Я не в отца, должно быть. Страсть отца — насекомые. Он может днями, забравшись куда-нибудь в лес, сидеть у муравейника и смотреть на суету муравьев или дома у себя за столом рассматривать в лупу козявок, букашек.

А я ко всему этому глубоко равнодушен. Моя страсть — люди, особенно незнакомые люди. На бульваре, в театре, на улице и где бы то ни было я люблю смотреть на незнакомых людей и разгадывать их, как ребусы. Что это за люди? Что в них таится? Ум или глупость? Сила или слабость? О чем они думают? Что их волнует?

За обедом я смотрел на Нику — украдкой, конечно, как сыщик. Она сидела против нас с Серафимом, рядом с Мусей Вершининой, с которой она, повидимому, уже подружилась.

Муся — прекрасная девочка. Она и красива (одно время мне казалось, что красивее и быть невозможно) и так умна, что не кичится своей красотой, держится просто, с ней легко, как с другом. Она всегда мне нравилась больше других именно за эту свою простоту.

А рядом с Никой она потускнела, показалась мне какой-то простоватой, будничной, вялой. В ней не было и тени той живости, того таинственного очарованья, которое так и бросилось мне в глаза при первом же взгляде на Нику. И я тут же решил, что это человек необыкновенный, особенный, какого я никогда еще не видел, и другого такого, может быть, никогда и не увижу.

Почему я так решил? Не знаю. Но твердо решил и страшно оробел перед нею, так оробел, что уже и смотрел-то на нее с опаской.

Мне очень хотелось бы описать Нику, нарисовать портрет ее, как это делают обычно писатели, — и не могу, не умею. Пробовал, и ничего не вышло. Вероятно, потому, что вся суть, все очарование ее лица вовсе не в отдельных чертах его, не в бровях, не в глазах, не в цвете волос, которые, может быть, и не так уж мудрено описать, а в выражении, чрезвычайно живом и изменчивом.

Вот оно капризное, нетерпеливое, властное, как у избалованных ребят, и вдруг так и осветится простодушной улыбкой, задором, весельем; а вот уже и снова задумчивое, а тол лукавое, а то уже и снова какое-то совершенно особенное. Сколько жизни в этом лице! И я убежден, что она даже и не подозревает, что она такая. В этом отношении в ней было что-то мальчишеское. Ведь мальчишки ценят в себе все что угодно — ум, силу, широкие плечи — и в грош не ставят свою красивую внешность, если, конечно, они не болваны. Вот и Ника также.

Чем больше я смотрел на нее, тем все больше и больше уверялся, что это человек особенный, перед которым я нуль, совершенное ничтожество. Оттого и робел и даже стыдился себя. Скверное это чувство! Оно всего меня сковывало, делало неуклюжим, неловким, и я уж боялся, как бы не опрокинуть чего-нибудь, не вывалить соус прямо на скатерть или себе на колени и не показаться смешным и глупым. Словом, раскис безобразнейшим образом.

Это раздражало меня, и я подконец взбунтовался:

«Да что это я, в самом деле!.. Все это вздор! И нет в ней ничего особенного. Все это одна моя восторженность, из-за которой я не раз уже попадал впросак. Вот Серафим…»

Серафим сидел хмурый, серьезный и спокойно ел отбивную котлету. Никакой восторженности! Я позавидовал ему. Завидовал я и Сеньке Брусиловскому — этому шуту гороховому, который, не стесняясь, валял дурака и всячески старался поразить своими остротами Нику. И не без успеха. Она слушала его болтовню и смеялась, когда ему удавалось сострить. Меня это злило.

После обеда я сейчас же ушел к себе в комнату. Проходя через зал, я увидел всего себя с ног до головы в огромном зеркале. И это меня окончательно огорчило и расстроило. Мне показалось, что на мне и брюки-то нелепо сидят и лицо у меня самое заурядное.

Ну что это за лицо? Ничего резкого, бросающегося в глаза. В ту минуту я, не задумываясь, поменялся бы внешностью с любым уродом, с каким-нибудь мрачным чудовищем, своеобразным, сильным, про которого не скажешь: «Ах, какой славный мальчик!», мимо которого не пройдешь, не заметив, а заметишь — никогда уж не забудешь.

Я с отвращением отвернулся от зеркала и побежал наверх. Следом за мной пришел Серафим — вялый и грустный. Сел на кровать, обвел комнатенку взглядом и сказал:

— Итак,

Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.

И, кажется, всех передавил. Ни одной не видать. Молодчина! Люблю тружеников… Ну, что ж, вздремнуть, что ли, по-стариковски?..

Я спросил его так, между прочим, как будто меня это вовсе не интересует, понравилась ли ему Ника.

— Ничего, — ответил он равнодушно. — Капризная, должно быть… А может быть, и нет… Поживем, увидим.

Он зевнул, разделся и с книгой в руках лег на кровать.

За окном, на террасе, гремели тарелки, ножи. Дежурные убирали со стола. Вожатый гнал ребят в спальни. Ребята волынили, не шли и страшно галдели.

Я высунулся в окно и увидел Мусю и Нику. Тошка не утерпел, конечно, и уже снимал их. Они стояли под тополем возле клумбы с застывшими лицами, как две куклы. А Тошка, наставив на них аппарат на треножнике, накрывшись черным платком и сутулясь, смешно вилял задом. Он волновался: наконец-то нашел «сюжет», достойный его аппарата. Мне это не понравилось, разочаровало как-то. Взбрела мне в голову эта особенность Ники, и я ждал от нее чего-то совершенно необыкновенного. А тут вон что…

Тошка, красный от духоты и волнения, вынырнул из-под платка, вставил кассету. Дальше я уже знал, что будет. Сейчас Тошка вдохновенным голосом скажет: «Улыбайтесь!» (У него все снимки оскаленные.) «Так… Снимаю!» — и щелкнет затвором.

Как это скучно! Я отошел от окна.

— Улыбайтесь!.. — послышался голос Тошки.

Серафим встрепенулся:

— Что это? Тошка?.. Кого? Нику с Мусей?.. Вот болван!

Он терпеть не мог фотографов и был глубоко убежден, что у этих чудаков мозгов не больше, чем у курицы.

«Как могут они, — удивлялся он, — как попугаи, изо дня в день твердить одно и то же: «Повернитесь, улыбнитесь, так, снимаю!» И все это с таким серьезным видом, без малейшей иронии!»

Этого и я не понимал. Я разделся и лег.

Пришел Тошка, чрезвычайно довольный.

— Ну, как? Хорош сюжет? — спросил Симка.

— В-в-великолепный! — воскликнул Тошка, не замечая подвоха. — Такой, понимаешь!.. На выставку… И примут… Уверяю тебя!

— О-о! Не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь! У тебя же талант, Тошка. — И Серафим с самым серьезным видом стал морочить ему голову: — У тебя, Тошка, блестящая будущность. Путь твой прям, как стрела. Ты знаешь, чего хочешь, и твердыми шагами идешь к намеченной цели. За тебя я спокоен… Говорят, художники выше фотографов; что будто бы только художники создают произведения искусства, а фотография и не искусство, вовсе, а дрянь! Не верь, не верь, Тошка! Все это брехня! Помнишь, у Пушкина:

…пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Треножник твой непоколебим, и будущее принадлежит фотографам. Да, да!.. Вот скоро войдет в силу цветная фотография и все сметет на своем пути. Художники вымрут, как мамонты, и останутся одни фотографы со своими треножниками. Сам посуди, какому дураку придет тогда в голову марать холсты краской! Смысл-то какой?! Чтоб написать портрет или пейзажик, художнику надо неделю провозиться, а то и месяц, а до этого сколько учиться, мучиться, сколько холстов перепортить и красок! Да и как еще он там нарисует. А фотография — дело верное. Наставил, щелк и — готово. Ведь верно?.. Я часто думаю: «Эх, если б у меня был аппарат…»

— Нет, ты серьезно? — страшно удивился и обрадовался Тошка. — Чудак!.. Что ж ты не скажешь… С удовольствием, с удовольствием тебе одолжу.

Тошка был слишком добрым и наивным парнем, чтоб вся эта комедия могла доставить хоть какое-нибудь удовольствие. Серафим сейчас же опустил занавес и сказал уже без всякой каверзы:

— Спасибо, Тошка!.. Ложись спать. Ты все-таки хороший парень.

Меня это удивило. Видно, уж день для меня был такой удивительный. Удивило не то, что Серафим зря и, прямо скажу, нехорошо, недостойно потешался над Тошкой. Это в его духе. Он может быть таким. Он сам мне как-то признался:

— Знаешь, иногда на меня находит такая злобная дурь, что мне тогда хочется быть зубным врачом и рвать людям зубы.

Сказал он это в шутку, конечно, и сильно преувеличив свою «злобную дурь», но была в этом и доля правды. А удивило меня то, что он был какой-то грустный, как будто обидел его кто-то, как будто он срывал свою обиду на Тошке. Да и всю эту ахинею насчет фотографии он изложил без всякого задора, совсем не так, как он сделал бы это в обычном своем состоянии.

Серафим и Тошка скоро уснули. А я не спал, лежал и думал. Было тихо. В парке пела иволга и еще какие-то птички. Мне ясно-ясно представилось все, что так поразило меня в этот день: дом, пруд, Ника…

И уже не думы, а мечты подхватили меня и понесли. Я страшно тогда размечтался, и все о подвигах, которыми мне во что бы то ни стало хотелось поразить весь мир.

Я бросался с парохода в страшное, бурное море, спасал каких-то младенцев, свалившихся с палубы; шел по улицам и слышал за собой шопот славы: «Это он… наш первый писатель…» И все в том же роде.

Весь час я промечтал и подконец уверился, что все это непременно так и будет, что, пожалуй, я и сейчас уже хоть никому неведомый, но настоящий герой; мне даже и странным показалось, чего это я давеча так оробел, застыдился себя. Попроще надо быть, увереннее. Ведь в жизни все проще, чем думаешь. Вот за чаем возьму и заговорю и приглашу играть в волейбол…

Зазвонил звонок. Все проснулись и с шумом побежали на террасу пить чай. На лестнице я вдруг все передумал и решил: не лезть с разговорами, держаться в сторонке. Так лучше, спокойнее…

А когда после чая Валька Аджемов, Муся, Ника и Тошка и еще кое-кто из ребят пошли к пруду играть в волейбол и Тошка крикнул нам: «Сима! Саша! Идите к нам в партию!» — мы оба отказались и ушли в парк.

— Сима, Сима! — смешно, как старик, ворчал Серафим, когда мы шли по парку. — У тебя вот прекрасное имя — Александр Сергеевич. А у меня… Чорт знает что! Не то мужик, не то баба. И рифма-то к нему — «невыносимо». — Он нахмурился и вдруг засмеялся. — Идея!.. Знаешь, что?.. Придумал себе имя… Невыносим Петрович! Так лучше, оригинальнее, да и больше подходит к моему характеру.

Он совсем развеселился, и мы стали болтать уже о другом.

За парком по дну оврага, заросшего ольхой и ивой, протекала речонка, почти пересохшая. Мы переправились через нее, выбрались из оврага и очутились у заброшенного и уже заросшего бурьяном кирпичного завода, за которым шли к горизонту волнистые поля. Налево, за овсами, за пригорком, километрах в двух от нас, торчали ивы и крыши какой-то деревушки.

Мы заглянули внутрь развалин — запустение, щебень, кости какие-то. Из-под крыши с шумом вылетела сова, пышным серым комом села на низкий столб в овсах и неподвижно, как чучело, уставилась на нас своими огромными глазами.

Мы сели на меже и смотрели на сову, на облака, пышные, белые. Из-за парка ясно доносились до нас то дружный смех, то отдельные голоса ребят, игравших в волейбол.

И меня вдруг так потянуло туда, к ребятам.

«Глупо, глупо мы ведем себя! — подумал я. — Там веселятся, а мы… Чорт знает что! Разводим меланхолию. Одна сова чего стоит…»

— Брысь, ты! — закричал я во все горло и бросил в нее палкой.

Она взмахнула крыльями, перелетела и скрылась где-то в овсах.

— Чего это ты взъелся на нее? — засмеялся Серафим.

Я откровенно высказал все, что думал.

— Да, это верно! — подхватил он с горячностью. — Нельзя так… Я сам сейчас думал… Так скоро и в самом деле превратишься в Невыносима Петровича. И чего это я давеча прицепился к Тошке? Ведь он в тысячу, в тысячу раз лучше меня, а я свинья… Пойдем к ним!

И мы пошли к дому играть в волейбол.