и по каменной, уже истертой ногами лестнице поднялся к Серафиму на вышку.

В небольшой низкой комнатке он сидел, сутулясь, спиной ко мне, за столом, примыкавшим к простенку с двумя окнами, освещенными солнцем, и что-то читал. На стене перед ним висел портрет Пушкина, в халате и белом воротничке, на столе в беспорядке лежала груда книг.

Я вошел, а он и ухом не повел. Семейная баталия так меня расстроила, что я и тут вдруг оробел и уже раскаивался, что пришел.

— Ты занят, Серафим?..

— Занят, очень занят! — сказал он строгим басом и, повернувшись ко мне простоватым, некрасивым лицом, улыбнулся своей прекрасной улыбкой.

— Помнишь в «Онегине»?

И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой.
Уселся он с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой.
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а все без толку…

Вот и все мои занятия!

Он встал, лениво потянулся и уперся руками в потолок.

— А ты что такой кислый?

Я все ему рассказал. Он выслушал и сказал с философским спокойствием:

— Чудак! И ты еще возмущаешься. А я уже давно привык к этому. И все это вздор! Тут и обижаться-то не на что! И мой и твой отец, оба они — хорошие, умные люди. Но они убеждены, что если вам с тобой стукнуло по пятнадцать лет, так нас все еще надо кормить манной жижей. Мы все еще деточки, подросточки… Что у нас и мозгов-то хватает только на то, чтобы резать парты ножами, гонять в футбол и зачитываться Майн-Ридом, Пусть думают, что хотят. Правда, иногда это здо́рово злит.

За окном отрывисто загудел автомобиль, вызывая кого-то. Серафим высунулся в окно и с самым серьезным лицом спросил:

— Вы за мной, товарищ шофер?

— Мало каши ел, — глухо отозвался шофер из кабинки.

Серафим засмеялся.

— Вот что значит умный человек! Сразу угадал, что я кашу терпеть не могу. По-моему, это самое позорное изобретение ума человеческого! Слушай, а не махнуть ли нам на Ленинские горы? Погода-то!..

Серафим взял ключ и кепку, и мы вышли. На трамвае мы доехали до Новодевичьего монастыря с малиновыми башнями, потом уже пешком миновали зеленые ровные грядки огородов и сели под ивой на берегу Москва-реки, поджидая перевозчиков.

Шагах в двадцати от нас под кустом сидел небритый старик в очках и в подтяжках и сердито смотрел на поплавки. Перед ним лениво нежилась на солнце спокойная блестящая река. За рекой — пристань и крутые горы, окутанные лесом, как зеленым дымом.

Хорошо здесь! Это любимые наши места. Здесь мы — я и Серафим — чувствуем себя какими-то особенными, совсем не такими, какими бываем дома, в школе.

С того берега, в большой, неуклюжей лодке, приплыл перевозчик, высадил двух веселых парней и девушку, посадил нас и лениво захлопал по воде веслами. Потом по извилистой тропинке мы поднялись на гору и через рощу вышли в поле.

Роща закрыла Москву. Теперь перед нами бежали дороги, межи с горькой полынью, холмы, овраги, кустарники. Вдали налево на пригорке синел лесок, рядом деревушка с серыми и красными крышами. А впереди и направо — безлюдный простор поля, солнце и небо.

Мы сняли рубахи и долго, бродили по холмам, по оврагам, пробирались сквозь чащу кустарников, нашли конский череп, белый, как гипс, схватились за руки и, как дикари, пустились вокруг него в пляс. А потом со всеми почестями зарыли череп в песок.

На нас находят иногда приступы самой дикой веселости. Мы все забываем тогда и бесимся, как два сумасброда.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В переулке горели огни, когда я подошел к дому. В подъезде, на лестнице, пыльной и душной, с каждой ступенькой все больше и больше наваливалась на меня томящая тяжесть. Знакомая дверь, в которую я столько раз входил, показалась мне чрезвычайно противной. Мне хотелось повернуться и уйти от нее в неизвестность, куда глаза глядят. Но я позвонил.

Дверь открыла мать, посмотрела скорбным взглядом и ничего не сказала. Ушла в кухню и там вздохнула выразительно и шумно.

В столовой над круглым столом уютно горела лампа с большим желтым абажуром. На столе две тарелки — глубокая и мелкая, одна на другой, хлеб в плетеной корзинке, накрытый вышитой салфеткой, нож, вилка и стакан молока.

«Так, поужинать дадут!» вдруг нагло подумал я, почувствовав сильнейший голод.

Дверь в комнату отца была открыта. Отца я не видел, его дверь заслоняла, но я видел его отражение в стеклах книжного шкафа. Он сидел за письменным столом и что-то писал. На столе поблескивали пробирки и баночки с заспиртованными жуками и личинками и горела лампа под зеленым колпаком.

Книги в шкафу стояли не по росту, зигзагами. Как я и предвидел, после ссоры отцу все опостылело — и шкаф и книги, и он к ним уже не прикасался.

Я вошел в столовую, и в этой тяжелой тишине шаги мои мне самому показались слишком шумными и грубыми. А отца они раздражали, — должно быть, неприятны были, как скрежет пилы по железу. Он нетерпеливо заерзал. Кресло заскрипело под ним.

Я сел за стол. Мать, молча и не глядя на меня, поставила передо иной миску с супом и ушла. Я понял, что оба они решили казнить меня молчанием, не замечать, как ничтожную букашку.

«Ну что же, помолчим! Букашка, так букашка…»

Презрение родителей, незаслуженное и обидное, подхлестнуло мое самолюбие. Я сразу почувствовал в себе силу и перестал стесняться. Налил супу и стал есть. После прогулки и пляски над белым черепом я ел с жадностью. А в тихой, словно пустой квартире гулко раздавались малейший стук и шорох.

Проклятая тишина! Я почувствовал себя свиньей, дорвавшейся до корыта. Я сам себе опротивел. И мне уже не хотелось есть. Мне хотелось разбить эту мертвую тишину или бежать от нее без оглядки.

Зазвонил звонок. Я положил ложку. По звонку я тотчас же догадался, что это приятель отца — Юрий Осипович Я сорвался с места и — к двери, но мать, шмыгая мягкими туфлями, уже проплыла у меня перед носом и открыла дверь.

— Я не помешал? А-а… Ну, очень рад, очень рад!..

Отец так и встрепенулся, загремел креслом и кинулся навстречу гостю. Он был рад, как мальчишка. Тишина и его терзала и мучила не меньше, чем меня.

Я люблю Юрия Осиповича. Он простой, сердечный человек, талантливый художник, но безалаберный какой-то. Есть такие люди, которые всю жизнь собираются взяться за самое важное, за самое любимое свое дело, но все им что-то мешает — то одно, то другое, и они вместо любимого дела занимаются досадными пустяками. Вот так же и Юрий Осипович. За это часто его по-приятельски журит отец, который и сам, в сущности, такой же, как и Юрий Осипович.

Отец и мать попрежнему не замечали меня, но теперь уже без всяких усилий и притворства. Все их внимание было обращено на гостя. Я почувствовал себя пятой спицей в колеснице. Обидно и грустно мне стало. Я ушел в кабинет отца, сел в кресло, откинулся на спинку и раскрыл книгу. Но не читал, а слушал, как гремела чашками и чайными ложками мать, как Юрий Осипович, по обыкновению подсмеиваясь над своей безалаберностью, жаловался на свои неудачи.

— Нет, на самом-то деле! Мало того, что вместо живописи из-за денег, которых у меня все равно никогда не бывает, приходится рисовать полевых клопов, водяных блох да жужелиц, но еще и от этой-то твари приходится переносить всякие издевательства. Ну, на самом-то деле! Вот вчера дали мне прыгунчика; притащил я его домой, выволок из спичечной коробки, приклеил лапками на лист бумаги… Только взял в руки карандаш, чтобы срисовать с него портрет, а он, негодяй, отодрал лапки — прыг! — и исчез. Ну, разве это не издевательство?

— Позвольте, как же так? — встревожился отец. — В институте вас ждут… Завтра утром вы должны уже сдать.

— В том-то и дело! А он ускакал от меня. Нет ли у вас другого прыгунчика ?

— Да нет… Впрочем, знаете что? Я дам вам книгу — в ней очень точно и хорошо нарисован прыгунчик.

— Так это еще лучше!

Они подошли к книжному шкафу. Отец раскрыл дверцу.

— Хо! Что я вижу? — вдруг весело сказал Юрий Осипович. — Наконец-то кончился ваш Вавилон!

Отец как-то растерянно посмотрел на меня, как будто его уличили в чем-то конфузном. Мне смешно стало. Он тоже, улыбнулся.

— Это Серафим, — сказал я.

— Серафим? Вот молодчина!

И Юрий Осипович стал его расхваливать. Отец молчал. Уткнувшись носом в шкаф, он водил пальцем по книжным переплетам.

— Нет, на самом-то деле! — продолжал Юрий Осипович. (Он всегда пускал в ход это свое «на самом-то деле», когда хотел быть особенно убедительным.) — Он умный, талантливый парень. И какая память!.. Знаете, Сергей Васильевич, я просто поразился, когда он вот тут на диване чуть ли не всего «Онегина» наизусть прочитал. Вот при Саше…

— Сашук, — вдруг сказал отец так ласково, будто вся душа у него распахнулась настежь, — посвети-ка мне… А, вот она!.. Не надо. Спасибо, дружок!

Он выдернул книгу и закрыл шкаф.

За чаем на отца напала странная рассеянность и суетливость. Он плохо слушал Юрия Осиповича, как-то озабоченно посматривал на меня, то и дело обращался ко мне, просил то хлеба нарезать, то сахар достать из буфета, сходить за чем-то на кухню. И все это ласковым, дружеским тоном.

Я уже изучил характер отца и отлично понимал причину его суетливости. Он мучился, бедняга, как всегда. Раздражение прошло, и теперь он стыдился, каялся, бичевал себя за ту безобразную сцену, которая разыгралась утром. Он во всем винил теперь только себя: свою несдержанность, нервность, считал себя плохим отцом, плохим воспитателем, жалел меня, всячески старался искупить передо мной вину свою и… суетился.

После чая Юрий Осипович взял книгу и заторопился домой — рисовать прыгунчика. Отец вышел с ним на лестницу и заговорил о чем-то. Мать собрала посуду и ушла на кухню.

Я быстро постелил себе на диване в столовой, разделся, лег носом к стене, надвинул одеяло на ухо и закрыл глаза. Я нарочно так сделал, чтоб избежать объяснений с отцом.

Отец запер дверь. Щелкнув выключателем, он потушил огонь в столовой и ушел к маме на кухню.

И вот они там зашептались и, вероятно, заспорили. Отец загорячился и повысил голос:

— Да что он там будет делать? А там Серафим… Конечно, ему интересней…

— Тсс!..

И опять зашептались. Потом отец на цыпочках через столовую прошел в кабинет, выдвинул ящик стола, пошелестел бумагой и тихо-тихо подошел ко мне.

— Ты спишь, Саша?

Я пробормотал что-то невнятное, как бы спросонья.

— Извини, голубчик… Тут на стуле деньги… Отнеси завтра в школу… за лагерь…

Мне стало вдруг жарко от внезапного горячего чувства к отцу. Сердце застучало сильно-сильно. Я готов был броситься на шею своему бесхарактерному и доброму папаньке. И почему я этого не сделал? Он был бы так счастлив!.. Но я не шевельнулся, и он ушел, тихонько закрыв за собой дверь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Жарко, душно было, когда мы в самый полдень с узелками, с заплечными мешками шли лесными тропинками со станции к лагерю. Лес был густой и темный, но и в лесу, после ночного дождя, сильно парило и пахло, как в бане, распаренной березовой листвой.

Шли молча, вразброд, усталые, сомлевшие. Звеньевой нес флаг на плече уныло, как дворник метлу. В нем было что-то смешное и жалкое. Да и все мы были такие же. У всех глаза были пустые и скучные.

Вышли на шоссе — на широкую, тенистую аллею, и вдруг вдали, прямо против аллеи, вспыхнул и ярко ударил в глаза своей сверкающей белизной великолепный белый дом, изогнутый полумесяцем. В середине он в два этажа. Два белых крыла его, украшенные легкими колоннами, тянулись навстречу нам.

За ним — тополя парка, перед ним — новая золотистая мачта для флага и пруд — тонкое, чистое зеркало, отражавшее дом, тополя, мачту и небо.

Я читал где-то, что красота — это страшная сила. Она, как порывистый ветер, налетает, охватывает, пронизывает какой-то особенной свежестью, лихорадочным трепетом, от которого все в тебе замирает, немеет. Стоишь, как истукан. И вдруг все внутри взрывается радостью, бурным восторгом и счастьем, таким, что хочется прыгать и петь во все горло.

И это верно. Я не раз уже испытывал это чувство. И вот оно снова охватило меня с удивительной силой. И не только меня. Все встрепенулись, притихли, потом зашумели, запрыгали.

И тут, по ту сторону пруда, я увидел девочку лет четырнадцати, в голубом платье, босую. Размахивая шляпкой и белыми туфлями, она бежала вдоль пруда к дому с такой стремительностью, что легкое платье трепетало у нее за спиной.

— Папа! Папа! Приехали! — кричала она голосом звонким и нежным, как флейта.

Из дома вышел военный. Девочка бросила туфли, на ходу небрежно всунула в них ноги, подхватила отца под руку и потащила к нам навстречу. Она рвалась вперед, а плотный, широкоплечий папаша шагал за нею неторопливо и грузно. Она бросила его и побежала одна во весь дух.

Девочки наши тоже побежали навстречу ей. Вот они с разбегу столкнулись у пруда, сбились в кучу, завизжали и чуть не попа́дали. Потом окружили военного и вместе с ним, уже не торопясь и болтая о чем-то, пошли к дому. Поднялись по широкой, во весь фасад, лестнице и вошли в темную дверь.

Все это прошло передо мной, как в кино на экране. Как будто и не жизнь это была, а какой-то прекрасный вымысел.

Дом и внутри оказался таким же роскошным, как и снаружи. От вестибюля до громадного зала с красивым паркетом, с огромными окнами в парк и стеклянной дверью на широкую террасу, затененную зеленым плющом, — все было построено с большим размахом и вкусом.

На террасе, посреди столов, накрытых к обеду, стоял военный, один. Сняв фуражку, он вытирал платком лоб и смотрел на цветущие клумбы перед террасой, на липовую аллею за клумбами, темную и длинную, как туннель. В конце аллеи ярко светилась на солнце новая, еще не крашенная скамейка.

Я с любопытством посмотрел на него. Ему было лет сорок, не больше. Красивый, мужественный, серьезный человек, вероятно всегда здоровый и бодрый. Меня поразила в нем какая-то определенность, спокойствие, ясность. На рукаве у него был красный угольник, обшитый золотым позументом. Значит, полковник.

В соседней комнате суетились девочки, двигали столы, кровати а спорили из-за мест возле окон.

— Нет, не ты, а Ника будет спать у окна… — убеждала кого-то Муся Вершинина.

«Ника!.. Кто же это Ника? — подумал я. — А-а, должно быть, та, в голубом… Разве она с нами будет жить?»

Наверху, где наши спальни, комнаты были значительно меньше и ниже, без намеков на пышность, но зато они были как-то милее, уютнее.

Мы разместились в трех комнатах.

Мне, Серафиму и нашему «фотографисту» Тошке Апрелеву досталась самая маленькая, с тремя кроватями, со столиком у окна в парк.

Под окном рос тополь, так близко, что можно было протянуть руку, ухватиться за сук и спуститься вниз. Густой, плотной листвой он закрывал окно от солнца, отчего в комнате было несколько сумрачно, но зато прохладно.

— Ну, Тошка, — сказал Серафим, — уж кому-кому, а тебе тут раздолье. Честное слово! Мне так и кажется, что это какой-то волшебник нарочно собрал все самое прекрасное, что есть в природе, и раскинул здесь перед нами. Вот вам — любуйтесь, наслаждайтесь, снимайте, Анатолий Николаевич, и сделайте такой альбом, чтоб все ахнули!

Тошка улыбался, довольный, счастливый. Он уже вертел в руках аппарат, проверяя что-то, щелкал затвором и сгорал от нетерпения — скорее, скорее бы к пруду, в парк, в поле, и всюду снимать, снимать великолепные виды!

На террасе звонил колокол, звал к обеду.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Я не в отца, должно быть. Страсть отца — насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.

А я ко всему этому глубоко равнодушен. Моя страсть — люди, особенно незнакомые люди. На бульваре, в театре, на улице и где бы то ни было я люблю смотреть на незнакомых людей и разгадывать их, как ребусы. Что это за люди? Что в них таится? Ум или глупость? Сила или слабость? О чем они думают? Что их волнует?

За обедом я смотрел на Нику — украдкой, конечно, как сыщик. Она сидела против нас с Серафимом, рядом с Мусей Вершининой, с которой она, повидимому, уже подружилась.

Муся — прекрасная девочка. Она и красива (одно время мне казалось, что красивее и быть невозможно) и так умна, что не кичится своей красотой, держится просто, с ней легко, как с другом. Она всегда мне нравилась больше других именно за эту свою простоту.

А рядом с Никой она потускнела, показалась мне какой-то простоватой, будничной, вялой. В ней не было и тени той живости, того таинственного очарованья, которое так и бросилось мне в глаза при первом же взгляде на Нику. И я тут же решил, что это человек необыкновенный, особенный, какого я никогда еще не видел, и другого такого, может быть, никогда и не увижу.

Почему я так решил? Не знаю. Но твердо решил и страшно оробел перед нею, так оробел, что уже и смотрел-то на нее с опаской.

Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, — и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.

Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно — ум, силу, широкие плечи — и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.

Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше уверялся, что это человек особенный, перед которым я нуль, совершенное ничтожество. Оттого и робел и даже стыдился себя. Скверное это чувство! Оно всего меня сковывало, делало неуклюжим, неловким, и я уж боялся, как бы не опрокинуть чего-нибудь, не вывалить соус прямо на скатерть или себе на колени и не показаться смешным и глупым. Словом, раскис безобразнейшим образом.

Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:

«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»

Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому — этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.

После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.

Ну что это за лицо? Ничего резкого, бросающегося в глаза. В ту минуту я, не задумываясь, поменялся бы внешностью с любым уродом, с каким-нибудь мрачным чудовищем, своеобразным, сильным, про которого не скажешь: «Ах, какой славный мальчик!», мимо которого не пройдешь, не заметив, а заметишь — никогда уж не забудешь.

Я с отвращением отвернулся от зеркала и побежал наверх. Следом за мной пришел Серафим — вялый и грустный. Сел на кровать, обвел комнатенку взглядом и сказал:

— Итак,

Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.

И, кажется, всех передавил. Ни одной не видать. Молодчина! Люблю тружеников… Ну, что ж, вздремнуть, что ли, по-стариковски?..

Я спросил его так, между прочим, как будто меня это вовсе не интересует, понравилась ли ему Ника.

— Ничего, — ответил он равнодушно. — Капризная, должно быть… А может быть, и нет… Поживем, увидим.

Он зевнул, разделся и с книгой в руках лег на кровать.

За окном, на террасе, гремели тарелки, ножи. Дежурные убирали со стола. Вожатый гнал ребят в спальни. Ребята волынили, не шли и страшно галдели.

Я высунулся в окно и увидел Мусю и Нику. Тошка не утерпел, конечно, и уже снимал их. Они стояли под тополем возле клумбы с застывшими лицами, как две куклы. А Тошка, наставив на них аппарат на треножнике, накрывшись черным платком и сутулясь, смешно вилял задом. Он волновался: наконец-то нашел «сюжет», достойный его аппарата. Мне это не понравилось, разочаровало как-то. Взбрела мне в голову эта особенность Ники, и я ждал от нее чего-то совершенно необыкновенного. А тут вон что…

Тошка, красный от духоты и волнения, вынырнул из-под платка, вставил кассету. Дальше я уже знал, что будет. Сейчас Тошка вдохновенным голосом скажет: «Улыбайтесь!» (У него все снимки оскаленные.) «Так… Снимаю!» — и щелкнет затвором.

Как это скучно! Я отошел от окна.

— Улыбайтесь!.. — послышался голос Тошки.

Серафим встрепенулся:

— Что это? Тошка?.. Кого? Нику с Мусей?.. Вот болван!

Он терпеть не мог фотографов и был глубоко убежден, что у этих чудаков мозгов не больше, чем у курицы.

«Как могут они, — удивлялся он, — как попугаи, изо дня в день твердить одно и то же: «Повернитесь, улыбнитесь, так, снимаю!» И все это с таким серьезным видом, без малейшей иронии!»

Этого и я не понимал. Я разделся и лег.

Пришел Тошка, чрезвычайно довольный.

— Ну, как? Хорош сюжет? — спросил Симка.

— В-в-великолепный! — воскликнул Тошка, не замечая подвоха. — Такой, понимаешь!.. На выставку… И примут… Уверяю тебя!

— О-о! Не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь! У тебя же талант, Тошка. — И Серафим с самым серьезным видом стал морочить ему голову: — У тебя, Тошка, блестящая будущность. Путь твой прям, как стрела. Ты знаешь, чего хочешь, и твердыми шагами идешь к намеченной цели. За тебя я спокоен… Говорят, художники выше фотографов; что будто бы только художники создают произведения искусства, а фотография и не искусство, вовсе, а дрянь! Не верь, не верь, Тошка! Все это брехня! Помнишь, у Пушкина:

…пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Треножник твой непоколебим, и будущее принадлежит фотографам. Да, да!.. Вот скоро войдет в силу цветная фотография и все сметет на своем пути. Художники вымрут, как мамонты, и останутся одни фотографы со своими треножниками. Сам посуди, какому дураку придет тогда в голову марать холсты краской! Смысл-то какой?! Чтоб написать портрет или пейзажик, художнику надо неделю провозиться, а то и месяц, а до этого сколько учиться, мучиться, сколько холстов перепортить и красок! Да и как еще он там нарисует. А фотография — дело верное. Наставил, щелк и — готово. Ведь верно?.. Я часто думаю: «Эх, если б у меня был аппарат…»

— Нет, ты серьезно? — страшно удивился и обрадовался Тошка. — Чудак!.. Что ж ты не скажешь… С удовольствием, с удовольствием тебе одолжу.

Тошка был слишком добрым и наивным парнем, чтоб вся эта комедия могла доставить хоть какое-нибудь удовольствие. Серафим сейчас же опустил занавес и сказал уже без всякой каверзы:

— Спасибо, Тошка!.. Ложись спать. Ты все-таки хороший парень.

Меня это удивило. Видно, уж день для меня был такой удивительный. Удивило не то, что Серафим зря и, прямо скажу, нехорошо, недостойно потешался над Тошкой. Это в его духе. Он может быть таким. Он сам мне как-то признался:

— Знаешь, иногда на меня находит такая злобная дурь, что мне тогда хочется быть зубным врачом и рвать людям зубы.

Сказал он это в шутку, конечно, и сильно преувеличив свою «злобную дурь», но была в этом и доля правды. А удивило меня то, что он был какой-то грустный, как будто обидел его кто-то, как будто он срывал свою обиду на Тошке. Да и всю эту ахинею насчет фотографии он изложил без всякого задора, совсем не так, как он сделал бы это в обычном своем состоянии.

Серафим и Тошка скоро уснули. А я не спал, лежал и думал. Было тихо. В парке пела иволга и еще какие-то птички. Мне ясно-ясно представилось все, что так поразило меня в этот день: дом, пруд, Ника…

И уже не думы, а мечты подхватили меня и понесли. Я страшно тогда размечтался, и все о подвигах, которыми мне во что бы то ни стало хотелось поразить весь мир.

Я бросался с парохода в страшное, бурное море, спасал каких-то младенцев, свалившихся с палубы; шел по улицам и слышал за собой шопот славы: «Это он… наш первый писатель…» И все в том же роде.

Весь час я промечтал и подконец уверился, что все это непременно так и будет, что, пожалуй, я и сейчас уже хоть никому неведомый, но настоящий герой; мне даже и странным показалось, чего это я давеча так оробел, застыдился себя. Попроще надо быть, увереннее. Ведь в жизни все проще, чем думаешь. Вот за чаем возьму и заговорю и приглашу играть в волейбол…

Зазвонил звонок. Все проснулись и с шумом побежали на террасу пить чай. На лестнице я вдруг все передумал и решил: не лезть с разговорами, держаться в сторонке. Так лучше, спокойнее…

А когда после чая Валька Аджемов, Муся, Ника и Тошка и еще кое-кто из ребят пошли к пруду играть в волейбол и Тошка крикнул нам: «Сима! Саша! Идите к нам в партию!» — мы оба отказались и ушли в парк.

— Сима, Сима! — смешно, как старик, ворчал Серафим, когда мы шли по парку. — У тебя вот прекрасное имя — Александр Сергеевич. А у меня… Чорт знает что! Не то мужик, не то баба. И рифма-то к нему — «невыносимо». — Он нахмурился и вдруг засмеялся. — Идея!.. Знаешь, что?.. Придумал себе имя… Невыносим Петрович! Так лучше, оригинальнее, да и больше подходит к моему характеру.

Он совсем развеселился, и мы стали болтать уже о другом.

За парком по дну оврага, заросшего ольхой и ивой, протекала речонка, почти пересохшая. Мы переправились через нее, выбрались из оврага и очутились у заброшенного и уже заросшего бурьяном кирпичного завода, за которым шли к горизонту волнистые поля. Налево, за овсами, за пригорком, километрах в двух от нас, торчали ивы и крыши какой-то деревушки.

Мы заглянули внутрь развалин — запустение, щебень, кости какие-то. Из-под крыши с шумом вылетела сова, пышным серым комом села на низкий столб в овсах и неподвижно, как чучело, уставилась на нас своими огромными глазами.

Мы сели на меже и смотрели на сову, на облака, пышные, белые. Из-за парка ясно доносились до нас то дружный смех, то отдельные голоса ребят, игравших в волейбол.

И меня вдруг так потянуло туда, к ребятам.

«Глупо, глупо мы ведем себя! — подумал я. — Там веселятся, а мы… Чорт знает что! Разводим меланхолию. Одна сова чего стоит…»

— Брысь, ты! — закричал я во все горло и бросил в нее палкой.

Она взмахнула крыльями, перелетела и скрылась где-то в овсах.

— Чего это ты взъелся на нее? — засмеялся Серафим.

Я откровенно высказал все, что думал.

— Да, это верно! — подхватил он с горячностью. — Нельзя так… Я сам сейчас думал… Так скоро и в самом деле превратишься в Невыносима Петровича. И чего это я давеча прицепился к Тошке? Ведь он в тысячу, в тысячу раз лучше меня, а я свинья… Пойдем к ним!

И мы пошли к дому играть в волейбол.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Со следующего дня все пошло как-то ровнее и проще. Ребята осмотрелись и с самого утра, разбившись на группы, занялись делом. Одни шпаклевали и красили лодку у пруда, другие бродили по парку, высматривая каких-то жуков и птичек, третьи мастерили удочки, корабли с парусами, аэропланы, змеи с трещотками. У всех были свои заветные дела и планы.

Мое вчерашнее возбуждение тоже улеглось, новизна прошла, и я чувствовал себя гораздо спокойнее.

Я не буду описывать нашу повседневную жизнь. Она была такая же, как и во всех лагерях. Расскажу только про самое главное.

В лагере нас было человек тридцать да еще начальник лагеря, вожатый, доктор, повариха и сторож Сергей Сеновалыч.

Доктор был какой-то нелюдимый, не то очень занятый человек. Он целыми днями сидел у себя на балконе во флигеле в плетеном кресле за столиком и, подперев рукой голову, что-то читал и писал.

Вожатый Константин Иванович работал у нас недавно, и мы мало его знали. Совсем молодой еще, он был отличным физкультурником и сильный, как борец. Он гнул толстые железные прутья, перевязывал ремнем свои бицепсы, сгибал руку и рвал ремень надвое. За силу мы его и любили, а иные даже преклонялись перед ним. По части же всего прочего он, кажется, не отличался ничем особенным.

Николай Андреевич, начальник лагеря, был человеком совершенно особенным. Уж перед ним-то мы все преклонялись и страшно любили его. Да и он нас любил.

Худой, угрюмый на вид, он держался по-военному, потому что был когда-то военным. Всю молодость провел на фронтах, был ранен не раз, после чего началась у него какая-то странная болезнь, из-за которой он вынужден был оставить военную службу.

Умный, требовательный и в то же время добрейшей души человек. Надо было видеть лицо его, когда он во время обеда или ужина бывало зайдет на террасу, встанет и так ласково-ласково посмотрит на нас! Убедится, что все хорошо, все довольны, улыбнется и уйдет.

Но это не весь еще Николай Андреевич. Было в нем и еще что-то, что резко отличало его от других людей. Я, например, не мог его себе представить женатым, в семейном кругу, занятым какими-то своими, личными делами, хлопочущим о себе, а не о других. Но почему-то легко мог представить, что вот он, один, в сумерках сидит в полупустой комнате на стуле и ему чрезвычайно грустно. Почему так? Не знаю…

На другой же день я узнал, уже не помню от кого, что Николай Андреевич и отец Ники, оказывается, — старинные друзья еще по Сибири, по фронту, что отца Ники недавно перевели в Москву, что матери у Ники нет — она умерла, что Ника — единственная дочь в отец будто бы души в ней не чает, что Николай Андреевич где-то случайно, чуть ли не на улице, встретился с ее отцом и предложил ему взять Нику в лагерь к себе, чему тот очень обрадовался, потому что не знал, куда пристроить Нику на лето.

Все эти сведения меня страшно тогда взбудоражили. Старинная дружба, случайная встреча после долгой разлуки, единственная дочь — все это показалось мне чрезвычайно романтичным, необыкновенным, как в книге. Я сейчас нее бросился искать ее, хотел хоть издали понаблюдать за ней, посмотреть, с кем она и что делает, но она исчезла куда-то, и я не видел ее ни у пруда, ни в парке.

И опять я размечтался, раскуражился. Так захотелось мне выкинуть что-нибудь необыкновенное, спасти кого-нибудь или при всех побороть Константина Ивановича! И вот, проходя мимо окна Николая Андреевича, я случайно увидел, что он стоит у стола и чистит мелкокалиберную винтовку. У меня сразу же мелькнула мысль: вот чем я могу козырнуть! Я стрелял порядочно, у меня верный глаз и рука твердая, а тут я совсем почему-то уверовал, что я замечательный стрелок и все пули всажу прямо в «яблочко».

Я всунулся в окно.

— Зачем это вы, Николай Андреевич? Стрелять?.. Можно и мне?

— Хорошо, хорошо… Сейчас все пойдем. — Он улыбнулся, заметив мое нетерпение. — Вы, поди, уж и стрелять-то разучились.

— Нет, нет! Вот увидите!

— Месяца два не стреляли? Ну, конечно, разучились. Ну, пойдем.

Он вынул из стола мишени, пули, вышел с винтовкой на террасу и крикнул:

— Ребята, стрелять!

Сразу же со всех сторон набежали ребята, и мы пошли к полю, за парк. В конце аллеи встретили девочек. С ними был Сенька Брусиловский, Валька Аджемов и Константин Иванович. Они ходили, оказывается, в соседнюю деревню, в колхоз, узнать, есть ли там пионерский отряд и что он делает.

Николай Андреевич и их позвал с собой. Этого-то мне и надо было. Пусть сейчас посмотрят!

Направо за парком был большой овраг с крутым глинистым обрывом, за обрывом — поле. И вот тут, к обрыву, мы прикрепили мишени, отмерили двадцать пять метров и стали стрелять.

Все страшно «мазали». Николай Андреевич прав оказался: за два месяца все разучились и стреляли гораздо хуже, чем когда-то в школе, в подвале. Из этого нетрудно было бы заключить, что, вероятно, и я буду так же скверно стрелять. Но я до того был уверен в себе, что мне это и в голову не приходило. Наоборот, я смотрел на это, как на счастливое стечение обстоятельств, которое должно было только усилить мое торжество. И я нарочно выжидал, не стрелял, хоть и дрожал от нетерпения. Думал: «Пусть все, все выстрелят, и потом уж я… Пуля в пулю!»

Серафим выбил всего десять очков. Я и не ждал от него большего. По слабости зрения он всегда неважно стрелял. Но сам он, повидимому, ждал чего-то иного. Правда, он и виду не показал, но я заметил по глазам, — потому что слишком хорошо его знал, — что это обозлило и огорчило его. Чудак! Мне это смешным показалось. И вообще, чем больше «мазали», тем больше меня охватывало какое-то злорадное веселье, и я еле сдерживал нервный, глупый смех. Он клокотал у меня в горле и готов был разорваться, как бомба.

После Вальки Аджемова я рванулся было к винтовке, но у меня перехватила ее Ника. Она к себе потянула, я к себе, и получилось крайне неловко: как будто мы вырывали друг у друга.

— Можно мне? — спросила она, как бы извиняясь за эту неловкость и смотря мне прямо в глаза.

— Пожалуйста! Пожалуйста! — закричал я, чувствуя, что не владею собой и страшно краснею.

Она легла, нацепила ремень на локоть и выстрелила пять раз.

Я все время думал, что не надо бегать к мишени, особенно перед тем, как стрелять, потому что от беготни и сердце сильнее стучит и руки дрожать начинают. А тут не выдержал, сорвался с места а побежал: глянул на мишень, и самоуверенность моя поколебалась. Я струсил, испугался за успех моего торжества. Две пули пробили «яблочко», остальные были рядом в белом поле.

Ребята зашумели. Я видел их удивление, их восторженные взгляды, слышал их восторженные похвалы, все то, чего я так нетерпеливо ждал для себя. Недоброе чувство шевельнулось во мне по отношению к Нике: как будто она выхватила у меня из-под носа и несправедливо присвоила себе мое счастье.

Николай Андреевич похвалил ее, как всегда, спокойно, сдержанно, спросил, не отец ли ее так научил, и посмотрел на меня. Глаза наши встретились, и мне показалось, что он все, все знает, что во мне происходит, и боится за меня.

— Ну, теперь ты, Саша.

Он передал мне винтовку, а во мне все уже ныло, и я жизнь бы отдал, лишь бы сейчас не стрелять. Сердце стучало, руки дрожали. Я почти наверное знал, что опозорюсь сейчас. И все-таки, когда стал целиться, опять вдруг уверовал в свое торжество. Выстрелил, бросил винтовку, вскочил и во весь дух побежал к мишени.

Я всего ожидал, но только не того, что увидел. Одна единственная пуля пробила «десятку», остальных же и следов не было. Они пролетели мимо мишени в глину. Так постыдно я никогда еще не стрелял! Хуже Симки, хуже Муси Вершининой!

Сенька Брусиловский что-то сострил на мой счет. Все засмеялись. А я чуть не бросился на него с кулаками. Обозлился, загорячился, стал объяснять, оправдываться, а вышло совсем уже глупо.

Как я тогда ненавидел их всех! В каждом их слове, в каждом их взгляде мне чудилась злорадная насмешка. Мне, как глупому ребенку, хотелось крикнуть: «Все вы дураки!», топнуть ногой и убежать куда-нибудь в лес, в чащу, подальше от них. Но я сдержал себя и не убежал. И тут неожиданно подбодрил и выручил меня Николай Андреевич.

Теперь была его очередь стрелять. Он лег, а мы встали позади него полукругом. Он был превосходным стрелком. Все это знали. На двадцать пять метров он, зажмурясь, мог всадить пулю в пулю. А тут и он вдруг оскандалился и выбил какие-то пустяки. Мне сразу стало легче. Значит, и мой промах не такой уж позорный. И тут явно простая случайность. Я воспрянул духом.

Но вот кто-то крикнул с досадой:

— Да что это с вами, Николай Андреевич?

— А что же тут такого? — сказал он. — Отвык, давно не стрелял… Вон и Саша тоже как скверно стрелял!

Сказал про меня, а на меня и не посмотрел. И это мне подозрительным показалось, и я подумал: «А не нарочно ли он это промахнулся, чтоб меня успокоить?»

И опять во мне все закипело. Я повернулся и ушел домой один.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

«Ну, да, это он нарочно, нарочно так сделал! — думал я, шагая не по дорожкам, а прямиком, через заросли. — И кто его просил? Не нуждаюсь я ни в чьих утешениях! Промазал — и промазал!.. Это мое дело… И нечего нос совать и лезть со своими утешениями!»

Я впервые рассердился на Николая Андреевича. Я почему-то был уверен, что, как только я ушел оттуда, он сейчас же и открыл ребятам по секрету, что он это нарочно промазал, для меня только. И вот они теперь болтают языками, перемывают мои косточки, смеются, как над дураком. Придут и будут притворяться, делать вид, как будто ничего не знают, а по глазам-то я сразу увижу, что они всё, всё уже знают.

Сейчас мне все это кажется смешным ребячеством, бредом каким-то, а тогда я так расстроился, поник и совершенно пал духом. Хуже всего то, что я не умел — да и сейчас не умею — скрывать своих чувств. Серафим заметил мое состояние и даже вскрикнул с испугом:

— Да что с тобой? Что случилось?.. Да неужели же от этой ерунды? Николай Андреевич и то ведь…

— Он нарочно! Я знаю! — закричал я запальчиво и высказал ему свои подозрения.

— Ты думаешь? — спросил он раздумчиво. — Едва ли… Ну, а если даже и так, не тебя же одного он хотел успокоить. Там ведь все распетушились. Не стрельба была, а сплошная трагедия, гибель прекрасных надежд! И если это не твоя фантазия, так Николай Андреевич умно, очень умно это сделал. Только не думаю… А Ника-то!.. Вот тебе и девчонка!

— Ну, это отец ее научил…

— Да мало ли кого отцы учат! Иную умницу учат, учат, а она все норовит винтовку наставить дулом к плечу, а ложей к мишени.

Серафим разговорил, успокоил меня, но все-таки я был убит, раздражался и вскидывался на всех по малейшему поводу. К счастью, привалила горячая работа, я ухватился за нее и забыл все на свете.

Вечером у нас было собрание по поводу открытия лагеря. Помимо танцев, декламации, фокусов, решили во что бы то ни стало устроить спектакль при свете ламп и пестрых бумажных фонариков. На террасе сцену устроить, а перед террасой стулья, скамейки поставить и разыграть что-нибудь. Но что? Пьесы у нас не было. И вот мы с Серафимом вызвались сами сочинить пьесу, как сможем.

Срок у нас был небольшой — всего пять дней до открытия лагеря. Но нас это не смущало. В тот же вечер после ужина мы ушли с ним к кирпичному заводу, растянулись на меже и, заложив руки под голову, стали думать. Оба мы были неопытные сочинители и не знали, как взяться за дело. Главное, нам хотелось придумать что-нибудь потрескучее, потрагичнее, с выстрелами, чтоб у зрителя слезы лились ручьями, а ничего такого не придумывалось.

— Ну, как? Проясняется что-нибудь? — спросил Серафим. — Нет? Ну, и у меня тоже. Но ты думай, Думай, шевели мозгами! А знаешь, что?.. Не надо никакой трагедии! Ну, какие мы с тобой Шекспиры?.. И выйдет у нас не трагедия, а что-нибудь такое тупое и нудное, как зубная боль. Я уже это чувствую. Лучше попроще, повеселее что-нибудь. Да и то еще надо учесть, что у нас костюмов нет никаких. И где мы их тут возьмем? Надо что-нибудь из пионерской жизни, чтоб играть не переодеваясь. Это очень важно. Ну, думай, думай!

И мы опять стали думать. Серафим, сдвинув брови, нетерпеливо грыз былинку. А я бормотал про себя: «Пионеры, пионеры… Но что бы с ними могло случиться?..» И вдруг меня осенило.

— Знаешь, что?.. — сказал я, приподнимаясь на локтей — Только это не так уж оригинально.

— Да все равно! Уж какая тут оригинальность, когда сроку-то с куриный нос. Главное — начать, а потом уж мы фасон наведем. Рассказывай!

— Поздно вечером пионеры сидят в лесу у костра, поют, пляшут, декламируют, фокусы показывают, картошку пекут. Тут, понимаешь, все ребята наши могут блеснуть своими талантами, и все это очень естественно.

— Ну, а потом?

— Потом рассказывают страшные истории и смеются над одним пионером — ну, как бы его назвать? Ну, Петей, что ли, которого все почему-то считают трусом. Петя храбрится и, чтоб доказать свою храбрость, берет ведро или кружку и уходит за водой в овраг к ручью.

— Да, Шекспиром пока что не пахнет… Ну, ничего! А дальше что?

— А дальше все ждут, что Петя вот-вот сейчас прибежит, дрожащий, бледный. А его все нет и нет. Начинают беспокоиться. Молчат, прислушиваются — кругом тихо-тихо. Но вот раздается странный шорох, как будто крадется кто-то. И вдруг из лесу выходит страшное чудовище с конским черепом вместо головы. Все удирают, конечно.

— А что же это за чудовище?

— А это, видишь ли, Петя решил проучить насмешников и заранее приготовил череп и какую-нибудь там дерюгу. Тут он все сбрасывает с себя и садится есть картошку.

— И все?

— А чего же еще?

Серафим насмешливо свистнул.

— Нет, так нельзя. Ведь это мы в десять минут разыграем. Что же это за пьеса? А нельзя ли как-нибудь сюда еще попа приплесть, чтоб посмешнее было? С попами всегда смешно бывает.

— Да как же ты его сюда приплетешь? Как он в лесу-то очутится? Ночью-то?

— Гм!.. А может, у него корова пропала.

— Нет, не корова… Знаешь, как сделаем: сельский поп в соломенной шляпе с громадной корзиной пошел утром в лес за грибами и заблудился… И вот Петя сидит у костра и радуется, что вот он сейчас покушает в свое удовольствие. Раскладывает хлеб, масло. Разложил — и только стал чистить картошку, вдруг слышат — кто-то бормочет в лесу: «Господи Иисусе! Да где же это я? Закружила нечистая сила!» Ну, что-нибудь в этом роде. Петю в дрожь от страха: один ведь в лесу-то. Картошка у него валится из рук, он прячется в кустах. И тут на сцену вваливается поп.

— Голодный! — подхватил Серафим. — С утра ничего не ел. А тут вдруг картошка, хлеб, масло! У него глаза на лоб полезли. «Картошка! А! Картошка!» Понимаешь, он это должен сказать с такой радостью, с такой нежностью, как будто он клад нашел. Это здорово можно разыграть! Потом он осматривается, недоумевает — где же хозяева? И набрасывается на картошку со страшной жадностью. Намазывает маслом хлеб, картошку чистит, обжигается и, как вор, смотрит по сторонам — как бы не накрыли хозяева. Ведь могут по шее накласть за картошку-то. А дальше?.. А дальше — тпру!

— Нет, не тпру! — сказал я. — Только он поднес картошку ко рту, вдруг голоса в лесу: «Скорей, скорей! Он тут! Он из леса вышел! Он у костра, должно быть, сидит!» Поп в ужасе: «Уж не на меня ли облава?» Он вскакивает и сломя голову — в лес. А корзина с грибами остается. Потом с палками, с кольями приходят пионеры, с ними вожатый. И видят: у костра сидит Петя и ест картошку. «Где же это вы пропадали? — спрашивает он. — А я тут от скуки вон какую корзину грибов набрал». Все, конечно, в изумлении. И тут можно закончить немой сценой, как в «Ревизоре»..

Вот и все, что мы придумали. Пустяки, конечно.

Кое-что мы потом изменили, навели фасон, а все-таки сами были далеко не в восторге от нашей комедии. Но ребятам она почему-то понравилась, и мы на третий день стали репетировать. Попа взялся играть Серафим, я — Петю, Муся и Ника — двух пионерок, которые должны были танцовать у костра.

Хорошие это были дни! В суете, в беготне, в спешке.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Настал торжественный день. Накануне было пасмурно, и мы боялись, что вот проснемся завтра, а по крыше уныло барабанит дождь и ветер дует холодный. Проснулись, а день-то жаркий, солнечный. В парке листья лепечут, и по небу плавко плывут облака.

Часам к одиннадцати стали съезжаться родители. Я пошел встречать своих и вдруг вместо отца с матерью нежданно-негаданно встретил в лесу Юрия Осиповича, в белом картузе и с альбомом для рисования подмышкой. Я испугался: уж не случилось ли чего-нибудь? Но нет, все оказалось благополучно. Просто отцу надо было срочно дописать статью для какого-то журнала, которую он давно уже должен был сдать и не сдал, по обыкновению. А маме не хотелось оставлять его одного. Вот они и просили Юрия Осиповича навестить меня, передать записку и сверток со сладостями.

Я прочитал записку, и мне стало грустно за отца. Он так любит шум, сцену, домашние спектакли и так всегда умиляется, когда ребята танцуют, поют, декламируют! Если бы он приехал, он, конечно, сейчас же, забыв про свой возраст, начал бы суетиться вместе с нами: приколачивать занавес, декорации ставить, гримировать нас, развешивать фонарики. И все вокруг него закружилось бы! Но он не приехал, и сейчас, бедняга, сидит за столом, как школьник за скучным уроком, пишет, и черкает, и сердится, потому что не может сосредоточиться, потому что мысли-то его далеко-далеко — здесь, в лагере, с нами.

— Хорошо у вас! — сказал Юрий Осипович, сняв картуз и с нежностью посматривая на кусты, на березки.

— Это еще что!.. Это так… А дальше, там… Вот увидите сейчас…

И я повел его в лагерь. И вдруг сообразил: да ведь это сама судьба нам его посылает! Ведь декорации-то мы еще не сделали. А главное, у нас не было конского черепа. Мы с Серафимом обшарили все овраги и нигде не нашли. Обещали к вечеру принести ребята из колхоза, но принесут ли они? Мы начали было делать просто маску из бумаги, но у нас вышло что-то нелепое, глупое и совсем не страшное.

— Помогите нам, Юрий Осипович, — попросил я, посвятив его в наши дела.

— Ну, что же, с удовольствием, с удовольствием!

Я и отдохнуть ему не дал — привел к себе в комнату и засадил за работу.

В двенадцать часов весь отряд наш выстроился на линейку перед мачтой с опущенным флагом. В стороне вдоль домов стояли родители, ребята из соседней деревни, доктор наш, повариха в белом халате и Сергей Сеновалыч в огромной соломенной шляпе.

Николай Андреевич взошел на трибуну. Он сказал всего несколько слов об открытии лагеря, о том, что советские дети — счастливые дети.

— Я говорю это так уверенно, потому что вижу перед собой ваши лица. А они вон какие у вас!.. — Он улыбнулся. — Конечно, будут у вас и огорчения, множество огорчений: ведь надо будет во-время спать ложиться, во-время вставать, а во-время это иногда и не хочется делать — вот и огорчение. В волейбол проиграл — опять огорчение. Огорчения не такие уж страшные. Они пройдут, и останется только приятное воспоминание. И это уже наша обязанность, и в первую очередь моя, сделать так, чтобы вы потом с удовольствием вспоминали о лагере.

Говорил он просто, без всякого красноречия, а в голосе, в глазах было еще что-то невысказанное, что придавало словам его какую-то особую глубину и торжественность.

Потом говорил представитель райкома комсомола, потом пошли пожелания, приветствия от родителей, от колхозных пионеров. Потом Николай Андреевич скомандовал:

— На флаг!

— Есть на флаг! — отчеканил Валька Аджемов.

— Флаг лагеря поднять!

— Есть поднять!

И под гром барабана и горна флаг медленно поплыл по воздуху в небо, к вершине мачты, остановился и, расправясь, заколыхался на фоне пышного облака.

Я уже говорил, что вожатый Константин Иванович был отличным физкультурником. Мы подготовили с ним несколько хороших номеров и показали их после поднятия флага.

Из-за парка между тем плыли и плыли облака, все темнее и гуще, и где-то глухо погромыхивал гром. А когда мы делали последнюю пирамиду, небо уже совсем почернело, поднялся ветер, флаг на мачте захлопал, тревожно зашумели деревья, блеснула молния, раздался страшный треск и послышался равномерный шум быстро приближающегося дождя. Вот упала на сцену тяжелая холодная капля, вторая, третья, и пошел крупный дождь.

Пирамида рассыпалась, и мы с веселым криком бросились в дом следом за нашими зрителями.

Через четверть часа туча отгремела и ушла, и мы обедали на террасе уже при ярком солнце.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Вечером, перед спектаклем, в самый разгар волнений и спешки, к террасе подошел паренек из колхоза и стал мне делать какие-то таинственные знаки. Я вышел к нему. Он молча повел меня в парк, за кусты. А за кустами стоял другой паренек, такой же таинственный и чем-то очень довольный. В руках он держал что-то большое, белое, завернутое в лопухи.

— Насилу нашли, — прошептал он.

— А что это?..

Я отогнул лопухи — это был конский череп. Я совсем забыл про него. Да и не нужен он был. Юрий Осипович уже сделал мне великолепную маску дьявола с кабаньим рылом, фантастическую, страшную и в то же время чрезвычайно смешную. Но я не стал их разочаровывать, взял череп и спрятал в кусты, как будто потом за ним прибегу.

Вернулся на террасу, а у Серафима в руках — такой же череп. Оказывается, и этот притащили деревенские ребята. Мне смешно стало и страшно: того и гляди, эти услужливые пареньки еще приволокут и превратят лагерь в конское кладбище.

Вечер был тихий и теплый. Родители и ребята, не участвовавшие в спектакле, гуляли в парке, у пруда. А мы хлопотали, устраивали сцену, ставили декорации: настоящие березки и елки привязывали к потолку террасы, а снизу обкладывали мохом, развешивали пестрые фонарики, ставили скамейки и стулья для зрителей.

Когда всё кончили, я присел на минуту отдохнуть. Ребята ушли куда-то. Я был один и только тут, в тишине, заметил, какое у вас оживление. Отовсюду доносились разнообразные звуки — скрип уключин, стук волейбольного мяча, говор, смех, — и все это сливалось в своеобразный праздничный шум.

Ника гуляла с отцом по аллее. Они о чем-то спорили и даже, повидимому, ссорились.

«Неужели и они?..»

Меня удивило. И Ника и отец ее так не похожи были на меня, на отца моего и на мать, что, мне казалось, они не должны были ссориться, что у них все должно быть по-другому. Я с любопытством смотрел на их спины, удалявшиеся от меня. Но вот посреди аллеи Ника круто повернула и быстро пошла назад, ко мне. Отец сказал ей что-то вслед, но она не слушала его, и он пошел один дальше.

Ника подошла ко мне, сердитая и чем-то очень расстроенная.

— Я не буду играть, — сказала она резко.

— Почему?..

Я крайне удивился.

— Так… не хочу.

Она села на скамейку против меня, болтая ногами, как капризный ребенок.

— Да почему? Что случилось? — недоумевал я.

Она насмешливо посмотрела мне в глаза и ничего не ответила. Потом встала и ушла на сцену за занавес. Я тоже вскочил, чтоб пойти и с возмущением рассказать ребятам.

«Отказываться в последнюю минуту!.. Да кто же так делает?.. И я, дурак, полез с расспросами…»

И вдруг за занавесом послышался сумасшедший хохот Ники. Я перепугался — уж не истерика ли? — и бросился на сцену. Но испуг мой сейчас же прошел, когда я увидел в руках у нее маску чудовища.

— Это ты в ней?.. А ку, надень, надень!

Я надел и стал медленно наступать на Нику.

— Ой, как страшно! — вдруг вскрикнула она и убежала.

Странная девочка! В одну минуту столько перемен!

Солнце зашло, начинало темнеть, и к террасе стал сходиться народ. Все шумнее и теснее становилось на площадке перед сценой.

— Начинайте, ребята, — торопил нас Николай Андреевич.

Мы заволновались, заметались по сцене.

— А картошку-то? — вспомнил кто-то и во весь дух помчался к поварихе на кухню.

Все суетились, искали чего-то, торопились и мешали друг другу. Один Юрий Осипович спокойно прилаживал Симке бороду.

Стало уже совсем темно. Мы зажгли фонарики и лампы. Мягким светом осветились лица зрителей, дом, клумбы с яркими цветами, стволы и листья деревьев; затрепетали тени, огромные, черные. Все преобразилось, все стало фантастичным и призрачным. И за всем этим была густая, таинственная чернота парка.

Мы сели посреди сцены у костра — вокруг зажженного Тошкиного красного фонаря, прикрытого хворостом. Прозвенел второй звонок. Открыли занавес. Спектакль начался.

Хорошо ли мы играли? Не знаю. Вероятно, плохо. Какие мы актеры! Но в домашних спектаклях есть какая-то своя особая прелесть, которой никогда не бывает в настоящих театрах. В чем ее суть, не могу объяснить. Но она все смягчает и скрадывает, так что публика как бы и не замечает недостатков и все принимает с удовольствием.

Так было и тут. Да и не все у нас было плохо. Ника сначала с Мусей, а потом уже, сверх программы, одна протанцовала восточный танец так, что в публике поднялся страшный грохот и крик:

— Браво! Бис! Бис!

Ей долго аплодировали все, кроме отца. Он сидел в последнем ряду рядом с Николаем Андреевичем. Николай Андреевич что-то шептал ему на ухо, а он, сдвинув брови, кивал головой. Неподалеку от них с краю сидел Юрий Осипович и рисовал что-то, положив альбом на колени.

Маска моя тоже имела огромный успех. Когда я высунул из кустов свою нелепую кабанью морду, в первых рядах завизжали от страха, а в дальних, где сидели взрослые, раздался дружный смех.

А когда вышел Серафим в черном капоте нашей поварихи, подпоясанный широким ремнем, в соломенной шляпе Сергея Сеновалыча, с мочальной бородкой и смешной косичкой жгутиком, публика уже не смолкая хохотала до конца спектакля.

Серафим играл лучше всех и так живо, что временами так и казалось, что на сцену к нам затесался настоящий, натуральный поп — смешной, голодный, глуповатый и жадный. Не ожидал я от него такой прыти. Впрочем, он умный, талантливый парень.

После спектакля гости наши заторопились на поезд. Мы проводили их, вернулись на притихшую, опустевшую террасу с потушенными фонариками и при свете керосиновой лампы, все еще взбудораженные, взволнованные, стали убирать декорации, стулья, скамейки.

И тут случилось то, ради чего я и описываю наш спектакль. Я носил стулья. И вот, когда я сошел с террасы в темноту, следом за мной, стремительно выбежала Ника, схватила за руку и крикнула:

— Бежим!

И мы побежали во весь дух в темноте по аллее, добежали до конца и бросились, задыхаясь, на новую скамейку. Сердце стучало сильно-сильно. Кругом была тьма, только платье белело на Нике да вверху над деревьями светилось небо и горели звезды. Издали доносились взволнованные голоса деревенских ребят, возвращавшихся домой. В овсах за парком кричал коростель.

Хорошо, хорошо крутом! И вот какая-то восторженность охватила меня. Все клокотало во мне, и мне хотелось говорить, говорить, излить всю свою душу. Но я не знал, с чего начать, да и боялся: сорвется с языка какая-нибудь глупость, она и решит, что я глуп, как пень. Ведь она еще не знает, какой я на самом деле, будет судить по случайным, глупым словам моим и непременно высмеет и разговаривать больше не будет. А восторженность моя всегда меня подводила.

— О чем ты сейчас думаешь? — вдруг спросила Ника с явным намерением застать меня врасплох. — Только не выдумывай, а всю-всю правду говори.

Я не стал врать и все ей сказал.

— Ну, значит, ты умный, — решила она, — если боишься показаться глупым. Ведь это дураки только не боятся… Им всегда кажется, что они очень умны, а умным, наоборот, все кажется, что они дураки. И знаешь, я тоже часто-часто думаю — какая я глупая… Фу, как глупо вышло, как будто я сама себя умной считаю…

Она рассердилась и замолчала.

— Нет, нет, я понимаю, я все понимаю! — заговорил я восторженно. — Я знаю, что ты хочешь сказать.

— И всегда у меня так. Придумаю что-нибудь хорошее-хорошее, а заговорю — и все получается ужасно глупо. Я вот что хотела сказать… Ты, должно быть, очень самолюбивый. Ведь правда? Я тогда же догадалась… Помнишь, когда мы стреляли и ты один ушел… А ты очень дружен с Серафимом?

— Очень! Я все-все для него сделаю. Все отдам! Мне ничего для него не жалко!

— И вы никогда не ссоритесь?

— Нет, очень редко, и то из-за пустяков.

— А я вот со всеми ссорюсь. Особенно с папой. Сегодня опять поссорилась. Как же! Вдруг заявляет, что его, может быть, опять переведут. Как это тебе нравится? Его уже три раза переводили. Только подружусь с кем-нибудь, а он уезжает. Ни за что не поеду! Одна останусь в Москве. Я так ему и сказала. А он засмеялся, я и ушла от него. Но это еще, может быть, так только: он сам еще ничего не знает. И я уверена почему-то, что мы никуда не уедем.

И я был уверен, а сердце все-таки сжалось, заныло. И страшная грусть охватила меня на мгновенье и сейчас же прошла.

«Нет, нет! Этого быть не может!» пронеслось в голове, и я успокоился.

— Пойдем, спать пора, — сказала Ника и встала.

Мы шли молча, и я думал, что Ника в чем-то старше меня, она больше меня видела, переезжала из города в город, а я сидел на месте, под крылом родителей, и ничего со мной не случалось.

Когда мы подходили к террасе, я еще издали увидел Серафима. Он стоял один у стола с керосиновой лампой, злой, и пристально всматривался в темноту. Услышав шаги наши, он быстро сошел с террасы и стал убирать скамейки. Ника убежала через террасу в дом, в спальню, а я стал помогать Серафиму.

— А где же ребята? — спросил я.

И вдруг он ответил, — не помню уже, что́, — но зло, свысока, пренебрежительно-резко. Меня передернуло, и я с дрожью в голосе заметил, что он мог бы и не говорить со мной таким тоном.

— Я говорю так, как мне хочется. А нравится тебе или нет, меня это нисколько не интересует.

Он взял скамейку и поволок на террасу. А я весь задрожал от негодования. Я только что так расхваливал его Нике! А он!.. Вот она, дружба-то!.. Хуже предательства! Мне обидно стало чуть не до слез. А главное, я решительно не понимал, за что он меня так оскорбил. Если я убежал и ему одному пришлось таскать эти стулья, так это вздор! Не мог он так обозлиться из-за такой чепухи, тут было что-то другое. А что?.. Этого-то я и не понимал.

— Саша, Сима! Уже двенадцатый час, завтра уберете. Берите лампу и идите спать! — крикнул Константин Иванович.

Серафим взял лампу и пошел впереди. Я за ним поодаль. Тошка уже спал, когда мы пришли к себе. И вот недавние друзья молча, как враги, разделись, потушили лампу и легли в постели. Все, что было за день, нахлынуло на меня, переплелись, перепутались огорчения и радости. Я пытался разобраться во всем этом и не мог.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Утром встал, посмотрел в окно на скамейку в конце аллеи, вспомнил вчерашнее и впервые за всю свою жизнь почувствовал настоящее счастье. Не то, которое только кажется счастьем, когда оно уже прошло, когда глядишь ему вслед и думаешь с грустью: «Как я был счастлив тогда! И не знал, не заметил…» Нет, не это, а то настоящее счастье, когда всем существом ощущаешь, что ты счастлив сейчас, сейчас, сию минуту, и не только ощущаешь, но и сознаешь это.

Именно так я был счастлив в то утро и чувствовал в себе большую силу. Я мог бы пойти на казнь с радостной песней, и никакие пытки не могли бы вырвать у меня из груди ни одного звука. Людские страдания, обиды и горести мне казались такими ничтожными! Ведь это все шелуха, а суть-то жизни в другом, и она прекрасна. И мне никого, никого не нужно было — ни Серафима, ни Ники.

Весь день я ходил, как в тумане, хотя с виду был совершенно спокоен. Катался на лодке, играл в волейбол, разговаривал с ребятами. Никто и не замечал моего счастья, а оно огнем горело у меня в груди до самого вечера.

А вечером я вдруг очнулся от счастья, как от сладкого сна, и ясно увидел, что все это вздор, что счастье-то мое решительно ни на чем не основано, что я вообразил, выдумал его, что это мечта одна, и вот она рассеялась. И я, как с облаков, упал в какую-то унылую трясину. Этого противного, мерзкого состояния я уже не буду описывать.

И вот, когда я очнулся, мне и другое стало ясно. С Серафимом я не разговаривал весь день. Он меня не замечал, я его не замечал и не думал о нем — не до него мне было.

А вечером я заметил, что с ним происходит что-то неладное. Он балагурил, старался казаться веселым, а на самом-то деле ему совсем не было весело. В парке, когда мы после ужина все сидели на траве под деревом, пели песни, дурачились, рассказывали всякие истории, я перехватил один его взгляд, и мне стало ясно.

«Неужели и он? Ну, конечно, конечно! Да как же это я раньше не сообразил? Он и на Тошку тогда обозлился, и имя-то ему тогда постылым показалось… И, конечно, он вчера рассчитывал на внимание… Он так играл! И уж если кто и достоин был внимания, так это он, конечно. А внимание-то и не было оказано. Даже наоборот. Вот он и вскинулся на меня… Теперь все понятно…»

И я уже не удивился, когда на другой день, после чая, он вдруг появился перед домом в соломенной шляпе Сергея Сеновалыча, с заплечным мешком, в сопровождении группы ребят с сачками и папками для гербариев. Увидев Тошку с аппаратом, он встал в позу с каким-то бандитским, отчаянным видом и крикнул:

— А ну, Тошка, щелкни, сними Льва Толстого перед уходом из Ясной Поляны!

Тошка сейчас же наставил на него аппарат и щелкнул. Симка снял шляпу и шутовски, вежливо, раскланялся с ним:

— Благодарю вас, маэстро! А теперь в путь, камарады!

И ушел с ребятами на весь день куда-то в лес — ловить жучков и бабочек. Занятие, мало для него подходящее, но ему хотелось, повидимому, скрыться с глаз долой и рассеяться.

Тут случилось новое происшествие. У Сергея Сеновалыча… Впрочем, пора объяснить, почему я его так величаю.

По-настоящему его звали Сергеем Ивановичем. У него было какое-то странное пристрастие к сеновалу. Когда ни спросишь: «А где Сергей Иваныч?» — один ответ: «На сеновале», или спит, или сено убирает. «Куда идете, Сергей Иваныч?» — «На сеновал». — «Откуда, Сергей Иваныч?» — «С сеновала». Так мы и прозвали его «Сергей Сеновалычем». Он был добродушнейший человек и никогда не обижался.

У него был пес Полкан — чистокровная дворняга, большой, лохматый и очень ласковый. Бывало сидишь на скамейке в парке, он подойдет, положит морду на колени и смотрит, а в глазах и робость, и кротость, и благодарность, и умиление. Скажешь: «Полкан, ну как тебе не стыдно!» Он отвернется, опустит голову и не смотрит, как будто ему и в самом деле стыдно. Или растянется на лужайке перед домом и спит. Мы бегаем, кричим, он и внимания не обращает. Но только соберемся гулять, он сейчас же учует, вскочит и стоит, смотрит нам вслед, не знает, как поступить — бежать или не бежать: прогоним мы его или возьмем с собой. Крикнешь: «Полкан!» Он взвизгнет, заложит уши и начнет колесить вокруг нас во всю прыть; сделает круга два, подбежит, лизнет руку, потрется о колени и уже степенно бежит впереди — хвост крючком, уши торчком. Хороший был пес!

Дня за два до спектакля Сергей Сеновалыч ездил на своей пегой лошадке верст за семь в село за мясом, и Полкан увязался за ним. В селе, пока Сергей Сеновалыч справлял свои дела, Полкан свел компанию с сельскими псами и остался там, не вернулся домой.

И вот, когда ушел Серафим, — так через час, примерно, — захотелось мне покататься на лодке. Я вышел из дому, и вдруг, смотрю: из-за правого крыла дома с бестолковым бабьим криком бежит жена Сергея Сеновалыча, хромает и рукой за коленку держится.

— Ой! Ой! Ой!

И — прямо во флигель к доктору. Что такое? Уж не рассекла ли топором ногу? А немного спустя из-за того же крыла появился Полкан — худой, потрепанный какой-то, шерсть клочками висит, хвост опущенный, изо рта слюна бежит и вроде как пенится.

Ника в это время стояла с ребятами у пруда. Она слышала крик и тоже с удивлением смотрела на жену Сергея Сеновалыча. Увидела Полкана и обрадовалась:

— Полкан! Полкан! Да где же ты, дурак, пропадал?

Зовет, хлопает ладонью по колену, а Полкан не идет на зов, не видит, не слышит и как-то странно крутится на месте.

Тогда Ника сама побежала к нему. И вот уже близко…

Я никогда не видел бешеных собак, но меня что-то так и толкнуло: «Да Полкан-то взбесился, должно быть». И меня охватил ужас. Вот он кинется на Нику сейчас, искусает ее и всех ребят.

— Ника! Ника! Назад! — закричал я. — Он бешеный!

Она посмотрела на меня и остановилась, а Полкан тоже перестал кружиться и уставился на Нику.

Я бросился в комнату к Николаю Андреевичу, вбежал и вспомнил, что нет его, что он в колхоз ушел, а Константин Иванович — с ребятами в парке. В углу винтовка стояла, схватил ее. Но что толку? Ведь она не заряжена. Я — к столу, дернул ящик — не заперт. Сунул руку и нащупал в углу под бумагами коробочку с пулями. Как раз в это мгновенье во дворе послышался страшный звериный рык.

Когда я выбежал из дому, я увидел такую картину: ребята — с ними и Ника — во весь дух удирают к мосту, за пруд. Направо, возле дома, стоит Сергей Сеновалыч и здоровенной дубиной отбивается от Полкана. А Полкан так и кидается на него, ощетинясь, и вот-вот схватит за горло.

Но вот Сергей Сеновалыч изловчился и крепко ударил его. Полкан отскочил и побежал прочь по направлению к мосту, где уже ревели от страха ребята. Я пустился ему наперерез. Сергей Сеновалыч закричал что-то диким голосом. Полкан остановился, повернулся и побежал прямо на меня. Морда в пене, глаза мутные, страшные.

Он был шагах в десяти от меня, когда я прицелился и выстрелил. Он вскинулся и, словно споткнувшись, ткнулся мордой в траву.

Я подбежал к нему. На лбу, чуть повыше левого глаза, сочилась кровью небольшая ранка. Теперь уж он не был страшен. И мне вдруг до слез стало его жалко.

«Бедный Полкан! И это я, я убил его!»

Прибежали ребята, Сергей Сеновалыч, окружили Полкана. Всем было жалко. Я помню гневный взгляд Ники. Она топнула ногой и закричала на меня:

— Зачем, зачем ты убил его? Как тебе не стыдно!

— Да что тут стыдного-то? — недоумевал Сергей Сеновалыч, вытирая лоб рукавом. Он весь вспотел, когда отбивался от Полкана. — Так ему и надо, невеже! Он бабе-то моей всю коленку изгрыз. Что теперь делать? Вон доктор говорит — в Москву надо везти. А девчонка с кем останется?

У него была дочка, совсем еще крошка, лет двух.

— Это счастье, что он застрелил. А то бы он всех перекусал…

Но Ника не слушала его и твердила свое:

— Как тебе не стыдно! Как тебе не стыдно! Я никогда, никогда не прощу тебе этого!

Голос у нее дрожал, в глазах были слезы. Мне и самому хотелось плакать. Я отнес винтовку на место и ушел, в поле, к кирпичному заводу.

Грустно мне было. Мне казалось, весь мир от меня отвернулся и я никому уже не нужен. Серафим раздружился со мной. Ника тоже никогда не простит мне за Полкана, и теперь я навеки потерял ее дружбу, а она только еще начиналась. И Полкан меня мучил. Он стоял перед глазами и укорял: «За что, за что ты меня?.. Ведь я хороший был пес».

Размышленья мои прервал звонок к обеду. Когда я пришел на террасу, я с удивлением узнал, что я, оказывается, герой, что я спас ребят не без риска, потому что мог промахнуться, и тогда Полкан разорвал бы меня в клочья — ведь он большой и сильный был пес, да еще бешеный. На меня смотрели почтительно, как на героя. Даже Николай Андреевич ласково похлопал меня по плечу и сказал:

— А ведь хороший был и, право, рискованный выстрел. Молодец!

Одна Ника не признавала меня за героя и вовсе не смотрела на меня. Да и я, откровенно признаюсь, нисколько не чувствовал себя героем. Что за доблесть в десяти шагах убить несчастное животное! Я отдал бы все, лишь бы не числился за мной этот подвиг.

Поздно вечером вернулись наши путешественники с жуками, бабочками и с травами в папках. Им, конечно, тотчас же рассказали о необычайном происшествии. Серафим с любопытством посмотрел на меня и ничего не сказал, но во взгляде его было что-то хорошее, дружелюбное. Мне показалось, что он уже одумался и стал прежним Серафимом: что-то понял, с чем-то примирился и успокоился. Шутовства и неловких потуг на веселье уже не было и следа, и я этому только порадовался.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Жена Сергея Сеновалыча уехала в Москву, и наши девочки взяли шефство над ее толстощекой и забавной дочуркой Катей. В особенности Ника. Такой уж был нрав у нее: увлечется чем-нибудь и уже ничего другого не замечает и не видит. Она нянчилась с ней целыми днями: на руках носит, за ручку водит, кашкой кормит, спать укладывает, танцует с ней, из песка пышки делает и все разговаривает о чем-то. Кате, по-моему, никогда еще не было так весело, как в эти дни. Она привязалась к Нике. Увидит ее и тянет ручки к ней: «Ни… ни…» и ножками топ, топ.

— Ах, ты, «Ни-ни» моя! — вскрикнет Ника, подхватит ее, зацелует и начнет куролесить.

А на меня она все еще дулась, все еще не могла простить мне Полкана. Я не подходил к ней, и мы не разговаривали.

В эти дни я сдружился с Тошкой, ходил с ним виды снимать, помогал пластинки проявлять в подвале. Мне хорошо с ним было. Он был добрый малый и все уговаривал меня помириться с Серафимом:

— Ну чего вы? Не понимаю… Если он не хочет первый, так ты подойди и скажи: «Э, ерунда это все, Серафим!» Вот и все. Не люблю, когда ссорятся. И что с вами такое случилось?

— Да ничего, Тошка! Я и сам не понимаю, отчего так вышло. Так, глупость…

— Ну, я вас помирю, обязательно помирю! Чудаки вы какие-то! Оба говорите, что непрочь помириться, а не миритесь. Ну и делайте, как хотите.

Когда мы занимались чем-нибудь сообща, мы почти всегда разговаривали с Серафимом. Это, так сказать, по делу. А как кончалось дело, так мы расходились в разные стороны и уже больше не разговаривали. Ледок между нами таял, но очень медленно.

Как-то я проходил мимо пристройки, в которой жил Сергей Сеновалыч. Дверь была открыта настежь, и я видел, что там возле Катиной кроватки сидят Муся и Ника и о чем-то разговаривают. Я сейчас же отвернулся и хотел пройти мимо. И вдруг из двери высунулась Муся и крикнула мне:

— Саша, поди-ка сюда!

И лицо у нее лукавое-лукавое.

Щеки у меня так и запылали. Я это чувствовал. И неловко и стыдно мне стало чего-то, но я пересилил себя и с напускным равнодушней спросил:

— Ну, что тебе нужно?

— Да иди, иди сюда, не бойся. — И засмеялась.

Я вошел. Ника сидела с каменным лицом и смотрела на меня взглядом, совершенно ничего не выражающим. Я ничего не понимал. Чего они хотят от меня? И вдруг они переглянулись, фыркнули обе и залились самым развеселым смехом. И я засмеялся, сам не зная чему. Я видел, что я прощен и дружба моя с Никой восстанавливается.

— Да что с вами?

— Ничего, ничего! А Ника на тебя больше не сердится, — объявила Муся.

— Да и не за что было сердиться. Ведь мне самому было жалко…

— Жалко, а убил, — все-таки упрекнула меня Ника. — Хорошо, что ты не возомнил о себе, что ты и в самом деле герой, а то я ни за что бы не стала с тобой разговаривать. Ну, ладно! Довольно об этом. Знаешь, что мы с Мусей придумали? Сегодня вечером, когда все уснут, мы удерем из дому, — знаешь, куда? В луга, куда ребята ездят в ночное. Они сегодня опять там будут. У них там весело, костер горит, сказки рассказывают. Я ведь никогда не бывала в ночном, и Муся тоже. Только слышала, а я все хочу видеть своими глазами. Но мы боимся одни. Пойдем с нами! Только, пожалуйста, не говори, что нельзя, что могут узнать… Мы и без тебя все это знаем. Говори, пойдешь или нет?

Я понимал, конечно, — зря они это придумали, но обрадовался, что наконец помирился, что теперь мы вместе будем проказничать, пахнул на все рукой и согласился.

— Только никому, никому не говори! У вас слышно наверху, как бьют часы?

— Конечно, слышно.

— Ну, вот и хорошо! Как пробьет двенадцать, так ты в окно и — в парк, и жди у первой скамейки. Только не засни.

Я дал слово, что никому не скажу, не засну и ровно в двенадцать часов буду в назначенном месте.

Проснулась Катя — розовая, пухленькая, с нежными золотистыми волосиками, села в кроватке и защебетала, как птичка:

— Ни-ни! Абаб…

Ника взяла ее на руки и весело закружилась по комнате.

Муся зажгла керосинку и поставила на нее кастрюлю с манной кашей. Мне уже нечего тут было делать, и я ушел.

По-моему, ничто так не соединяет людей, как общая тайна. Умом-то я еще не понимал тогда этого, а сердцем все-таки чувствовал, что вместе с тайной появилось что-то новое в наших отношениях с Никой, что я для нее уже не как все, что тайна замыкает, отдаляет нас ото всех и сближает друг с другом. Я носил эту тайну в груди, радовался и с нетерпением ждал полночи.

Вечером, когда мы расходились спать, Ника с Мусей многозначительно посмотрели на меня. Я кивнул головой, и мы все трое засмеялись.

— Чего вы? Чего вы? — залюбопытствовали ребята.

Но мы ничего не сказали и побежали спать.

Я разделся и лег. Через четверть часа все угомонились, и стало тихо во всем доме. И в парке — ни шороха, ни шелеста.

Но вот Тошка замычал и что-то забормотал во сне. Я не люблю, когда бормочут во сне. Что-то жуткое есть в этом бессмысленном ночном бормотании. Как будто не спящий это, а кто-то другой, сумасшедший, притаившийся в комнате, лепечет всю эту чепуху. Нервы мои напряглись. От глубокой, полной тишины звенело в ушах.

«Бам!»

Я вздрогнул. Это часы внизу пробили половину одиннадцатого. Полтора часа еще ждать. Я лежал с открытыми глазами и был уверен, что ни за что не засну. Я думал о чем-то. Мысли, безвольные, ясные, неудержимо неслись одна за другой, как облака, как тени. И вдруг я ясно-ясно увидел перед собой отца Ники. Он почему-то был страшно злой и даже свирепый какой-то. Он наступал на меня, размахивал руками, топал ногами, кричал, бранил за что-то. Я ждал уже — вот-вот он схватит меня за шиворот, приподнимет и ударит со всей силой о землю. И вдруг откуда-то выскочил Полкан и, вступаясь за меня, кинулся на него, как тогда на Сергея Сеновалыча, с каким-то странным, автоматически размеренным лаем: «Ам! Ам! Ам!»

Я очнулся.

«Бам! Бам! Бам!» били часы внизу.

«Да неужто я спал? Вот так так! Хорошо, что не проспал. Но сколько же это — одиннадцать или двенадцать? Впрочем, все равно. Лучше уж там подожду, а то опять засну».

Я вскочил, оделся и — на подоконник. Задел стакан ногой. Он повалился набок и звякнул, зарокотал ребрами, катаясь по блюдцу. Серафим зашевелился — проснулся, должно быть. «А что, если и его позвать с собой? — подумал я. — Да нет, не пойдет он! Да и девочки просили никому не говорить».

Я постоял, подождал, когда он затихнет, заснет. Шурша ветками, спустился по тополю вниз и пошел потихоньку в черную-черную аллею к скамейке.

Там никого еще не было. Я сел и стал ждать. Через минуту, не больше, послышались шаги, шопот и еле сдерживаемый смех. Это Муся и Ника.

— Саша, ты здесь? Давно ты?.. А Муся, чудачка, струсила и не хотела итти.

— Да-а, темно-то как…

— Ну, теперь уж рассвет скоро, — сказал я, чтобы успокоить Мусю. — Ночи-то короткие стали.

— Так идемте скорее, — заторопила нас Ника. — А то придем к рассвету… что же это за ночное!

Мы пошли. Ночь была темная. В двух шагах уже ничего не было видно. И все спало кругом, притаилось, притихло. Муся трусила, вцепилась в меня, за рукав, и серьезно уговаривала не итти дальше, вернуться назад. Мы с Никой подсмеивались над ней и шли дальше. Прошли парк и стали спускаться в овраг.

Узкая, неровная, извилистая тропинка круто шла вниз в сплошных зарослях. Тут уже совсем стало темно, так что пришлось итти ощупью. Под ноги попадались то какие-то выступы, то ямы, которых днем и никогда не замечал. Тут уже Ника вцепилась в другой мой рукав. Так мы и шли, спотыкаясь, натыкаясь на деревья, куда-то вниз, как в пропасть.

Муся лепетала что-то от страха. Я чувствовал, как дрожит ее рука, да и рука Ники как-то уж слишком крепко вцепилась в меня. Страх девочек передался и мне. И все-таки мне было приятно думать, что вот здесь, в этих темных дебрях, я единственный их защитник. И какое бы чудовище ни предстало сейчас перед нами, я кинулся бы на него так же, как Полкан во сне на отца Ники.

Но вот и ручей. Мы перепрыгнули через него, ползком взобрались на горку и вышли к кирпичному заводу в поле. Здесь было уже гораздо светлее и веселее, тут хоть что-то можно было различить и увидеть — завод, овсы, деревья. Множество звезд горело над нами.

— Если бы я знала, ни за что, ни за что не пошла бы с вами! — раскаивалась Муся. — Да вот как накроют нас…

— Ну и пусть накроют! — не унывала Ника. — Ничего нам не сделают. Зато как интересно!..

Теперь мы шли быстро по мокрой меже мимо густых овсов. Через четверть часа мы уже были в лугах и подходили к дымному затухающему костру. У костра сидел тот самый паренек, который перед спектаклем притащил мне череп, и стругал перочинным ножом палку. Неподалеку от него, накрывшись пиджаками, спали еще два паренька. Направо выступали из тьмы две старые ветлы и кустарник на краю речки, налево паслись спутанные кони. Шаги наши услышала пушистая белая собачонка, лежавшая рядом со знакомым мне пареньком, подняла морду, навострила уши и зарычала.

— Цыц, ты! — прикрикнул паренек и придержал ее рукой, чтобы она не кинулась на нас. — Кто же это идет?.. Э, да это вон кто!.. Федька, Сережка, вставайте! Гости пришли!

Те скинули с себя пиджаки, сели и заспанными глазами уставились на нас, ничего не соображая.

— Что же у вас костер-то плохо горит? — спросила Ника.

— Сейчас наладим…

Пареньки зашевелились, натаскали из кустов валежник, наломали, навалили в костер целую гору. Костер затрещал, задымил. Пробиваясь снизу, запрыгало пламя и вдруг все охватило, встало столбом и осветило все вокруг. Мы сели у костра, сняли с себя мокрые чулки и ботинки, разложили сушить, и тут у нас начались разговоры.

Один паренек, Федька, оказался страшным балагуром. Он так и сыпал историю за историей, чрезвычайно смешные и всё про какого-то Ивана Севастьяныча, который говорил каким-то особым языком и до того был жаден и завистлив, что ничего не мог видеть в руках других, чтобы сейчас же не выманить или не обменяться с выгодой для себя.

«А ну, возвествуй, сударыня-барыня, — говорил этот Иван Севастьяныч, величая «сударыней-барыней» старуху-нищенку, подошедшую к нему под окно, — что это у тебя в кулаке-то зажато?» — «Да копейка, батюшка, вот подали добрые люди…» — «Копейка? А-а!.. Да, никак, новая?» И сейчас же сменяет на потертую, с дыркой.

Но дело не в истории, а в том, как Федька все это рассказывал. А рассказывал он так смешно, что мы уже и смотреть на него не могли равнодушно. Хохотали все до слез, до боли в боку, что бы он ни сказал, особенно это свое «возвествуй».

Один он не смеялся, только глазами живо поблескивал, и нельзя было понять: то ли он правду рассказал, то ли сам все выдумал.

Мы и не заметили, как посветлело вокруг, как порозовели облака и туман над лугом и речкой. Костер догорел, и стало прохладно.

Я посмотрел на Нику, на Мусю. Лица у них были не такие, как всегда, — чуточку осунувшиеся, но очень веселые. Мы распрощались с ночными приятелями, взяли чулки и туфли и босиком побежали домой, оставляя за собой темные дорожки на матовом от росы лугу.

— Еще приходите! — кричал Федька вслед. — Про попадью расскажу…

Солнце встало, и все уже сверкало на солнце — окна, клумбы, деревья, омытые росой, — когда мы подошли к дому.

Окно рядом с террасой было открыто настежь.

Когда я взобрался на подоконник и только ноги мои торчали из окна, где-то рядом звякнуло, раскрываясь, другое окно. Кто-то проснулся и, может быть, видел нас. Девочки быстро шмыгнули к себе в спальню, а я — к себе наверх.

К удивлению моему, Серафим не спал, когда я вошел. Он лежал, заложив руки под голову, и пристально смотрел на меня. Мне почему-то неловко стало от его неподвижного взгляда. И я вдруг улыбнулся виноватой улыбкой. А он закрыл глаза и повернулся к стене.

В то же время на лестнице послышались чьи-то шаги. Я мгновенно лег и притворился спящим. Кто-то подошел к двери и остановился. Я чуть-чуть приоткрыл один глаз и с ужасом увидел Николая Андреевича. Он посмотрел на меня, на Симу, заглянул в другие спальни и ушел.

«Ну, влопались!» подумал я и сейчас же заснул крепко-крепко.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Тошка еле растолкал меня утром.

— Вставай! Вставай! Вот соня!.. Сейчас на линейку!

«На линейку? Почему на линейку?» силился понять я, сидя на кровати. Я не выспался, глаза резало, как будто в них песок попал.

— Но ведь линейка-то вечером…

— Да нет, сейчас… Константин Иваныч сказал.

Тут я сообразил наконец, что это, вероятно, из-за нас такая экстренность. Ну, что же, нашкодили — будем отвечать.

— А ты чего же? Вставай! — тормошил Тошка Серафима.

— Отстань, Тошка! Не пойду я на линейку. И это тебя не касается, — вяло, как бы отмахиваясь от Тошки, сказал Серафим. Глаза у него блестели, и весь он был какой-то странный.

— Да что с тобой?.. Да у тебя жар, никак?.. Я доктора сейчас…

— Не смей, Тошка! Слышишь!

И я забеспокоился, но Серафим на меня ни разу не посмотрел, и я понял, что лезть к нему с расспросами совершенно бессмысленно. Он ничего мне не скажет, да и разговаривать-то со мной не станет.

Я пошел умываться. А когда вернулся, у кровати Серафима стоял доктор в белом халате и держал в руке термометр.

— Странно, температуры нет, — говорил он.

— Да я же говорю, доктор: у меня ничего не болит.

— А спал хорошо?

Серафим замялся. Ему почему-то хотелось солгать, но он терпеть не мог лжи и сказал:

— Нет, всю ночь не спал.

— Что же так?

— Не знаю, не спалось…

Доктор подозрительно посмотрел на него.

— А тебе хочется встать?

— Нет, мне хочется лежать, — откровенно признался Серафим и улыбнулся чему-то. Мне показалось, что он издевается над доктором, над его подозрительностью. Доктор опять как-то странно посмотрел на него и сказал:

— Ну хорошо, полежи. Я зайду к тебе потом.

И ушел.

Серафим сразу повеселел, взял книгу со стола и стал читать. А мы с Тошкой побежали на линейку. Становясь в строй, я взглянул мельком на Мусю и Нику. Они тоже не выспались, но лица у них были веселые, лукавые. И мне стало весело, хоть я и ждал нагоняя.

На трибуну взошел Николай Андреевич, скомандовал поднять флаг. И вот, после того как флаг был поднят и нам объявили, чем мы будем заниматься в этот день, Николай Андреевич сказал:

— Ребята, прошлой ночью кто-то из вас, двое или трое, вместо того чтобы спать, вылезли в окно, бродили неизвестно где и вернулись только на рассвете.

Никто этого не подозревал, и все страшно удивились, кроме нас троих, конечно.

— Я не знаю, кто это…

— Это мы! Я, Муся и Саша! — вдруг весело крикнула Ника.

— Вы-ы? — удивился Николай Андреевич. Он не нас подозревал.

— Да! Мы ходили в ночное, в луга, к ребятам.

— Да как же это вы?.. Как же вы без спросу-то?..

— А зачем же спрашиваться? Ведь вы же все равно не разрешили бы. Ведь правда? — наивно, по-детски сказала Ника.

— Конечно, не разрешил бы. Но я объяснил бы вам, если вы не понимаете, почему нельзя нарушать дисциплину и одним тайком уходить куда-то в ночь. Вы сами не пошли бы.

— Но мы, честное слово, ничего плохого не делали — сидели у костра.

— Верю, что ничего плохого не было. Но вы сделали это тайком, значит, понимали же вы, что этого делать нельзя. И не за этим же вы сюда приехали. Что же это за отдых, если все будут вести себя так? Кроме того, вы могли простудиться, в речку упасть, да мало ли что могло случиться. И за все это мне отвечать. Вы меня подводите, а это уже нехорошо, не по-товарищески.

«Фу, чорт! — подумал я. — Ведь в самом деле… Как это мне в голову не пришло?»

Мне стало досадно, да и стыдно, потому что кого-кого, а уж Николая Андреевича я не хотел подводить.

— Вот приедут родители, спросят: «Ну, как у вас в лагере?» Они доверили мне ваше воспитание. Я должен перед ними отчитаться. И что же я им скажу? Всю правду, конечно, скажу. А они что скажут? «Значит, вы, Николай Андреевич, плохой воспитатель, если ребята и в грош вас не ставят и не считаются с вами».

— Это неправда! — с горячностью крикнула Ника. — Мы вовсе не потому…

— Мы вас все уважаем! — закричал я. — И даю вам слово… Это по глупости… И никогда этого больше не будет!

— Извините, я больше не буду! — залепетала Муся так чистосердечно и так спешно, что ребята засмеялись, и Николай Андреевич улыбнулся и простил нас на первый раз, с предупреждением, конечно.

Линейка кончилась. Мы побежали пить чай.

За столом я, к удивлению своему, увидел Серафима. Он сидел веселый и бодрый. Странно! Что же это значит?

— А ты почему на линейке не был? — вдруг строго спросил его Константин Иванович. — Сказали: ты болен, лежишь… А ты… Что же это за притворство?

Серафим передернулся весь, помрачнел и ответил страшно резко:

— Никакого притворства! И никому я не говорил, что я болен. Доктор разрешил лежать — я лежал, разрешил встать — и встал.

— Хорошо, я это проверю, — с какой-то угрозой сказал Константин Иванович и отошел от него.

— Сделайте ваше одолжение, — зло пробормотал Серафим себе под нос.

Веселость его прошла. Он, хмурый, пил чай, ни на кого не смотрел и ни с кем не разговаривал. Я искоса посматривал на него и недоумевал: да что же это с ним?

Уже потом, недели две спустя, он рассказал мне, что происходило с ним в то утро. Когда я ночью звякнул стаканом, он действительно проснулся, видел, как я спустился по тополю и удрал. Он сейчас же почему-то догадался, что я это сделал, наверное, по уговору с Никой и Мусей. Я ушел, а он уже не мог заснуть, лежал и все думал. А когда я вернулся и следом за мной пришел Николай Андреевич, тут уже нетрудно было догадаться, что утром будет линейка.

Он решил, что на линейке мы непременно будем отпираться, пользуясь тем, что Николай Андреевич все-таки не знал, кто путешествовал ночью. Если бы он знал, ему незачем было бы приходить к нам наверх. А Серафим все знал, и лгать он не мог, не умел.

Если бы он вышел на линейку и мы стали бы упорствовать, не признаваться, то он не мог бы не сказать и сказал бы. В другое время он это и сделал бы с легким сердцем и сам задал бы мне нахлобучку, но тут припуталось одно щекотливое обстоятельство, и он не хотел, не мог этого сделать, потому что могли подумать, что он это делает не с чистым сердцем, а из чувства мести, чтобы мне насолить.

Вот он и решил: не вставать, не итти на линейку, что бы там ни было. Все, что говорилось на линейке, он слышал и очень обрадовался, когда мы признались во всем.

Лежать в постели уже было глупо, да и незачем. Он оделся и сам побежал к доктору и сказал все напрямик, что он совершенно здоров, что не вставал, потому что ему не хотелось итти на линейку, а почему — этого он не может сказать. Так надо было, а теперь ему надоело лежать.

Доктор посмотрел на него, улыбнулся и сказал:

— Ну, хорошо. Скажи, что я разрешил тебе встать.

Он и повеселел, а Константин Иванович снова поверг его в мрачность.

После чая пришли колхозные пионеры, и мы вместе с ними всем отрядом пошли в лес за ягодами. Колхозники завели нас далеко на порубку, где на большом пространстве торчали одни пни и рос мелкий кустарник. Тут было много земляники, особенно около пней.

Сначала я очень ретиво собирал красные душистые ягоды, а потом меня разморило, мучительно захотелось спать. Я сел на пень в тени под кустом и смотрел на ребят, ползавших на корточках по всей поляне. Серафим все еще был хмур и держался в стороне. Что-то терзало его и мучило.

Как мне хотелось подойти к нему в эту минуту, взять за руку и сказать: «Серафим, да что же это за вздор такой? Ведь мы же с тобой не Иван Иваныч с Иваном Никифорычем. Все это глупость, мелочь! Давай объяснимся по душам, начистоту. Нельзя же так! И не хочу я так!»

Но он не смотрел на меня, и я не чувствовал в себе достаточно сил, чтобы встать и разорвать всю эту противную, обволакивающую нас паутину.

Вот он случайно столкнулся возле куста с Никой. Ника заговорила с ним о чем-то. Он еще больше нахмурился.

Я ждал: сейчас он ей скажет что-нибудь резкое, злое, насмешливое, и они поссорятся. Но я ошибся. Серафим вдруг весь просиял. Все лицо его осветилось прекрасной улыбкой, которую я так любил всегда.

Долго они разговаривали. Потом Ника вдруг схватила его за руку и потащила ко мне:

— Ну, чего вы?.. Какие вы глупые!..

Я с радостью протянул Серафиму руку. Мы помирились, но примирение было какое-то формальное, — настоящей, прежней дружбы все-таки не было.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Николай Андреевич уехал в Москву, заболел там и слег в постель.

С нами остался Константин Иванович, и все у нас пошло по-другому. С виду-то как будто все было попрежнему. Мы во-время вставали, во-время обедали и ужинали. Константин Иванович был с нами строже, пожалуй, чем при Николае Андреевиче, а все-таки что-то разладилось. Ребята держали себя как-то вольнее. Они заметили мою привязанность к Нике и стали посмеиваться надо мной, над Никой.

Начал это Валька Аджемов, о котором я уже не раз упоминал. Это был красивый парень лет пятнадцати, блондин, похожий на девочку, малодушный, хвастливый и чрезвычайно самоуверенный. Он любил принимать красивые позы, красивым жестом откидывать со лба назад свои русые волосы, хмурить брови и прикидываться очень серьезным человеком.

Ника сначала было подружилась с Валькой, и он был очень доволен, а потом она вдруг взяла его на зубок и перевела в женский род:

— Ах, какая ты, Валя! Ну, чего же ты сердишься? Разве плохо быть девочкой? Смешная ты, Валя!

Валька страшно обозлился и перестал с ней разговаривать.

Вот он-то первый и бросил нам вслед глупую, недостойную пошлость насчет жениха и невесты. Сказал он это небрежно, сквозь зубы, так что мы и не слышали, но слышали Серафим и многие ребята. Серафим так и вскинулся, — это мне Тошка после рассказывал, — наскочил на Вальку и отчитал со всей резкостью:

— Да ты кто — пионер или старая сплетница? И неужели тебя не тошнит от всей этой дряни?..

Отчитал, но словцо-то уже было пущено в ход. Ребята подхватили его, и «пошла писать губерния», как сказано у Гоголя. Тут отчасти был виноват и Константин Иванович. Он, правда, и виду не показывал, но все-таки следил за нами, словно боялся чего-то. Ребята и это заметили и совсем уже распустили свои языки.

А Ника уже нарочно, назло всем, стала ко мне как-то особенно внимательна. Подойдет и сядет рядом со мной и насмешливо посматривает на ребят или под руку возьмет и уведет в аллею гулять. Идем, а она молчит, нервничает. Видно, все это ей очень неприятно. И я уже боялся, как бы она в конце концов не возненавидела меня за все это.

Константин Иванович совсем растерялся, не зная, что и делать. И вот однажды, совсем неожиданно, приехал отец Ники.

Это было после вечернего чая. Вышел из дому, смотрю: он с Серафимом под руку гуляет у пруда. Ника не знала еще, что он приехал, и ее тут не было. Я сразу же почувствовал — не зря он приехал. Вспомнил сон свой, как он топал и кричал на меня и хотел ударить о землю, и подумал со злостью:

«Пусть, пусть, я сумею ему ответить!»

Я и обозлился и струсил. Неприятно мне было! Дойдет эта история до моих родителей, и упреков, разговоров будет на сто лет! А главное, мне было обидно: из-за чего сыр-бор-то загорается? Ведь ничего же плохого-то не было! За что судить и казнить-то меня?.

Вот они повернули от пруда и шли теперь прямо ко мне. Я нарочно стоял на виду на лестнице и ждал — не хотел скрываться. Они подошли, и я с удивлением увидел, что оба они веселые и разговаривают совсем не о том, о чем я думал. У меня отлегло от сердца. Я поздоровался.

— А где Ника? — спросил отец.

— Не знаю. Позвать ее?

— Нет, не надо. Пойдем в парк, может быть, она там.

Он взял меня под руку. Серафим остался, а мы пошли.

Он не торопился отыскивать Нику, шел медленно, здороваясь с ребятами, встречавшимися нам по дороге.

Когда мы дошли до конца аллеи, до скамейки, где никого не было, он предложил посидеть немного. Мы сели. Я насторожился.

«Ну, сейчас, сейчас начнется!» подумал я.

И знакомое, тягостное, столько раз испытанное во время объяснений с родителями чувство раздражения, негодования, обиды и злости охватило меня. Я приготовился отвечать ему резко, дерзко.

Он закурил и начал, но таким тоном, какого я никак не ожидал:

— Ты извини меня, Саша, что я вторгаюсь в твои дела. Я не люблю хитрить и начну прямо. Я получил письмо от Константина Ивановича… Николая-то Андреевича он не хотел беспокоить, и хорошо сделал… Он обо всем написал… Преувеличил, конечно… Я не виню его. Ведь он сам еще мальчик, неопытный… И это даже лучше, что он написал-то. Вот я и приехал… Не думай, что я хочу читать какие-то нотации. Нет! Да и не за что… Я просто хочу поговорить с тобой. Я знаю твое отношение к Ане.

— К какой Ане? — удивился я.

— Ну, к Нике… — Он улыбнулся. — Ее зовут-то ведь Анной, а Нику-то она сама себе выдумала. У нее много всяких фантазий.

— Да что вы?!

Я был поражен. Я чувствовал, что это внезапное открытие как-то меняет мое представление о Нике.

Ведь вот как будто и все равно, как зовут человека — Дарьей или Марьей, а оказывается — не все равно. При слове «Ника» мне всегда представлялось что-то стремительное, разящее, острое. Я привык уже к этому. И вдруг — Аня, что-то спокойное, мягкое, доброе.

«Ника-то к ней больше подходит, — подумал я. — Но многое в ней и от Ани. Как она Катю-то нянчила!..»

— Серафим мне все сейчас рассказал, — продолжал он. — Это хорошее, прекрасное чувство! Жаль, что об этом никогда не говорят с вами. Все стыдятся чего-то, слов не находят… А чувства надо воспитывать. Этого-то и не делают и предоставляют вам самим. Вы и воспитываете его тайком под влиянием книг, часто противных и пошлых, под влиянием людей, тоже не всегда ведь хороших. А главное, все прячут эти чувства, стыдятся их, как слабости, как чего-то недостойного человека. Боишься признаться даже самому близкому другу и столько грубости и глупости напускаешь на себя, чтоб скрыть это все.

Он бросил потухшую папиросу и закурил другую.

— А чего стыдиться, если чувство твое бескорыстно и чисто? Любить — ведь это значит отдавать другому все самое лучшее, что есть в тебе. Любовь — прекрасное чувство! Но не оно самое главное в жизни. Быть человеком важнее и куда выше всякой любви.

Вот я расскажу тебе такой случай.

В 1919 году в Сибири. Поздно вечером приезжает к нам, в штаб фронта, человек лет тридцати, с русой бородкой, в шляпе, и говорит, что он коммунист и хочет под видом графа пробраться в тыл к Колчаку с чрезвычайно важным заданием. Документы показывает, все честь-честью.

— Хорошо, — говорит комиссар, — денька через два переправим.

А сам навел справки, что это за человек и действительно ли партия посылает его в тыл Колчака. Уж очень вид-то у него и в самом деле был графский. Оказалось все так, как он говорил. Стало быть, надо переправлять и так это дело обделать, чтоб у колчаковцев и подозрений никаких не возникло. Дело нелегкое.

— Знаете, что? — говорит «граф». — Мне бы с семьей туда, с женой по крайней мере. По паспорту-то я ведь женат, у меня и ребенок есть. С женой-то уж никаких подозрений бы не было…

А где ему взять жену? Во-первых, она должка быть надежной коммунисткой, во-вторых, и внешность у нее должна быть подходящей, и манеры… Ведь все-таки графиня…

Думали, думали…

— Хорошо, — говорит комиссар, — постараюсь достать.

Был у нас один командир, большой мой приятель, коммунист, молодой еще человек. У него жена была тоже коммунистка — очаровательная женщина и большая умница. Когда-то она в женской гимназии учительницей была.

И вот вечером комиссар призывает к себе этого командира и говорит:

— Так и так, «графу» нужна жена. Дело это очень ответственное, и мы могли бы поручить его только Тане (жене командира-то этого). К тому же она и по внешности подходит к роли графини. Что ты скажешь на это?

А тот:

— Когда они едут? — Спросил и страшно побледнел.

— Да нынче в ночь надо бы…

— Хорошо, я поговорю с ней. И ушел.

В ту же ночь — ночь была темная, в двух шагах ничего не видать, — с фонарями вышли мы провожать «графа» с «графиней». У крыльца лошади верховые стояли. Командир обнял в последний раз свою Таню, помог ей сесть в седло, и она уехала с «графом» в ночь.

Страшная это была минута! Когда в театре разыгрываются такие истории, публика ревмя ревет. А тут не театр, а жизнь, настоящая жизнь! Тут на глазах у тебя сердце в груди разрывается — и у кого? У товарища, у близкого товарища!.. Я думал, он зарыдает или бросится следом за ними. Нет! Он стоял и молчал, только фонарь в руке вздрагивал. И вдруг сказал совершенно спокойно:

— Пойдем проверим посты. Есть у тебя папиросы?..

Закурили и пошли. Всю ночь мы не ходили, а чуть ли не бегом бегали от поста к посту. Это сгоряча, конечно. В нем все кипело, и какая-то страшная энергия искала выхода. У слабых людей эта энергия разрешается слезами, бурными рыданьями. Да и он-то, по правде сказать, не из очень уж сильных был, но события эти так напрягли его силы, что он уже в богатыря какого-то превратился. Это бывает.

Вернулись мы уже на рассвете. Он ушел к себе в избу, и мы целые сутки его не видали. Что он там делал, о чем он там думал?.. А потом вышел осунувшийся, — вероятно, не спал и не ел ничего, — но спокойный, по-настоящему спокойный, и сам заговорил о Тане так, как будто с тех пор, как она уехала, не день прошел, а по крайней мере лет двадцать.

— А Таня-то вернулась к нему потом? — спросил я.

— Нет. В тылу у Колчака они с «графом» сделали огромное дело, но Таню-то потом поймали, и она погибла — расстреляли ее. Трагическая история! Но вот что я думаю. А что если командир-то сказал бы тогда: «А плевать мне на вашу революцию и на все ваше благо народное! Не хочу я жертвовать своим счастьем!» Ведь мог бы… И как ты думаешь: лучше бы он поступил? Можно было бы почувствовать к нему какое-то особенное уважение, как к человеку необыкновенному? Да я, вероятно, и рассказывать-то про него не стал бы. А сейчас рассказал потому, что он человек, и замечательный человек. А быть человеком — это главное, это выше всякого счастья.

Он замолчал и задумался. Рассказ взволновал меня. Я никогда не думал, что могут быть такие люди, такие отношения между людьми. «Быть человеком…» — эта мысль особенно поразила меня. И вдруг меня осенила догадка.

— А я знаю, кто это был! — сказал я. — Это Николай Андреевич!..

Он как-то странно посмотрел на меня и улыбнулся.

— Почему ты так думаешь?.. Николай Андреевич замечательный человек! О нем многое можно было бы рассказать… Но где же Аня? — вдруг заторопился он, посмотрев на часы. — Мне уже на поезд пора.

Он встал. Мы пошли к дому. Вдруг из-за кустов выскочил Тошка.

— Стойте, стойте! — закричал он. — Я давно хотел вас снять… У вас такая наружность…

Это было так неожиданно и так смешно, что мы оба засмеялись.

— Ну, хорошо, сними нас с Сашей, — сказал отец Ники.

Он обнял меня за плечи. Тошка наставил свой треножник, покрылся платком, вставил кассету и окинул нас вдохновенным взглядом.

— Так!..

— Не улыбайтесь! Ни за что, ни за что не улыбайтесь! — послышался за нами крик и топот быстрых ног.

Это Ника подбежала и бросилась в объятья к отцу. Следом за ней подошел Серафим.

— Где же ты был?.. Я тебя искала, искала… Какой ты!.. А ты, Тошка, надоел со своим «улыбайтесь». Я сама их поставлю. Сима, Сима, и ты становись!

И затормошила нас, ставила и так и сяк, и все ей не нравилось. Наконец заявила, что нас нельзя нынче снимать, потому что у нас очень глупые лица.

Отец засмеялся.

— Иди к нам, — сказал он Нике, — и пусть этот молодой человек снимет нас такими, какие мы есть, без всяких затей. Глупые, так глупые… Это даже веселее.

И вот мы встали вчетвером. Тошка щелкнул затвором и побежал в подвал проявлять. А мы с Серафимом и Никой пошли провожать отца Ники на станцию.

Ребята все это видели, и это их озадачило. Они как будто не того ожидали от отца Ники. Впрочем, и я не того от него ожидал.

По дороге мы неожиданно встретили Николая Андреевича. Он выздоровел наконец и, чуть похудевший и бледный, возвращался к нам в лагерь. Мы бросились к нему. И он нам обрадовался.

— А ты чего здесь? — с беспокойством спросил он отца Ники.

— Да так… вздор! Они тебе расскажут… А я спешу. До свиданья!

Простился и ушел. А мы с Николаем Андреевичем пошли в лагерь.

— Ну, рассказывайте, что тут у вас…

— Да ничего, Николай Андреевич. Все по-старому, — сказал я совершенно искренне.

Мне хорошо и весело было, как прежде. А насмешки ребят?.. Да стоит ли о них теперь говорить? Было и было. И все это мелочь!

Но Серафим рассказал ему с возмущением. Николай Андреевич выслушал и ничего не сказал, как будто и не придал этому никакого значения. А вечером, после ужина, я заметил, что он все время чего-то кружится среди ребят. То с одним посидит на скамейке, то с другим погуляет по парку и все о чем-то разговаривает.

Не знаю, разговоры ли эти так подействовали, или появление отца Ники в лагере, то ли, как он со мной обошелся, или все это вместе, не знаю, но только насмешки сразу же кончились. Всю эту шелуху как ветром сдунуло, и все пошло попрежнему.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Впрочем, нет, не попрежнему — лучше, гораздо лучше! Наступили мирные, самые счастливые дни.

Тревоги, волнения — все это отлетело куда-то и сменилось полным спокойствием.

Все эта дни Серафим, Ника, Муся, Тошка и я ходили табуном и почти не разлучались. Нас всех охватила какая-то жажда деятельности. Мы горячо взялись за кружки и многое сделали: сдали нормы на «ворошиловского стрелка», на значок БГТО, исходили все окрестности, перечитали вслух в парке множество книг и наговорились на сто лет. Да и пора уж было взяться за ум — ведь скоро и закрытие лагеря.

Серафим переменился, повзрослел как будто, держался просто и ровно и со мной и с Никой. Он уже не чувствовал ко мне ни вражды, ни особой любви. Отношения наши были осенние — светлые, но прохладные.

Жалко мне было нашей прежней, горячей дружбы. Но я верил, что она непременно вернется и даже крепче будет, и ждал этого с нетерпением.

Оставалось всего пять дней до закрытия лагеря. И вот в этот пятый день до закрытия лагеря, часа за два до ужина, я возился с лодкой у пруда. Лодка протекала в двух местах. Я забивал пазы паклей и замазывал варом. Мне хотелось сделать как следует, а потом пригласить всю свою компанию и покататься до ужина.

Вдруг, смотрю, идет Ника — сердитая; подошла и строго так:

— Ты зачем сказал, что меня зовут Аней?

— А что ж тут такого?

— А я не хочу!.. И незачем было говорить…

— Слушай… да ведь это же вздор! И сердиться-то не за что.

— Сама знаю, что вздор… А все-таки буду, буду сердиться!

Повернулась и ушла.

Вот чудачка! Рассердилась она не на шутку, и это меня очень огорчило. Теперь уже и с лодкой незачем было возиться. Как глупо! Ссориться из-за такой чепухи!.. И сама же это отлично понимает, и все-таки… Если она так дорожит моей дружбой, ну и не надо… Могу и устраниться…

Я разгорячился, разобиделся, бросил лодку, зашел в комнату, взял книгу и ушел в конец парка. Там я лег в кусты, так чтобы никто не мог меня видеть, и стал читать. Я знал, что она скоро одумается, застыдится своего поступка, и даже втайне надеялся, что она будет искать меня, чтоб загладить вину свою. Так уже было однажды.

Я пролежал около часа, смотрел в книгу, перевертывал страницы, как будто читал, но ничего не понимал, потому что думал совсем о другом.

Вдруг послышались шаги, торопливые, быстрые. Я посмотрел (мне-то сквозь кусты все было видно): Муся и Ника, обе взволнованные, расстроенные. Прошли и остановились шагах в пяти от меня, осмотрелись кругом.

— Где же он? Где же он? — лепетала Ника.

— Саша-a-al — звонко крикнула Муся.

Меня, меня ищут! Я торжествовал. Мне захотелось помучить их, и я притаился.

«Пусть, пусть поищет… В другой раз не будет…»

Никогда не прощу себе этой мстительной дури!

Они постояли, подождали — никто не откликнулся на зов.

— Не надо, не надо! — вдруг нетерпеливо, с обидой и даже с отчаянием сказала Ника и побежала к дому.

Она только мелькнула передо мной, но я видел и отлично запомнил лицо ее в эту минуту. Оно было прекрасно! Подбородок вздрагивал, из горящих глаз катились крупные слезы.

«Странно… Что же это значит?..»

Я ничего не понимал.

«Если она хотела со мной помириться, так не так бы… Тут что-то другое, серьезнее… Но что?..»

Я понимал только одно, что я глупо сделал, что не откликнулся, и, если они обнаружат меня в этой засаде, я уже окажусь настоящей свиньей перед ними.

Я поскорее выбрался из кустов и тайком ушел через овраг в поле.

Все это до того взволновало меня, что у меня даже ноги дрожали. Чтоб успокоиться, я долго колесил по полю и вернулся домой, когда все уже сидели за столом на террасе и ужинали. Все были какие-то задумчивые, а у Муси даже глаза заплаканные. Что-то случилось…

Я сел за стол, оглядывая всех и стараясь понять, что же случилось.

Стул Ники был пуст. Я ждал, вот-вот она войдет, и готовился к этой встрече. Но время шло, а ее все не было.

— А где же Ника? — спросил я.

— Как где? Она уехала, — сказал Серафим и с удивлением посмотрел на меня.

— Как уехала? Куда?..

— Да что ты?.. Или ничего не знаешь? Да где ты был?

— Мы искали, искали тебя… — начала было Муся, но голос у нее задрожал, оборвался. Она бросила вилку на стол и убежала в спальню.

— Отец приезжал… Перевели его… Ночью нынче уезжают на Дальний Восток… — говорил Серафим.

Я слушал и не верил, смотрел на пустой стул и тоже не верил. Я не плакал, нет! Не вскочил и не бросился сломя голову догонять их на станцию. Я весь одеревянел, и все передо мной было в каком-то тумане.

Я не стану подробно описывать четыре последних дня в лагере. Они были ужасны. Всё и всюду напоминало мне Нику.

Когда я увидел дочку Сергея Сеновалыча — Катю, вспомнил, как она улыбалась когда-то, лепетала: «Ни-ни… абаб…» и тянулась своими пухлыми ручонками к Нике, я чуть не завыл от боли и убежал от нее, как от чего-то нестерпимо ужасного.

Не знаю, что было бы со мной, если бы не Серафим. Он не терзался, как я. Он уже прошел через эти страдания раньше меня, — может быть, в тот день, когда уходил с «камарадами» ловить жучков и бабочек. Но и ему было тяжело и грустно. Я это видел, да он и не скрывал своих чувств.

Он почти не отходил от меня, почти не говорил ни о чем, а если и говорил, то о каких-то пустяках. Но я живо ощущал его горячее сочувствие, его прежнюю, горячую дружбу. В эти ужасные дни я впервые, пожалуй, по-настоящему оценил Серафима и полюбил его еще больше.

Внешне я был спокоен, делал все, что полагалось мне делать; кроме Серафима, никто не замечал, что происходило со мной. Даже Муся. Счастливая! После разлуки с Никой она поплакала, потом погрустила немного, а потом уже и грустить перестала, как будто ничего и не случилось.

Если б и я мог вот так же выплакать все и забыть!..

Потом я вспомнил, что ведь Ника-то не хотела уезжать из Москвы, одна хотела остаться.

«А вдруг она и в самом деле взбунтуется и не поедет, останется жить у Николая Андреевича? Она это может… Отец любит ее… и на все согласится, если она только захочет…»

Я ждал, вот-вот она снова появится в лагере. Но она не являлась — значит, уехала. Тогда другая надежда вселилась в меня:

«Приеду в Москву, а там письмо… Она знает мой адрес. Она записала его в своей маленькой записной кожаной книжечке. И мы будем переписываться всю жизнь, пока не встретимся снова…»

С этой надеждой я и уехал из лагеря.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В Москве я бегом взбежал на третий этаж и сразу же — к синему ящику, прибитому к двери. Письмо! Письмо! Вон оно белеет сквозь решетку.

Я дрожащими руками открыл дверь в квартиру, сорвал ключ от ящика, висевший тут же на гвозде, у двери, и вынул письма. Их было два. Одно отцу — повестка какая-то, другое — мне. Я сжал его, вошел в квартиру, бросил вещи на диван и разорвал конверт.

Увы, письмо было от матери!

«Сашенька, милый, не задерживайся в Москве. Оставь вещи и сейчас же приезжай к нам. Захвати с собой из аптечки у меня над кроватью вату и салол…»

Дальше следовали план и наставление, как добраться до дачи со станции. Этого я уже не стал читать и бросил письмо на стол.

В квартире было душно. Шторы с окон сняты, и прямо в окна, с юга, глядело городское, знойное, пыльное солнце. Шелковый абажур с лампы, скатерть со стола тоже сняты и спрятаны. Диван покрыт пыльными газетами, на кроватях в спальне — голые матрацы. И все кругом было голо и пахло нафталином.

Я сел за стол, облокотился и задумался.

«…Что же теперь делать? На дачу ехать?.. Нет, нет, никуда я не поеду! И никого не хочу я видеть…»

Так просидел я, не знаю уже сколько, потом встал, сбросил газеты с дивана на пол и лег и лежал до темноты, как бы ни о чем не думая.

К ночи стало невыносимо душно, дышать было нечем. Я встал, раскрыл окно и сел у окна. Надвигалась гроза. Тяжелые, черные тучи отовсюду наступали на город. Частые молнии вспыхивали то здесь, то там, и сплошной канонадой гремел гром. Духота томила, а дождя все не было.

И вот, глядя в эту грозовую, душную ночь на город со светящимися фонарями и окнами, я вдруг очнулся от своей неподвижности, словно оттаял, и стал мечтать неудержимо и сладко…

…Я уже взрослый и еду куда-то. Вхожу в вагон и вижу в углу у окна девушку в шляпе с широкими полями. Лица ее мне не видно.. Она читает, склонившись, книгу, мою книгу, которую я написал, в которой я высказал все свои муки и радости. Вхожу, она поднимает голову, и я вижу в глазах у нее слезы. Она растрогана, ей жаль моего героя. И вдруг узнаю и вскрикиваю:

— Ника!..

— Саша!..

Мы бросаемся друг к другу. Садимся и говорим, говорим, задыхаясь от радости, обо всем, что случилось с нами за годы разлуки.

— И это ты, ты написал эту прекрасную книгу! — говорит Ника.

Поезд мчится, мелькают суетливые станции. И вот белый Севастополь — такой, каким я видел его в кино на экране. Южное солнце, бухта с кораблями и легкой зыбью. На пристани виноград в решетах, персики, груши. Суетливая, пестрая толпа. Мы садимся на пароход и едем в Гурзуф или еще куда-нибудь. Мы счастливы. Мы взрослые. Теперь уже ничто не разлучит нас.

Мы живем в тихой татарской деревне у моря, и Ника спрашивает:

— А где Серафим?

— Серафим?.. — отвечаю я. — Он к нам сюда едет. Я написал ему. Он все такой же прекрасный парень и все так же любит и тебя и меня.

И вот мы на пристани. Дует ветер, волны шумят. К пристани подходит пароход. На палубе стоит Серафим, машет шляпой и что-то кричит нам, веселый, счастливый…

И вдруг я повалился на подоконник и зарыдал. Я ведь знал, наверное знал, что этого никогда не будет.

Почти тотчас же где-то поблизости раздался оглушительный треск, в комнату ворвался ветер, зашелестел газетами, и прохладный крупный дождь застучал по подоконнику, по рукам моим, по голове.

Скоро гроза прошла. Я лег, не раздеваясь, на диван и почти мгновенно заснул, крепко, без сновидений.

Наутро проснулся и сам удивился, до чего легко у меня было на сердце. Как будто и не я это. Как будто я выплакал вчера всю горечь свою без остатка и все обновилось во мне. Давно-давно я не чувствовал себя таким бодрым. Мне хотелось работать, учиться, читать, проявить все свои силы, чтоб поскорее, поскорее быть человеком.

«Да, это самое главное… Он прав… что бы там ни было», думал я, вспоминая слова отца Ники.

Я умылся и стал собираться на дачу. Зазвонил звонок. Я открыл дверь. Это отец и мать, оба взволнованные. Они так и накинулись на меня, особенно мать:

— Ты что же это?.. А?.. Тебя ждут, беспокоятся, а ты и в ус себе не дуешь!.. На все наплевать!.. Я-то сдуру всю ночь с боку на бок ворочалась. Уже и под трамвай-то, думала, попал, и с поездом-то чего не случилось ли… А ты… Когда ты приехал?

— Вчера еще утром…

— Вчера!.. Утром!.. Да что же ты тут ел? Ничего?!

Мать пришла в ужас, всплеснула руками и начала бранить за то, что я нисколько, нисколько не жалею родителей.

Еще недавно я непременно бы обиделся на некоторые ее выражения и наговорил бы ей уйму дерзостей, а теперь все это мне показалось таким вздором! И можно ли на нее обижаться? Ей хочется накормить меня поскорей. Она любит, очень любит меня, потому и бранит… А я и в самом деле по-свински с ней поступил. Она всю ночь за меня волновалась.

Я подошел к ней, обнял за плечи и поцеловал в щеку. Этого она уж никак не ожидала — с таким изумлением посмотрела на меня и чуть не заплакала.

Тут я вспомнил ее поручение и побежал в спальню за салолом и ватой. Роясь в аптечке, я слышал, как отец тихо и с возмущением сказал ей:

— Ну как тебе не стыдно!.. Неужели ты не видишь, что он совсем, совсем уже взрослый…

Через час мы уехали на дачу.