ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Я твоего Симку выгоню! Ты посмотри!.. Ты посмотри, что он тут натворил! — кричал отец.
Он стоял перед раскрытым шкафом с книгами с таким видом, как будто случилось что-то ужасное и непоправимое.
Я посмотрел и все понял. Книги — пестрый сброд — обычно стояли на полках, как солдаты в строю, по росту, а не по их содержанию. Сочинения Пушкина были рассеяны по всем полкам. Один том — большой и толстый — стоял рядом с «Жуками» Фабра, другой — с Генрихом Гейне, а третий — щуплый и маленький — ютился среди каких-то унылых брошюр о земляных червях и жужелицах.
Серафим часто смеялся над этой солдатчиной и говорил:
— Что за нелепость! Ведь это Вавилон какой-то! Если не знаешь книгу в лицо, так тут ее и найти невозможно. Когда-нибудь доберусь я до них и все перетасую: Пушкина к Пушкину, а жуков к червям собачьим!
Вчера он наконец добрался до них и тасовал весь вечер. На полках вместо ровных восходящих линий получились зигзаги. Они-то и возмутили сердце отца.
— Ну, что же, он правильно сделал, — сказал я. — Так лучше. Удобнее…
— Да как он смел! — закричал отец. — Вот уж воистину — услужливый дурак опаснее врага.
Он был явно несправедлив. Я обиделся за Симу.
— Да ведь ты же сам хотел их переставить!.. А Серафим не дурак, — возразил я. — А если тебе не нравится, так я по-старому поставлю.
— Нет, уж ты этих книг не касайся! Слышишь! И чтоб Симка твой и носа к нам не показывал!.. Какая наглость! В чужой монастырь со своими уставами…
И дрожащими руками отец стал выбрасывать книги из шкафа на пол. Бедняга так разнервничался, что мне его жалко стало.
— Давай помогу, — предложил я.
Мне не хотелось с ним ссориться. А он вдруг опять закричал:
— Ступай, ступай! И без тебя обойдусь!..
Я повернулся и встретился взглядом с матерью. С полотенцем на плече, она стояла в столовой прямо против двери, вытирала посуду и, покачивая головой, в упор смотрела наг меня расширенными глазами, полными укоризны и скорби. Она молчала, но глаза ее ясно говорили: «Убить, убить хочешь отца!..»
Она всегда все преувеличивает, и я не выношу этих ее взглядов.
— Я не поеду с вами на дачу, — сказал я решительно и неожиданно для самого себя.
— Вот как! А куда же вы поедете?
Мать, когда сердится, всегда говорит мне вежливо «вы».
— В лагерь.
— Ну, конечно!.. Там удобнее за девчонками бегать.
— Для этого ума не требуется, — съязвил отец.
— Ну, уж это совсем неостроумно, — сказал я зло и грубо.
— Что-о?! Ах, ты, свинья неблагодарная! — закричала мать, побагровев и выпучив глаза, и чуть не уронила тарелку. У нее дрожали руки, губы, щеки. — Вон, вон, грубиян!..
За спиной у меня рухнули книги. Их в бешенстве бросил отец и топнул ногой. Сейчас начнется истерика!
Мне душно стало от крика и топота. Я схватил кепку и вышел. Захлопнул входную дверь, и стало тихо.
На лестнице, жмурясь и греясь на солнце, лежала кошка. В соседней квартире кто-то играл на рояле. Приглушенные равномерные звуки взбегали вверх, как по лестнице, и так же бесстрастно и ровно сбегали вниз. И от кошки и от звуков этих так и веяло спокойствием. А тут…
Вдруг жгучая обида сдавила мне горло, и я чуть не заплакал.
«Нет, довольно, довольно этих безобразных сцен! — думал я, сбегая вниз. — Всему есть предел! Если я сын их, так они могут позволять себе все, что им вздумается. И за что? Что я сделал? «Для этого ума не требуется…» Да как они не понимают всей этой пошлости? Как им не стыдно? И еще кричат, что я груб с ними… Когда они так унижают и меня и себя… И оскорбляют и любят! Я уверен, что отец уже раскаивается, бегает по комнате, ерошит свой чуб и ко всем чертям посылает свою несдержанность. И, конечно, во всем винит мать. Какой ералаш!»
Расстроенный и возмущенный, я быстро шел по кривым арбатским переулкам к Серафиму. Вот и домик его — приземистый и белый, со старинными пилястрами и мезонином под серебряной шапкой громадного старого тополя.
Я люблю этот дом, и Серафим его любит. Он уверяет, что в нем когда-то жил помещик, гусар в отставке, хлебосол и кутила, у которого бывал и Пушкин. Может быть…
Я вошел во дворик, заросший травой, с дряхлым сараем в углу, потом в полутемные сени и по каменной, уже истертой ногами лестнице поднялся к Серафиму на вышку.
В небольшой низкой комнатке он сидел, сутулясь, спиной ко мне, за столом, примыкавшим к простенку с двумя окнами, освещенными солнцем, и что-то читал. На стене перед ним висел портрет Пушкина, в халате и белом воротничке, на столе в беспорядке лежала груда книг.
Я вошел, а он и ухом не повел. Семейная баталия так меня расстроила, что я и тут вдруг оробел и уже раскаивался, что пришел.
— Ты занят, Серафим?..
— Занят, очень занят! — сказал он строгим басом и, повернувшись ко мне простоватым, некрасивым лицом, улыбнулся своей прекрасной улыбкой.
— Помнишь в «Онегине»?
И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой.
Уселся он с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой.
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а все без толку…
Вот и все мои занятия!
Он встал, лениво потянулся и уперся руками в потолок.
— А ты что такой кислый?
Я все ему рассказал. Он выслушал и сказал с философским спокойствием:
— Чудак! И ты еще возмущаешься. А я уже давно привык к этому. И все это вздор! Тут и обижаться-то не на что! И мой и твой отец, оба они — хорошие, умные люди. Но они убеждены, что если вам с тобой стукнуло по пятнадцать лет, так нас все еще надо кормить манной жижей. Мы все еще деточки, подросточки… Что у нас и мозгов-то хватает только на то, чтобы резать парты ножами, гонять в футбол и зачитываться Майн-Ридом, Пусть думают, что хотят. Правда, иногда это здо́рово злит.
За окном отрывисто загудел автомобиль, вызывая кого-то. Серафим высунулся в окно и с самым серьезным лицом спросил:
— Вы за мной, товарищ шофер?
— Мало каши ел, — глухо отозвался шофер из кабинки.
Серафим засмеялся.
— Вот что значит умный человек! Сразу угадал, что я кашу терпеть не могу. По-моему, это самое позорное изобретение ума человеческого! Слушай, а не махнуть ли нам на Ленинские горы? Погода-то!..
Серафим взял ключ и кепку, и мы вышли. На трамвае мы доехали до Новодевичьего монастыря с малиновыми башнями, потом уже пешком миновали зеленые ровные грядки огородов и сели под ивой на берегу Москва-реки, поджидая перевозчиков.
Шагах в двадцати от нас под кустом сидел небритый старик в очках и в подтяжках и сердито смотрел на поплавки. Перед ним лениво нежилась на солнце спокойная блестящая река. За рекой — пристань и крутые горы, окутанные лесом, как зеленым дымом.
Хорошо здесь! Это любимые наши места. Здесь мы — я и Серафим — чувствуем себя какими-то особенными, совсем не такими, какими бываем дома, в школе.
С того берега, в большой, неуклюжей лодке, приплыл перевозчик, высадил двух веселых парней и девушку, посадил нас и лениво захлопал по воде веслами. Потом по извилистой тропинке мы поднялись на гору и через рощу вышли в поле.
Роща закрыла Москву. Теперь перед нами бежали дороги, межи с горькой полынью, холмы, овраги, кустарники. Вдали налево на пригорке синел лесок, рядом деревушка с серыми и красными крышами. А впереди и направо — безлюдный простор поля, солнце и небо.
Мы сняли рубахи и долго, бродили по холмам, по оврагам, пробирались сквозь чащу кустарников, нашли конский череп, белый, как гипс, схватились за руки и, как дикари, пустились вокруг него в пляс. А потом со всеми почестями зарыли череп в песок.
На нас находят иногда приступы самой дикой веселости. Мы все забываем тогда и бесимся, как два сумасброда.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В переулке горели огни, когда я подошел к дому. В подъезде, на лестнице, пыльной и душной, с каждой ступенькой все больше и больше наваливалась на меня томящая тяжесть. Знакомая дверь, в которую я столько раз входил, показалась мне чрезвычайно противной. Мне хотелось повернуться и уйти от нее в неизвестность, куда глаза глядят. Но я позвонил.
Дверь открыла мать, посмотрела скорбным взглядом и ничего не сказала. Ушла в кухню и там вздохнула выразительно и шумно.
В столовой над круглым столом уютно горела лампа с большим желтым абажуром. На столе две тарелки — глубокая и мелкая, одна на другой, хлеб в плетеной корзинке, накрытый вышитой салфеткой, нож, вилка и стакан молока.
«Так, поужинать дадут!» вдруг нагло подумал я, почувствовав сильнейший голод.
Дверь в комнату отца была открыта. Отца я не видел, его дверь заслоняла, но я видел его отражение в стеклах книжного шкафа. Он сидел за письменным столом и что-то писал. На столе поблескивали пробирки и баночки с заспиртованными жуками и личинками и горела лампа под зеленым колпаком.
Книги в шкафу стояли не по росту, зигзагами. Как я и предвидел, после ссоры отцу все опостылело — и шкаф и книги, и он к ним уже не прикасался.
Я вошел в столовую, и в этой тяжелой тишине шаги мои мне самому показались слишком шумными и грубыми. А отца они раздражали, — должно быть, неприятны были, как скрежет пилы по железу. Он нетерпеливо заерзал. Кресло заскрипело под ним.
Я сел за стол. Мать, молча и не глядя на меня, поставила передо иной миску с супом и ушла. Я понял, что оба они решили казнить меня молчанием, не замечать, как ничтожную букашку.
«Ну что же, помолчим! Букашка, так букашка…»
Презрение родителей, незаслуженное и обидное, подхлестнуло мое самолюбие. Я сразу почувствовал в себе силу и перестал стесняться. Налил супу и стал есть. После прогулки и пляски над белым черепом я ел с жадностью. А в тихой, словно пустой квартире гулко раздавались малейший стук и шорох.
Проклятая тишина! Я почувствовал себя свиньей, дорвавшейся до корыта. Я сам себе опротивел. И мне уже не хотелось есть. Мне хотелось разбить эту мертвую тишину или бежать от нее без оглядки.
Зазвонил звонок. Я положил ложку. По звонку я тотчас же догадался, что это приятель отца — Юрий Осипович Я сорвался с места и — к двери, но мать, шмыгая мягкими туфлями, уже проплыла у меня перед носом и открыла дверь.
— Я не помешал? А-а… Ну, очень рад, очень рад!..
Отец так и встрепенулся, загремел креслом и кинулся навстречу гостю. Он был рад, как мальчишка. Тишина и его терзала и мучила не меньше, чем меня.
Я люблю Юрия Осиповича. Он простой, сердечный человек, талантливый художник, но безалаберный какой-то. Есть такие люди, которые всю жизнь собираются взяться за самое важное, за самое любимое свое дело, но все им что-то мешает — то одно, то другое, и они вместо любимого дела занимаются досадными пустяками. Вот так же и Юрий Осипович. За это часто его по-приятельски журит отец, который и сам, в сущности, такой же, как и Юрий Осипович.
Отец и мать попрежнему не замечали меня, но теперь уже без всяких усилий и притворства. Все их внимание было обращено на гостя. Я почувствовал себя пятой спицей в колеснице. Обидно и грустно мне стало. Я ушел в кабинет отца, сел в кресло, откинулся на спинку и раскрыл книгу. Но не читал, а слушал, как гремела чашками и чайными ложками мать, как Юрий Осипович, по обыкновению подсмеиваясь над своей безалаберностью, жаловался на свои неудачи.
— Нет, на самом-то деле! Мало того, что вместо живописи из-за денег, которых у меня все равно никогда не бывает, приходится рисовать полевых клопов, водяных блох да жужелиц, но еще и от этой-то твари приходится переносить всякие издевательства. Ну, на самом-то деле! Вот вчера дали мне прыгунчика; притащил я его домой, выволок из спичечной коробки, приклеил лапками на лист бумаги… Только взял в руки карандаш, чтобы срисовать с него портрет, а он, негодяй, отодрал лапки — прыг! — и исчез. Ну, разве это не издевательство?
— Позвольте, как же так? — встревожился отец. — В институте вас ждут… Завтра утром вы должны уже сдать.
— В том-то и дело! А он ускакал от меня. Нет ли у вас другого прыгунчика ?
— Да нет… Впрочем, знаете что? Я дам вам книгу — в ней очень точно и хорошо нарисован прыгунчик.
— Так это еще лучше!
Они подошли к книжному шкафу. Отец раскрыл дверцу.
— Хо! Что я вижу? — вдруг весело сказал Юрий Осипович. — Наконец-то кончился ваш Вавилон!
Отец как-то растерянно посмотрел на меня, как будто его уличили в чем-то конфузном. Мне смешно стало. Он тоже, улыбнулся.
— Это Серафим, — сказал я.
— Серафим? Вот молодчина!
И Юрий Осипович стал его расхваливать. Отец молчал. Уткнувшись носом в шкаф, он водил пальцем по книжным переплетам.
— Нет, на самом-то деле! — продолжал Юрий Осипович. (Он всегда пускал в ход это свое «на самом-то деле», когда хотел быть особенно убедительным.) — Он умный, талантливый парень. И какая память!.. Знаете, Сергей Васильевич, я просто поразился, когда он вот тут на диване чуть ли не всего «Онегина» наизусть прочитал. Вот при Саше…
— Сашук, — вдруг сказал отец так ласково, будто вся душа у него распахнулась настежь, — посвети-ка мне… А, вот она!.. Не надо. Спасибо, дружок!
Он выдернул книгу и закрыл шкаф.
За чаем на отца напала странная рассеянность и суетливость. Он плохо слушал Юрия Осиповича, как-то озабоченно посматривал на меня, то и дело обращался ко мне, просил то хлеба нарезать, то сахар достать из буфета, сходить за чем-то на кухню. И все это ласковым, дружеским тоном.
Я уже изучил характер отца и отлично понимал причину его суетливости. Он мучился, бедняга, как всегда. Раздражение прошло, и теперь он стыдился, каялся, бичевал себя за ту безобразную сцену, которая разыгралась утром. Он во всем винил теперь только себя: свою несдержанность, нервность, считал себя плохим отцом, плохим воспитателем, жалел меня, всячески старался искупить передо мной вину свою и… суетился.
После чая Юрий Осипович взял книгу и заторопился домой — рисовать прыгунчика. Отец вышел с ним на лестницу и заговорил о чем-то. Мать собрала посуду и ушла на кухню.
Я быстро постелил себе на диване в столовой, разделся, лег носом к стене, надвинул одеяло на ухо и закрыл глаза. Я нарочно так сделал, чтоб избежать объяснений с отцом.
Отец запер дверь. Щелкнув выключателем, он потушил огонь в столовой и ушел к маме на кухню.
И вот они там зашептались и, вероятно, заспорили. Отец загорячился и повысил голос:
— Да что он там будет делать? А там Серафим… Конечно, ему интересней…
— Тсс!..
И опять зашептались. Потом отец на цыпочках через столовую прошел в кабинет, выдвинул ящик стола, пошелестел бумагой и тихо-тихо подошел ко мне.
— Ты спишь, Саша?
Я пробормотал что-то невнятное, как бы спросонья.
— Извини, голубчик… Тут на стуле деньги… Отнеси завтра в школу… за лагерь…
Мне стало вдруг жарко от внезапного горячего чувства к отцу. Сердце застучало сильно-сильно. Я готов был броситься на шею своему бесхарактерному и доброму папаньке. И почему я этого не сделал? Он был бы так счастлив!.. Но я не шевельнулся, и он ушел, тихонько закрыв за собой дверь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Жарко, душно было, когда мы в самый полдень с узелками, с заплечными мешками шли лесными тропинками со станции к лагерю. Лес был густой и темный, но и в лесу, после ночного дождя, сильно парило и пахло, как в бане, распаренной березовой листвой.
Шли молча, вразброд, усталые, сомлевшие. Звеньевой нес флаг на плече уныло, как дворник метлу. В нем было что-то смешное и жалкое. Да и все мы были такие же. У всех глаза были пустые и скучные.
Вышли на шоссе — на широкую, тенистую аллею, и вдруг вдали, прямо против аллеи, вспыхнул и ярко ударил в глаза своей сверкающей белизной великолепный белый дом, изогнутый полумесяцем. В середине он в два этажа. Два белых крыла его, украшенные легкими колоннами, тянулись навстречу нам.
За ним — тополя парка, перед ним — новая золотистая мачта для флага и пруд — тонкое, чистое зеркало, отражавшее дом, тополя, мачту и небо.
Я читал где-то, что красота — это страшная сила. Она, как порывистый ветер, налетает, охватывает, пронизывает какой-то особенной свежестью, лихорадочным трепетом, от которого все в тебе замирает, немеет. Стоишь, как истукан. И вдруг все внутри взрывается радостью, бурным восторгом и счастьем, таким, что хочется прыгать и петь во все горло.
И это верно. Я не раз уже испытывал это чувство. И вот оно снова охватило меня с удивительной силой. И не только меня. Все встрепенулись, притихли, потом зашумели, запрыгали.
И тут, по ту сторону пруда, я увидел девочку лет четырнадцати, в голубом платье, босую. Размахивая шляпкой и белыми туфлями, она бежала вдоль пруда к дому с такой стремительностью, что легкое платье трепетало у нее за спиной.
— Папа! Папа! Приехали! — кричала она голосом звонким и нежным, как флейта.
Из дома вышел военный. Девочка бросила туфли, на ходу небрежно всунула в них ноги, подхватила отца под руку и потащила к нам навстречу. Она рвалась вперед, а плотный, широкоплечий папаша шагал за нею неторопливо и грузно. Она бросила его и побежала одна во весь дух.
Девочки наши тоже побежали навстречу ей. Вот они с разбегу столкнулись у пруда, сбились в кучу, завизжали и чуть не попа́дали. Потом окружили военного и вместе с ним, уже не торопясь и болтая о чем-то, пошли к дому. Поднялись по широкой, во весь фасад, лестнице и вошли в темную дверь.
Все это прошло передо мной, как в кино на экране. Как будто и не жизнь это была, а какой-то прекрасный вымысел.
Дом и внутри оказался таким же роскошным, как и снаружи. От вестибюля до громадного зала с красивым паркетом, с огромными окнами в парк и стеклянной дверью на широкую террасу, затененную зеленым плющом, — все было построено с большим размахом и вкусом.
На террасе, посреди столов, накрытых к обеду, стоял военный, один. Сняв фуражку, он вытирал платком лоб и смотрел на цветущие клумбы перед террасой, на липовую аллею за клумбами, темную и длинную, как туннель. В конце аллеи ярко светилась на солнце новая, еще не крашенная скамейка.
Я с любопытством посмотрел на него. Ему было лет сорок, не больше. Красивый, мужественный, серьезный человек, вероятно всегда здоровый и бодрый. Меня поразила в нем какая-то определенность, спокойствие, ясность. На рукаве у него был красный угольник, обшитый золотым позументом. Значит, полковник.
В соседней комнате суетились девочки, двигали столы, кровати а спорили из-за мест возле окон.
— Нет, не ты, а Ника будет спать у окна… — убеждала кого-то Муся Вершинина.
«Ника!.. Кто же это Ника? — подумал я. — А-а, должно быть, та, в голубом… Разве она с нами будет жить?»
Наверху, где наши спальни, комнаты были значительно меньше и ниже, без намеков на пышность, но зато они были как-то милее, уютнее.
Мы разместились в трех комнатах.
Мне, Серафиму и нашему «фотографисту» Тошке Апрелеву досталась самая маленькая, с тремя кроватями, со столиком у окна в парк.
Под окном рос тополь, так близко, что можно было протянуть руку, ухватиться за сук и спуститься вниз. Густой, плотной листвой он закрывал окно от солнца, отчего в комнате было несколько сумрачно, но зато прохладно.
— Ну, Тошка, — сказал Серафим, — уж кому-кому, а тебе тут раздолье. Честное слово! Мне так и кажется, что это какой-то волшебник нарочно собрал все самое прекрасное, что есть в природе, и раскинул здесь перед нами. Вот вам — любуйтесь, наслаждайтесь, снимайте, Анатолий Николаевич, и сделайте такой альбом, чтоб все ахнули!
Тошка улыбался, довольный, счастливый. Он уже вертел в руках аппарат, проверяя что-то, щелкал затвором и сгорал от нетерпения — скорее, скорее бы к пруду, в парк, в поле, и всюду снимать, снимать великолепные виды!
На террасе звонил колокол, звал к обеду.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я не в отца, должно быть. Страсть отца — насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.
А я ко всему этому глубоко равнодушен. Моя страсть — люди, особенно незнакомые люди. На бульваре, в театре, на улице и где бы то ни было я люблю смотреть на незнакомых людей и разгадывать их, как ребусы. Что это за люди? Что в них таится? Ум или глупость? Сила или слабость? О чем они думают? Что их волнует?
За обедом я смотрел на Нику — украдкой, конечно, как сыщик. Она сидела против нас с Серафимом, рядом с Мусей Вершининой, с которой она, повидимому, уже подружилась.
Муся — прекрасная девочка. Она и красива (одно время мне казалось, что красивее и быть невозможно) и так умна, что не кичится своей красотой, держится просто, с ней легко, как с другом. Она всегда мне нравилась больше других именно за эту свою простоту.
А рядом с Никой она потускнела, показалась мне какой-то простоватой, будничной, вялой. В ней не было и тени той живости, того таинственного очарованья, которое так и бросилось мне в глаза при первом же взгляде на Нику. И я тут же решил, что это человек необыкновенный, особенный, какого я никогда еще не видел, и другого такого, может быть, никогда и не увижу.
Почему я так решил? Не знаю. Но твердо решил и страшно оробел перед нею, так оробел, что уже и смотрел-то на нее с опаской.
Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, — и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.
Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно — ум, силу, широкие плечи — и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.
Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше уверялся, что это человек особенный, перед которым я нуль, совершенное ничтожество. Оттого и робел и даже стыдился себя. Скверное это чувство! Оно всего меня сковывало, делало неуклюжим, неловким, и я уж боялся, как бы не опрокинуть чего-нибудь, не вывалить соус прямо на скатерть или себе на колени и не показаться смешным и глупым. Словом, раскис безобразнейшим образом.
Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:
«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»
Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому — этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.
После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.
Ну что это за лицо? Ничего резкого, бросающегося в глаза. В ту минуту я, не задумываясь, поменялся бы внешностью с любым уродом, с каким-нибудь мрачным чудовищем, своеобразным, сильным, про которого не скажешь: «Ах, какой славный мальчик!», мимо которого не пройдешь, не заметив, а заметишь — никогда уж не забудешь.
Я с отвращением отвернулся от зеркала и побежал наверх. Следом за мной пришел Серафим — вялый и грустный. Сел на кровать, обвел комнатенку взглядом и сказал:
— Итак,
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
И, кажется, всех передавил. Ни одной не видать. Молодчина! Люблю тружеников… Ну, что ж, вздремнуть, что ли, по-стариковски?..
Я спросил его так, между прочим, как будто меня это вовсе не интересует, понравилась ли ему Ника.
— Ничего, — ответил он равнодушно. — Капризная, должно быть… А может быть, и нет… Поживем, увидим.
Он зевнул, разделся и с книгой в руках лег на кровать.
За окном, на террасе, гремели тарелки, ножи. Дежурные убирали со стола. Вожатый гнал ребят в спальни. Ребята волынили, не шли и страшно галдели.
Я высунулся в окно и увидел Мусю и Нику. Тошка не утерпел, конечно, и уже снимал их. Они стояли под тополем возле клумбы с застывшими лицами, как две куклы. А Тошка, наставив на них аппарат на треножнике, накрывшись черным платком и сутулясь, смешно вилял задом. Он волновался: наконец-то нашел «сюжет», достойный его аппарата. Мне это не понравилось, разочаровало как-то. Взбрела мне в голову эта особенность Ники, и я ждал от нее чего-то совершенно необыкновенного. А тут вон что…
Тошка, красный от духоты и волнения, вынырнул из-под платка, вставил кассету. Дальше я уже знал, что будет. Сейчас Тошка вдохновенным голосом скажет: «Улыбайтесь!» (У него все снимки оскаленные.) «Так… Снимаю!» — и щелкнет затвором.
Как это скучно! Я отошел от окна.
— Улыбайтесь!.. — послышался голос Тошки.
Серафим встрепенулся:
— Что это? Тошка?.. Кого? Нику с Мусей?.. Вот болван!
Он терпеть не мог фотографов и был глубоко убежден, что у этих чудаков мозгов не больше, чем у курицы.
«Как могут они, — удивлялся он, — как попугаи, изо дня в день твердить одно и то же: «Повернитесь, улыбнитесь, так, снимаю!» И все это с таким серьезным видом, без малейшей иронии!»
Этого и я не понимал. Я разделся и лег.
Пришел Тошка, чрезвычайно довольный.
— Ну, как? Хорош сюжет? — спросил Симка.
— В-в-великолепный! — воскликнул Тошка, не замечая подвоха. — Такой, понимаешь!.. На выставку… И примут… Уверяю тебя!
— О-о! Не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь! У тебя же талант, Тошка. — И Серафим с самым серьезным видом стал морочить ему голову: — У тебя, Тошка, блестящая будущность. Путь твой прям, как стрела. Ты знаешь, чего хочешь, и твердыми шагами идешь к намеченной цели. За тебя я спокоен… Говорят, художники выше фотографов; что будто бы только художники создают произведения искусства, а фотография и не искусство, вовсе, а дрянь! Не верь, не верь, Тошка! Все это брехня! Помнишь, у Пушкина:
…пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Треножник твой непоколебим, и будущее принадлежит фотографам. Да, да!.. Вот скоро войдет в силу цветная фотография и все сметет на своем пути. Художники вымрут, как мамонты, и останутся одни фотографы со своими треножниками. Сам посуди, какому дураку придет тогда в голову марать холсты краской! Смысл-то какой?! Чтоб написать портрет или пейзажик, художнику надо неделю провозиться, а то и месяц, а до этого сколько учиться, мучиться, сколько холстов перепортить и красок! Да и как еще он там нарисует. А фотография — дело верное. Наставил, щелк и — готово. Ведь верно?.. Я часто думаю: «Эх, если б у меня был аппарат…»
— Нет, ты серьезно? — страшно удивился и обрадовался Тошка. — Чудак!.. Что ж ты не скажешь… С удовольствием, с удовольствием тебе одолжу.
Тошка был слишком добрым и наивным парнем, чтоб вся эта комедия могла доставить хоть какое-нибудь удовольствие. Серафим сейчас же опустил занавес и сказал уже без всякой каверзы:
— Спасибо, Тошка!.. Ложись спать. Ты все-таки хороший парень.
Меня это удивило. Видно, уж день для меня был такой удивительный. Удивило не то, что Серафим зря и, прямо скажу, нехорошо, недостойно потешался над Тошкой. Это в его духе. Он может быть таким. Он сам мне как-то признался:
— Знаешь, иногда на меня находит такая злобная дурь, что мне тогда хочется быть зубным врачом и рвать людям зубы.
Сказал он это в шутку, конечно, и сильно преувеличив свою «злобную дурь», но была в этом и доля правды. А удивило меня то, что он был какой-то грустный, как будто обидел его кто-то, как будто он срывал свою обиду на Тошке. Да и всю эту ахинею насчет фотографии он изложил без всякого задора, совсем не так, как он сделал бы это в обычном своем состоянии.
Серафим и Тошка скоро уснули. А я не спал, лежал и думал. Было тихо. В парке пела иволга и еще какие-то птички. Мне ясно-ясно представилось все, что так поразило меня в этот день: дом, пруд, Ника…
И уже не думы, а мечты подхватили меня и понесли. Я страшно тогда размечтался, и все о подвигах, которыми мне во что бы то ни стало хотелось поразить весь мир.
Я бросался с парохода в страшное, бурное море, спасал каких-то младенцев, свалившихся с палубы; шел по улицам и слышал за собой шопот славы: «Это он… наш первый писатель…» И все в том же роде.
Весь час я промечтал и подконец уверился, что все это непременно так и будет, что, пожалуй, я и сейчас уже хоть никому неведомый, но настоящий герой; мне даже и странным показалось, чего это я давеча так оробел, застыдился себя. Попроще надо быть, увереннее. Ведь в жизни все проще, чем думаешь. Вот за чаем возьму и заговорю и приглашу играть в волейбол…
Зазвонил звонок. Все проснулись и с шумом побежали на террасу пить чай. На лестнице я вдруг все передумал и решил: не лезть с разговорами, держаться в сторонке. Так лучше, спокойнее…
А когда после чая Валька Аджемов, Муся, Ника и Тошка и еще кое-кто из ребят пошли к пруду играть в волейбол и Тошка крикнул нам: «Сима! Саша! Идите к нам в партию!» — мы оба отказались и ушли в парк.
— Сима, Сима! — смешно, как старик, ворчал Серафим, когда мы шли по парку. — У тебя вот прекрасное имя — Александр Сергеевич. А у меня… Чорт знает что! Не то мужик, не то баба. И рифма-то к нему — «невыносимо». — Он нахмурился и вдруг засмеялся. — Идея!.. Знаешь, что?.. Придумал себе имя… Невыносим Петрович! Так лучше, оригинальнее, да и больше подходит к моему характеру.
Он совсем развеселился, и мы стали болтать уже о другом.
За парком по дну оврага, заросшего ольхой и ивой, протекала речонка, почти пересохшая. Мы переправились через нее, выбрались из оврага и очутились у заброшенного и уже заросшего бурьяном кирпичного завода, за которым шли к горизонту волнистые поля. Налево, за овсами, за пригорком, километрах в двух от нас, торчали ивы и крыши какой-то деревушки.
Мы заглянули внутрь развалин — запустение, щебень, кости какие-то. Из-под крыши с шумом вылетела сова, пышным серым комом села на низкий столб в овсах и неподвижно, как чучело, уставилась на нас своими огромными глазами.
Мы сели на меже и смотрели на сову, на облака, пышные, белые. Из-за парка ясно доносились до нас то дружный смех, то отдельные голоса ребят, игравших в волейбол.
И меня вдруг так потянуло туда, к ребятам.
«Глупо, глупо мы ведем себя! — подумал я. — Там веселятся, а мы… Чорт знает что! Разводим меланхолию. Одна сова чего стоит…»
— Брысь, ты! — закричал я во все горло и бросил в нее палкой.
Она взмахнула крыльями, перелетела и скрылась где-то в овсах.
— Чего это ты взъелся на нее? — засмеялся Серафим.
Я откровенно высказал все, что думал.
— Да, это верно! — подхватил он с горячностью. — Нельзя так… Я сам сейчас думал… Так скоро и в самом деле превратишься в Невыносима Петровича. И чего это я давеча прицепился к Тошке? Ведь он в тысячу, в тысячу раз лучше меня, а я свинья… Пойдем к ним!
И мы пошли к дому играть в волейбол.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Со следующего дня все пошло как-то ровнее и проще. Ребята осмотрелись и с самого утра, разбившись на группы, занялись делом. Одни шпаклевали и красили лодку у пруда, другие бродили по парку, высматривая каких-то жуков и птичек, третьи мастерили удочки, корабли с парусами, аэропланы, змеи с трещотками. У всех были свои заветные дела и планы.
Мое вчерашнее возбуждение тоже улеглось, новизна прошла, и я чувствовал себя гораздо спокойнее.
Я не буду описывать нашу повседневную жизнь. Она была такая же, как и во всех лагерях. Расскажу только про самое главное.
В лагере нас было человек тридцать да еще начальник лагеря, вожатый, доктор, повариха и сторож Сергей Сеновалыч.
Доктор был какой-то нелюдимый, не то очень занятый человек. Он целыми днями сидел у себя на балконе во флигеле в плетеном кресле за столиком и, подперев рукой голову, что-то читал и писал.
Вожатый Константин Иванович работал у нас недавно, и мы мало его знали. Совсем молодой еще, он был отличным физкультурником и сильный, как борец. Он гнул толстые железные прутья, перевязывал ремнем свои бицепсы, сгибал руку и рвал ремень надвое. За силу мы его и любили, а иные даже преклонялись перед ним. По части же всего прочего он, кажется, не отличался ничем особенным.
Николай Андреевич, начальник лагеря, был человеком совершенно особенным. Уж перед ним-то мы все преклонялись и страшно любили его. Да и он нас любил.
Худой, угрюмый на вид, он держался по-военному, потому что был когда-то военным. Всю молодость провел на фронтах, был ранен не раз, после чего началась у него какая-то странная болезнь, из-за которой он вынужден был оставить военную службу.
Умный, требовательный и в то же время добрейшей души человек. Надо было видеть лицо его, когда он во время обеда или ужина бывало зайдет на террасу, встанет и так ласково-ласково посмотрит на нас! Убедится, что все хорошо, все довольны, улыбнется и уйдет.
Но это не весь еще Николай Андреевич. Было в нем и еще что-то, что резко отличало его от других людей. Я, например, не мог его себе представить женатым, в семейном кругу, занятым какими-то своими, личными делами, хлопочущим о себе, а не о других. Но почему-то легко мог представить, что вот он, один, в сумерках сидит в полупустой комнате на стуле и ему чрезвычайно грустно. Почему так? Не знаю…
На другой же день я узнал, уже не помню от кого, что Николай Андреевич и отец Ники, оказывается, — старинные друзья еще по Сибири, по фронту, что отца Ники недавно перевели в Москву, что матери у Ники нет — она умерла, что Ника — единственная дочь в отец будто бы души в ней не чает, что Николай Андреевич где-то случайно, чуть ли не на улице, встретился с ее отцом и предложил ему взять Нику в лагерь к себе, чему тот очень обрадовался, потому что не знал, куда пристроить Нику на лето.
Все эти сведения меня страшно тогда взбудоражили. Старинная дружба, случайная встреча после долгой разлуки, единственная дочь — все это показалось мне чрезвычайно романтичным, необыкновенным, как в книге. Я сейчас нее бросился искать ее, хотел хоть издали понаблюдать за ней, посмотреть, с кем она и что делает, но она исчезла куда-то, и я не видел ее ни у пруда, ни в парке.
И опять я размечтался, раскуражился. Так захотелось мне выкинуть что-нибудь необыкновенное, спасти кого-нибудь или при всех побороть Константина Ивановича! И вот, проходя мимо окна Николая Андреевича, я случайно увидел, что он стоит у стола и чистит мелкокалиберную винтовку. У меня сразу же мелькнула мысль: вот чем я могу козырнуть! Я стрелял порядочно, у меня верный глаз и рука твердая, а тут я совсем почему-то уверовал, что я замечательный стрелок и все пули всажу прямо в «яблочко».
Я всунулся в окно.
— Зачем это вы, Николай Андреевич? Стрелять?.. Можно и мне?
— Хорошо, хорошо… Сейчас все пойдем. — Он улыбнулся, заметив мое нетерпение. — Вы, поди, уж и стрелять-то разучились.
— Нет, нет! Вот увидите!
— Месяца два не стреляли? Ну, конечно, разучились. Ну, пойдем.
Он вынул из стола мишени, пули, вышел с винтовкой на террасу и крикнул:
— Ребята, стрелять!
Сразу же со всех сторон набежали ребята, и мы пошли к полю, за парк. В конце аллеи встретили девочек. С ними был Сенька Брусиловский, Валька Аджемов и Константин Иванович. Они ходили, оказывается, в соседнюю деревню, в колхоз, узнать, есть ли там пионерский отряд и что он делает.
Николай Андреевич и их позвал с собой. Этого-то мне и надо было. Пусть сейчас посмотрят!
Направо за парком был большой овраг с крутым глинистым обрывом, за обрывом — поле. И вот тут, к обрыву, мы прикрепили мишени, отмерили двадцать пять метров и стали стрелять.
Все страшно «мазали». Николай Андреевич прав оказался: за два месяца все разучились и стреляли гораздо хуже, чем когда-то в школе, в подвале. Из этого нетрудно было бы заключить, что, вероятно, и я буду так же скверно стрелять. Но я до того был уверен в себе, что мне это и в голову не приходило. Наоборот, я смотрел на это, как на счастливое стечение обстоятельств, которое должно было только усилить мое торжество. И я нарочно выжидал, не стрелял, хоть и дрожал от нетерпения. Думал: «Пусть все, все выстрелят, и потом уж я… Пуля в пулю!»
Серафим выбил всего десять очков. Я и не ждал от него большего. По слабости зрения он всегда неважно стрелял. Но сам он, повидимому, ждал чего-то иного. Правда, он и виду не показал, но я заметил по глазам, — потому что слишком хорошо его знал, — что это обозлило и огорчило его. Чудак! Мне это смешным показалось. И вообще, чем больше «мазали», тем больше меня охватывало какое-то злорадное веселье, и я еле сдерживал нервный, глупый смех. Он клокотал у меня в горле и готов был разорваться, как бомба.
После Вальки Аджемова я рванулся было к винтовке, но у меня перехватила ее Ника. Она к себе потянула, я к себе, и получилось крайне неловко: как будто мы вырывали друг у друга.
— Можно мне? — спросила она, как бы извиняясь за эту неловкость и смотря мне прямо в глаза.
— Пожалуйста! Пожалуйста! — закричал я, чувствуя, что не владею собой и страшно краснею.
Она легла, нацепила ремень на локоть и выстрелила пять раз.
Я все время думал, что не надо бегать к мишени, особенно перед тем, как стрелять, потому что от беготни и сердце сильнее стучит и руки дрожать начинают. А тут не выдержал, сорвался с места а побежал: глянул на мишень, и самоуверенность моя поколебалась. Я струсил, испугался за успех моего торжества. Две пули пробили «яблочко», остальные были рядом в белом поле.
Ребята зашумели. Я видел их удивление, их восторженные взгляды, слышал их восторженные похвалы, все то, чего я так нетерпеливо ждал для себя. Недоброе чувство шевельнулось во мне по отношению к Нике: как будто она выхватила у меня из-под носа и несправедливо присвоила себе мое счастье.
Николай Андреевич похвалил ее, как всегда, спокойно, сдержанно, спросил, не отец ли ее так научил, и посмотрел на меня. Глаза наши встретились, и мне показалось, что он все, все знает, что во мне происходит, и боится за меня.
— Ну, теперь ты, Саша.
Он передал мне винтовку, а во мне все уже ныло, и я жизнь бы отдал, лишь бы сейчас не стрелять. Сердце стучало, руки дрожали. Я почти наверное знал, что опозорюсь сейчас. И все-таки, когда стал целиться, опять вдруг уверовал в свое торжество. Выстрелил, бросил винтовку, вскочил и во весь дух побежал к мишени.
Я всего ожидал, но только не того, что увидел. Одна единственная пуля пробила «десятку», остальных же и следов не было. Они пролетели мимо мишени в глину. Так постыдно я никогда еще не стрелял! Хуже Симки, хуже Муси Вершининой!
Сенька Брусиловский что-то сострил на мой счет. Все засмеялись. А я чуть не бросился на него с кулаками. Обозлился, загорячился, стал объяснять, оправдываться, а вышло совсем уже глупо.
Как я тогда ненавидел их всех! В каждом их слове, в каждом их взгляде мне чудилась злорадная насмешка. Мне, как глупому ребенку, хотелось крикнуть: «Все вы дураки!», топнуть ногой и убежать куда-нибудь в лес, в чащу, подальше от них. Но я сдержал себя и не убежал. И тут неожиданно подбодрил и выручил меня Николай Андреевич.
Теперь была его очередь стрелять. Он лег, а мы встали позади него полукругом. Он был превосходным стрелком. Все это знали. На двадцать пять метров он, зажмурясь, мог всадить пулю в пулю. А тут и он вдруг оскандалился и выбил какие-то пустяки. Мне сразу стало легче. Значит, и мой промах не такой уж позорный. И тут явно простая случайность. Я воспрянул духом.
Но вот кто-то крикнул с досадой:
— Да что это с вами, Николай Андреевич?
— А что же тут такого? — сказал он. — Отвык, давно не стрелял… Вон и Саша тоже как скверно стрелял!
Сказал про меня, а на меня и не посмотрел. И это мне подозрительным показалось, и я подумал: «А не нарочно ли он это промахнулся, чтоб меня успокоить?»
И опять во мне все закипело. Я повернулся и ушел домой один.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Ну, да, это он нарочно, нарочно так сделал! — думал я, шагая не по дорожкам, а прямиком, через заросли. — И кто его просил? Не нуждаюсь я ни в чьих утешениях! Промазал — и промазал!.. Это мое дело… И нечего нос совать и лезть со своими утешениями!»
Я впервые рассердился на Николая Андреевича. Я почему-то был уверен, что, как только я ушел оттуда, он сейчас же и открыл ребятам по секрету, что он это нарочно промазал, для меня только. И вот они теперь болтают языками, перемывают мои косточки, смеются, как над дураком. Придут и будут притворяться, делать вид, как будто ничего не знают, а по глазам-то я сразу увижу, что они всё, всё уже знают.
Сейчас мне все это кажется смешным ребячеством, бредом каким-то, а тогда я так расстроился, поник и совершенно пал духом. Хуже всего то, что я не умел — да и сейчас не умею — скрывать своих чувств. Серафим заметил мое состояние и даже вскрикнул с испугом:
— Да что с тобой? Что случилось?.. Да неужели же от этой ерунды? Николай Андреевич и то ведь…
— Он нарочно! Я знаю! — закричал я запальчиво и высказал ему свои подозрения.
— Ты думаешь? — спросил он раздумчиво. — Едва ли… Ну, а если даже и так, не тебя же одного он хотел успокоить. Там ведь все распетушились. Не стрельба была, а сплошная трагедия, гибель прекрасных надежд! И если это не твоя фантазия, так Николай Андреевич умно, очень умно это сделал. Только не думаю… А Ника-то!.. Вот тебе и девчонка!
— Ну, это отец ее научил…
— Да мало ли кого отцы учат! Иную умницу учат, учат, а она все норовит винтовку наставить дулом к плечу, а ложей к мишени.
Серафим разговорил, успокоил меня, но все-таки я был убит, раздражался и вскидывался на всех по малейшему поводу. К счастью, привалила горячая работа, я ухватился за нее и забыл все на свете.
Вечером у нас было собрание по поводу открытия лагеря. Помимо танцев, декламации, фокусов, решили во что бы то ни стало устроить спектакль при свете ламп и пестрых бумажных фонариков. На террасе сцену устроить, а перед террасой стулья, скамейки поставить и разыграть что-нибудь. Но что? Пьесы у нас не было. И вот мы с Серафимом вызвались сами сочинить пьесу, как сможем.
Срок у нас был небольшой — всего пять дней до открытия лагеря. Но нас это не смущало. В тот же вечер после ужина мы ушли с ним к кирпичному заводу, растянулись на меже и, заложив руки под голову, стали думать. Оба мы были неопытные сочинители и не знали, как взяться за дело. Главное, нам хотелось придумать что-нибудь потрескучее, потрагичнее, с выстрелами, чтоб у зрителя слезы лились ручьями, а ничего такого не придумывалось.
— Ну, как? Проясняется что-нибудь? — спросил Серафим. — Нет? Ну, и у меня тоже. Но ты думай, Думай, шевели мозгами! А знаешь, что?.. Не надо никакой трагедии! Ну, какие мы с тобой Шекспиры?.. И выйдет у нас не трагедия, а что-нибудь такое тупое и нудное, как зубная боль. Я уже это чувствую. Лучше попроще, повеселее что-нибудь. Да и то еще надо учесть, что у нас костюмов нет никаких. И где мы их тут возьмем? Надо что-нибудь из пионерской жизни, чтоб играть не переодеваясь. Это очень важно. Ну, думай, думай!
И мы опять стали думать. Серафим, сдвинув брови, нетерпеливо грыз былинку. А я бормотал про себя: «Пионеры, пионеры… Но что бы с ними могло случиться?..» И вдруг меня осенило.
— Знаешь, что?.. — сказал я, приподнимаясь на локтей — Только это не так уж оригинально.
— Да все равно! Уж какая тут оригинальность, когда сроку-то с куриный нос. Главное — начать, а потом уж мы фасон наведем. Рассказывай!
— Поздно вечером пионеры сидят в лесу у костра, поют, пляшут, декламируют, фокусы показывают, картошку пекут. Тут, понимаешь, все ребята наши могут блеснуть своими талантами, и все это очень естественно.
— Ну, а потом?
— Потом рассказывают страшные истории и смеются над одним пионером — ну, как бы его назвать? Ну, Петей, что ли, которого все почему-то считают трусом. Петя храбрится и, чтоб доказать свою храбрость, берет ведро или кружку и уходит за водой в овраг к ручью.
— Да, Шекспиром пока что не пахнет… Ну, ничего! А дальше что?
— А дальше все ждут, что Петя вот-вот сейчас прибежит, дрожащий, бледный. А его все нет и нет. Начинают беспокоиться. Молчат, прислушиваются — кругом тихо-тихо. Но вот раздается странный шорох, как будто крадется кто-то. И вдруг из лесу выходит страшное чудовище с конским черепом вместо головы. Все удирают, конечно.
— А что же это за чудовище?
— А это, видишь ли, Петя решил проучить насмешников и заранее приготовил череп и какую-нибудь там дерюгу. Тут он все сбрасывает с себя и садится есть картошку.
— И все?
— А чего же еще?
Серафим насмешливо свистнул.
— Нет, так нельзя. Ведь это мы в десять минут разыграем. Что же это за пьеса? А нельзя ли как-нибудь сюда еще попа приплесть, чтоб посмешнее было? С попами всегда смешно бывает.
— Да как же ты его сюда приплетешь? Как он в лесу-то очутится? Ночью-то?
— Гм!.. А может, у него корова пропала.
— Нет, не корова… Знаешь, как сделаем: сельский поп в соломенной шляпе с громадной корзиной пошел утром в лес за грибами и заблудился… И вот Петя сидит у костра и радуется, что вот он сейчас покушает в свое удовольствие. Раскладывает хлеб, масло. Разложил — и только стал чистить картошку, вдруг слышат — кто-то бормочет в лесу: «Господи Иисусе! Да где же это я? Закружила нечистая сила!» Ну, что-нибудь в этом роде. Петю в дрожь от страха: один ведь в лесу-то. Картошка у него валится из рук, он прячется в кустах. И тут на сцену вваливается поп.
— Голодный! — подхватил Серафим. — С утра ничего не ел. А тут вдруг картошка, хлеб, масло! У него глаза на лоб полезли. «Картошка! А! Картошка!» Понимаешь, он это должен сказать с такой радостью, с такой нежностью, как будто он клад нашел. Это здорово можно разыграть! Потом он осматривается, недоумевает — где же хозяева? И набрасывается на картошку со страшной жадностью. Намазывает маслом хлеб, картошку чистит, обжигается и, как вор, смотрит по сторонам — как бы не накрыли хозяева. Ведь могут по шее накласть за картошку-то. А дальше?.. А дальше — тпру!
— Нет, не тпру! — сказал я. — Только он поднес картошку ко рту, вдруг голоса в лесу: «Скорей, скорей! Он тут! Он из леса вышел! Он у костра, должно быть, сидит!» Поп в ужасе: «Уж не на меня ли облава?» Он вскакивает и сломя голову — в лес. А корзина с грибами остается. Потом с палками, с кольями приходят пионеры, с ними вожатый. И видят: у костра сидит Петя и ест картошку. «Где же это вы пропадали? — спрашивает он. — А я тут от скуки вон какую корзину грибов набрал». Все, конечно, в изумлении. И тут можно закончить немой сценой, как в «Ревизоре»..
Вот и все, что мы придумали. Пустяки, конечно.
Кое-что мы потом изменили, навели фасон, а все-таки сами были далеко не в восторге от нашей комедии. Но ребятам она почему-то понравилась, и мы на третий день стали репетировать. Попа взялся играть Серафим, я — Петю, Муся и Ника — двух пионерок, которые должны были танцовать у костра.
Хорошие это были дни! В суете, в беготне, в спешке.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Настал торжественный день. Накануне было пасмурно, и мы боялись, что вот проснемся завтра, а по крыше уныло барабанит дождь и ветер дует холодный. Проснулись, а день-то жаркий, солнечный. В парке листья лепечут, и по небу плавко плывут облака.
Часам к одиннадцати стали съезжаться родители. Я пошел встречать своих и вдруг вместо отца с матерью нежданно-негаданно встретил в лесу Юрия Осиповича, в белом картузе и с альбомом для рисования подмышкой. Я испугался: уж не случилось ли чего-нибудь? Но нет, все оказалось благополучно. Просто отцу надо было срочно дописать статью для какого-то журнала, которую он давно уже должен был сдать и не сдал, по обыкновению. А маме не хотелось оставлять его одного. Вот они и просили Юрия Осиповича навестить меня, передать записку и сверток со сладостями.
Я прочитал записку, и мне стало грустно за отца. Он так любит шум, сцену, домашние спектакли и так всегда умиляется, когда ребята танцуют, поют, декламируют! Если бы он приехал, он, конечно, сейчас же, забыв про свой возраст, начал бы суетиться вместе с нами: приколачивать занавес, декорации ставить, гримировать нас, развешивать фонарики. И все вокруг него закружилось бы! Но он не приехал, и сейчас, бедняга, сидит за столом, как школьник за скучным уроком, пишет, и черкает, и сердится, потому что не может сосредоточиться, потому что мысли-то его далеко-далеко — здесь, в лагере, с нами.
— Хорошо у вас! — сказал Юрий Осипович, сняв картуз и с нежностью посматривая на кусты, на березки.
— Это еще что!.. Это так… А дальше, там… Вот увидите сейчас…
И я повел его в лагерь. И вдруг сообразил: да ведь это сама судьба нам его посылает! Ведь декорации-то мы еще не сделали. А главное, у нас не было конского черепа. Мы с Серафимом обшарили все овраги и нигде не нашли. Обещали к вечеру принести ребята из колхоза, но принесут ли они? Мы начали было делать просто маску из бумаги, но у нас вышло что-то нелепое, глупое и совсем не страшное.
— Помогите нам, Юрий Осипович, — попросил я, посвятив его в наши дела.
— Ну, что же, с удовольствием, с удовольствием!
Я и отдохнуть ему не дал — привел к себе в комнату и засадил за работу.
В двенадцать часов весь отряд наш выстроился на линейку перед мачтой с опущенным флагом. В стороне вдоль домов стояли родители, ребята из соседней деревни, доктор наш, повариха в белом халате и Сергей Сеновалыч в огромной соломенной шляпе.
Николай Андреевич взошел на трибуну. Он сказал всего несколько слов об открытии лагеря, о том, что советские дети — счастливые дети.
— Я говорю это так уверенно, потому что вижу перед собой ваши лица. А они вон какие у вас!.. — Он улыбнулся. — Конечно, будут у вас и огорчения, множество огорчений: ведь надо будет во-время спать ложиться, во-время вставать, а во-время это иногда и не хочется делать — вот и огорчение. В волейбол проиграл — опять огорчение. Огорчения не такие уж страшные. Они пройдут, и останется только приятное воспоминание. И это уже наша обязанность, и в первую очередь моя, сделать так, чтобы вы потом с удовольствием вспоминали о лагере.
Говорил он просто, без всякого красноречия, а в голосе, в глазах было еще что-то невысказанное, что придавало словам его какую-то особую глубину и торжественность.
Потом говорил представитель райкома комсомола, потом пошли пожелания, приветствия от родителей, от колхозных пионеров. Потом Николай Андреевич скомандовал:
— На флаг!
— Есть на флаг! — отчеканил Валька Аджемов.
— Флаг лагеря поднять!
— Есть поднять!