I

3-го января.

Константин протяжно засвистел, пуская в небо струю белого как снег пара, и тронулся.

— Не забывайте нас, пишите! кричали из каика посольские товарищи.

Перевесившись за борт, я кивал им головою в ответ на те прощальные поручения и советы, которые произносятся в последнюю минуту пред разлукой и обыкновенно не имеют никакого смысла.

— Возвращайтесь скорее!

— Вспомните обо мне, когда будете в Бейруте.

— Смотрите, не заболейте!

Каик начал заметно отставать.

— Привези мне пирамиду, просил один из провожавших;—конечно выбирай которая поменьше…

Другой сложил руки рупором и приставил их ко рту.

Достаньте сфинкса! кричал он, — непременно живого… или негритёнка, они там дешевы, содержать ничего не стоит — едят всякую дрянь… когда вырастет, перепродадим с ба-ры-шом!..

Долетело еще несколько слов искалеченных расстоянием, и товарищи замахали платками: навевая попутный ветер, платки гнали прочь бурю, смерчи и подводные камни.

За кормою тянулась по Босфору бирюзовая лента воды с узорами из пены; неуловимо-причудливые, они таяли, сливались и вновь расходились по поверхности: точно морские царевны с волшебною быстротой плели и расплетали венецианское кружево: несколько чаек слетелось полюбоваться на это диво.

Солнце между тем зашло: на азиатском берегу полымем вспыхнули, отражая закат, бесчисленные окна Скутари и Кадикёя; Стамбул плотнее окутался в жемчужный туман, и только абрисы его мечетей вырезались на огненной полосе зари: над лесом мачт у пристани, черепичные крыши Галаты и Перы[1] смешались в бесформенную массу. Далеко за нами, ширкеты[2], свистя, дымясь и лопоча колесами, снуют в устье Золотого Рога и разгоняют лодки величиною с ореховую скорлупку. Вон и знакомый каик. Товарищи, — маленькие премаленькие, — все еще машут платками. Прощайте, прощайте… Прощай Константинополь!

Предо мною открытое море; левее еще видны Принцевы острова и южный берег Исмидского залива, а прямо ничего не видать кроме неба и воды.

Путешествие из Константинополя в Александрию с пароходами Русского Общества, заходящими в малоазийские порты и на некоторые острова Архипелага, длится 12–13 суток. С Ллойдом и египетскою компанией Хедивие можно совершить этот переезд прямым сообщением менее чем в неделю. Нынешнею зимой и наши пароходы, минуя сирийский берег, где, вследствие чумы в Багдаде, был учрежден карантин, ходили в Александрию в шесть дней. Но вчера, когда я уже взял билет в русском агентстве, было получено известие о снятии карантина, и Константин снова делает круговой рейс.[3]

Кроме меня в первом классе всего двое пассажиров, оба в сюртуках турецкого покроя и в фесках: один с проседью в подстриженной бороде. — Нусрет-паша, только что назначенный генерал-губернатором в Адану; другой — черномазый молодой человек, по видимому его секретарь.

Нусрет-наша едет в Мерсину, ближайшую от Аданы гавань; он везет с собою гарем (семейство): жену, детей и невольниц. Женщины одеты в неуклюжие, скрывающие стан подрясники из полосатой материи, какую обыкновенно употребляют на перины. (Семен Семенович. капитан Константина, называет наших спутниц ходячими матрацами); вместо прозрачных яшмаков, чадры из темного ситца покрывают лицо: не разберешь даже которая госпожа. Их почти и не видно; сидят они в дамской комнате или за занавеской в глубине кают-компании; порою иная прошмыгнет мимо нас бесшумною поступью…

Генерал-губернатор и его секретарь по-французски объясняются довольно плохо, но понять можно. Первый рассказывает о своих похождениях в Европе, в особенности любит останавливаться на пребывании своем в Париже; говорит о всемирной выставке, о дворе. Секретарь слушает с благоговением.

— Император Наполеон III предложил мне однажды чубук, повествовал между прочим Нусрет-паша, — а я никогда не курю, потому что это портит желудок. «Хоть я и Турок», отвечал я его величеству, «однако не курю, как Турок». Император много смеялся. И тут же Нусрет-паша вспомнил о каком-то черном соусе, которым его угощали во дворце: ни сперва, ни после ему не случалось есть ничего подобного.

Переходя к настоящему, генерал — губернатор вздыхает и покачивает головой.

— Надолго ли я еду в Адану? меня могут отозвать чрез шесть недель; а как дорого стоять такие передвижения! на одни бакшиши сколько истратишь.

Мне вспомнилось, как несколько часов назад чиновники, муллы, софты и разные подозрительные личности, приехав провожать Нусрет-пашу на пароход, поочередно исчезали в его каюте; там звенели деньги. Чрез минуту посетитель выходил задом, низко кланяясь и зажимая и руке золотые лиры.

— Я спрашивал верховного визиря, продолжал Нусрет-паша, — насколько времени меня посылают?… Если б я знал, что чрез три месяца меня отзовут, я бы вовсе не поехать.

— Надо бы сначала спросить у султана, долго ли продержится Махмуд-Недим[4] шепнул мне секретарь.

Каймакамов (губернаторов), министров, верховных визирей сменяют каждую пятницу, говорил молодой человек, оставшись со мной наедине: где же быть порядку? Нам, мелким чиновникам, по году не платят жалованья: поневоле мы воры и взяточники.

Младший из моих спутников, как и все представители юной Турции, большой охотник до самобичевания.

Обед в обществе Турок показался мне весьма забавным. Чтобы не ударить в грязь лицом предо мною и капитаном, они старались есть по-европейски; однако в обращении их с ножом и вилкой проглядывала некоторая нерешительность: Восток незнаком с употреблением этих инструментов. Когда Нусрет-паше подали к рыбе судок со множеством графинчиков, он изо всякого отсыпал или отлил себе в тарелку: тут были масло, уксус, толченый сахар, перец, горчица, английская соя…. Генерал-губернатору очень понравилось, и он снова упомянул о черном соусе, который ел в Париже. Между блюдами Нусрет-паша вынимал серебряные часы луковицей, заставлять их бить и подносил к уху. Секретарь, наливая вина вали[5], подобострастно вставал с места и левую руку в знак почтения прикладывал к животу. Косая девочка, дочь генерал-губернатора, в течение обеда несколько раз подходила к отцу; тот руками давал ей

с тарелки кость или кусок жаркого и говорил по-турецки: пошла вон! Девочка исчезала за занавеской. В свою чашку кофе Нусрет-паша положил из коробочки какого-то пахучего порошку и мне предложил отведать.

Вечером, после чаю, все вышли на ют (кормовая часть палубы). Было холодно, но безветренно и пароход шел словно по реке. Небо усеяли крупные звезды. Снизу слышалось бренчание фортепиан, напоминавшее звуки тех шарманок, в которых будто сидит кто-то и бойко колотить деревянными пальцами по клавишам.

— C’est madame! с гордостью промолвил Нусрет-паша.

4-го января.

К утру мне приснилось, что я качаюсь на качелях; под байковым одеялом было тепло, и спалось так сладко что я, кажется, проспал бы до самой Александры, если бы качели внезапно не остановились… Мы отдали якорь. Сквозь круглый иллюминатор, точно картина в рамке, виднелась набережная с высокими опрятными зданиями.

— Дарданеллы, — наша первая станция, объяснил мне сквозь дверь Семен Семенович;—ни одного пассажира, а грузу взяли два мешка лесных орехов.

Одевшись, я поспешил наверх, но город уже скрылся; мы снова плыли: на холмистых берегах печально чернели нагие деревья и кустарники; передка попадались крепостцы, старинные замки, неприглядные местечки.

Пролив — эта бледная копия Босфора — хорош только весною, когда деревья в полном цвету, холмы покрыты первою зеленью,

Lustige Delphinenscliaaren
Scherzen in dem silberklaieu,
Reinen Element umber,

и голубые волны, звучнее шиллеровских стихов, рассказывают трогательную повесть любви Леандра и Геро.

Теперь же все мрачно кругом, небо хмуро, того и гляди пойдет снег.

На пароходе нет и следа вчерашней суматохи: в трюм не валятся ящики, лебёдка-тараторка молчит[6]; не суетится и не ругается разноплеменная толпа путешественников… Лишние вещи убраны подальше; вокруг трубы и у бортов разостланы для сиденья одеяла и ковры. Всякий занят своим делом: кто спит, кто ест, кто смотрит на вьющихся над кормою альбатросов; не слыхать голоса человеческого; только машина глухо шумит, да водорез пенит море под гипсовым изображением Великого Князя Константина Николаевича.

Три богатыря — не то Грузины, не то Черкесы — в высоких черных шапках и заскорузлых башмаках на босу ногу, держатся в стороне от прочих пассажиров; они водит за руки лет семи девочку, одетую как кукла; её шелковая кофта, богатый с золотым отливом платок, чисто вымытая мордочка совсем не подходят к их оборванным фигурам и суровым лицам, обросшим до глаз волосами…. Неужели она дочь одного из этих страшилищ?

Черкесы посмотрели на меня недоброжелательно, когда я послал девочке несколько воздушных поцелуев, но она тихо высвободилась из их рук и без страха, без свойственных её возрасту ужимок подошла ко мне. Чрез полчаса мы были приятелями: видно яблоки, взятые мною у буфетчика, понравились молодой красавице. Гуляя по палубе, мы вели самый оживленный разговор — я по-русски, она на каком-то непонятном языке. Девочку все занимало: она смотрела, как в машине, стуча и шипя, ходят взад и вперед поршни, как глубоко внизу, в полумрак, кочегар возится у печки, кидая лопатой уголь в раскаленное жерло, как повар шпарит только что зарезанную курицу. Около кухни, между куском баранины и связкой салата висела клетка с утками, осужденными на съедение; собеседница моя просовывала к ним пальчики с крашеными ногтями[7]; утки ежились и слабо покрякивали. Невдалеке, покрытая мохнатою попоной, стояла лошадь Нусрет-паши; хозяин трепал ее по шее и называл ласкательными именами. Девочка непременно хотела вступить с ним в разговор, но вали нас не замечал.

«Кузум! (ягненок мой)!» говорил он, глядя в глаза красивому животному и целуя его в бархатные ноздри.

Когда Нусрет-паша объясняется со своею лошадью, лице его становится очень симпатичным, и мне жаль, что он так несносен за обедом: чувствуя ко мне расположение за то, что я терпеливо выношу его бесконечные разглагольствования, генерал-губернатор подсыпает мне в знак дружбы своего отвратительного порошку не только в кофе, но и в пирожное, в овощи, даже в суп.

Митилене. — На пароход сел некто г. Алира, тип Грека-негоцианта, нажившего себе состояние путем… всякими путями. Семен Семенович не любит Греков; по его словам, каждый из них — олицетворенное тщеславие и алчность к деньгам. Грек живет широко; дом его убран без вкуса, но богато; накупит он по случаю, баснословно дешево, ковров, китайских ваз и японских болванов; лакеев оденет в ливреи (по утрам они служат в грязном белье и босиком); вензель такой на карете выставить, что и вблизи не разглядишь хорошенько, — выходит что-то в роде герба. У жены его приемные дни; подают чай, глико (греческое варенье), мороженое; хозяин тароват и радушен; но «где до прибыли коснется», там пальца ему в рот не клади, — у себя же на вечере вас в карты обыграет! И Семен Семенович невнятно, но крепко, произнес несколько неодобрительных слов.

Я вышел посмотреть на Митилене. Увы, окрестность была покрыта мраком; очерки гор и мачты соседних судов еле выделялись на небосклоне, по берегу же мигали одни красные огоньки…

— Протащил таки! с досадой воскликнул чей-то голос; оглянувшись, я узнал капитана.

— Уж я ли не караулил, продолжал он с жаром;— все глаза просмотрел, да нелегкая дернула отвернуться— матрос скатился в трюм, — на мгновение отвернулся, а он в это время и протащил!

— Кто? спросил я в недоумении.

— Алира.

— Кого?

— Горничную свою, в первый класс, да так ловко, что никто не видал.

— Зачем же он протащил?

— А чтобы за нее не платить. — Сам он служить в нашем Обществе и имеет бесплатный проезд. Сегодня целый час ко мне приставал, чтоб я ее даром во второй класс посадил; я отказал, а теперь она в первом даром поедет! Не будь этого Турка (вы свой человек— я бы пред вами извинился), он у меня сейчас бы заплатил. Ну да завтра еще поглядим!.. Этакого скряги я от роду не видывал: денег куры не клюют, а посмотрите, спросит ли он себе хоть стакан чаю; сколько раз ходит со мной и никогда не возьмет билета на продовольствие. Детей и жену тоже голодом морит.

Настоящим образом я морскою болезнью не страдаю и во дни моей юности очень гордился этим. Бывало, пока другие пассажиры лежали пластом в койках, я обедал глаз-на-глаз с капитаном, — и воображал, что он удивляется моей выносливости, втайне уважает меня. Разумеется, в то золотое время я напрягал все силы души, чтобы казаться веселым. Но теперь, когда убедился, что капитанам решительно все равно, укачивает меня или нет, когда мне самому стало все равно, какого они мнения о моих мореходных качествах, я не скрываю своей тоски во время сильного волнения.

В каюте все мне постыло: легкий треск и скрип судна, мерное покачивание ламп и дверных занавесок, оттопыренные локти официанта, сходящего с лестницы, за буфетом дребезг пересыпающейся при каждом крене посуды, — словом, что бы ни услышало ухо, куда бы ни упал взгляд, все как-то особенно омерзительно. Но бесспорно противнее всего прибитое у зеркала объявление на трех языках:

Курить дозволяется только на палубе. Il n’est permis de fumer que sur le pont. E permesso di fumare soltanto sulla coperta.

И как глупо! Кто же может думать о курении? От одного этого картонного четвероугольника мне нудно, мне почти тошно. Наверх! на простор! на свежий воздух!.. Пусть ветер дует крепче, пусть громче воет в трубе и пускай побольше брызг летит мне в лицо!..

Вечером я принялся было за корреспонденцию. Однако капитан предупредил меня, что против Сандерликского залива будет качать (здесь всегда неспокойно). И действительно, не прошло часу после выхода из Митилене, как все кругом меня зашевелилось: апельсин, лежавший рядом с моими письменными аппаратами, спрыгнул Со стола на скамейку, со скамейки на пол, откатился немного, а затем словно переменив намерение, побежал уже по другому направлению; чернильница поползла в сторону от пера, которое я собирался в нее обмокнуть; из дверей каюты выглянул чемодан, постоял на пороге в раздумье и снова уплыл за занавеску. Не путешествовавшим по морю трудно понять, до чего возмутительно — гадко такое пресмыкание неодушевленных предметов.

Откладываю письма до завтра и иду на мостик беседовать с Семеном Семеновичем; за эти два дня я так полюбил его рассказы.

Ощупью пробираюсь по мокрой палубе, шагая чрез свернувшиеся в кольца канаты; надо мною ветер мчит в темноту искры, упорно гудит в реях и, во что бы то ни стало, хочет сорвать с меня шапку; волны, приняв образ белых медведей, цепляются за борт и силятся опрокинуть судно, но, оборвавшись, с ревом тонут в пучине; всякий раз как наклонится пароход, кто-то плеснет мне в лицо горстью ледяной воды.

— Выползли? — коротко заметил капитан. Я насилу разглядел его в потемках: укутанный в огромную шубу, точно часовой в метель, он сидел на сундуке с сигнальными флагами.

— Я вам не мешаю? — осведомился я.

— Чему мешать? Дивлюсь только с какого… то-есть для чего вы не спите?

— А вы сами?

— Я здесь по службе: что бы на пароходе ни случилось, я за все отвечаю; одна машина не мое дело.

Семен Семенович часто сетует на свою службу: торчи на ветру и на морозе, не спи по ночам, только на якоре и отдыхаешь; поживешь пять дней в Одессе, с семьей не успеешь хорошенько поздороваться (Семен Семенович женат и, как у всех капитанов, у него множество детей), не успеешь повидаться со знакомыми, — опять грузись и ступай в месячный рейс.

— Неужели вам не приходится жить в России недели две к ряду?

— Редко. Впрочем тогда еще хуже.

— Почему?

— Да скучно, снова хочется в море.

И хоть бы прибыль какая была от этой собачьей должности, продолжал жаловаться Семен Семенович, — без толку ходишь в Александр и обратно: пассажиров нет, груза нет… Теперь, например, что мы взяли в Дарданеллах, в Митилене?

— А вам какая с того печаль?

— Мы процент получаем с фрахта. Вот по кавказской линии капитанам хорошее житье, много зарабатывают. И я когда-то там ходил; давно уже… Славно жилось, ни в чем не нуждался; ну и молодость много значит… Эх, какие на Кавказе женщины!

Беседа на море так же неустойчива как судно, на котором едешь. О чем мы только ни болтали с Семеном Семеновичем? о политике, о литературе, о внутренних займах, и вдруг, неизвестно по какому сцеплению мыслей, от невероятности выиграть двести тысяч, перешли к предчувствиям. Капитан в них верит.

— Со мной бывали дела, промолвил он, и на мою просьбу — рассказать хоть одно такое дело — изъявил согласие.

— Я тогда командовал Могучим, начал Семен Семенович, — шли мы из Константинополя в Поти; ночью заштилевало совсем; туман встал такой, что бушприта не видать. Вот и идем мы по восьми узлов в час; курс в шестнадцати милях от берега; на всякий случай велел забрать еще мористее, влево — оно все вернее, — и делать мне больше нечего, хожу себе взад и вперед по мостику. Спать я разумеется не лег: в туман и ленивый не спит. Пред рассветом зашел в каюту, промочил глаза водой… Тут-то меня точно дернула неведомая сила, внутри все перевернулось; куда девались беспечность и спокойствие! Сам не свой взбегаю наверх, приказываю вахтенному офицеру лот[8] кинуть. Тот улыбается: помилуйте, говорит, Семен Семенович, мы дна не достанем, сажень полтораста… И чувствую я, что прав офицер, что сам не ведаю что творю: по расчету мы против Амастро, милях в двадцати от земли. А мне таки неспокойно, попросту сказать страх берет; и ведь глупый страх, без причины, — все хуже и хуже…. -Здесь, ей-Богу, я вам даже объяснить не могу, что со мной сталось; подскочил я как сумасшедший к телеграфу[9] и застопорил…. Смотрю, — с правой стороны под носом, саженях в десяти чернеет ровно пятно какое…. Тьфу ты, Господи, мерещится мне что ли? Вгляделся, — точно, чернеет… Лодка, должно-быть, или бочонок?…. Ан нет! (капитан опять произнес несколько неразборчивых, но крепких слов) вообразите, камень! Когда знаешь, где опасность, страх пропадает; я сразу овладел собою: повернул на полный ход, скомандовал «право руля»…[10] А вахтенный с носу кричит — «Право камень».

— «Право руля»!

— «Право скала».

— «Руль на борт»!

— Выбрались мы…. Отошел я немного в море и стал под парами, жду дня. рассвело, поднялся туман… Что же? мы действительно находились против Амастро, только не в двадцати милях, а у самого берега; и берег-то скверный, скалистый, стеною. Отнесло ли нас течением, неверно ли держали курс — шут его ведает: но если бы меня не дернуло, и я сдуру не остановил машины, клянусь вам, от парохода остались бы щепки.

Как только Семен Семенович кончил, я сызнова услыхал вой ветра и шум пенящихся волн; гребни их вспыхивали бледным голубоватым светом. Константин качало по прежнему. Земли нельзя было различить, но как будто чувствовалась её близость кругом нас. Быть может такого же рода ощущение испытывал около Амастро капитан Могучего, когда не ведал что творил. Долго сидели мы молча.

— Ступайте спать! неожиданно произнес капитан — чего вылезли право? — эка невидаль!

— Семен Семенович, возразил я, — неужели вы не понимаете, как здесь хорошо? Взгляните на волны, они светятся точно привидения; а рев бури….

— Полноте! остановил он меня — свежо немного, а уж вы сейчас буря!

Опять молчание.

О чем думает Семен Семенович? Лица его не видать; одни усы сердито щетинятся из воротника шубы…. Мучит ли его новое предчувствие? Взгрустнулось ли по родном доме? Встали ль пред ним картины давно минувших дней, — тех дней, когда он ходил по кавказской линии? Или вспомнилось ему, что в Дарданеллах нагрузили всего два мешка орехов, а в Митилене Алира даром в первый класс горничную протащил?

Смирна. 5 января.

Отдали якорь в 2 часа пополуночи.

Мысль что я так близко от милой, желанной Смирны не давала мне уснуть. Скучно и медленно ползла ночь; наверху однообразно шагали сапоги вахтенного, словно отсчитывали секунды, а рядом, в каюте Нусрета, старинная луковица била фистулою какие-то невозможные часы (распределение турецких часов не соответствует нашему).

Я припоминал свое первое путешествие в Смирну.

То было ранним летом. Пароход вошел в бухту, когда берега еще тонули в предрассветной душистой мгле. Я чутко спал на площадке под звездным небом. Солнце огненное и огромное, показавшись из-за амфитеатра гор, заставило меня открыть глаза. Предо мной на берегу вся в зелени, с величественным куполом православного собора среди минаретов и кипарисов мусульманских кладбищ, разметнулась «родина роз и красавиц», с вершины ближнего холма сторожат ее бастионы древней крепости, а дальше, со всех сторон загляделись на Смирну высокие горы; они не давят ее своею громадой: пространною дугой расступились они вокруг залива. У подножья их, за пределами вод, стоят — точно из поверхности моря выросшие сады с белыми домиками, приютившимися в зелени, — это прибрежные деревушки. Я съехал на берег, и чуден показался мне город в утренней тишине. Помнится, прежде всего попал я на главную Европейскую улицу: приказчики отпирали магазины, и в глазах рябило от различного рода товаров, которые так и лезли на свет Божий, высовывались в окна, покрывали стены домов. Бок-о-бок с вывесками развернулись полотнища цветных материй, повисли связанные в гроздья кофейные чашки, заблистало богатое оружие. А где не было магазинов, там из-за решеток крошечных дворов выглядывали на улицу цветы и растения, какие до того времени я видал только в оранжереях да в детских книжках.

Потом очутился я в турецком базаре, в лабиринте улиц, крытых деревянною кровлей: здесь царили полусвет и прохлада, пахло овощами, сыростью, кардамоном. Я не останавливался у лавок с полосатыми платками и с туфлями, по бархату шитыми золотом, — они успели надоесть в Стамбуле;—я замер в обжорном ряду среди моллюсков, съедобных раковин, морских пауков, всевозможных фруктов и целых гор красных, как маков цвет, баклажанов.

Хорошо и укромно было в жалких кривых переулках за базаром, куда под конец понесли меня усталые ноги. И тут преобладала тень, хотя деревянного навеса уже не было: в иных местах его заменяли циновки, в других — аллеями росли густолиственные чинары, или же по перекинутым с крыши на крышу жердям любовно вился виноград. Бывало выйду из такого прохладного тайника на площадь и остановлюсь очарованный блеском знойного неба; а мимо меня ступая по камню мягкими плюснами неслышно проходят верблюды с тюками хлопка, и валлонея[11]; стада навьюченных ослов звенят колокольчиками, и в платанах, не умолкая, поют цикады[12].

В базаре, на площадях, в переулках, — всюду встречал я много прекрасных Смирнпоток, — и сама Смирна представлялась мне черноокою девушкой в одеждах из дамасских тканей, с плющом и родами в благоуханных волосах.

Рассвело, серый день прокрался в каюту, поднялся шум на палубе, и мечты мои улетели.

Когда я вставал, греческий священник, должно-быть из города, отпахнуть занавеску и покропил меня святою водой с привязанной на палочку губки. Турчанки — смелые, веселые, без покрывал — шныряли пред моею дверью, из чего я заключил, что Нусрет-паша съехал. Отсутствие его развязало руки и Семену Семеновичу, который вытребовал у Алинра плату за билет первого класса.

Я вышел, и сердце во мне сжалось, как при виде искаженного лица, когда-то любимого, сиявшего красотой. Кругом залива, как и сперва, высились горы, но зимой они угрюмы и безжизненны: исчезли зелень, голубое небо и солнечный свет, — исчезла гармония в картине; над чертою воды, из конца в конец, бестолково пестреют здания… Я не признал моей Смирны.

И на улицах все изменилось, все незнакомо: чинары осыпались, редкостные цветы отцвели; лозы, колебавшиеся грациозными гирляндами, теперь без кистей и без листьев, сплелись в узлы и висят в вышине, подобно иссохшим змеям; только ветви апельсинных дерев, сердито качаемые ветром, темнеют зеленью и золотятся плодами. Медленно подвигаюсь я, минуя лужи, вонючие ручейки, собак и нищих; тротуаров нет, и при ходьбе по адской мостовой больно подошвам. — Прошлый раз я не замечал всего этого. В переулках надо спасаться от верблюдов, а то придушат вьюками к стене — и угодишь в дверь домов, как при проезде кареты Ни Перской улице.

Был в консульстве. В канцелярии, на стульях и на диванах, окаменело человек двенадцать безмолвных почтителен; нависшие черные брови и носы как у попугаев обличали их восточное происхождение. Это были те «Русские», которых столько в Турции, — люди, принявшие русское подданство для торговых целей или из других материальных выгод. Много разного рода прошений, преимущественно на французском языке — часто бессмысленных, всегда безграмотных — поступают от этих господ в наши агентства на Востоке. «Русские» жалуются друг на друга, заявляют претензии на иностранцев, заводят процессы с Турецким правительством. Консул показывал мне не мало образчиков высокого слога и последовательного изложения мыслей.

Но меня более интересовал лежавший на столе, в числе прочих бумаг, паспорт некоей «поклонницы», оренбургской мещанки Анны Константиновой, — быть может оттого, что на нем не было обозначено особых примет, возраста, цвета волос и т. д. Вот что узнал я о его предъявительниц.

Позапрошлым летом, на пути из Иерусалима, Анна Константинова занемогла в Смирне и была помещена в здешний госпиталь. Вскоре она оправилась, но заболела другою более упорною, хотя и не опасною болезнью: безумно влюбилась в одного из больничных служителей. Между тем срок её паспорту истек, и наши власти посадили поклонницу на первый отходивший в Одессу пароход, отписав кому следует о водворении её на место-жительство; из Одессы Анну Константинову препроводили по этапу в Оренбург. Минул год; Анна Константинова снова отправилась ко Гробу Господню, но в этот раз, не доехав даже до Иерусалима, высадилась в Смирне и поселилась в больнице. Директор последней обратился к нашему консулу. «Не хочет уходить — так пускай по крайней мере занеможет», просил он. Консул потребовал, чтобы поклонница возвратилась на родину; однако ни угрозы, ни увещания не помогли, она только плакала в ответ. Теперь, во избежание соблазна, решено отправить ее отсюда во что бы то ни стало, куда-нибудь, хоть ко Святым Местам, и Анна Константинова едет с нашим пароходом до Яффы.

Утром, когда я съезжал в город, сумрачный Семен Семенович провозгласила «снимаемся в четыре: ждать вас не будем».

Ровно в 4 часа я был дома.

Семен Семенович просветлел, вероятно отоспался на якоре, к тому же грузу было много: сотни пудов валлонея опускались в трюм.

Нусрет-паша, давно уже вернувшийся, обрадовался мне как родному и тотчас принялся сообщать свои дневные впечатления. В мое отсутствие смирнский генерал-губернатор Хуршид-паша сделал ему визит на Константин и привез в подарок винограду, до того душистого, что в меня невольно закрадывается сомнение, не посыпал ли его Нусрет-паша порошком.

6 января.

— И зачем велят нам заходить в Хиос - восклицал за утренним чаем Семен Семенович;—сколько угля перевел, а хоть бы кошка на пароход села! Ну да и ноченька выдалась славная, прибавил он, протирая глаза.

Утро было тоже очень недурно. Я проснулся на полу, выброшенный с тюфяком и подушками: из койки; возле раскиданы были платье, папиросы, умывальные принадлежности, стакан из толстого стекла катался в разные стороны и дорожные мешки принять наступательное положение.

Одеться и умыться стоило большого труда: пол то подымался, и я, казалось, делался так тучен что колени гнулись под тяжестью тела; то наоборот он уходил из-под ног, и я становился легче пуха, словно во сне, когда собираешься лететь, но терял равновесие и против всякого ожидания прегрузно и пребольно наталкивался на стену или на рукомойник. — Я вышел, не подобрав вещей, и запер наглухо дверь.

— Пусть их там резвятся, заметил капитан, — лишь бы не разбежались по кают-компании.

После завтрака девочка Черкешенка, смеющая вход повсюду, тащила меня из-за стола. Качка не влияет на нее, и мы по целым часам бродим по Константину в то время, как Черкесы-богатыри безмолвно и недвижно сидят в кружке, скорчив ноги и низко пригнув к коленям черные папахи. Аргусов сломила морская болезнь; если один из них порой и взглянет в нашу сторону, он смотрит доверчиво, как цепная собака, у которой прохожий гладит щенка, отбежавшего от конуры.

Сегодня что-то поразило мою подругу: раскрасневшаяся, взволнованная, она твердит непонятные речи и влечет меня к выходу.

С палубы величественный вид. Точно вершины затопленных морем гор стоят кругом неприветные острова; по мере того, как мы подходим. они медленно, будто нехотя, расступаются, чтобы дать нам дорогу; а там, впереди, снова темное море, и острова за островами, уходя в туман, синеют и теряются на горизонте. Чем они дальше, тем изящнее их волнистые абрисы, и за перламутровою дымкой, обманчивою как женская вуаль, воображение угадывает тенистые сады, утесы и водопады. Но пароход приблизится, и обаяние исчезнет: те же нагие склоны, каменистые изволоки, кое-где обглоданный кустарник. На острова, по большей части необитаемые, летом перевозят стада для пастьбы. Всякий клочок удобной почвы обработан — впрочем её почти нет; растительность, довольно жалкая, покрывает лишь восточные покатости, обращенный к материку, — оттого ли, что ветер приносить семена трав из Азии, или утреннее солнце живительнее вечернего и молодые лучи его, целуя, плодотворят землю?

На севере, занесенные дождем, рисовались очертания Самоса, родины Эрострата. Здесь царствовал знаменитый тиран, которого преследовало счастье.

«Еr stand auf seines Daches Zinnen,»;—

припоминал я:

«Er shaute mit verguiigten Sinneu
Auf das beherrschte Samos hinn»…

Но девочка возмутилась моею рассеянностью. Но затем она меня привела, чтоб я стоял как вкопанный и разговаривал сам с собою, глядя в пространство. Он всякую минуту может скрыться — отдышется на свежем воздухе и снова уйдет вглубь. И пальчик с красным ноготком указывал на измазанного сажею кочегара, который вылез по пояс из-под полу и ворочал своими большими белками.

Немалое изумление возбуждали также в ребенке торчавшие наружу из нар босые ноги поклонников, бесчувственно распростертых одни над другими.

Я подивился и на кочегара, и на ноги богомольцев.

У подошвы одного острова, как стая морских птиц на отмели, вытянулись в нитку белые пятнышки; простым глазом не различишь — дома это или валуны выброшенные прибоем; берег унизан ими на несколько верст. Я обратился за разъяснением к капитану.

Семен Семенович не сразу отвечал; по случаю перемены ветра он только что отдал приказ убрать парус, намокший от мимолетного дождя и гремевший как железный лист. Матросы взобрались по веревочной лестнице и стали один за другим скакать на свободный край полотна. Их долго носило и трепало по воздуху.

— Это город Кос. выговорил наконец Семен Семенович, когда люди, побарахтавшись в воздушном просторе, загребли-таки ногами и руками упрямый парус и прикрутили его к мачте. — Не хотите ли бинокль?

Я разглядел крепость, кубической формы здания, десяток минаретов и обнаженные деревья. расстояние было так велико, что, казалось, весь город стоял в воде.

— Семен Семенович, расскажите, что вы знаете про Кос?

— Ничего я не знаю; мы на него не заходим. Один Англичанин говорил, что тут Иппократ родился. Может и не правда…

— Смотрите, сказал спустя некоторое время Семен Семенович, сахарная голова из воды высунулась; это камень Паша; был здесь сперва маяк, а теперь уничтожили… Греческая экономия! Не угодно ли пройти в темь! Направо остров Карабоглу; сейчас, как поравняемся, покажу вам каменного Хохла; только не зевайте, его видно, одну минуту, не больше…

— Вот он, смотрите…

На скате, в полугоре, довольно отчетливо вырезался в небе профиль человека в малороссийской шапке; он будто закопан по плечи в землю и, нагнувшись, глядит вниз, в море.

— А когда вы мне Родос покажете?

— До него еще далеко, часов восемь. Хороший город; я однажды провел в нем с неделю. В целом мире нет лучше Греков, чем тамошние; живут весело, открыто, и какие гостеприимные! Правда, чванны немного: у них ведь родословные ведутся от Периклов и Аристидов. Ну и сам город тоже старинный. Вообразите, например, улица времен крестоносцев; дома так сохранились, ровно жилые; прибиты к ним щиты и гербы… Того и жди, вылетит из ворот рыцарь с опущенным забралом, копье на перевес, и стопчет тебя своим конем: чего мол ходишь в наши владения?…

— Долго простоим мы в Родосе?

— Мы туда не зайдем вовсе.

— Как так? ведь по расписанию должны же остановиться?

— Что расписание? Теперь вон нельзя бросить якорь, — зыбь идет с зюйд-ост-тень-оста… Я так и проставлю в журнал.

Семен Семенович вынес из рубки морскую карту большого масштаба, на которой был даже помечен Паша, и беря меня в свидетели, стал вычислять неудобства, представляемые открытым родосским рейдом при сегодняшнем ветре и зыби.

— Если бы дул норд-вест-тень-вест, тогда бы зыбь с зюйд-ост-тень-оста улеглась…

Я ничего не понимал.

— Я главное, чтобы взять на судно одного Жида и три мешка арбузов, нужно за практику уплатить чуть не пятьдесят рублей, да угля сожжешь рублей на двадцать! И выходит один оптический обман.

Это я понял, но подобных причин Семен Семенович в журнал не заносит.

Опять пошел дождь и больно сечет лицо: капитан убрал карту, кочегар скрылся в подполье, босые ноги спрятались в нары, а девочка убежала к другому своему приятелю, повару.

Семен Семенович еще вчера превозносил мне красоту одной из поклонниц.

— Полюбуйтесь когда-нибудь, настоящая краля, говорил он.

Не она ли, высокая, стройная, стоит у борта и задумчиво смотрит в даль? Повязка спустилась с головы и русые волосы покрыли щеки.

«Наверно Анна Константинова»! мелькнуло у меня в мыслях, но ничто, кроме собственной фантазии, не могло подтвердить этой догадки. Если б еще цвет глаз, рост, особые приметы были выставлены в её паспорте…

Она не замечает дождя и ветра; устремленный в одну точку взгляд не видит окружающего; за морем, за островами на горизонте, открылась ей иная картина: тихая пристань, деревни дремлющие у подножия гор, и Смирна, светлая и радостная как весна… Там мир и покой, там рай, потому что там он, а он все!..

Кто он такой? Неужели Грек в засаленной феске с попугаечным носом, в роде тех почтительных истуканов, что сидели в консульстве на кончике стульев?

Обедали со скрипкой.[13] Нусрет-паша лежит у себя, но блюда поочередно исчезают в его помещении и выносятся оттуда пустыми.

Вечером молчим с Семеном Семеновичем на мостике. Несмотря на сильный ветер, в осеннем пальто мне не холодно. А нынче Крещение: в России стужа, санный путь, иней на деревьях… И услужливое воображение переносит меня со Средиземного Моря в тот край, где хотя и не цветут лимоны, во который для Русского краше всех стран на свете…. Рулевой должно-быть тоже вспомнил родину; он проверяет курс, наклонившись над медным кожухом компаса, и поет вполголоса: «Ах ты, поле мое, поле чистое». Во мраке видно одно его освещенное лицо.

7 января.

Побережья, вечно гористые, в отдалении синеватые, вблизи бурые, до сих пор томили меня однообразием, и я недоумевал, зачем их так пестро и заманчиво раскрашивают на географических картах?… Если бы дети знали правду, они наверное с меньшею охотой изучали бы географию.

Но сегодня берег представляет некоторые особенности: он исполинскою ступенью подымается из воды и виден слева по курсу, в ту и другую сторону, чуть не на сотню верст. Мы идем в двенадцати милях, однако воздух так прозрачен, что, кажется, до земли рукой подать; расстояние скрадывает лишь мысы и заливы, и горы отвесною ровною стеной преграждают море. За ними, гораздо дальше, от нас верстах в сорока, высится пологий снежный уступ; кое-где, как точки редеющие к вершине, рассыпаны ливанские кедры, но чаще сверкает сплошная девственная белизна. Вглядываясь в холодный блеск равнин, в голубоватые тени долов, я всею душой разделяю желание Семена Семеновича «хоть полчасика поваляться в снегу».

Капитан по-прежнему служит мне чичероне.

Вот остров Кастель-Россо — тот, что с красноватым оттенком по склонам: на нем развалины города времени Крестовых походов. Крестоносцы заселяли весь южный берег Малой Азии. Завтра Семен Семенович покажет мне с палубы Онамур, целый город, сохранившийся не хуже улицы в Родосе.

На холмике, у подошвы Анатолийских возвышенностей, ограда, как нить паутины, и еле различимое глиняное здание; это остатки Миры Ликийской, — церковь, где совершал богослужение Николай Чудотворец; ее открыл в сороковых годах А. Н. Муравьев. Она находилась глубоко под землею и была наполнена до самых сводов высохшею глиной и плом. Вероятно прорвалось озеро, лежавшее на высшем уровне, и затопило храм.

Впереди — мыс Хелидония; дальше не видать берегов; четырнадцать часов будем плыть по Адалийскому заливу, где лет двадцать назад разъезжали еще пираты с правильно организованными командами и ловили парусные суда. Теперь в Адалийском заливе одна опасность или, вернее, неприятность: частые норд-осты, — так треплет что, по выражению Семена Семеновича, «лучше не нужно».

Нас и то качает; мертвая зыбь, которая помешала капитану бросить якорь в Родосе, не улеглась. Давно вахтенный офицер пророчил штиль в непродолжительном времени, давно дует вожделенный Семен Семенычев норд-вест-тень-вест, а пароход по вчерашнему плавно ложится то на правый, то на левый бок… Я начинаю терять аппетит и, что хуже, чувствую влечение к лимонаду.

8 января.

Лежу, но не от морской болезни, которой страшился, а от простуды. У меня жар; не шевелюсь и не ем.

9 января.

Жар продолжается.

Мерсина. Нусрет-паша приходил прощаться пред отплытием на берег и смотрел на меня такими же глазами, как на свою лошадь.

— Vous etes tres mauvais, сказал он, разводя руками. Et c’est parce que vous avez mange du coq a la coque. Генерал-губернатор называет так яйца всмятку.

С трудом дотащился до иллюминатора и просунул голову наружу. Тепло, светит солнце; вблизи явственнее очертание увенчанных снегом вершин; подернутое легкою рябью море спокойно и ослепительно; множество маленьких чаек кружатся с капризным плачем и корчатся на лету; головка, лапки, крылья — все у них будто вихляется. Город расцветился флагами; он исключительно состоит из агентств пароходных обществ. Западнее, верстах в трех, развалины Помпеополиса, — амфитеатр, ряды колонн… Обломками их мостят мерсинские улицы.

Черкешенка пришла навестить товарища прогулок по Константину, но, увидав его в койке, почему-то испугалась и убежала.

— Кузум! - кричал я ей вслед.

Приходил и Семен Семенович; видимо озабочен моею болезнью: на пароходе капитан за все отвечает, — одна машина не его дело, — и он привел ко мне фельдшера.

На якоре в Александрете, 10-го января.

Приятно, как в нежаркий июньский день. Небольшая бухта Александреты со всех сторон окружена горами; когда цветут покрывающие их олеандры, в мире нет местности очаровательнее; но сам город, расположенный среди болот, не представляет ничего живописного. В болотах водятся бекасы, по которым впрочем нельзя охотиться, — схватишь лихорадку.

Александрета — единственный порт, откуда на весь Восток вывозят корень хэнэ для окрашивания ногтей.

В летний зной здесь невыносимее, чем в Каире.

По преданию, Иона был извергнуть китом на берегу залива в том месте, где белеют два столба; поклонницы обыкновенно на них крестятся.

Все эти сведения отобраны у Василия Ивановича, фельдшера Русского Общества, приказавшего мне выйти погреться на солнце. Василий Иванович, считая меня еще больным, всячески старается развлечь: между прочим принес длинную цепь с крюком на одном конце, насадил кусок говядины в несколько фунтов и опустил в море. Долго облекал он свои действия таинственностью и не отвечал на мои расспросы; наконец признался, что удит акул. Их тут множество, и купаться не безопасно. В прошлом году Василий Иванович поймал двух около Мерсины; он жалеет, что их систематически не истребляют.

— Недурно бы, говорит он, — если бы какая-нибудь международная комиссия назначала премию за каждую пойманную акулу.

Однако нынче Василий Иванович ничего бы не заработал. Море было гладко как зеркало; сквозь прозрачную воду виднелась цепь, приманка в глубине, и стаи рыбок, окрашенных в нежный голубой цвет; они гонялись друг за другом и безнаказанно тормошили говядину. Об акулах не было и помину.

Буфетчик успешнее ловил морских окуней и бычков.

Официант тоже удил, но не рыбу, а чаек!.. Нацепив кусочек мяса на крючок, привязанный почти вплотную к поплавку длинной лесы, птицелов закидывал ее чрезвычайно далеко и медленно тянул к себе. На мое счастье он ничего не поймал; у самой поверхности появилась такая туча мелкой рыбёшки, что говядина не соблазняла чаек, и лишь весьма немногие, побуждаемый любопытством, коверкались в воздухе над поплавком.

Двое Туркмен в полосатых кацавейках подъехали с грузом к пароходу; наш матрос неосторожно подал им в барку цепь от лебедки и одному расшиб стропом щеку. Обезображенный Туркмен плюет кровью и с большим достоинством бранится; в речи его часто слышится слово «кошон», получившее право гражданства на Востоке. Капитан, выругав на чем свет стоит матроса, собственноручно заклеил лицо пострадавшая розовым пластырем. Семен Семенович дорожит добрым мнением о нас туземцев и умеет им угодить. Польщенный Туркмен во время операции снял даже чалму и феску с бритой головы.

Константина посетили две Еврейки, мать и дочь, никогда не видавшие пароходов. Капитан сам водил их на мостик, по каютам и в машину. Еврейки ни наружностью, ни выговором не походили на наших Жидовок: в маленьких шапочках и изящной одежде с пушною оторочкой, они, казалось, сошли опрятные, не запыленные временем, с полотна средневековой картины. Непринужденность дочери и свободная грация её движений могли бы вселить зависть в душу не одной светской барышни. Молодая девушка понимала итальянский язык и, беседуя с нею, Семен Семенович, без сомнения, уносился мыслью к давно минувшим дням своей юности.

Фрахта в Александрете взяли много, более тысячи рублей, вероятно оттого, что вследствие карантина сюда давно не заходили пароходы. Груз главным образом заключается в рогатом скоте. Брали его на борт довольно странным способом: под брюхо животного подсовывали широкую, аршина в полтора, подпругу, в роде маленького паруса с палками но краям; палки сходились на спине и прихватывались стропом; с командой «виира»! лебедка начинала трещать, и бык тихо отделялся от спутников, стоявших плотною кучей в магоне (барке). Хозяин скота, предполагая, что шеи животных крепче привязанных к их рогам веревок, не дал себе труда распутать последние, и когда бык подымался на сажень от лодки, прочие вставали на задние ноги. Пациент висел хвостом кверху с отвесно вытянутою шеей. В конце концов расчет хозяина оказывался верным: веревка лопалась, и бык уносился в вышину; затем, качаясь как маятник, опускался в трюм, причем цеплял о края копытами, рогами и мордой… Но поднятие некоторых совершалось торжественно-спокойно, и воздухоплаватели с глупым удивлением смотрели вниз на покинутых товарищей.

11-го января.

Останавливались против Латакип и протип Триполи.

В полугоре, окруженная табачными плантациями, Латакие затерялась среди апельсинных и гранатных садов; ниже, близ самого моря, развалины крепости.

Триполи, по-турецки Тараболю, стоить у подножья горы высотою в тринадцать тысяч футов; угрюмый город с тяжелыми строениями; во всю ширину одной из его улиц течет поток.

На обоих рейдах пароход осаждали лодки, и гребцы-Арабы подымали нестерпимый крик.

— Вы думаете, они бранятся? говорил Семен Семенович. — Нет, эти разбойники между собою и по секрету так разговаривают. Можно и про них, как про баб, сказать: два Араба — базар, три Араба — ярмарка.

В Триполи на Константин приезжал агент Русского Общества, православный Араб Савва Азар. Капитан души не чает в своем сослуживце.

При оценке нравственной стороны Арабов, Семен Семенович делит их на высший и низший классы, на зажиточных и на бедняков; первых он боготворит за симпатии к России и, говоря об их душевных качествах, прибегает к чисто арабским метафорам; вторых ненавидит, — и существительные: мошенник, вор, плут, грабитель, душегубец — безразлично употребляются им как синонимы понятию феллах (само по себе, во мнении капитана, бранное слово); только когда речь заходит о телесных их свойствах, например о ловкости Арабов-гребцов, Семен Семенович не может не отдать им справедливости и хвалит, называя чертями.

Савва Азар курил папиросу за папиросой, покуда капитан, не стесняясь его присутствием, распространялся о заслугах гостя, то есть исключительно о любви его к России. Влечение к нам Арабов в самом деле трогательно, ибо стоить вне всяких личных расчетов. Заветная мысль Саввы Азара, конечная цель его жизни — сделаться русским подданными; и не из корыстных видов, как Грек, стремится он к этому; для него звание русско-подданного имеет такое же высокое значение, как в древнем мире звание civis Romanus. Чтоб осуществить свою мечту, он, согласно требованиям нашего закона, проживет в России пять лет; русскому языку он уже выучился и говорить на нем довольно бегло; количество известных ему слов, правда с арабскими окончаниями, тем более изумительно, что в Триполи никто не знает по-русски, а наши пароходы заглядывают сюда раз в неделю.

Иногда проявления любви к России доходят у Арабов до смешного: так трипольский агент Общества Пароходства и Торговли выписал из Одессы самовар и приучил свою семью пить чай.

Вот что рассказал мне Семен Семенович о другом своем приятеле, восьмидесятилетнем Арабе, нештатном вице-консуле нашем в Латакии.

Капитану пришлось однажды доставить ему орден Станислава третьей степени, пожалованный за долгую и усердную службу. О дне выезда Семена Семеновича из ближайшего порта нештатный вице-консул был извещен по телеграфу, и двадцать пять обитых сукном, всячески изукрашенных лодок ожидали на Латакийском рейде прибытия парохода: в одной сидел сам виновник торжества; в другой слуги держали бархатную расшитую золотом подушку; в остальных никого не было. Араб не захотел получить присланную награду на пароходе и пригласил капитана, а равно и всех пассажиров, к себе на дом. У пристани гостей встретила толпа народа, и шествие направилось в город: впереди выступали вице-консул и Семен Семенович с подушкой, на которой лежал крест; по сторонам кавасы с булавами несли зажженные факелы (дело происходило в солнечный день); сзади следовали пассажиры и, от мала до велика, все население Латакии. Придя домой, амфитрион сел на особо приготовленное кресло — чуть не под балдахином, — и капитан возложил на его грудь знаки ордена. Слуги подали шампанское. Хозяин взял бокал, хотел вымолвить что-то, но ничего не сказал, — только слезы закапали на его седую бороду….

— Семен Семенович! воскликнул я, — ведь это чудовищное честолюбие.

— Честолюбие!.. Ну а как вы полагаете, если б ему дали турецкий орден, он бы заплакать?

12 января.

Свет и тени; на улицах пестрая толпа в блеске солнца, — в крытых проходах сумрак и сырость; верхи кипарисов над плоскими кровлями зданий; какие-то ponti dei sospiri арки и своды опутанные сухою лозой, как паутиной исполинского паука; у стен красные стебли сахарного тростника и ворохи апельсинов; бедуин на коне, окруженный чалмами и дамасскими халатами; негры с нарезами на щеках; караван верблюдов в золотой ныли; мурильйевские мальчишки с глазами газелей и лихо надетыми фесками; женщины под темною фатой, все в белом, точно большие ночные бабочки; вдали роща ярко-зеленых пиний; пальмы, аллеи кактусов, полукружие гор: все это пронеслось пред моими глазами, как декорация фантастического балета, во время трехчасовой прогулки по Бейруту.

В Сайде (древний сидон), куда мы прибыли в сумерки, множество лодок с белыми призраками подъехало к пароходу: то вдовы умерших от последней эпидемии; они отправляются на заработки в Александрию. Вследствие тесноты их поместили на юте, а ночью пошел проливной дождь пополам с градом.

13 января.

— Ну-с, зыбь большая, — благодарите судьбу.

— Не за что, Семен Семенович! Ночью я не мог заснуть.

— Зато днем увидите презабавную штуку — выгрузку поклонников.

— В штиль я вероятно увидал бы то же.

— Совсем нет: в тихую погоду они бы по трапу спускались, теперь же их прямо за борт будут подавать; приедут пираты-лодочники, такой содом и гоморру подымут, хоть святых вон неси. Иной Англичанин только за тем и едет в Иерусалим, чтобы высадиться в Яффе.

По всей Сирии нет гаваней в тесном смысле: Латакие, Триполи, Бейрут, Сайда, Яффа, Акра стоят у открытого моря, точно при выборе места основатели их руководствовались не географическими условиями, а личным произволом. В непогоду суда не заходят в эти порты.{1}

Однажды Семен Семенович на обратном пути из Иерусалима был вынужден провести в Яффе целую неделю. Была буря, и срочные пароходы разных обществ поочередно скрывались, появившись на горизонте. Один только Ллойд решился лечь в дрейф милях в пяти от берега. Семен Семенович, который полжизни отдал бы, чтобы не пробыть лишнего дня в скучной Яффе, договорил четырех лодочников за баснословно дорогую цену — по два с половиной рубля каждому (аспиды!) Прежде чем взяться за весла, они на случай крушения сняли с себя все до нитки и после неимоверных трудов благополучно доставили измокшего до костей Семена Семеновича на австрийский пароход. По мнению капитана, лодка вряд ли убралась назад.

— Так вы думаете аспиды потонули?

— Нет! сатанинское отродье в воде не тонет, в огне не горит; вот может-быть акулы съели…

Сегодня когда мы приближались к Яффе ветра не было, но широкая зыбь шла с запада. Удержались мы под парами верстах в двух от города. Небо было невеселое, пасмурное. Лес апельсинов начинающихся у самых городских строений, песчаная коса и мутно-желтое взморье имели унылый вид. От берега лодки больших размеров, некоторые с десятью и двенадцатью весельщиками, тяжело подымаясь на волны, порой исчезая за их хребтами, шли к Константину; Арабы гребли наперегонки, выбиваясь из сил.

Чтобы быть зрителем «презабавной штука», я, по совету капитана, расположился на юте: сюда не посмеют взобраться грабители; впрочем им здесь и делать нечего, жертвы их на нижней палубе. Там, у трубы, вокруг трюма и дальше к носу, презирая качку, бодро стоят они в твердом намерении до последней крайности защищать свои узелки и смотанные в одеяла вещи. Неприятель уже недалеко; слышится мерный плеск весел и глухие отрывочные слова. Брошенная с первой лодки веревка, свистя, прозмеилась в воздухе, и Арабы, как дикие кошки, судорожно-цепкими скачками взлетели на пароход. Яростные лица, мелькание голых рук, воинственный зов нападающих, крики побежденных — все мгновенно смешалось. С быстротою мысли рассыпались Арабы по палубе, коршунами накинулись на багаж, с руками отрыва ют мешочки у богомолок… А вдали, отсталые гребцы, стараясь опередить друг друга, столкнулись обводами и готовы начать междоусобный бой; двое замахнулись веслами… Лодки, предоставленные самим себе, уносятся волнами, и белая пена летит через край.

Не успел я глаз отвести от этой последней сцены, как на палубу точно с неба свалился десяток новых извергов; незамеченные подошли они с другого бока; смятение внезапно удвоилось, и крики слились в одуряющий гул…

Однако дело происходит не в Адалийском заливе, и не двадцать лет назад, и Арабы не морские разбойники, а простые перевозчики. Одетые в шлыки или колпаки из серой парусины, в шаровары, не достающие колен, и в лохмотья, еле прикрывающие грудь, они действительно похожи на бандитов. Чтобы заручиться пассажирами, перевозчики с жадностью нищих бросаются на их добро. Богомольцы же не хотят садиться без торгу; иные едут вовсе не ко Гробу Господню, а на Синай: но Арабам некогда торговаться или разбирать, кто куда едет: следующие лодочники могут отбить седоков, — и таким образом происходит свалка.

Одного поклонника Арабы уже изловили и тащат к воде, будто хотят топить: это они показывают ему свою лодку. Другой окончательно попался в их лапы и «грузится»— лезет, крестясь, на стенку борта, потом, отважно перенеся ноги, спускается наружу и повисает во весь рост над пучиною; сверху гребцы держат его за локти. Между тем оставшиеся внизу, под неистовое орание, корчась в усилиях, притягиваются: их относит течением и волнами к корме. Вот пароход сильно накренило, они схватили пассажира за полы платья, но, вцепившись на мгновение, сорвались, и лодку снова отбросило назад. Верхние осторожны, не пустят ноши, пока ее не выдернут силой. Опять гвалт и притягивание… А поклонник все продолжает висеть; море то подступает к его подошвам, то, пенясь, уходит в глубину.

Женщин сажают иначе: несколько пиратов, выждав удобное мгновение, хватают поклонницу под руки и под колени и как выразился Семен Семенович, «подают» в лодку то-есть буквально выбрасывают за борт; не успеет она вскрикнуть: «ой батюшки!» как уже лежит на скамейках, между перин и котомок, вместе с поймавшими ее на лету гребцами.

Черкесы-богатыри тоже высаживаются в Яффе. Они долго не сдавались Арабам, вихрем носились за ними, опрокидывая все на пути, и отбивали пожитки. После удачной схватки, сойдясь с разных концов, титаны метали в кучу свои громадные тюки, и опять по всем направлениям маячили их папахи, а откидные рукава словно крылья летали по воздуху. Черкесами было занято по крайней мере двадцать арабских рук. Неизвестно за кем остался бы верх, если б один из перевозчиков не прибегнул к военной хитрости. Подкравшись к маленькой моей приятельнице, которая, прижавшись в уголку, испуганно следила за ходом сражения, он сдвинул на лицо её шелковый платок и в два прыжка очутится с нею у моря…. Если-бы не шум кругом, было бы слышно, как один из комков, полетевших в эту минуту через борт, жалобно заплакать.

Заметив отсутствие ребенка, богатыри оставили вещи и беспокойно зашагали по палубе; в стороне, похититель, не обращая на них внимания, брал уже приступом какую-то постороннюю старушку. Черкесы более не сопротивлялись; только один — самый страшный и волосатый— отказался съехать: ни рев лодочников, ни убеждения товарищей не поколебали его решимости, и доплатив за проезд до Порт-Саида, он остался на Константине.

Девочка вскоре утешилась; ей покойно на дне лодки, среди подушек и свернутых одеял; хорошенькая, с не высохшими глазами, она отвечает ручкой на мои прощальные поцелуи.

Лодка отчалила… В ней сидела и Анна Константинова, без узелка и котомки, одна со своим горем; взгляд её, устремленный вдаль, видел что-то прекрасное, чего не видели другие… А гребцы, увозя пленных и награбленную добычу, пели дикую победную песнь.

До сих пор я был зрителем высадки, теперь началась посадка: прибыли возвращающиеся из Иерусалима.

С одной стороны борт вынут; Арабы и русские матросы, опираясь друг на друга, стерегут пассажира, который, будучи приподнят снизу, как палка торчит из качающейся лодки; если ее высоко и плавно вскинет волной, он схвачен поперек туловища, и все кончено; но иных успевают поймать лишь за кисти рук и выволакивают, как крупную рыбу. При этом ловцы, чтобы не упасть в воду, должны тащить на себя, и пойманный вступает на Константин, проехавшись лицом и грудью по углу, образуемому палубой и боком судна. Иногда, дотащив поклонника до пояса, ловцы потеряют равновесие, и он снова опустится до самых кистей. Женщины с перепугу падали в обморок.

Коренастый солдатик весь в медалях и с привязанным у пояса чайником, еще из лодки смешил матросов.

— Ишь кавалер-то какой тяжелый, говорили они, когда появившаяся было над палубой голова с серьгою в ухе опять скрылась из виду.

— Небось, не поклонница! Тяни, зная! отозвался голос за бортом.

Прежде чем ступить на ноги, кавалер успел сеять и надеть картуз, сказав: «здорово ребятушки, спасибо вам!» затем сам стал в цепь и с шутками да с прибаутками принялся тащить довольно сомнительную странницу.

— Что за притча, братцы? Щеки-то как полотно белые, а нос красный.

Час спустя капитан быстро вошел в мою каюту, где я лежал, утомленный вышеописанною суматохой.

— Семен Семенович, что с вами? вы взволнованы…

— Конечно, досадно; еще слава Богу, что не на пароходе…

— Что же случилось?

— Пятеро пассажиров потонуло… Лодка, куда сели черномазые с папахами, разбилась о риф саженях в пятидесяти от берега. Американцы, что сейчас приплыли рассказывают… Совсем близко от них; кинулись было спасать, навалились на весла, да те недолго пробарахтались. Один будто все еще держался… подошли, — а это шелковый платок на камне волной полоскало…

— Как, все погибли — и ваша красивая поклонница, и девочка?

— Все…

— И гребцы?

— Бьюсь об заклад, что головорезы выплыли, если только акулы не поглотали.

Капитан умолк. Вероятно он вспомнил странное упорство оставшегося на Константине Черкеса, но не заговорил со мной о предчувствиях. На нас нашло тихое раздумье, как всегда бывает, когда смерть близко пройдет мимо.

II

Порт-Саид, 14-го января.

Всесильно обаяние «мирной пристани» для тех, кого качало трое суток к ряду, и я не могу беспристрастно говорить о Порт-Саиде. В блеске радостного летнего дня он показался мне живым и одухотворенными Я был уверен, что шаловливые, смеющиеся домики с верандами и большими окнами наверно разбежались бы по пустыне, если бы строим гувернером не сторожил их великан-маяк; один бок его был в пятнах табачного цвета; он не просох после дождя и града, что шли здесь третьего дня.

С Константина невесть на какое расстояние видны гряды волн, вздувающиеся пеною на черте песчаного берега, и чудится — то не берег, а та же пена разостлалась гладью докуда хватает зрение. На юге, за городом, другим морем сверкает на солнце озеро Мензалэ, и в ослепительной дали как точка чернеет трехмачтовое судно на пути из Суэца. После гористых берегов, преследовавших вас от самого Константинополя, всею душой впиваешь благодать степного простора.

По сходням прямо с палубы спустился я на широкую набережную. Основанный всего лет десять назад, город находится в поре младенчества; говорят, в будущем он много обещает, но теперь Порт-Саид мил как ребенок, и мне грустно думать, что он с летами вырастет. Дома двухэтажные, один в одень, не успели сплотиться в скудные прямолинейные ряды; тихие и безлюдные улицы только намечены; мостовую заменяют песок и раковины, еще не опозоренные следами колес.

На площади, против гостиницы «Франция», несколько деревьев, покрытых мелкими как бисер коралловыми ягодами, окружили павильон для оркестра и бассейн с нильскою водой (ее гонят посредством паровой машины из Измаилии). Площадь, гостиница, бассейн и в нем золотые рыбки — все одинаково миниатюрно.

Зелени хотя и мало, но породы растительного царства весьма разнообразны. В кукольном садике местного агента Русского Общества есть даже финиковая пальма, немногим выше роста человеческого.

— Эти бобы, вьющиеся на заборе, очень красивы когда цветут, говорил словоохотливый агент, Бельгиец родом;—вообще летом у меня хорошо, все так и лезет из земли, распускаются всякие цветы, если их хорошенько поливать, банан дает роскошную тень, листьев на нем куда больше; mais maintenant que nous sommes en plein hiver… И он вытер фуляром свой потный лоб; жилет его был расстегнут

Хотя Порт-Саид лежит вне поворотных кругов, он имеет совсем тропическую наружность: над верандой, поддержанною легкими столбами, далеко выступили края крыш; попугаи — серые с розовыми головками, зеленые с задранным вверх хвостом, красные с глупым выражением лица — кричат и качаются в клетках; у ворот на привязи сидят беззаботные обезьянки; в лавках— склады китайских изделий и ост-индских редкостей, до того дешевых, что в какие-нибудь полчаса можно окончательно разориться.

Александрия 15-го—18-го января.

И небо, и вода бирюзового цвета… В последний раз прохаживаемся с Семеном Семеновичем по мостику. Пред нами, на носовой части, целое стадо свиней, взятых на борт вчера: от буширита до кухни некуда яблоку упасть. Новым путешественникам отгородили сравнительно мало пространства для того, чтоб они не побились дорогой, но один задохся вследствие тесноты и (по уверению ресторатора, подавшего нам к завтраку свиные котлеты) был выкинуть в море. В Порт-Саиде, когда их грузили — особым способом, за задние ноги — свиньи пронзительно визжали. «Больше от нежности», объяснял капитан; «поверьте, им совсем удобно». В настоящую минуту они хрюкают и грызутся между собою, являл безобразную смесь рыл, ушей студнем, и хвостов завитком.

— Каково зрелище? обратился ко мне Семен Семенович;—не даром свинью свиньей назвали… Знайте же, что Араб хуже свиньи (я просил капитана, как человека бывавшего в Египте, дать мне некоторые напутственные наставления)… Араб во сто раз хуже, и в сношениях с ним советую вам не следовать русской пословице: замахнись да не ударь, иначе он вас сам, если и не ударить, то кровно оскорбить. Первым делом вы конечно купите себе трость…

Я было заикнулся о человеческом достоинстве.

— Человеческое достоинство?… А еще хотите ехать вверх но Нилу, в Нубию… Стыдитесь! Если вы такой деликатный, вам немедленно, из Александры же надо возвратиться восвояси.

И Семен Семенович пришел несколько случаев назойливости и мошенничества Арабов.

— Знаете ли, например, что сделали со мной эти душегубы внутри большой пирамиды. Одного туда не пускают, да я ни за какие деньги не пошел бы один. Повлекли меня за руки двое Арабов с огарками. Сначала спускаешься вниз покатым коридором, аршина в полтора вышины; приходится идти, перегнувшись вдвое; чем дальше, тем душнее. Пот лил с меня градом. Наконец мы выпрямились и полезли вверх; потолок поднялся высоко, еле видно. Идем боком по узкому выступу вдоль стены, под ногами пропасть без дна, по ту сторону в стене тоже выступ… Вдруг искусители оставили мои руки и перескочили на тот бок. Гляжу — сели, свесивши ноги и сидят; огарки приставили вплотную к стене; огонь лижет камень, коптит, и уже ровно нечего не видно, только тени какие-то ходят. «Что же вы, черти?» спрашиваю.

Отвечают, что устали и что без бакшиша дальше не поведут.

— Так ведите же, мародеры, назад.

— И назад не можем, тяжело без бакшиша…

По-арабски я не умею, мы больше знаками объяснялись.

Еще пред тем, как лезть внутрь, я вынул из кармана кошелек, отстегнул запонки, снял даже обручальное кольцо и все отдал в руки оставшемуся снаружи товарищу, словом для Арабов демонстрацию сделал: с меня мол взятки гладки. Как видите, не помогло. Уж я кричал, ругался, грозил им судом и каторгой, а пошевельнуться боюсь… Этак они меня, подлецы, с четверть часа продержали. Хорошо и то, что со иной револьвера не было: одного я застрелил бы, другой бы убежал, а без посторонней помощи я не сумел бы выбраться назад.

Мы приближаемся к Александры. Слева тянется линия земли; в одном месте можно различить кучу строений, — это крепость Абукир. Впереди, где небо сходится с водой, в бинокль видны махры пальм; стволы их показываются мало-помалу, — иные уже совсем поднялись, вынырнула даже узкая кайма берега, а дальше всплывают новые верхушки, и пальмы растут из моря как грибы. Мне в первый раз приходится быть свидетелем подобного явления, служащего наглядным доказательством шарообразности нашей планеты. Появились еще здания, — местечко Рамли, подгородные дачи, за ними начинается Александрия. Вид её не живописен: далеко растянувшаяся полоска белых домов, маяк как черточка, и всюду низменные берега.

У входа в гавань есть подводные камни, и навстречу Константину выехал лоцман, совершенно излишний в такую тихую погоду как сегодня. Когда мы вошли в порт, город исчез за частыми мачтами.

Прежде чем Константин отыскал свою бочку, на ют вскарабкалось множество рассыльных из гостиниц. Они было приступили к Американцам из Яффы, но распознав в них, по некоторым крутым приемам людей тертых, обратили всю свою обязательность на меня. Из Порт-Саида я по телеграфу просил вице-консульство наше в Египте выслать за мной каваса и потому не нуждался в их услугах.

Вот один тихонько сует мне под нос карточку с надписью: «Hotel d’Orient».

— «Best hotel»,[14] произносит он внушительно-конфиденциальным тоном.

— Пожалуйста, не верьте ему, sir, возражает другой и вытаскивает свою карточку «Hotel d’Europe».

— Не нужно, говорю я, убирайтесь!

Однако толпа увеличивается; пред моими глазами мелькают всевозможный названия гостиниц; несколько оборванных лодочников дергают меня за рукав… Я отмахиваюсь и тычу пальцем по направлению каваса, который подъезжает к пароходу; но они разгорячены, ничего не видят, не слышат; крики, брань, неистовые лица… Минуту спустя, галдящие Арабы влекут меня к борту с явным намерением утопить….

И вдруг — тишина; все рассыпались, как по колдовству…. Предо мной стоит Семен Семенович и мощною рукой держит за шиворот одного из лодочников.

— Что? спрашивает он, — попробовали вы вашего человеческого достоинства?

Расстались мы с капитаном друзьями. Он взялся отвезти моему константинопольскому товарищу, — тому что проси и маленького невольника, — купленную в Бейруте палку сахарного тростника.

Сахарный тростник едят, то есть, отрезав колено, сосут мягкую внутренность; приторно и отзывается древесиной.

Кавас собрал мои вещи и мы поехали, пробираясь между корпусами бесчисленных судов; лодка двигалась под звуки арабской дубинушки. Проворные, ловкие, но слабосильные Арабы не в состоянии делать какую бы то ни было работу без круговой песни, в высшей степени унылой и монотонной.

В таможне кавас ушел вести переговоры с чиновниками, и меня снова обступили ненавистные комиссионеры. Один — в сюртуке без пуговиц — окружал мою особу всякими попечениями.

— Сколько у вас мест? осведомлялся он озабоченна.

— Не ваше дело.

— Но если вы не знаете числа своих чемоданов, вы легко можете их растерять. Не хотите ли пройти направо здесь вас беспокоят, к тому же сквозной ветер…

— Покорно благодарю.

— Я нанял вам экипаж.

— Напрасно. Отстаньте от меня наконец, со мной есть кавас.

— Где же он? я сейчас его приведу.

Впрочем при появлении каваса, у которого в числе других атрибутов власти была обыкновенная, палка, непрошеный покровитель скрылся…

Мне хотелось поселиться поближе к свободной стихии; но лучшую гостиницу, Hotel d’Angleterre, с террасой над морем, недавно закрыли за долги; извозчик повез меня в Hotel ties Messageries, тоже на морском берегу и недалеко от генерального консульства.

После Перы, Александрия приятно поражает вас своими широкими улицами, отличными тротуарами и мостовой. Еще неопрятные в портовой части, дома к центру города растут, хорошеют и убираются вывесками. Place des Consuls иначе Place Mehemet-Ali — продолговатая площадь с бульваром посредине — щеголяет уже бронзовым монументом, бассейном и цельными окнами; в магазинах можно найти

«Все, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав,
Для роскоши, для неги модной,
Все, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный,»—

и если бы не Бедуины, не тюрбаны, не пальмы, не живые какаду во дворах, — если бы бронзовый памятник изображал не Турка, вы усомнились бы, что находитесь на Восток, а не в одной из европейских столиц.

«Messageries» оказалась гостиницею средней руки. Плачу я в сутки со столом и кофе двенадцать франков, за которые испытываю разные неудобства. Положим с утра до вечера я слышу прибой волн и днем вид из моей комнаты, пожалуй, искупает её убогую меблировку. Зато ночью стекла гремят от ветра, опущенный занавес, даже при закрытом окне, вздымается парусом, и комары поют докучливые песенки над колеблющимся пламенем свечи; под пологом, необходимою в этом крае принадлежностью всякой кровати, простыни и наволоки мокры, хоть выжми… При такой обстановке и самый шум прибоя не навевает возвышенных мыслей.

Сырость впрочем господствуешь не в одной этой гостинице; в январе в городе всюду сыро, и только третий и четвертый этажи обитаемы. Состоятельные люди на зиму переезжают из Александрии в Каир. Летом, наоборот, Каир несносно жаркий, пустеет как Понтийские болота; Александрия же делается первенствующею столицей и резиденцией хедива.

Немедленно но приезде я посвятил несколько часов ознакомлению с монетною системой и с арабским языком — то и другое в размере, необходимом для путешественника, который не желает, чтоб его обсчитывали на каждом шагу.

Немного времени понадобилось кавасу, чтобы раскрыть мне тайны египетского курса. Здешняя лира (приблизительно английский фунт стерлинги) заключает в себе двадцать пять франков или сто пиастров-tarifs (большие серебряные пиастры), или двести пиастров-courants (малые серебряные пиастры), или четыреста медных пиастров, или… но курс на медь так изменчив и обращение её в городах так ничтожно, что о дальнейших подразделениях говорить не стоит. Самых мелких денежных знаков насчитывают в лире от трех тысяч пятисот до четырех тысяч и более. Ассигнаций вовсе нет; золото ходит почти исключительно английское; серебро преимущественно русское 84-й пробы — рубли, полтинники и четвертаки; четвертак равняется франку. Турецкого золота и серебра никто не берет.

Лекция арабского языка (здесь разумеется идет речь не о классическом арабском, а о египетском разговорном), длилась гораздо долее, хотя для цели, какую я себе наметил, требовалось лишь запомнить слово: кам, «сколько, сколько стоит», и выучить числительные имена до ста. Я уже знал их по-турецки, но это обстоятельство ни к чему не послужило.

На европейских языках умение считать дается легко: названия одних и тех же цифр сходятся довольно близко, например наше один, два, три напоминает французское un, deux, trois, английское one, two, three, греческое сна, дио, mpia и т. д.; турецкие же и арабские числительные имена не имеют ничего общего с европейскими, а также ни чуть не сходятся между собой; один, два, три, по-турецки: бир, ики, юч (utch); по-арабски, вахат, этнин, тлята.

Окончив урок, я более не опасался выйти на улицу без проводника и отпустил своего учителя; кавас поцеловал концы пальцев и дотронулся до фески.

По разысканы Русских, выехавших почти одновременно со мной из Константинополя на иностранном пароходе, я вместе с ними приступил к осмотру достопримечательностей.

В Александрии почти нечего смотреть. Единственный памятник древнеегипетской культуры это обелиск «Игла Клеопатры»[15]. Хотя он и сохранил в неприкосновенности свои загадочные иероглифы, воображение не уносится в древность: кругом, груды мусора от новейших построек, возле не кстати тянется дощатый забор и не кстати высятся трехэтажные дома, моя невзрачная гостиница в двух шагах…

Дворец хедива не производит никакого впечатления после султанских дворцов в Константинополе, Долма-Вахче и Черагана; он много уступает им в размерах и великолепии. Характер впрочем одинаковый: по частям все богато и изящно, в общем та же безвкусица и смесь турецкого с европейским; такие же полу-лакеи, полу-чиновники, безмолвно распахивают пред посетителем двери, откидывают чехлы с мебели, снимают настилку с паркета, блестящего как крышка палисандрового рояля…

В одном из предместий, над кучею мелкого камня и песку, стоит «Помпеева колонна», неизвестно кем и когда воздвигнутая. Около неё куполообразными белыми памятниками, на подобие безлюдного города, раскинулось мусульманское кладбище (умерших от холеры в 1838 году). По всей местности неотвязчивый дети просят милостыню, с каждою минутой увеличиваясь в числе; пиастры ваши скоро истощаются, и не поспевшие вовремя попрошайки глядят голодными волченятами, которых обнесли говядиной. Рядом в школе, до половины зарывшейся в щебень, учатся такие же грязные, взаперти еще более жалкие дети (исключительно мальчики). Держа пред собою деревянный доски, с профилем двойной сходящейся к верху лесенки (их обыкновенно рисуют в руках у святых), они покачиваются с боку на бок на поджатых ногах и читают вслух Коран. Многие декламируют наизусть, и не одна пара лукавых глазок, пока уста бормочут священные стихи, смотрит в единственное окно, где столпились любопытные иностранцы. Некоторые — неизвестно в награду или в наказание — плетут у ног наставника корзины. Лентяи сами выдают себя: прервавший чтение невольно прекращает свои колебания.

Заметив нас, мулла вызвал первого ученика. Остальные смолкли. Мальчик сел на циновку между корзинщиками и закачался… Я никогда не наслушался бы его певучего голоса, а непонятная речь звучала так сладко, что мне захотелось серьезно учиться арабскому языку, не одним числительным именам. Казалось, ребенок молил, чтоб его выпустили на свободу из душной комнаты, туда где так светло и привольно, где вьются ласточки, где другие дети копаются в сору и просят бакшиш… Непреклонный мулла безучастно сидел на своем конике, словно на троне, и лишь изредка грозил палкой шалунам в задних рядах.

Бродить по восточному городу, не задаваясь никакою целью, куда глаза глядят, к тому же бродить одному, гораздо приятнее, чем, следуя предписаниям Путеводителя, осматривать дворцы и памятники.

Отделавшись под вымышленным предлогом от каких-то Клеопатровых ванн (так зовут в одном квартале груды щебня на берегу моря), я пошел пешком на гулянье «вдоль канала».

Прежде всего попал на Площадь Консулов. Она немного напоминает Тверской бульвар в Москве, но дома здесь красивее, деревья выше, а бульварные заборчики заменяют фестоны прикованной к железным тумбам цепи; в кофейнях едят мороженое, какое умеют делать только на Юге. Всякое подобие с Москвою исчезает при виде прохожего люда: навстречу, например, движется разносчик, до того увешанный щетками и вениками, что за ними не видать его одежд, и трудно догадаться, к какому полу он принадлежит; Араб обедает на ходу, пользуясь странною салфеткой: оторвав кусок блинчатого хлеба, тонкого как бумага, он утирает им руки, губы и затем отправляет в рот; Мавр с неизбежными нарезами на щеках продает чудесные цветы, над которыми хитро устроил зонтик из листьев банана. Но на все надо смотреть вскользь, равнодушно, чтобы нищие и ослятники не узнали в вас приезжего «и обратившись не растерзали вас». Я насилу ушел от уродливого негра, на которого взглянул пристально, и который за это неотступно требовал с меня вознаграждения.

Миновав здание нового международного суда, я свернул в бесконечную улицу, напоследок обращающуюся в аллею акаций и особого рода сосен с длинными мягкими иглами. У тротуаров остались одни изгороди, дома ушли в чащу кактусов и финиковых рощ. Здесь уже не слыхать городского шума: лениво перекликаются слободские петухи, большие, плоские стручья слабо шелестят над головой, да у прилепившейся к ограде мазанки седой старик в чалые булькает кальяном.

Улица упирается в крепостные ворота (Porte tie Rosette). За ними конец городу. Часовые в красных мундирах с недоумением проводили меня взором в неподведомственную им ширь: вероятно редкий Европеец доходит сюда пешком, а до канала и гулянья еще далеко.

За городом — буерачная, песчаная пустыня с оазисами нарядных мыз; исчезнувшая было аллея появляется урывками, как ракиты на наших заброшенных больших дорогах; степь пересекают рельсы железной дороги из Александрии в Каир. Дальше арабская деревня показывает свои деревенские идиллии: у колодца собралась живописная группа Египтянок; обнаженные темные руки с массивными запястьями из серебра поддерживают на голове узкогорлый кувшин; из-под черных юбок видны выше щиколотки стройные ноги; жаль, что лица закрыты по самые глаза[16]; неотмываемо-испачканные, должно быть проголодавшиеся ребятишки играют пылью и, замесив ее в тесто, стряпают пирожки; в соседстве уличные щенята неумело пьют жидкую грязь из лужи, и розовые язычки их просвечивают на солнце.

Не стесненный обществом спутников, останавливаясь, где вздумается, и подвигаясь не спеша, я пришел на канал только вечером. Впрочем гулянье было в полном разгаре; по набережной вдоль садов с легкими решетками неслись ландо, four in hands, кавалькады… Глядя на модные экипажи из Парижа с шорною упряжью, на молодых людей со стеклышком в глазу, до носу укутанных в пледы, на дам с прекрасным румянцем и с перьями в слишком белокурых волосах, опять не веришь, что действие происходить в Африке.

Местность красива и привольна. Гладкая поверхность воды отражает паруса и зелень. На том берегу — поселки точно земляные кучи, луга без конца, и вдали широкие как озера разливы Нила.

У одних ворот, где растут пирамидальные тополи и стоят полицейские в длинных балахонах, прибиты справа и слева надписи на французском языке: «по высочайшему указу охотиться воспрещается» и — «сад его высочества вице-короля открыть для публики каждые пятницу и воскресенье». В тот день была пятница; я вошел в сад и потерялся средь кущей бананов, белых душистых алоэ и множества других неизвестных мне растений. Хотя зима и здесь наложила свою печать, но некоторые цветы еще пестреют по клумбам, с деревьев свесились желтые бархатные шарики, на саженных стеблях колеблются пунцовые листья, и разнообразие оттенков при жарком южном освещении является дивною музыкой для взора. В Египте, даже всякая выцветшая тряпка блестит на солнце как драгоценность.

Поздно собрался я домой; на набережной никого уже не было. Смеркалось. В догоравшей заре, над равниною болот и лугов, серебряною ниткой зажегся новорожденный месяц; выше, в таинственной и чудной синеве незнакомого неба, блестела яркая звезда…

— Bon chouval! раздалось у меня над ухом, и Араб заслонил мне дорогу своим ослом.

Я очень утомился и охотно бы поехал, если б осел не был так тщедушен и мал, а погонщик не походил на Мефистофеля. Отрицательно мотнув головой— снизу вверх, по-восточному — я прошел мимо: но Араб признал во мне иностранца.

— Good! bis паше Bismark; Bismark — good Esel! говорил он, очевидно принимая меня за Немца и желая польстить национальному самолюбию.

Ослятник вскоре понял, что я не поеду, хотя бы по одному упрямству, и в отместку решил вывести меня из терпения, чего, сознаюсь, достиг вполне.

— Moussiou! Good Esel! good donkey! твердил он на всех языках no good — no money (т. е. если не понравится не возьму с вас денег) pourquoi ne voulez pas? vou-lez colonne Pompee? voulez Cleopatre? conosco la cita…. ка-рош donkey! courir bon! И полусонный осел, понукаемый сзади, преграждал мне дорогу. Было ясно, что хозяин его дразнит меня: поворачиваю ли я направо, налево, назад, иду ли берегом или направляюсь к решетке, где бесстрастно дремлет городовой, всюду наперерез моему пути лезут длинный уши, затем шея с подстриженною гривой, горбатое седло, — и Араб сатанински улыбается. Не имея с собой ни трости, ни револьвера, я готовлюсь схватить его за горло и, подвергаясь неприятности быть побитым, таки выцарапать ему глаза… Но вот полицейский, видно сжалившись надо мною, отделился от ограды, идет навстречу….

Что это? на нем не феска, а русская форменная фуражка…

— Здравствуйте, Человеческое Достоинство! говорит он.

— Семен Семенович; вы ли!

Да, это был Семен Семенович; в поисках за коляской, в которой приехал на гулянье, капитан, заметив меня и ослятника, притаился, чтобы «наблюдать за развитием сцены».

— Погодите, воскликнул он после первых приветствий, я с этим дьяволом расправлюсь по-своему….

Но злой дух, вскочив на Бисмарка, уже умчался в голубые сумерки.

III

Каир 19–27 января.

Быстро пронеслись мимо окон вагона песчаные бугры, мызы, перемежающаяся аллея, и предо мной в утреннем блеске разостлалась Дельта с зеленью молодых всходов, со светлыми поймами Нила, с гнездами пальм на горизонте. Поезд несется то по болоту, вспугивая чибисов и шустрых песочников, то чрез плантации маиса, и дурры[17], то над гладью озер — разливов; по их берегам, Бог весть где, дымятся невидимые деревеньки.

Взгляд ловит на лету исчезающие одна за другою картины. На красноватых прутиках хлопчатника там и сям торчат забытые клочки ваты, будто шерсть оставленная в терновнике стадом овец. Под ветром слегка зыблется нива сахарного тростника. Двое Арабов в ветхозаветных хитонах орошают первобытным способом ноле: раскачивая привязанную на веревках корзину, черпают ею воду из одной ямы и выплескивают в другую, на высшем уровне; от последней в разные стороны проведены канавы. Над землей выделяется селение сплошного шоколадного цвета, без улиц, без окон, с кучами навоза вместо крыш, точь-в-точь разметанный муравейник. Женщины, остановившись у рельсов, смотрят на быстро несущийся поезд; их движения, одежда, лица, на плечах голые дети, бронзовые от загара, все носит печать какой — то библейской простоты. Черные буйволы лениво уходят от грома и стука вагонов. Но лугу, в траве, развалисто гуляют священные ибисы, сверкал на солнце ослепительною белизной; они не боятся людей: исполненный суеверий человек и поныне не тревожит своих древних богов.

К полудню на юге засинели холмы Нильской долины, и темный полог дыма и пыли навис над чертою земли. От Каира видны лишь тонкие как иглы минареты… но верблюды почуяли близость большего города и бодрее выступают по шоссе вдоль полотна железной дороги (они несравненно тщедушнее и обтертее смирнских; те двугорбые, эти одногорбые). Движение кругом усиливается. Чаще попадаются дачи, сады, группы феллахов… Справа, одетые в опаловый туман, показались большие пирамиды.

Часа четыре после выезда из Александры локомотив засвистел, прощаясь с Дельтой, и кондуктор в чалме, просунувшись снаружи в окно, отобрал у меня билет.

На вокзале облепившим меня garcons ile place я выразил желание ехать в Hotel Abbat, где обещали остановиться мои Русские.

— Yes! come, come, пожалуйте, Hapads Hotel, торопливо возгласил один; но последние слова были произнесены невнятно.

— Не Hapad’s Hotel, a Abbats Hotel, поправил я.

— The, same, sir, no difference, — одно и то же, нет разницы, и он приказал багажным взять мои вещи.

— Я подоспел вовремя, sir, промолвил у меня за спиною другой, совсем столичный комиссионер в позументах и в галунной фуражке, которая впрочем была почему-то надета задом наперед;—этот обманщик хочет везти вас в Shepherd's Hotel и, глотая буквы, выговаривает Hapad’s Hotel.

— No difference, — all the same, пробормотал уличенный и скрылся в толпе артельщиков.

— Я — служитель Hotel Abbat, рекомендовался тем временем мой избавитель и, вынув из кармана книгу— тоже с галуном, — бойко прочел несколько русских фамилий.

Садясь на козлы нанятого для меня извозчичьего ландо, он как следует надел фуражку и затараторил по-арабски с кучером.

Каир сразу не производить цельного впечатления: чтобы понять его прелесть, надо приглядеться, привыкнуть к нему как к лагунам Венеции; вдобавок, когда я впервые проезжал по его широким улицам, народу встречалось мало, лавки были заперты и собаки спали, свернувшись в клубочки[18]: от полудня до 3 часов, нежась на солнце, отдыхает весь Египет. В начале меня удивило лишь кажущееся отсутствие кровель, точно хамзин сорвал их с домов и минаретов и унес в степь, да чад, так густо висевший над городом, теперь раздался темно-серым кольцом по кругозору, и высоко в светлом небе парили коршуны.

Близ публичного сада, в центре столицы, красуется большое здание, с виду дворец.

— Гостиница, доложил рассыльный, отворяя дверцы экипажа.

На террасе с колоннами и вьющимися растениями сидели туристы, преимущественно Англичане и Американцы, — дамы в нарядных costumes de voyage, мужчины с биноклями через плечо, с кисейным тюрбаном вокруг шляпы и в парусинных башмаках на подобие сандалий или мокасинов.

Прежде чем я успел выйти, коляску мою окружили Арабы с завернутыми в тряпки старинными монетами, с ожерельями поддельных каменных жучков (scarabes), с сушеными крокодилами и прочею дрянью. Мальчик в панталонах, но без рубашки, мечется как бесноватый и потрясает ржавым железным кольцом, выкрикивая: «геаl antic!»[19] Двое слепых бредут за милостыней: один поддерживает другому голову, будто иначе она отвалится; лицо у головы рябое, глаза с бельмами, идиотски раскрытый рот… Только на Востоке находишь такие образцы человеческого безобразия.

Основываясь на слухах, я составил себе самое скромное понятие об Hotel Abbat и недоумевал при виде его мраморной лестницы, длинных коридоров, убранства зал. В столовой завтракало не менее полутораста человек; вокруг суетились лакеи во фраках и белых галстуках; блюда, по большей части приправленные кайенским перцем и пикулями, чередовались нескончаемо. Одно не согласовалось с общею роскошью: среди изящной посуды и хрусталя вода стояла в необожженных глиняных кувшинах; графинов в Египте не употребляют.

Если здесь все так богато, подумал я, каковы же должны быть лучшие каирские гостиницы, — Grand New-Ноtel например, — и, случайно взглянув на заголовок? menu, я к великому своему изумлению прочел именно это самое названий:

«Grand New-Hotel»

Когда же на стен в рамке заметил изображение увитых лианами террасы и колонн с надписью: «Grand New-Hotel». завеса окончательно спала с моих глаз…

В официантской, куда после десерта перешли посетители, комиссионер, забыв о моем существовании, принимал новых путешественников; на медной бляхе поверх его козырька тоже стояло: «Grand New-Hotel»!

Настоящий Hotel Abbat (я перебрался туда немедленно) поистине бедная гостиница всего с четырнадцатью нумерами, но и в последней её каморке господствует дух чистоты и опрятности. Прибывшему с первого же дня становится покойно и уютно, словно попал он в давно забытый край: все ему мило: и донельзя истертые ступеньки лестницы, и кисейные пологи кроватей, и в комнатах залах не то гари, не то сухой глины….

Однако соотечественников моих тут не было: они изменили данному слову. Две молодые четы, странствующая, чтобы себя показать и людей посмотреть, остановились для таковой цели в только что покинутом мною Grand New-Hotel. Товарищ моего детства, — с которым я был душевно рад встретиться вдали от родины и между тем не находил о чем сказать пары слов, — избрал Hotel du Nil. Поэт-философ, ехавший собственно, в Рим и попавший в Египет только по рассеянности а также приятель его, просто философ, поселились было в Hotel Abbat, но вскоре из экономии перешли в chambres garnies, — где с обедами в табльдотах пребывание в Каире стало обходиться им по крайней мере в полтора раза дороже. Моим сожителем был лишь генерал Федоров[20], насмешник и остряк большой руки, от которого доставалось нам всем, а философам же в особенности. Про последних генерал выдумывал всякие небылицы, уверял, например, будто друзья отправились однажды гулять за город и неделю бессознательно проскитались в Ливийских песках, споря о том, кто из них двух настоящий, абсолютный я.

К несчастью в Аббате помещаются несколько чахоточных. Ночью их удушливый кашель не дает мне спать, а присутствие за общим столом наводит на грустные размышления. Особенно жалок молодой Швейцарец, на последние деньги приехавший сюда лечиться; равнодушный ко всему, он однако дрожит от жадности, когда мимо него проносят какое-либо блюдо. Рядом обыкновенно садится пожилая женщина в старомодном чепце и поношенном платье; она ухаживает за соседом как за ребенком: режет ему жаркое, наливает воды (он не в силах поднять кувшина). В то время как она украдкой смотрит на больного и следит за его движениями, бесконечная любовь и бесконечное горе светятся в её взгляде: мать видит, что сыну не поможет и Египет.

* * *

Другая жизнь, другие дома, другие люди, и я слоняюсь один по неведомому городу. Легко на душе, нет дела ни до кого, и до меня никому нет а, ела. Туземцы, обманутые напускным моим презрением и холодностью к окружающему, оставляют меня в покое. Идти удобно. В Константинополе все внимание, все мысли пешехода устремлены под ноги; здесь же тротуары превосходны, и кто любит ходить пешком, может даром наслаждаться зрелищем пестрой толпы, какой за деньги не увидит ни в одном маскараде.

Впрочем в нескольких саженях от гостиницы, на стезе моих первых исследований, встал большой белый осел.

— My name is Tolbee, промолвил погонщик, кривой Араб. — Take donkey and you will be satisfied[21].

Я не забыл еще александрийского Мефистофеля и наотрез отказался ехать. Скрывшись в одном направлении, ослятник, минуту спустя, прискакал с противоположной стороны и по-видимому не узнал меня.

— Take donkey, снова предложил он: — his name is Hector because very clever; best animal in all Egypt[22] вероятно здесь такая мода представлять ослов по имени.

Я повел бровями снизу вверх, сокращенный знак отрицания, который восточная лень заменила движение всею головой.

— All right! сказал отверженец и, вздохнув, как человек, решивший выдержать искус до конца, безропотно поплелся в какой-то темный переулок, но вырос из земли с зажженною спичкой в руке в то время как, пройдя шагов двести, я доставал из кармана папиросницу; затем вторично исчез, не попросив даже на водку.

Недавний мои знакомый, как мне пришлось убедиться в последствии, отчасти заслуживает те эпитеты, которыми так щедро дарил Арабов Семен Семенович; но Тольби умный мошенник: понимая, что быть наглым и назойливым в большинстве случаев невыгодно, он прячет прирожденные пороки под личиной смиренномудрия и кротости. Я попался на эту приманку и при следующей папироске не устоял, взлез на Гектора.

— Go on! оа рэглэк! береги ноги![23] воскликнул Тольби и, погнав его с места во всю прыть, побежал сзади, тяжело дыша и шлепая огромными туфлями: порой иная выстреливает как пистолет, и из-под неё подымалось облачко пыли. На встречу нам неслась многолюдная восточная улица…

С непривычки в новом положении было и смешно, и страшно; сев верхом, я не прибавил себе роста, и при ровном ослином галопе, мне казалось, сам я, подгоняемый тайною силой, против воли бегу вприпрыжку по мостовой, бегу без напряжения, без услали, ибо все мое действие сводится к тому, что забирая в себя воздух, я стараюсь сделаться легким как перышко и не потерять равновесия; но седло глупого устройства имеет поползновение свернуться на бок, стремена невозможно коротки, а best animal in all Egypt спотыкается что ни шаг.

С тех пор ежедневно проснувшись рано, по-летнему, и наскоро выпив чашку кофе, я спешу в свежий как утро, еще нешумный город разыскивать белого осла.

Для осмотра здешних примечательностей человек, знающий английский язык, не нуждается в драгомане-проводнике. Ослятники говорят по-английски, и, как они ни коверкают это наречие, их по-моему все же легче понять, чем природного Англичанина. Они повезут вас куда прикажете, и истолкуют, что хотите, — правда истолку ют на свой лад, вследствие чего за справками полезнее обращаться к Путеводителю. Берут они по франку в час и гораздо дешевле, если не жалеть своих ушей и поторговаться.

На каждом перекрестке большой выбор каирских ванек, не видать только кривого Тольби, а он так пленил меня мягкостью приемов, что ни с кем другим я ехать не соглашаюсь. После тщетных поисков, когда потеряешь всякую надежду, он внезапно появится сзади, удальски выстрелит туфлей, и я опять несусь странною побежкой в толпу.

„Оа рэглэк, оа шмалэк, оа имминэк“! (береги ноги) правее, левее) кричит он и истязует Гектора, бьет его наотмашь палкой или ковыряет щепкой в больные места; осел с галопа переходит на дряблую рысь и, подбирая зад от ударов, идет как-то отвратительно боком. Несмотря на мою привязанность к Тольби, я часто ссорюсь с ним за жестокое обращение с ослом.

До полудня мы ездим взад и вперед по Муски, шатаемся в сумраке базаров или осматриваем какую-либо мечеть. О мечетях и о всем том, что смотрится в Каире, буду говорить после, о базарах же и о Муски скажу два слова теперь, чтобы более к ним не возвращаться.

Муски — иначе Rue Nеuve, главная промышленная артерия Эль-Масра—[24] имеет весьма забавную наружность. С нашего неба солнце не заглянуло бы, поверх кровель многоэтажных домов, на дно такой узкой улицы, как Rue Neuve, но в Египте дневное светило любопытнее и, чтоб защититься от его лучей, люди покрыли Муски на высоте её стройки дощатою настилкой. Восток и Запад, забыв для денежных расчетов религиозную вражду, сошлись и побратались под этим навесом, чтобы взапуски обсчитывать неверных и правоверных. Восток торгует цветными материями, тарбушами, наргилэ; Запад уставил окна своих магазинов модными картинками.

В европейских лавках записные туристы, предварительно всяких экскурсий, покупают между прочим кисейные тюрбаны, шлемы из пробки, парусинные зонты и % сандалии. В Египте, конечно, бываешь очень жарко; но в ноябре, декабре. январе и феврале, сезон путешественников. даже у нильских порогов температура мало отличается от летней температуры наших стран. К чему же подобный тропический наряд? Стоит он не малых денег, украшению вовсе не способствует, и турист, благодаря ему, лишь в большей мере подвергается докучливым приставаниям Арабов…

В конце Муски находятся базары — сеть частью крытых, частью некрытых закоулков, из которых многие уже обыкновенного коридора. Базаров насчитывают до десяти, но роду предметов продажи. Вт. этих постоянных рядах, по понедельникам, собирается арабский базар, базар в нашем смысле, где всякий выносит продавать, что вздумает, начиная от старого платья и кончая драгоценностями.

По богатству Каирский эль-сук ниже Стамбульского чарши, но не уступает ему в разнообразии товаров. Чего только нет на этом «главном рынке Африки»? Шелковый изделия, тигровые шкуры, лимоны величиной с грецкий орех, безделушки филигранной работы, свечи, мыло, лепешки из серого теста, красильные вещества. кольца и браслеты, вязаные золотом и серебром кошельки, благовония продающиеся по каплям в микроскопических склянках. пучки палочек с бирюзою на осмоленных концах (так она здесь продается в натуре), переплетающееся в воздух! чубуки кальянов и целые кварталы туфель.

Народу столько, что гул стоит от шума шагов; разносчики голосят на все лады, ослы ревут с исступлением гремят невидимки-менялы…. Еле выглядывая из своих подпольных каморок они, чтобы привлечь внимание прохожих, искусно пересыпают из руки в руку никогда не распадающийся столбик монет; производимый звук напоминает издали чиликанье сверчка.

В полдень, расставшись с Тольби, я иду в сад Эзбекие.

Лет одиннадцать назад пространство им занимаемое было площадью с аллеей деревьев и несколькими cafes chantants. Разбит он восмиугольником в центре «нового города», Измаилии[25]. Кругом столпились лучи ия постройки — отели, театры и гостиный двор; движения однако здесь меньше, чем в старом Каире[26]. В саду находятся фотография и ресторан; по вечерам играет хор военной музыки; до часу дня вход бесплатный, но в это время никого не бывает.

Одиноко прохаживаясь по чопорным дорожкам, я люблю, среди окрестной тишины, перебирать в уме виденное утром, — и тогда путешествие мое в землю Фараонов представляется мне заманчивым, диким, бессвязным сном. Стоить мне закрыть глаза, и я вижу в потоках света купола и замки города полного чудес, — города, где все необычайно и странно, — где среди улицы распластавшись на животе, лежат верблюды, подобные допотопным амфибиям, и злобно следят за волнующеюся толпой, — где по всем направлениям впереди колясок неслышно мчатся сеисы (гайдуки) в воздушно белых одеждах, — где над дверями домов, точно у обиталищ чернокнижников, прибиты для украшения сухие змеи, ящерицы и другие гады, иногда чучело небольшого слона… На площади продается рыба в деревянных клетках, и переложенные травою карпы, просунув морды сквозь жерди, широко разевают рты; тут дети с корзинами на головах руками подбирают свежий помет лошадей и рогатого скота[27]; там собаки стаей накинулись на противного павиана; вожак и палкой, и бубнами отгоняет рассвирепевших животных.

И как во сне, не сменяя друг друга, сплетаются противоречивый грезы, так самые резкие крайности стоят рядом и ходят рука об руку по улицам Каира. Близ здания новейшей архитектуры примостилась древняя мечеть с малиновыми и белыми полосами. Недалеко от театров— пригород тесно скученных арабских лачуг; сквозь него просечено шоссе, — справа и слева видны разрушенные стены, часто внутренность комнаты; не истечет и году, на этих развалинах вырастут новые порядки ярусных строений. За лачугами опять столица со столичным шумом и суматохой; орловские рысаки в дышле обгоняют скачущих гурьбой ослов; дама спешит по тротуару— набеленная, нарумяненная, в оборках, лентах и бантах — и не замечает, что за ней идет голый, как сама невинность, негритенок. Девушка с кувшином на плече, легкая и прекрасная как сновидение, остановилась посмотреть на сказочный город: причудливые решетки окон, минареты, вырезавшиеся на безоблачном небе, Нил с его парусами и чайками, пальмы на том берегу, все загляделось на нее и не наглядится… Но прелестная мечта заслоняется кошмаром: мимо меня верхом на гамале[28] (переносчике тяжестей) проезжает старуха; слезы вроде гноя текут по её морщинистым щекам, — и не из углов глаз, а со средины воспаленных отвисших век; нос, желтый и горбатый, напоминает костяной клюв: платок оттопырил уши; отсохшая нога, перебитая ниже колена, вихляется взад и вперед, и слышно, как хрустит хрящ при каждом шаге носильщика….

А теперь разве я наяву гуляю по этому очарованному саду? Давно ли бежал я вприпрыжку, навстречу неугомонному тысячеголовому чудовищу, грозившему унести и раздавить меня. Вокруг все дышит покоем и негой; лист не шелохнет на деревьях; возле искусственной пещеры бабочки лениво перепархивают с камня на камень; другие уснули, лаская крылышками цветы: над водою склонилась плакучая ива, и по пруду, словно влюбленные, задумчиво плавают лебеди.

Однако есть дневная пера, когда человеку и в самом чудном крае, при самых высоких эстетических наслаждениях, хочется завтракать. Проснувшись от поэтического забытья, я направляюсь домой.

В Каире завтрак, обыкновенно слишком сытный, подается в час, и до обеда, в восемь часов, успеваешь, заменив осла извозчичьею коляской, сделать одну из стереотипных загородных поездок.

Характер здешних извозчиков можно очертить двумя словами: они — те же ослятники, иначе великие негодяи, и плохо приходилось бы иностранцам, если б для езды— как по городу, так и за городом — не было установлено подробной таксы.

Прогулка возбуждает аппетит, и по возвращении обед кажется весьма вкусным; впрочем Аббат, несмотря на свое внешнее убожество, славится отличною кухней.

Вечер я провожу в одном из театров, — в «Итальянской опере» или во «Французской комедии». Играют в них поочередно: один день дается опера или балет, на следующий — драматическое представление и т. д. Цены местам довольно умеренные (кресло первого ряда в «оперу» стоить десять франков, в «комедию»- пять).

Здешние театры нужно причислить к первостепенным: Аида, которую Верди написал для хедива, идет в Каире лучше чем где-либо; Офенбаховские и Лекоковские оперетты обставлены во всех отношениях превосходно, — костюмы свежи, декорации художественны, певцы и в особенности певицы сделали бы честь любой столичной сцене;—только в комедии игра актеров могла бы иметь более французской живости и грации. Я чаще бываю в опере и сижу до тех пор, пока не опустится в конечный раз эмблематический занавес.

Кстати о занавесе. Кисть живописца изобразила на нем состояние современного Египта: полуголые феллахи строят под руководством муз новый Парфенон; на ступенях его возлегает Феб, вдали пирамиды и мечеть, прикрытая кактусами.

— Это вовсе не Феб, это портрет, говорил мне однажды генерал Федоров: вглядитесь хорошенько; не узнаете? так и читаешь на его лице: «сниму последнюю рубашку с подданного, чтобы в Египте пощеголять европейскою цивилизацией…»

Представление кончается поздно, — иногда во втором часу.

Нехотя иду я обратно в гостиницу. Над городом волшебно светит луна, и серебряная пыль прозрачным туманом висит в воздухе. Пальмы, поднявшись еще выше к небу, дремлют в ночном безветрии. Затих грохот разъезда карет; по сонным улицам, еле звеня бубенчиками, проходит лишь запоздалый караван: Арабы, укутанные с головою в бурнусы, мерно покачиваются на высоких седлах.

И как резкий разлад доносится откуда-то напев:

Pore adore — c‘est Giioflee!..

Дома охватит меня слабый, оранжерейный запах гари и глины. В комнатке моей так тесно, что приходится шагать через открытые саквояжи. Ведя жизнь перелетной птицы, я по мере надобности достаю из них белье и платье, но не разбираюсь окончательно; знаю, что на дне уложены черные мысли, беспокойства, скука и те мелкие заботы и хлопоты, которые неприметно отравляют жизнь. Впрочем до полной раскладки далеко; много светлых дней впереди, — и я сплю сном ребенка, пока не разбудят меня, прокравшись сквозь кисею по юга, лучи восходящего солнца… Лишь бы ночью за стеною не кашлял Швейцарец.

* * *

В Каире я посетил цитадель, мечети Гасан и Эль-Азар, гробницы Халифов, молельню воющих дервишей, Ниломер, коптскую церковь Абу-Сиргэ, Эль-Амр, Булак и хедивские конюшни.

Хотя для проверки объяснений, за которыми Тольби не лазил в карман, мне и случаюсь перелистывать Murray, но из боязни, чтобы настоящие беглые наброски сами не разрослась в скучный Путеводитель, я, при описании поименованных мест, ограничусь, насколько возможно, личными впечатлениями.

Цитадель расположена на холме в восточной части города; сюда ездят смотреть «Мехмеда-Али», «колодезь Иосифа» и «Скачок мамелюка.»

Построенная по образцу стамбульских мечетей, — с высокими минаретами, — мечеть Мехмеда-Али так же хороша, как ее оригиналы; внутри своды, поддержанные четырьмя столпами, пестреют арабесками и яркими стеклами окон.

«Колодезь Иосифа» существует с незапамятных времен. В XII веке основатель цитадель, Селлах-Эддин Юссуф, очистил его от песку и оставил ему свое имя (Юссуф-Иосиф). Тольби однако полагает, что колодезь получил название от Иосифа Прекрасного, которому будто бы служил темницею.

Кругом стенок, в земле, прорыт до самого дна спиральный ход, по которому в старину вывозили на быках воду. Теперь ее добывают несколько иначе: быки вращают над колодцем большое колесо: на его обводе надето достающее до низу ожерелье кувшинов, обернутых горлышками в ту сторону, куда колесо вертится; таким] образом, нижний кувшин на глубине сорока сажень черпает воду, в то время как верхний, над землею, выливается в подставленный желоб. Подобный способ качания распространен во всем Египте.

Я спускался на дно; часть его занята сухим пространством. Колодезь так глубок, что широкое отверстие в вышине кажется маленьким светлым четвероугольником; внизу царит непроницаемый мрак, которого не разгоняет пламя свечи, в руках у сторожа, воздух неподвижен как в склепе, — и чувствуешь себя

Tief unter dem Schall der menschlichen Rede.

Звуки наружного мира не долетают до поверхности воды; лишь капля, падающая все в ту же точку, уныло звенит в темноте и жалуется на свое одиночество.

— If you please, не угодно ли? сказал сторож, поднося огонь к стене сочащейся от сырости: легионы путешественников оставили на ней свои никому не нужные имена.

Западная сторона цитадели, обращенная к городу, пр<?сечена обрывом, и в этом месте крепостной вал заменяет железная решетка. Под ногами простирается загадочный как сфинкс светло-бурый Каир, плоские кровли которого осенены пальмовыми венцами, дальше стелется зеленая низменность, изрезанная плесами Нила, а на горизонте застыли волны песчаного Океана-Сахары с маяками-пирамидами на берегу.

К «Скачку мамелюка», так зовется обрыв, идут, побывав в Иосифовом колодце. Человек, только-что выбравшись из недр земли, не ожидает видеть ее с высоты птичьего полета и, обвороженный, стоит без слов и без мыслей, точно попал на тот баснословный остров, где все забывается — и друзья, и слава, и родина….

Если Тольби прав относительно первоначального значения колодца, мне понятно, почему Фараонов виночерпий, по выходе из темницы, не вспомнил о своем товарище заключения.

На площадке, откуда теперь я спокойно наслаждаюсь панорамой, пол-столетия назад, в такое же солнечное утро, всадники в богатых одеждах метались в страхе у края пропасти; слышались выстрелы, стоны умирающих, проклятия, мольбы о пощаде…. 16 февраля 1811 года здесь совершено было избиение 480 вождей мамелюков. Приглашенные Мехмедом-Али, под предлогом какого-то торжества, они доверчиво явились в цитадель. Лишь только все въехали, ворота захлопнулись, и со стен, с башен, с кровель зданий открылась пальба; вожди напрасно искали спасения в бегстве, — выходы были заперты. Видя пред собою неминуемую смерть, несколько наездников вместе с конями ринулись в бездну; в числе их был знаменитый Эмин-Бей, каким-то чудом оставшийся в живых и даже, как уверяют, не потерпевший ушибов. Властелин, когда к нему привели схваченного беглеца, сказал: «Аллая кебир» (Бог велик), — и с той поры могущественный вице-король и последний из мамелюков стали неразлучными друзьями. Предание это передавал мне в Александры один почтенный египетский — старожил.

«Я однажды видел их вместе в ложе театра», заключил он свой рассказ: «на Эмин-бее был пурпуровый плащ (мамелюк до самой смерти продолжал носить сословный наряд). Мехмед-Али, наклонившись, разговаривал с ним вполголоса и часто икал… Нервная икота не оставляла вице-короля с тех пор, как, притаившись у одного из дворцовых окон, глядел он на жертвы своего вероломства. В мое время дворца уже не существовало: в 1824 году, по приказанию вице-короля, он был взорван порохом и над развалинами его строилась мечеть Мехмеда-али».

Я припоминал на месте кровавую легенду и старался не слушать комментариев Тольби.

«Their nomber was 7,000», повествовал он, «and all where on their donkeys»[29]

Близ круглой площади Гумэлэ стоят рядом две большие мечети: одна, еще неоконченная, Эль-Руфайэ, строится исключительно на иждивение матери Измаил-паши; другая — Гассан — сооружена в XIV веке. Интересна только последняя. Основатель её, с ужасно длинным именем (Мелик-эн-Назир-Абу-эль-Маали-Гассан-ибн-Калуан), пораженный великолепием мечети и опасаясь, чтоб архитектор не выстроил подобной или лучшей вне пределов страны, велел будто отрубить ему руки. По моему, храм даже не величествен и только подавляет своею громадой. Внутри, на грязно-белых стенах нет украшений, кроме фальшивых парусов да надписи обручем ниже купола; по средине — гробница Гассана. Темною стариной веет отовсюду; на каменном полу черные пятна, следы кровяных луж: мечеть служила и до наших времен служить местом сходбищ и буйных расправ во дни народных возмущений. Мрачные сказания связаны с её именем: так, по словам историка Макрици, один из минаретов, обрушившись, задавил 300 человек.

Девочки, надевшие мне на ноги, у дверей, нечто в роде соломенных кульков, в чаянии бакшиша, прыгали около меня и удивлялись по-арабски моему уму, красоте и щедрости.

Эль-Азар — мечеть мечетей Каира, мне много говорили о ней, и подъезжая к её портику, я искал глазами чудесного купола, уходящих в небо минаретов… Ожидания мои не сбылись. Обстроенная со всех сторон, Эль-Азар, если можно так выразиться, не имеет наружного вида: с улицы[30] её почти не заметно. В сущности это ни что иное, как некрытый, выложенный плитами двор, замкнутый стенами, вдоль которых идут галереи с рядами мраморных и гранитных столпов (в одной из галерей их более трехсот). Такого рода постройка служит прототипом мечети: мусульмане начали сооружать свои храмы на подобие христианских церквей лишь после завоевания Константинополя.

Итак, Эль-Азар вовсе не похожа на современную мечеть, да и не имеет как мечеть особой важности. Значение её другое: она светоч науки, alma mater, главный университет ислама на Востоке. Жаждущие и алчущие знаний стекаются сюда со всего мусульманского мира. Двор и галереи служат необъятною аудиторией, в которой однако нет ни кафедры, ни скамеек, ни стульев; воспитатели и воспитанники без различия сидят на полу. Студентов насчитывают до 11.000, профессоров до 350.

Университетский курс сводится к изучению Корана и несметных его толкований: богословие, риторика и грамматика истекают из сей «реки премудрости» лишь как придаточные науки, а родившиеся на Востоке алгебра, геометрия и астрономия теперь преданы полному забвению.

Меня долго заставили ждать у входа: кроме общего разрешения посещать мечети, для Эль-Азара требуется специальное свидетельство, «кэтабэ», и путешественник допускается не иначе, как в сопровождены консульского каваса. Со мной были и кавас, и кэтабэ. но встретившему нас имаму последнее показалось сомнительным. и он понес показывать его по начальству. Из двора долетал в глухой ропот множества голосов. В воротах, как пчелы в дырочке улья, толпились входящие и выходящие студенты; останавливаясь, чтобы снять или надеть туфли, они осторожно взглядывали на меня, на каваса, и чинно шли далее. Одежды их мало отличались от костюма Тольби— разве чалмы были чище, но юноши держали себя весьма степенно и походили на людей — если не благовоспитанных, то по крайней мере дисциплинированных. Мне не верится, чтобы в Эль-Азаре, более чем где-либо, следовало опасаться мусульманского фанатизма.

Духовенство наконец удостоверилось, что свидетельство мое не фальшивое: я впущен и хожу среди колеблющегося

моря белых тюрбанов. В тени колонн и на солнце, покачиваясь на поджатых ногах, поклонники Пророка читают вслух рукописи, декламируют наизусть, бормочут зажмурясь; все шевелится, спешит куда-то, и ничто не движется с места… не подвигается вперед и наука, зиждущаяся на Коране.

Мулла в черном подряснике при помощи длинной гибкой трости расчищал нам дорогу, то-есть безо всякой церемонии бил до одурения закачавшихся студентов — бил их со всего размаха почему попало, бил в одиночку, где потеснее бил в кучу… Подчас доставалось даже профессорами И хоть бы малейший протест, бранное слово или косой взгляд; морщясь от боли, прихрамывая и потираясь, наставники и ученики безмолвно расступались пред знатным иностранцем; если кто отходил медленно, вдогонку ему сыпались немилосердные удары.

При расставании мулла выпросил у меня два франка «за труды».

На рубеже города, в каменистой степи, над полуразрушенными оградами, одна красивее другой, высятся стройные арабские мечети: очертания их дивно совершенны; от основы до вершины желтовато-дикого цвета, цвета окружающей почвы, они как будто сами собою, без посредства рук человеческих, выросли из пустыни. Их называют «Гробницами Халифов». Строились и содержались они на деньги, которые султаны оставляли «по душу», но в начале нынешнего века образовавшиеся таким образом имущества были отобраны в казну, и мечети мало-помалу пришли в упадок и некоторые уже опасно входить; другие служат складами военных материалов: к этим и близко не подпускают. Я посетил только Бэрху и Каит-бей, лучшие образцы сарацинской архитектуры.

Бэрху (по произношению Тольби, или но Путеводителю Баркук) имеет два купола: под одним покоятся в земле султан Бэрху с сыновьями (старший, Фараг, воевал с Тамерланом), под другим — женщины султановой семьи.

В Каит-бей хранятся под балдахинами два камня, красный и черный, с оттисками неестественных по величине людских ног; Тольби, с обезьяньим проворством поцеловавший оба камня, заметил, что тут по пятницам стоит Магомет. Я впрочем полагаю, что обстоятельство это было безразлично для Тольби, и камни поцеловал он лишь за тем, чтобы показать свою ловкость.

Хотя для осмотра гробниц не надо ни разрешения, ни каваса, ни туфель, хотя вместо муллы вас сопровождает голодная толпа нищих детей, — потомки когда-то многочисленных церковнослужителей, — хотя от прежнего величия видны лишь бледные следы, войдя в любую из мечетей,

….. смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговел богомольно
Перед святыней красоты.

Кисти великого художника ждут — и не рассыпаются в прах — потолки, пестрые как персидский ковер, альковы, выложенные цветною мозаикой, иссеченные в мраморе надписи вязью, выпуклые арабески архитравов…. Со всякой железной обивки дверей, с каждой скобки хотелось бы снять фотографию. И несмотря на ветхость и запустение, здесь не веет угрюмою стариной, как в Гассане: со стен, со сводов, с могильных памятников — отовсюду сквозь пыль столетий глядит на пришельца вечно юная красота.

Недалеко от «Халифов» находится холм с ветреными мельницами — любимая моя прогулка во время солнечного захода. Вид отсюда схож с видом из цитадели; Каир, Нил, яркая зелень полей и на окраине земли Сахара с пирамидами. Но прекраснее всего гробницы; озаренные лучами заката, они залюбовались с высоты своих узорчатых куполов и очарованным городом, и рекою— красавицей, и багряною далью пустыни.

Дервиши дают свои представления по пятницам, от часу до двух пополудни, вертуны в Гаме (мечети) эль-Акбаре, ревуны в Гаме Каср-эль-Айне.

Вертуны или вертящиеся дервиши носят суконную куртку, юпку — иногда черную, иногда белую — и набекрень шапку верблюжьего войлока, напоминающую опрокинутый цветочный горшок (у потомков Магомета она внизу обмотана зеленою чалмой). Поклонившись пред началом церемонии сидящему в глубине шейху и разметнув руки, они кружатся сперва медленно, потом все скорее и скорее, и чрез пять минут пред зрителем целое собрание заводящихся кукол: каждая, подобно юле, как бы привертелась к полу; абрис наклоненной шапки быстро мерцает — то справа, то слева; юпки с широко отпахнутыми краями приняли форму неподвижных конусов. Верчение длится непонятно долго и под конец нагоняет уныние, но куклы заведены во всю пружину…

В Каире я не смотрел вертящихся дервишей: мне слишком часто приходилось их видеть на Босфоре. Там же познакомился я и со скутарскими ревунами; но что касается ревунов, то здешние гораздо типичнее. Собираются они в небольшой, чисто выбеленной мечети, Каср-эль-Айне: пол её покрыт камышовою стелькой: стены украшены стихами Корана на пергаменте: в одной из ниш висит оружие необыкновенного рисунка, скорее похожее на орудия пытки, чем на ятаганы и ханджары; впрочем, в мое посещение оно в действие не приводилось. У порога мне навязали на ноги тряпки: любопытных так много, что даже соломенных туфель не хватает. Явился я одним из первых: ревнители веры, большею частью зверской наружности, только что повставали со своих овчинных шкур и, готовясь к богослужении), сбрасывали верхнюю одежду.

Обряд воющих дервишей так же не сложен, как церемония вертунов. Расположившись тесным полукружием или образуя замкнутый хоровод, они взывают к Аллаху и кланяются; воззвания и поклоны, совершаемые всеми за раз, как по команде, сперва чередуются медленно, по прошествии же некоторого времени становятся невероятно часты: поклоны обращаются в уступленное кивание головой и мотание всем туловищем, а вместо слов «ля Илляху илля Лах» (нет Бога кроме Бога), — вначале ритмически и явственно произносимых хором, уста правоверных издают короткое, глухое рыкание; музыка, надрывающая сердце, вторит возгласам дервишей… звуки сливаются вверху, точно где-то под куполом гудит несносно громкая медная труба. Так мало человеческого в хищных лицах молящихся, с длинными черными как смоль волосами, которые при поклонах рассыпаются веером по полу и тотчас снова взлетают на воздух во всю длину, так автоматичны и быстры движения, что фанатики кажутся не отдельными людьми, — а одною сплоченною адскою машиной, где давление дошло до крайней степени, где сейчас, сию секунду, должен произойти взрыв, — и ожидание этого взрыва наполняет холодным ужасом душу. Между тем поклоны делаются все чаще, беспощадная труба в вышине гудит громче и громче… Но вот бросилась в глаза какая-нибудь подробность, поймали вы на мгновение налитой кровью взгляд, мелькнул потный лоб со вздувшимися жилами, и фантастическая машина распалась на части: опять видишь пред собою сотни рыкающих извергов, ярость которых не знает пределов, и чудится, что вот-вот по знаку предводителя они кинутся на вас с оглушительным воплем и растерзают на клочки…

Внезапная как молния тишина…. Дервиши стоят недвижно-немым полукругом и утираются платками. С одним дурно: он, как бы потеряв равновесие, пошел по мечети, продолжая трясти головой, и упал в корчах недалеко от меня. Я хорошо могу разглядеть его посиневшее лицо с выражением страдания во всех чертах: от глаз видны одни белки, сквозь стиснутые зубы бежит бледно-розовая пена. Дервиш тяжело хрипя, задыхается, как умирающий; двое других приводят его в чувство и стараются отодрать от груди стиснутые в кулаки и сведенные судорогами руки, а он все не перестает делать усиленное движение поклона и бьется оземь затылком, теменем, лбом.

На острове Родо, возле прибрежного дворца с обвалившеюся штукатуркой, устроен Ниломер — колодезь аршина четыре в поперечнике, с вертикальною балкой, на которой намечен масштаб; вдоль одной из стенок каменная лестница ведет к воде: вода в колодце — сам Нил.

Известно влияние Нила на плодородие страны. Чем выше он поднялся, тем богаче жатва в Египте, и наоборот; поэтому с давних пор при ежегодном обсуждении размера податей сообразовались с наибольшею высотой летнего разлива. Ее-то я определяет Ниломер. Но окруженный своими жрецами-чиновниками, он всякое лето показывает maximum поднятия воды. Жители долины платят налоги в полном окладе и, подобно гуляке, который, пропившись в пух, с горя пускает ребром последнюю копейку, неизменно празднуют день объявления этого perpetuum maximum.

На Родо, с балкона дворца, я в первый раз увидал вблизи царственную реку; широко и вольно струятся её мутные с желтым оттенком воды; на поверхности появляются и крутятся воронкообразные ямочки — признак сильного течения, а по средине, где свободно гуляет ветер, бегут на юг вереницы волн окаймленных сверкающею пеной; дальние берега реки щетинятся как спина дикобраза высокими, слегка загнутыми реями дагабий (местных парусных судов).

Около дворца растут мандарины, бананы и финики: мандарины поспели — я ел их с дерева; садовник за двенадцать штук запросил с меня четыре пиастра (франк) — цена, возмутившая честного Тольби: «не платите!» умолял он, «это грабеж…»

Когда мы, пихаясь шестами, обратно переехали на плоскодонной лодке рукав Нила, и безжалостно понукаемый Гектор засеменил боком по улицам Старого Каира, ослятник на ходу вздохнул во всю грудь.

— Житья нет, везде обман, все так дорого, — сказал он и, к великому моему разочарованию, принялся таскать из-за пазухи мандарины, за которые, разумеется, не заплатил ни гроша.

От Ниломера, в обществе присоединившейся к нам Англичанки на осле, двинулись мы к коптской церкви Абу-Сиргэ (Святого Сергия). Резкий голос уроженки Альбиона, угловатость и смелость её жестов, самая посадка на седле обличали завзятую туристку-репортера, и верно сама Ида Пфейфер не носила под мышкой столь объемистой тетради в замшевом переплете. Прежде чем записывать свои мысли по какому-либо поводу, добросовестная путешественница, казалось, всеми пятью чувствами хотела убедиться в реальности осматриваемого.

Дорога к Абу-Сиргэ идет неколесными переулками: здания стоят так близко, что можно одновременно упираться ладонями в противоположные стены; небо заслоняют шахнишиты, — крытые выступы с окнами, напоминающие, при здешней неуклюжей постройке домов, выдвинутые из комодов ящики. В иных местах надо проезжать под воротами. Однажды Тольби остановился у большой окованной железом двери: я думал, мы достигли цели нашего странствования, но дверь вела в новый переулок…

Внутренность Абу-Сиргэ имеет много сходства с Константинопольскою патриархиею и точно выдолблена в деревянной коричневой массе; все пространство перегорожено решетками из отполированного временем дерева (при богослужении женщины отделены от мужчин); иконостас без позолоты выложен костяными многоугольниками, образов мало, и темная их живопись сливается с общим тоном церкви Мальчик-Копт, освещая лики святых восковою свечей, быстро говорил имена; карандаш моей спутницы еле успевал заносить их на страницы книги Путевых впечатлений.

В подземелье, затопляемом летом, куда мы спускались смотреть камень, служивший будто бы сидением Божьей Матери, Ида Пфейфер щупала, нюхала, чуть не лизала попадавшиеся предметы, в то время как Тольби при слабом мерцании восковой свечи являл разные tours d'adresse новому своему приятелю, проводнику.

Гама эль-Амр, древнейшая из мечетей Каира, достигла полного блеска в X веке (в 407-м году Геджиры), когда обладала 1.290 рукописными экземплярами Корана и ежедневно освещалась 18.000 лампад. Теперь она заброшена, и в недалеком будущем от неё останутся одни великолепные руины.

Эль-Амр построена по образцу Эль-Азара: тот же широкий двор и галереи с колоннами (последних столько же, сколько дней в високосном году—366); посреди двора, подле беседки бассейна, растут два дерева, гледичья и пальма.

В один летний день 1808 года мечеть Эль-Амр, в которой давно не совершалось богослужения, представляла странную, но торжественную картину. Уровень Нила, вместо того чтобы повыситься, стал понижаться: необычайное явление грозило народным бедствием. Тогда мусульманские улемы, еврейские раввины и христианское духовенство всех исповеданий при стечении огромной толпы сошлись в забытую мечеть на молитву едином. Богу. Вода в Ниле вскоре начала прибывать.

Вот еще некоторые сказания, касающиеся Гамы эль-Амр.

Мечеть имеет будто бы подземное сообщение с Меккой.

Только правоверный может безнаказанно ступить на известные плиты двора.

С окончательным разрушением мечети исчезнет вера ислама.

Одна из колонн храма, находившаяся сперва в Мекке, была подарена Эль-Амру халифом Солиманом; три раза халиф именем Магомета заклинал ее лететь в Каир, — она не трогалась. Солиман в бешенстве стегнул ее курбачем (особого рода кнут), и воля Аллаха исполнилась: столп, поднявшись на воздух, очутился у нильских берегов. Кнут Солимана оставил след на мраморе: по темно-серому его полю образовались белые полу-прозрачные жилы в виде нескольких красиво изогнутых арабских букв; они составляют имя Пророка.

Но Тольби по обыкновению переиначил легенду.

— Сам Магомет, спорил он со сторожем-муллой, — подарил Эль-Амру эту колонну и велел ей перенестись из Мекки в Каир; сначала она не слушалась и не хотела двигаться. Пророк крикнул: «Go on! оа реглэк»! и стал бить ее палкой; тогда она пришла сюда on foot, т. е. пешком.

Булак есть собственно каирская пристань; иностранцы же этим именем назвали маленький домик на правом берегу Нила — временное помещение Музея египетских древностей. Домик так не велик, что большую часть предметов принуждены держать в складе, и она покамест недоступна публике.

Редким богатством своим музей обязан почти исключительно неусыпным трудам Француза Мариет-бея, под покровительством которого состоять все памятники старины во владениях хедива (с 1863 года, то-есть с воцарения Измаил-паши. ему дана монополия всяких раскопок в стране)[31]. Но надо очень интересоваться историей Египта и быть хорошо подготовленным, чтобы находить удовольствие в созерцании испещренных иероглифами обломков, уродливых барельефов, бронзовых чудищ…

Для меня сокровища музея остались мертвою буквой и только навеяли тяжелое сомнение. С утра я уже был грустно настроен: ночью сосед Швейцарец выкашливал душу, Тольби в этот день не отыскался вовсе, и я должен был взять другого погонщика, который еще бессердечнее обходился со своим ослом, а по дороге в Булак собаки на моих глазах разорвали выскочившую из ворот газель. В низких, затхлых его покоях никого не было. Я ходил один среди сонмища мумий, сфинксов и каменных быков; раскрашенные деревянные гробы в образе спеленутых людей вытянулись во весь рост за стеклом и уставились на непрошеного гостя очами, видевшими не одно тысячелетие… В безжизненном взгляде как бы застыло подавляющее торжество вечного над конечными торжество материи над духом. Сквозь щели можно различить трупы завернутые в порыжелое тряпье. По стенам аляповатые идолы в неуклюжей неподвижности тоже имеют подобие мертвецов… И тишина небытия и забвения царит в этих катакомбах.

Конюшни хедива содержатся в большом порядке четырнадцатью жокеями, выписанными из Лондона. Один из них с гордостью водил меня по всем отделениям. При постоянной вентиляции запах конюшни имел что-то живительно — приятное. Пол блестел чистотой, как палуба охотничьей яхты. Не привязанные к яслям, лошади свободно обращались в просторных устланных рубленою соломой стойлах, и с любопытством следили за нами сквозь проемы дверей; над каждою дверью красовалось имя.

Лошади, преимущественно упряжные, принадлежать к русским, французским и английским породам; верховых мало (Измаил-паша не любитель верховой езды); между последними я отличил черноокую кобылу, которой арабские поэты, если они еще не перевелись, верно посвящают лучшие свои стихотворения. Но для профана достопримечательностью служат два англо-нормандские коня, неслыханной вышины и дородства. Заметив произведенное ими впечатление, жокей, чтоб окончательно смутить меня, велел Арабам-конюхам проездить их по двору. Эффекта действительно вышел чрезвычайный: Арабы, казалось, гарцевали на мамонтах или динотериумах, по видимому и не подозревавших, что на них сидят люди: точно стопудовые молоты гремели копыта, земля тряслась кругом, и я невольно сторонился к стене.

Лошадей кормят клевером пополам с привозным сеном (сенокосных лугов в Египте почти нет); вместо овса засыпается ячмень, смешанный с особого рода бобами.

* * *

За город ездят на окаменелый лес, в Шубру и Гелю по лис, к дереву Богородицы, в Джезире и к большим пирамидам.

В окрестностях Каира есть два окаменелые леса: малый — па Джебель-Хашабе, часах в двух от города, и большой — где-то очень далеко; путешественники знакомятся только с малым, и то не вполне: по словам Murray, ослятники у первых признаков окаменелостей объявляют, что это и есть «the petlified ’ood», и из лени отказываются везти вас дальше, тогда как немного южнее находятся стоячие пни и цельные стволы упавших деревьев.

Прогулка на окаменелый лес главным образом интересна, как partie de plaisir в пустыне.

Тольби и я, в этот раз оба на ослах, тронулись рано утром (в экипаже ехать неудобно, надо припрягать лишних лошадей, и все-таки рискуешь застрять в песках). Сначала мчались мы населенною торговою улицей. У лавок с фруктами и овощами продавцы и покупатели перекрикивали друг друга; верблюды ревели, медленно опускаясь на колени — их разгружали на мостовой; негр, прислонившись к фонарю, ел взвар из фиников; двое мальчишек дрались и царапались кошачьими ухватками. На всем скаку сшибались мы с конными и пешими, с запряженными в арбы белоглазыми буйволами, с вереницами навьюченных ослов… Погонщики ожесточенно бранились, матери хватали из пыли нагих детей и вскидывали их на плечи, а Тольби, не обращая ни на что внимания, орал во все горло и гнал сломя голову.

Из омута уличной жизни попали на безлюдное кладбище Халифов. Здесь, кроме нищих, никого не было, и равнодушный к участи их ног ослятник ни разу не произнес своего арабского предостережения. За «Гробницами Халифов» песок и камень, и уже до самого Чермного моря не встретишь живой души.

Дальнейший путь к «лесу», пролегающий широким каменистым долом по руслу иссякшей речки, не живописен и скучен; скоро утомляют взор невысокие кряжи, их отлогие гранитные скаты и под ногами серые волны песку… Ни зверя, ни птицы, лишь справа и слева по краям небосклона плывут цеип облаков, окрашенных в молочно-голубой оттенок. Я впервые вижу облака в Египте; в настоящее время года они представляют исключение.

Несмотря на солнце, слепившее нас всю дорогу, было холодно. Зябкий как сапажу, Тольби утратил отличавшую его живость и съежился комочком в своем красивом седле; он развил тюрбан, поправил на бритой голове ермолку и окутался длинным обмотом, так что от лица его остался только кончик плутоватого носа.

Окаменелый лес покрывает плоскую возвышенность, и, подъезжал к нему, нужно подыматься в гору; в полугоре, заметив незначительные кусочки дерева, погонщик соскочил наземь.

— The petlified ’ood, сказал он и, чтоб укрыться от резкого ветра, залез под брюхо осла.

Я продолжал ехать вперед. Тольби нехотя поплелся сзади.

— Very bad place — очень дурное место, ворчал он, и для острастки рассказал повесть — несомненно тут же импровизированную — о трех слишком смелых путешественниках, уведенных в рабство бедуинами.

Через десять минут почва оказалась густо усеянною осколками деревьев: я нашел между ними окаменелый плод, схожий с винною ягодой. Чем дальше мы подвигались, тем куски становились увесистее; однако самый большой можно было без усилия приподнять с полу. Обломки некоторых деревьев, разбившихся вероятно при падении, не рассыпались и в совокупности сохранили форму ствола; такие стволы, при аршинной толщине, имели от четырех до шести сажень в длину; но цельных бревен и пней на корню я нигде не нашел.

Окаменелые деревья, по исследованиям новейших ученых, не суть пальмы, как думали прежде, а принадлежать к двум более не произрастающим в Египте породам (Nicolia Owenii и Nicolia Aegyptiatica).

На обратном пути потеплело. Тольби оттаял и на прощанье предался самым замысловатым гимнастическим упражнениям: я предупредил его, что прочие прогулки намерен совершить в коляске. Он до того коверкался на своем тщедушном осле, что под конец вместе с ним свалился в какую-то канаву.

В воспоминание о Джебель-Хашабе я набрал себе полны карманы камней и, разумеется, на другой день не знал куда их девать.

Шубра — замок Измаил-паши, в семи верстах от Каира.

Во дворец я не заглянул, зато несколько часов бродил по саду. Встретивши меня у ворот садовник, чтобы завязать сношения, достал из рубахи чудесную махровую розу и очищенный апельсин, вследствие продолжительной носки за пазухой распавшийся на дольки; от апельсина я впрочем отказался.

В ботаническом отношении Шубра не заслуживаешь внимания; в ней нет ни редких растений, ни пышных цветов; но для меня все было прекрасно: я не привык еще к ароматам южного сада, к розам в январе, к апельсинным. лимонным и померанцевым деревьям на вольном воздухе, с ветвями, гнущимися под тяжестью плодов…

Говоря о Шубре, нельзя обойти молчанием царскую затею замка, — мраморный водоем под открытым небом, точнее пруд, обнесенный со всех сторон широким перистилем; последний имеет по четырем углам комнаты: столовую, бильярдную и две гаремные с мягкими диванами для отдыха. Глубина бассейна по грудь; отовсюду в него спускаются лестницы белого мрамора; посредине такой же остров на двадцати четырех крокодилах, изрыгающих воду. Любопытно, что купальня эта, достойная гурий Магометова рая, освещалась a giorno газом в то время, как он еще не был введен в употребление на улицах Парижа.

Я подошел к краю, чтоб измерить глазом ширину водной поверхности. С залитых ступеней противоположной лестницы сорвался черными и, мелькнув мимо колонн, исчез в небе с испуганным посвистом. Птица напрасно беспокоилась: будь у меня даже ружье, оно вряд ли хватило б с одного берега на другой.

Аллея вековых сикомор, ведущая из города в Шубру, служит местом гулянья для жителей Каира. По пятницам и воскресеньям здесь увидишь то же, что «вдоль канала» в Александрии, но в более обширных размерах; зимою в каирском Bois de Boulogne все многочисленнее — и кареты, и сановники, и французские актрисы.

Дерево Богородицы и Гелиополис смотрятся за один раз. Первое растет Близ селения Матарие в полутора-часовом расстоянии от столицы. Оно подарено хедивом императрице Евгении. Легенда гласит, что Святое Семейство часто покоилось в тени его ветвей. Однажды Мария с младенцем Иисусом, спасаясь от преследования, спряталась будто бы в дупло, и паук так заткал отверстие, что никто не мог их найти. Верстах в двух, на другом конце названной деревни, находятся остатки Гелиополиса. Город этот, в Библии Он, один из главных центров древнего Египта, славился культом солнца.

Восток изобилует памятниками и местностями, с которыми связаны заведомо ложные предания. Что общего, например, имел Моисей с источником носящим его имя в мертвых окрестностях Мокатама? К числу таких апокрифических достопримечательностей принадлежит и дерево Богородицы. Доподлинно известно, что оно посажено в 1672 году, взамен прежнего, другого дерева Богородицы (†1665 г.), которое в свою очередь имело предшественника, и т. д. Современное дерево — дряхлая сикомира, лишенная верхушки; торчат только два, три нижние сука; ствол без следов корь — исчерченный, исцарапанный, изрезанный — представляет из себя кладбище людских прозвищ и фамилий. То путешественники при помощи перочинных ножей оставили по себе воспоминание. На старых именах легли новые, как свежие могильные холмы на, могилах, сравнявшихся с землею. В настоящее время сикомору огородили, и туристы могут тупить свои ножички лишь о решетку.

От дерева извозчик повез меня обратно в Каир, хотя был нанят до Гелиополиса (о таксе я еще не знал и договаривался с ним целых полчаса). Когда я потребовал, чтоб он ехал далее, за Матарие, хитрый Араб уперся на меня недоумевающим взором, точно не понимал, и вместо ответа стегнул по лошадям. Неоднократно повторял я свое приказание: негодяй то гнал, то сдерживал, то совсем останавливался и снова выпучивал на меня глаза. Не желая пасть жертвой такой очевидной комедии, я попробовал прибегнуть к пантомиме и, не сказав ни слова, погрозил ему хлыстом.

— All right, спокойно отвечал он, в медленно, с невозмутимым цинизмом, повернул лошадей.

От города солнца сохранился всего-навсего один обелиск; под сенью его бродят отрепанные дети и не дают прохода иностранцам.

Джезире (остров) — загородный дворец, построенный Измаил-пашой на речном острове, который соединен посредством мола с левым берегом Нила. В былое время остров сплошь затоплялся разливами, и, прежде чем строиться, надо было поднять его уровень; насыпной слой имеет полтора метра толщины.

Джезире самый роскошный дворец в Египте; в нем обыкновенно отводятся квартиры высоким гостям хедива. В залах, перемежаясь с турецкими диванами, стоят вазы в рост человеческий, столы римской и флорентийской мозаики — подарки папы, и различные предметы искусства, купленные на всемирных выставках. В одной комнате ониксовый камин с зеркалом стоил 6.000 фунтов стерлингов. Покой, служивший спальней императрице Французов, весь, как внутренность бонбоньерки, простеган голубым атласом.

В дворцовом парке содержится зверинец; тут, как и в прочих зоологических садах, среди редких фазаньих пород разгуливают доморощенные куры, рядом с гиенами дворняга в клетке, повизгивая, ластится к прохожим, тигры, рыча, поводят хвостом, слон ест хлеб из рук, играет на губной гармонике и хоботом собирает деньги в пользу сторожа… Но этим и заканчивается сходство Джезирского зверинца с европейскими.

Грустное зрелище являют в зимнюю стужу наши зоологические сады. Засвирестел блок, захлопнулась за вами дверь, в которую, опережая вас, клубами ворвался морозный пар, и вы очутились во мраке и удушливой вони «топленого помещения»; звери с мутным взглядом заученною поступью слоняются взад и вперед, скользя по железной решетке то правым, то левым ухом. Олицетворение голода, тоски и тупого отчаяния!

Обитатели Джезире, преимущественно уроженцы центральной Африки, не нуждаются в закрытых зданиях и векуют век на чистом воздухе; кормят их сыто; уход за ними отличный. При подобных условиях животные не утрачивают природных качеств: львы имеют поистине королевскую осанку, шустрые, проворные мартышки нисколько не походят на жалких чахоточных творений, которых показывают на севере, и нигде нет жираф такого гигантского роста (проводник бросал к ним в закуту ветки мимозы; чтобы достать их с полу, долговязый создания расставляли передние ноги, как акробаты).

Возле небольшого пруда кулики, камнешарки, различные виды болотной дичи с криком и писком гонялись друг за другом; сосредоточенные журавли, фламинго с красными крыльями и розовые пеликаны не принимали участия в общей суматохе. Просторный садок из проволоки вмещал великое разнообразие мелких пернатых; но так я же птицы летали кругом на свободе.

Сад Джезире можно назвать и ботаническим: среди лабиринта дорожек, узорно выложенных камешками, вокруг бронзовых оленей и мраморных фонтанов, африканская флора раскинулась в полной красе.

Подчас, гуляя в парке, вообразишь, что он принадлежишь не владетельной особе, а тебе самому, и тогда другими глазами, глазами взыскательного хозяина, посмотришь на окружающее: многое верх совершенства, а многое надо бы пересадить, переделать, перестроить… В нынешнюю прогулку я подарил себе на несколько минут остров Джезире с его принадлежностями и, движимый новым чувством, садился отдыхать на окаменелые пни с Джебель-Хашаба, прислушивался к журчанию водометов, удалялся в гроты из ноздреватых камней, ходил над каналами в тени прибрежных бамбуков: я собирался созидать и разрушать. Но здесь мой хозяйский глаз остался всем доволен. лучшего сада придумать я не мог и потому ничего бы в нем не изменил и не тронул… разве выпустил бы на волю свою соотечественницу, сороку, которая томится в несвойственном ей климате, предназначенная возбуждать на Ниле такое же удивление, какое у нас возбуждают попугаи.

На пирамиды, в видах экономии, принято ездить большим обществом. Я подыскал себе спутников в среде знакомых. Кроме двух пар молодых супругов, товарища моего детства, друзей-философов и врага всякой философии, генерала Федорова, в Каире проживал еще русский — остзейский барон, румяный и богатый юноша, который приехал лечиться от воспаления легких, занимал лучший нумер в Hotel d’Orient, держал при себе доктора, карлика и обезьяну и никогда ни чем болен не был. Перечисленные лица, за исключением генерала, изъявили согласие разделить приятности и расходы прогулки, и в назначенный день, сопровождаемый несколькими пустыми извозчиками, я поехал собирать по домам желающих.

Прежде всего постучался в chambres garnies. У философа-поэта господствовал поэтический беспорядок: на столе — пальто, ананас, жестянка с thon marine: на диване — револьвер, утиральник, полупудовая кисть бананов… Хозяин еще не вставал и мрачно декламировал под пологом:

«Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленный ступени
Царственных! могил.»

Облачение происходило непозволительно медленно. Я успел выпить несколько чашек кофе, прочел газету Машалла, съездил в консульство за кавасом, а поэт все еще не был готов и, надув верхнюю губу, то копотливо пристегивал цепочку часов, то вставлял запонки в грудь рубашки.

В соседней комнате, его приятель, просто философ, горячо трактовал о высоких материях с остзейским бароном; увидав меня, оба собеседника в один голос воскликнули, что в настоящую минуту ехать не могут, что им надо сперва достроить до конца. Оставив в их распоряжении одну из колясок, я с поклонником Лермонтова отправился далее.

В Hotel flu Nil захватили товарища детства; он часто бывал на пирамидах и теперь ехал лишь для компании.

Последняя остановка была у Grand New Hotel, где нас осадили те же продавцы монет и каменных жуков, нищий, у которого отваливается голова, мальчик, не имеющий на себе ничего, кроме штанишек… Сегодня, вместо ржавого кольца, он совал мне в нос банку с живым хамелеоном и все-таки кричал: «real, antic!»

Русских путешественниц мы приветствовали с тротуара: они переняли местный обычай целые дни проводить в праздности на террасе. Мужья их стояли тут же, в мокасинах и пробковых шлемах.

Общество расселось по экипажам, открыло холщовые зонтики, и коляски, подымая легкую пыль, помчали нас по улицам Измаилии к самым древним памятникам рода человеческого.

Солнечное утро на исходе, но воздух еще крепительно прохладен, и, впивая его всею грудью, ощущаешь прилив новых жизненных сил; горячий свет, одевший здания, деревья, толпу, проник кажется и в душу, наполнив ее негой и безотчетным весельем.

В молодом городе дома-особняки походят на виллы, и нередко сквозь изгороди палисадников виднеется даль, задернутая неуловимым туманом. А возле нас течет будничная жизнь Каира, сталкиваются его постоянные контрасты, ключом кипит движение; феллах, согнувшись под тяжестью многоемного кожаного меха, спрыскивает мостовую; на припеке собрался митинг девочек, вышедших на навозный промысел: они хвастают друг пред дружкой добычей и похлопывают рученками поверх плотно набитых корзин; пред дышлами, слегка закинув назад голову, грациозно несутся гайдуки, иногда по два в ряд, нога в ногу и локоть к локтю; костюм их состоит из белой рубахи с широкими рукавами, расшитого золотом жилета и коротких по колени шаровар. У нас тоже есть сеис, — сеис из любви к искусству, Арабченок — лет двенадцати, вздумавший прогуляться за город. Порой он садится отдыхать на козлы наших экипажей; кучера относятся к нему с презрением, как к паразиту, но не прогоняют.

У Каср-эль-Нила, дворца вице-короля и вместе казарм, переехали через железный раздвижной мост и, оставив вправо Джезире, повернули к другому замку хедива, Гизе, получившему свое название от деревни расположенной на берегу Нила; сперва здесь находились дворцы мамелюков, бесследно исчезнувшие. Именем Гизэ окрещены почему-то и Большие Пирамиды, хотя по дороге к ним попадаются еще несколько поселков. От Нила шоссе стрелою легло через низменность к Сахаре; оно выше уровня полей и никогда не заливается рекой.

Опять в степном приволье развилась предо мною панорама неведомой страны с глиняными деревушками, с четами пальм, с белыми ибисами в зеленом бархате всходов. Такой яркой зелень как в Египте не сыщешь во всем мире. На лугах стоят светлые лужи весенней воды, отражающей небо: если хорошенько в нее вглядеться, видно, как в бездонной, лучезарной глубине, опрокинувшись, парят ястреба.

Но зачем же дамы разговаривают о своих нарядах? Зачем поэт читает гробовым голосом Лермонтовский Спор? Зачем один из туристов непременно хочет охотиться и, не обращая внимания на крики жены, целит во всякое живое существо? Усмотрев птицу, мирно прыгающую по берегу водомоины, спортсмен велит кучеру остановиться и начинает подкрадываться: впереди идет кавас, сзади лакей держит наготове второе ружье…. И мы полчаса теряем из-за несчастного кулика, который, после меткого выстрела охотника, оказывается даже не куликом, а синицей.

Остается ехать верст пять, а за нами уже увязались бедуины из-под пирамид, сторожащие свою добычу по дороге. Они бегут рядом, трещат без умолку и вытаскивают разные безделушки, болтающиеся за пазухой; но мы плохие покупатели, и бедуины не без некоторого удальства, единственно для того, чтоб удивить нас, назначаюсь все более и более невозможные цены за вещицы самой грубой подделки.

Я раскрываю Дорожник и черпаю из него следующие сведения, касающиеся цели нашего путешествия.

«Царственные могилы» в Египте, числом около ста, делятся на несколько групп[32]; группа Гизэ, к которой мы теперь едем, состоит из трех больших пирамид[33]: Хеопса, Хефрена и Менкавра. Вот приблизительно, что рассказывает об их постройке Геродот.

Хеопс (3091–3067 до P. X.) предался всякого рода порокам, закрыл храмы, воспретил жертвоприношения и всех подданных заставил безвозмездно работать для себя; одни добывали камень в «Арабских горах» (под Каиром), другие переправляли его через Нил, третьи везли далее к дивийским возвышенностям. На эти занятия обречены были 100.000 человек, сменявшиеся каждые три месяца. Десять лет потребовалось им на проложение пути для подвозки по пескам материалов, — труд, по мнению греческого историка, мало уступающий постройке большей из пирамид[34]. Затем, когда в скалистом грунте, послужившем ей основанием, была высечена комната, окруженная подземным кольцеообразным каналом, приступили к сооружению самой гробницы и окончили ее в двадцать лет. Вся она была покрыта совершенно гладкими, плотно пригнанными друг к другу брусьями не менее чем в 30 футов (длиной, шириной, в квадрате — автор не поясняет). На одной из сторон было обозначено, сколько денег пошло на покупку рабочим луку, чесноку и петрушки. «Если не ошибаюсь», говорить Геродот, «по словам толмача, прочитавшего мне надпись, сумма достигала 1.600 серебряных талантов». На наши деньги около двух с половиною миллионов рублей.

По смерти Хеопса на престол вступил брат его, Хефрен (3067–3043). Он одинаковым образом правил народом и тоже выстроил пирамиду, которая впрочем немного ниже Хеопсовой.

После продолжительного и тяжелого гнета, Египтяне так возненавидели своих притеснителей, Фараонов, что даже пирамиды назвали не их именами, а именем пастуха Филитиса, пасшего здесь стада.

Хефрену наследовал сын Хеопса, Менкавр (Микеринос 3043–3020). Он не руководствовался примерами отца и дяди, напротив, открыл капища и разрешил жертвоприношения. Потому-то оставшийся после него памятник гораздо меньше двух первых{2}.

Сменились десятки и сотни поколений; люди позабыли для чего складывались эти каменные горы и поверили преданиям о погребенных в них сокровищах. Особенно много золотых слухов носилось про подвальную комнату, существование которой было уже известно Геродоту; но как открыть её положение под землею? Ход во внутренность Хеопсовой пирамиды тщательно заделан снаружи, и гладкая её поверхность остается нема для алчных взоров.

Халиф Малун, сын Гарун-эль-Рашида, первый, безо всяких указаний, принялся на удачу пробивать каменную толщу. После долгого бесплодного труда терпение его истощилось, рабочие возроптали, и он решил оставить свои поиски. В это самое время наткнулись случайно на один из пустых объемов пирамиды и нашли в нем сосуд, наполненный золотом; лежавшая подле скрижаль гласила, что отысканных денег достанет для возмещения затрат, сделанных корыстным царем, но что все последующие его усилия будут бесполезны. По странному стечению обстоятельству денег действительно хватило на уплату рабочим, которые и были немедленно распущены. Обрадованный счастливым исходом предприятия, народ прославил благоразумие халифа. Сосуд был из смарагда, и Эль-Мамун увез его с собою в Багдад.

Минули еще века; цари перестали мечтать о кладах, но дело разрушения пирамид не прекратилось. Визирь Селлах-Эддина (1169–1193), полу-шут, полу-государственный человек, Карагёз, имя которого перешло в наследство восточному Петрушке, брал из них камень для каирских построек (например, для цитадели). Преемника Селлан-Эддина, Мелик-эль-Камиля, осенила мысль разорить так называемую красную пирамиду (Менкаврову). Восемь месяцев стояли под нею лагерем рабочие и упорно трудились, стараясь уничтожить то, что прапращуры их, упорно трудясь, созидали. На девятый Мелик бросил безумную затею, приведшую его лишь к убеждению в своем бессилии. «Когда смотришь на выломанные глыбы». говорить Абделятиф, Арабский врач и писатель XII века, «думаешь, что пирамида Менкавра разрушена до основания; когда же взглянешь на самый памятник, видишь, что он почти не тронут; только на одной стороне снята часть его зеркальной одежды».

Еще столетия канули в вечность, а гробницы царей, до последних дней служившие каменоломнями, по-прежнему гордо и мощно возвышаются над Сахарой, и в мире только две, три колокольни маковками крестов могут достать до верха Хеопсовой пирамиды{3}. «Все боится времени, сказал тот же писатель, „но время боится пирамид“.

Однако Мехмед-Али чуть не опроверг этого метафизического положения, когда вместо лома, уксуса и других разъедающих составов, которые употреблял Мамун, задумал пустить в ход английский ружейный порох. Европейские друзья вовремя отговорили вице-короля, внушив ему опасение, что от взрыва пострадают здания столицы.

Мы были уже близко и я закрыл книгу. Обработанные поля кончились. Лошади подымались взволоком по глубокому песку; каменные ограды по краям дороги не предохраняли ее от песчаных метелей. На встречу нам, заслоняя прочие памятники, ползла серая громада Хеопсовой пирамиды; она разрасталась ввысь и вширь, и дикие камни ровными рядами уступов входили в поднебесье; на ней не сохранилось и признаков того гладкого покрова, который видел Геродот, и при котором гробница имела законченную правильность кристалла.

В вышине, около обращенного к нам ребра, точно развевался платок, еле заметно подымаясь к вершине; если верить биноклю, это была целая группа люден: четверо Арабом» тащили в гору предприимчивую Англичанку, встреченную мною в Абу-Сиргэ, и её замшевую тетрадь.

Высадились мы у домика построенного хедивом (для одной единственной прогулки на пирамиды принца и принцессы Уэльских) и тут только заметили недочет в экипажах: передний был занят дамами, поэтом и мною, в следующем сидели туристы с головным убором героев Илиады, в третьем лакей вез запасное ружье и самовар, четвертого же не было. Как мы в последствии разведали, остзейский барон, доспорив до конца, вместо того, чтоб ехать смотреть седьмое чудо света, отправился с философом домой показывать ему доктора, карлика и обезьяну.

Пока мы отряхивались и разминали члены, кругом, из сугробов песку, появлялись спаленные солнцем, почти краснокожие люди. Как комары отравляют приятность летнего вечера, так просьбы бакшиша портят всякую поездку в Египте, но нигде назойливость туземцев не достигает той степени, что здесь. Арабы ближних деревень, именующие себя вольными бедуинами, считают пирамиды своею собственностью и требуют дани с приезжих иностранцев. Хотя размеры её и определены законом, седьмое чудо света дорого обходится неопытным путешественникам.

Товарищ детства в первую свою прогулку истратил на одни «подарки» более ста франков. Он давал направо и налево, не подозревая, что щедростью подливает масло в огонь; под конец Арабы не хотели отпускать такого приятного гостя и плотным кагалом обступили экипаж. Лишь только посетитель удовлетворял одни претензии, являлись новые, в двойном количестве, подобно рыцарям былины, которых наши богатыри не убивают, а распложают против желания ударами палицы «в девяносто пуд». Один бедуин просил награды за то, что поднял оброненный зонтик, другой за то, что снял пальто, тот нес плед, этот поил водой… Поздно опомнился мой приятель и, заметив, что в портмоне почти совсем пусто, велел извозчику ехать.

Но час избавления его не настал. Высокий бедуин в опрятном бурнусе, в желтом кэфиэ[35] до тех пор неподвижный, подошел к коляске и молча протянул руку.

— Тебе с какой стати? воскликнул раздосадованный путешественник;—ты для меня ничего не сделал; я тебя даже не видал…

— Я шейх, старшина, спокойно отвечал Араб.

— Мне-то что? Я и так раздал не мало. Все те, которые оказали мне какую-либо услугу, награждены.

— На то была ваша добрая воля: им вы могли ничего не давать, но мне, как шейху, обязаны по таксе заплатить два шиллинга.

Товарищ детства вне себя швырнул этому главному сборщику податей свои последние четвертаки.

— А теперь, прибавил бедуин, — если ваша милость будет, пожалуйте мне, как шейху, бакшиш.

Наученные опытом спутника, мы прежде всего приняли предохранительный меры, а именно, подозвав старшину, обещались хорошо заплатить и ему, и другим бедуинам, но с уговором — чтобы во все время нашего здесь пребывания самое слово «бакшиш» не было произнесено никем из Арабов; в противном случае пригрозили заплатить только согласно таксе. Бедуин понимал по-английски, но для большей верности товарищ детства, видно порядком напуганный, заставил каваса перевести наше предостережете по-арабски. Кавас не обошелся без аллегорий: всякий раз как в речи его, обращенной к начальнику Арабов, попадалось запретное слово, он разил палкой какого-то невидимого врага.

— Таиб, таиб кетыр (хорошо, очень хорошо), твердил шейх.

Для ближайшего знакомства с большою пирамидой он отрядил мне и поэту по три проводника. Прочие путешественники не захотели ни подыматься наверх, ни проникать внутрь. Кто жаловался на зубную боль, кто находил, что слишком жарко. Наш сотоварищ — охотник на все предложения, не объясняя причины, отрицательно мотал головой.

— Да полезай же, мой друг, говорила ему в пол-голоса супруга.

— Полезай сама, возражал он, смущенно улыбаясь.

Другой турист — вторично приезжающий в Египет — нашел на камне свою фамилию написанную им нисколько лет назад, и, скрестив руки, замер пред нею в безмолвном восхищены.

Однако, все наше общество, пихаемое и влекомое гурьбой Арабов, взобралось таки по уступам сажень на пять от земли к небольшому четвероугольному отверстию, единственному входу в темные недра пирамиды. Не по себе становится при мысли, что сейчас сойдешь живой в эту могилу, но вглядываясь в её таинственный мрак, человек невольно поддается любопытству: что ждет его? Ужас, от которого дыбом встанут волосы, или не знаемое смертными блаженство невозмутимого покоя?

Я сделал шаг вперед… Несколько грязных рук схватило меня за плечи. одному идти не дозволяется. К тому же нас хотели сперва вести наверх. Но, предугадывая, что верхнее впечатление во всяком случае отраднее внутреннего, я не согласился. Арабы поупорствовали, поглядели, однако, видя мою решимость, вынули огарки, взяли меня и поэта за руки, — и пирамида поглотила нас.

Темно; невыносимо жарко; серный дух режет глаза и спирает грудь, а представление о необъятной гранитной массе над головой давят невыносимым бременем. Гуськом, согнувшись, спускаемся мы по наклонному четырехгранному желобу из отшлифованных камней и, разумеется, скатились бы вниз, как с ледяной горы, не будь насечены, в полу-аршином друг от друга расстоянии, углубления в полу, заменяющие ступени. Впрочем и они так сгладились от беспрестанной ходьбы, что могут служить опорой только привычным и вдобавок босым ногам Арабов. Последних не смущает ни скользкий путь, ни жара, ни отсутствие свежего воздуха, и они стремительно тащат нас в глубину. Я изнемогаю, обливаясь потом, но у меня нет силы сопротивляться им, и даже не хватает голоса приказать идти медленнее: так порою в грезах страшного сна человек не в состоянии ни пошевельнуться, ни вскрикнуть.

— Здесь ад, выйдем отсюда! умоляет поэт.

Ход, который я назвал желобом (он имеет не более метра в поперечнике), идет по прямой линии к подземной комнате и выведен так правильно, что при длине в 320 футов с нижнего его конца была бы видна точка небесной синевы, если б обрушившаяся глыба не загромождала его на полу-дороге.

Сколько мне известно, подземной комнаты пе посещают; мы по крайней мере оставили ее далеко внизу и от завалившейся глыбы направились другим восходящим коридором в главный отдел гробницы, так-называемую царскую комнату.

Об этой части нашего мытарства я сохранил самые смутные воспоминания: я был наполовину бездыханен. Помню, что в одном месте двигались на четвереньках; впереди уползали голые икры и пятки одного Араба; сзади другой закупоривали проход, а коридор становился все уже и уже, точно пирамида готовилась задушить нас в своих каменных объятиях. Помню я себя над каким-то неправильным бездонным колодцем, куда, упираясь руками и ногами в противоположные стенки, слезал бедуин со свечей. Иногда Арабы зажигали магний, и мы походили на гномов, нежданно застигнутых в расщелине горы ослепляющим дневным светом. Помню я высокий ход, потолок которого терялся во мраке; шли мы вдоль стены по узкому выступу, такой же выступ был насупротив, и между ними зияла пропасть…

Живо представилось мне происшествие случившееся с Семеном Семеновичем: вероятно над этою самою пропастью он так коварно был покинут Арабами… Как бы и со мной они не сыграли той же штуки. Инстинкт самосохранения не совсем оставил меня и я зорко слежу за их движениями. По глубок ли обрыв? На ходу при колеблющемся пламени нельзя различить дна. Взяв у проводника огарок я посветил им вниз и-спрыгнул в бездну, так как пол, покрытый слоем пыли и осколков, находился всего в полутора аршине от выступов.

Теперь мне ясен смысл приключения, поведанного капитаном: от Арабов не ускользнуло, что Семен Семенович с боязнью жмется к стене, воображая под ногами неизмеримую глубину, и сметливые мародёры не посовестились извлечь пользу из его заблуждения.

Пять тысяч лет протекли над вселенной со времени постройки пирамид; рушились города, исчезли целые народы, лицо земли преобразилось; но царская комната не изменила первоначального вида. Она сложена из огромных гладких брусьев, так искусно сплоченных друг с другом, что в пазы нельзя всунуть ни лезвия ножа, ни иголки, ни волоска. Отсутствие окон и дверей, серый камень кругом, пустой саркофаг из порфира, единственный предмет, на котором останавливается взор, все придает комнате крайне унылый характер; не пробыв в ней и двух минут, мы по тем же ходам вернулись наружу к товарищам{4}.

Если б, отрыв замурованного преступника, даровать ему жизнь и свободу, вряд ли он был бы счастливее меня, когда я очутился наконец на вольной воле. С детскою радостью, с любовным трепетом приветствовал я воздух и солнечный свет; небо стало ярче и лазурнее, долина беспредельнее, и весь Божий мир, как бы обновленный, сиял иною, дотоле неизвестною мне красой.

А бедуины, погасив огарки, уже влекли нас по уступам наверх. Когда взбираешься на пирамиду, она походит на полуразвалившуюся лестницу великанов; нет ей границ ни в вышине, ни с боков, только внизу видно, что гряды камней вырастают из песку. Медленно, с напряжением, осиливали мы ступень за ступенью; он выше обыкновенного письменного стола и притом лестница чрезвычайно крута. Вскоре поэт, который, как и я, взбирался по северной стороне, отстал от меня со своими Арабами, и я буквально потерял их из виду. Это не покажется невероятным, если примешь во внимание, что всякая из площадей Хеопсовой пирамиды имеет около трех десятин — размеры приличного фруктового сада. В окружности пирамиды, у её подножия, без малого верста.

Через десять минут я более не мог идти и отдался во власть проводникам значительно увеличившимся в числе; двое снизу подымали меня за колени как палку, верхние дергали за руки, и я грузился с камня на камень, как поклонницы из Яффы на Константин? Только на последние ряды А пожелал подняться без посторонней помощи; с каждым шагом трудность росла в геометрической прогрессии, и пред верхним уступом я остановился на несколько секунд вполне изнеможенный: казалось мне легче сызнова вскарабкаться до того места, где нахожусь, чем преодолеть эту одну, конечную ступень.

— Ура! воскликнул я на широкой площадке, образующей вершину.

— Ура-а!.. Ура-а-а! подхватили Арабы и проорали несколько минут, как будто радуясь, что в этот раз не они первые начали.

Пирамиды стоят Близ той черты, где безо всякой постепенности, без перехода, край, дышащий обилием и жизнью, соприкасается с мертвым морем песку и скал; с вершины Хеопсовой гробницы черта заметна далеко в обе стороны, на север, и на юг: от пирамид Абу-Роаша до пирамид Мемфиса жизнь и смерть разделили поровну видимое пространство. Восток занят плодородным Египтом, — сплошною, цветущею нивою[36], исполосованной каналами, испещренной деревушками-муравейниками и орошаемой величайшею из рек; верстах в 15-ти, у подошвы Мокатама, вырезается силуэт Каира. на западе, в холмистой и бесформенной, как хаос, Сахаре, владычествует смерть, — бесплодная, древняя смерть, окостеневшая десятки столетий назад; ее угадываешь и среди надгробных памятников Фараонов, названия коих утрачены поколениями, и окрест Сфинкса, отжившего бога с потухшим взглядом, и на склонах каменного кряжа, где чернеют могилы-колодцы, подобный норам вымерших зверей.

Вокруг меня нет ни балюстрады, ни перил; я как будто стою на хребте воздушного шара и ощущаю мировой простор… Мною овладевает идея неземного могущества; я чувствую себя мифическим божеством; все мне покорно, — солнце не жжет меня, долина кадит благоуханием полей, ветерок ласкает лицо, еле шевеля моими священными волосами. Лишь буйные аггелы не повинуются мне, — тащат смотреть подпись герцога Вельсского, дон-Педро и других знатных особ, суетятся, шумят, в перебой называют развернувшиеся пред нами местности….

— Sir, вкрадчиво говорить один, — то что вы заплатите шейху будет разделено между всеми бедуинами, а мы, которые так усердно вам служили…

Но, встретив гневный взор владыки мира, Араб умолк на полуслове и потом тихо прибавил в оправдание:

— Sir, я не произнес слова бакшиш.

Где мои Русские? Они пьют чай в душном хедивском домике, вместо того, чтоб олимпийски завтракать на темени пирамиды! Арабы на руках взнесли бы и их самих, и съестные припасы, и самовар… Со мной никого нет, кроме неизменного спутника, поэта, который пришел позже на 20 минут и теперь смотрит вдаль декламируя:

«Раскаленные ступени
Царственных могил….»

Бедуины предложили высечь наши имена в камне: то-есть мы должны были написать их, а Арабы за два франка брались их увековечить при помощи особого инструмента. Я был непоколебим, поэт же достал из кармана карандаш и, не знаю по рассеянности или на смех, начертал крупною печатною прописью:

ГЕНЕРАЛ ФЕДОРОВ.

Нехотя спустились мы в пустыню.

В то время как сходишь, не боишься скатиться вниз, хотя и представляется, что висишь между небом и землей среди камней нескончаемой, почти отвесной стены. под ногами виден следующий уступ, за ним другой, третий и т. д.; они настолько широки, что нет опасности сорваться. Если с вершины пирамиды изо всех сил бросить от себя камень, он, несмотря на кажущуюся кручу, не долетит до подножия, а остановится на полу-пути.

Для удобства я садился, свешивал ноги и, расставив костылями руки, слезал со ступени на ступень, как очень маленькие дети слезают со стула. Перед глазами, не заграждаемая ничем, лежала Дельта; горизонт ее, по мере того как я опускался, делался ниже и ниже. Из высоких сфер поэзии я мало-помалу снисходил к земной просе и с последнего уступа спрыгнуть в объятия путешественника, все еще стоявшего в оцепенении пред своим автографом.

Дамы встретили нас весьма недружелюбно.

— На что же это похоже? говорили они. — Вы портите нам всякое удовольствие; вас ждут целый час. Точно в самом деле мы приехали сюда только для того, чтоб напиться чаю.

Пред отъездом осмотрели еще остатки некоторых храмов, обошли Хефренову пирамиду и подивовались вблизи на голову Сфинкса.

Последняя находится в трех четвертях версты от памятника Хеопса; она так велика что человек, стоя на верхнем краю уха, ниже её темени. Сфинкс высечен из цельной скалы. Аршинах в пятнадцати под землей распростерты его могучие лапы между ними помещалась каменная жаровня для жертвоприношений;

«Курился дым ему от благовоний.
Его алтарь был зеленью увит…»

Но время источило Сфинкса, мамелюки изуродовали красивое лицо его, избранное ими мишенью для стрельбы, а хамсины удавили «бога солнечного восхода и жизненных начал», закопав его но шею в песке.

У домика хедива, где ожидали нас извозчики, повторилась сцена известная мне из рассказов. Потные, жадные лица теснились над дверцами экипажей; сотни рук протягивались не то за милостыней, не то с угрозой; когда лошади наконец тронули, живая волна голов с криком и воем хлынула вслед за нами. И долго рядом с колясками, освещенные вечерним солнцем бежали Арабы, дразня нас различною старинною дрянью.

Я между тем делал планы на будущее. В Каире все мной осмотрено, а впереди еще много свободного времени. Куда мне направиться? Давно не видал я северной весны, — задумчивой, белокурой волшебницы с лесным запахом прошлогодних листьев и медовых цветов, в сменяющихся уборах талого снега, фиалок и ландышей; давно не слыхал я голосистого пения её пробуждающихся рощ… Но до неё еще далеко. Теперь другая весна манит меня в свое лоно, — черноокая, страстная, незнакомая мне весна, в ожерельях и запястьях, подернутая золотым загаром, обвеянная ароматом пряных кореньев…. Дыхание полей её бьет мне в лицо и сладко щемит за сердце; шествует она с юга и зовет к себе на встречу, в тот край, где только что зимовала вместе со стрижами и ласточками…

Решено! завтра же еду! вверх по Нилу, к пределам Нубии.

IV

28 января, пароход Саудие.

Железная дорога Нильской долины представляет мало удобств для путешественников, желающих осматривать древнеегипетские гробницы и храмы: во-первых, от Каира она доходит пока только до Миние[37]; во-вторых, пассажирские поезда следуют всего один раз в день, и таким образом остановки туриста на промежуточных станциях поневоле должны длиться целые сутки, хотя бы для обзора известного памятника было достаточно двух часов. Поэтому лучше ехать, или точнее идти, по Нилу в частной дагабии или на правительственном пароходе.

Дагабия — собственно несклоняемое дагабиэ — есть прелестнейшее в мире речное судно. Кормовая часть его заключает столовую, ванную и несколько спальных кают, часто самого роскошного убранства; пол их ниже уровня воды, и волны близко подступают к широким окнам-Наверху просторная палуба с тентом, уставленная качалками. складными стульями, карточными и шахматными столиками. Кухонная рубка помещается дальше к носу, у мачты с косым парусом.

Наняв дагабию и подрядив драгомана, который уже со своей стороны договаривает шкипера, команду, повара и вообще принимает на себя хозяйственно-административную часть путешествия, турист отправляется в дальнее странствие. С попутным ветром дагабия подвигается быстро, в штиль и при противном ветре отстаивается. Обыкновенно лишь при таких невольных остановках турист посещает катакомбы и пирамиды или охотится на берегу. Если надоест сидеть на месте, а благоприятного ветра все нет, можно попробовать путешествия на долгих — идти на веслах или тянуться бичевой. Чудные памятники, царственная река, вечно голубое небо, безделье и свобода превращают поездку в прогулку по земному раю.

Путешествие совершают в одиночку и обществом. Общество, по возможности малочисленное, должно состоять из хороших знакомых, еще лучше — из друзей, и во всяком случае из людей покладистых. Но приятнее всего ехать одному с молодою женой…. Говорят, если медовый месяц не истек, — он растянется на все время путешествия, сколько бы оно ни длилось; если же он канул в вечность, то на Ниле для супругов наступить новый, лучший медовый месяц. Генерал Федоров уверяет, что об этом можно справиться в любом египетском календаре.

Дагабия конечно имеет неотразимые чары, но доступна она лишь тем истинным богачам, у которых столько же свободных денег, сколько свободного времени: чтобы побывать на первых порогах, надо истратить три месяца и несколько сот фунтов стерлинг.

На казенных почтовых пароходах, которыми в силу особого соглашения с правительством заведует фирма «Thomas Cook and Son», путешествие обходится значительно дешевле и отбывается гораздо скорее. Поездка до Ассуана и обратно стоить 46 фунтов и длится двадцать дней; поездка до Вади-Хальфы и обратно длится тридцать пять дней и стоить 80 фунтов. За означенные цены путешественники имеют каждый свою каюту, получают стол, пользуются услугами драгомана и советами доктора и делают положенные экскурсии на ослах. Таким образом— в этом и заключается главное преимущество плавания на пароходе — турист избавлен от предварительных договоров и заготовлений, а также ото всяких дальнейших путевых хлопот. Необходимо лишь купить билет да отобрать побольше белья на дорогу: если и есть прачки в среднем и верхнем Египте, то конечно крахмаленый рубашки представляют для них китайскую грамоту.

Вчера после пирамид я обратился за билетом в агентство Фомы Кука и Сына — маленький павильон, близ сада Shepherd’s Hotel, дышащий такою американскою простотой что его скорее примешь за беседку с продажей искусственных минеральных вод; только географические карты по стенам, исчерченные красными дорожками «туров Кука», намекают о важности места. Агент усадил меня, предложил сигару и поделился некоторыми сведениями касательно судоходства по Нилу, между прочим сообщить, что рейсы до Вади-Хальфы делаются лишь с прошлой осени: в июне прибыль воды была так велика, что удалось провести один пароход за первые пороги: это покамест единственный между Ассуаном и Вади-Хальфой: пассажиры, совершающие полный «trip», пересаживаются на него выше Ассуана, объехав пороги сухим путем… Затем уже осведомился о причине, приведшей меня в павильон, и узнав, что я желаю проехаться лишь до Ассуана, похвалил мою умеренность: по его мнению, ехать далее ко вторым порогам и утомительно, и бесполезно: увидишь еще немножко песку, еще немножко Кила, но картины не представят ничего нового…

Когда отсчитанные мною сорок шесть соверенов исчезли в ящике стола, и ключ два раза звонко щелкнул в замке, я, вглядевшись в билет, с грустью заметил, что моя каюта имеет два нумера, — значит и две колки. Предупредительный агент, поняв моя сомнения, ловко выхватил у меня билет из рук и на обратной его стороне одним энергическим росчерком написал: «to be left alone in his cabin».[38] потом занес в книгу мой адрес, крепко потряс мне руку и пожелал счастливого пути: дело мол сделано, к чему же тратить время попусту. Для него я уже числился за нумером и был в некотором смысле багажом. Не то, чтоб он стал невежлив, напротив, — как бы выразиться яснее? — обращение его со мною напоминало обращение добросовестного артельщика с ящиком, на котором значится: «хрупкое». На прощанье я получил в подарок брошюру: Up the Nile by steam,[39] с изображением на заглавном листе чего-то в роде ордена Подвязки, каких-то сплетающихся лент, и с круговою по ним надписью: Europa, America, Asia, Africa, Cook's tours around and about the world.[40]

Отбытие парохода назначено на сегодня, 28 января. Просыпаюсь поздно и чувствую, что совсем болен — так болен, что билет мой должен пропасть даром, я не в силах приподняться. Лом в спине и сильную боль в ногах объясняю себе восхождением на пирамиду; но откуда тяжесть в голове, внутренний жар, гнетущее ощущение некогда еще не испытанного недуга? Состояние напоминает похмелье, в превосходной степени, однако вчера не было ни малейшей попойки. Простуда? Да разве можно простудиться з летнюю погоду, какая стоит эти дни. Я уже ищу причины в заразе, перебираю в уме самые страшные болезни: желтую горячку, оспу, чуму — когда лакей вместе с утренним кофе приносит разрешение загадки:

— Поздравляю вас, первый в этом году хамсин.

Случалось мне страдать от итальянского южного ветра, сирокко, но хамсинная немочь куда неприятнее. Как-то не верится, что это только нервное состояние, а не смертельная болезнь. Впрочем разгадка придала мне бодрости. Я встряхнулся, встал и, перемогаясь, пошел бродить по Каиру. Странное дело! с каждым движением силы мои прибывали, и чем больше я ходил, тем мне становилось легче. К часу пополудни, времени определенному для отъезда, я совсем, что называется, разгулялся и уже ничего особенного не чувствовал, кроме легкой головной боли да общего горения кожи, сильнее всего на руках и на ногах.

У железного моста Касрг-эн-Ниля, вместо одного топилось два парохода; пассажиров столько, что на одном поместиться не могут. Пароходы Бехера и Саидие будут идти в близком друг от друга расстоянии и останавливаться одновременно. Устройство обоих совершенно одинаковое. Спальные каюты расположены внизу, за исключением впрочем двух надпалубных, возле колес (одна из таковых выпала на мою долю). Большая рубка — столовая, она же и гостиная — занимает почти всю кормовую часть, оставляя кругом себя у борта узкий проход. Крыша рубки, сзади и с боков продолженная настолько, что края её приходятся над бортом (они поддержаны упирающимися в него столбиками), будет служить нам сборным пунктом в течение дня; палуба эта огорожена железными перилами и покрыта тентом. Здесь, как на дагабиях, стоят складные и раздвижные кресла; они составляют частную собственность: каждое помечено именем своего владельца; не взявшие с собою удобного сиденья довольствуются обыкновенными пароходными скамейками.

В общем, плоскодонный нильский пароход отличается каким-то летним характером постройки и разнится от морского судна, как укромная дача — от громоздкого столичного дома.

Уже несколько раз звонили и свистели; Арабы перестали таскать с берега уголь в корзинах; час отхода давно просрочен; трубы, которым вырывающийся пар обдирает железные внутренности, оглушительно заявляют о негодовании машинистов, и кажется, терпение последних готово лопнуть заодно с машиной. Мои знакомые, исчерпав немногочисленные предметы предразлучного разговора, но все еще приятно улыбаясь, украдкой посматривают на часы. Я почему-то чувствую себя виноватым и убеждаю их идти домой.

— Нет, зачем же, говорят они любезным тоном, в котором, мне однако, чудится скрытое недоброжелательство.

Невыносимое положение! Кто их просил провожать? И без того, само по себе. ожидание отплытия томительно и тягостно, как первый приступ морской болезни. А мы все не идем: караван не в полном составе, одного нумера не хватает, и за опоздавшим послано на квартиру…

По билету мне прошлось сесть на Саидие, более людный пароход, с полным комплектом пассажиров: пустует всего-на-все вторая койка в моей каюте. Спутники, коими на двадцать дней наделяет меня судьба, принадлежать к различным национальностям; большинство — Американцы. Внимание мое в особенности привлечено богатым нью-йоркским семейством, состоящим из толстого папаши-весельчака, сентиментально улыбающейся мамаши и двух дочек: младшая лет 12, с тоненьким нежным профилем, похожа на тех чопорных девочек, что изображаются в карикатурах Punch'а, когда речь идет о какой-нибудь прелестной ребяческой наивности; девочка очень занята своею наружностью и нарядом; старшая — образец умной бой-барышни Нового Света, командует всем семейством: на самом деле путешествует не толстый папенька и не глупая маменька, давно отрешившиеся от собственной воли, а старшая дочь в сопровождена своего штата. Захотелось ей ехать вверх по Нилу, — и она поехала, взяв с собой для развлечения папа, мама, маленькую сестру, горничную, а также влюбленного по уши Бельгийца, красивого статного юношу с немного придурковатым лицом; как мне сказали вечером, он уже третий месяц «всюду следует тенью за ней». Между туристами прохаживается содержатель буфета, signor Angelo, хитрый черноокий Итальянец средних лет, блистающий изяществом манер и замысловатым сплетением золотых цепочек на бархатной жилетке. Он старается развлечь публику, рассказывает по-французски (с едва заметным итальянским акцентом) о своих странствованиях «en compagnie du Directeur», т. е. в обществе знаменитого директора Берлинского зоологического музея, Брэма, и берется за всякие путевые разъяснения и комментарии, лежащие собственно на обязанности пароходного драгомана, Ахмета Сафи, старого Нубийца, в чалме и с подстриженною бородой, который во время разглагольствований буфетчика перетирает возле кухни посуду; он будет чистить нам сапоги…

Наконец-то! тронулись — и как камень свалился с души. Теперь другое чувство, сладостное и упоительное как запах египетских полей, охватывает и проникает все мое существо. На средине Нила, объятый простором неба и простором реки, оторванный от суеты мирской с её обязанностями и заботами, вольный как птица, я живу всею полнотой жизни в обаянии молодости и счастья. Неудержимым порывом, подобно орлу, взвился я за облака и стою где-то высоко, не шевеля крыльями. Из обрывков мыслей, из мимолетных впечатлений не имеющих связи, слагается внутри меня великая поэма — без лиц, без конца и начала, вне места и времени, — поэма, которой не передать словами. Прошедшего нет для меня, а будущее, уходя в вечность, тянется вереницей светлых праздников. Я не предвижу конца моему путешествию, как в субботу вечером ребенок, убравший свои учебные книги, не предвидит конца завтрашнему воскресенью. Что за блаженство, и вместе с тем какое полное торжество эгоизма, какое полное равнодушие и презрение ко всему миру!.. Меня уже не тяготить ответственность пред знакомыми, которые, потеряв даром целый день, быть-может от души проклинают свою глупую затею проводов; я вовсе позабыл о них. Далеко сзади, подернутая легким туманом, миниатюрною картиной рисуется аллегория земного странствования с его вечною, бесцельною, докучливою беготней: по сведенному железному мосту, над широкими его пролетами, точно крупный и мелкий бисер снизанный на длинную нитку движутся не переставая — одни туда, другие сюда — Англичанки на ослах, верблюды с вьюками, коляски, офицеры, муллы, водоносы, солдаты, чиновники…. А впереди только солнечный блеск, да Нил, да на корме Бехеры, первого парохода (мы идем вторыми), волнуется гордое знамя свободы, — красный флаг с надписью белыми буквами «Cook’s tours».

Мы оставили за собой слева остров Родо и старый Каир, справа — деревню Гизэ. Жители её, для коих паровые суда представляют редкое зрелище, собравшись на берегу, орали, скакали и махали руками, как шаманы, поклоняющиеся чудовищу или какому-нибудь грозному явлению природы. В получасовом расстоянии от Каира, на правом берегу (т. е. слева от нас), расположено местечко Тура с каменоломнями времен постройки больших пирамид. По близости стоит старинная коптская церковь, где будто бы раз в год, если не ошибаюсь 9 мая, являются истинно-верующим все святые (та же легенда существует относительно одного монастыря, около Дамьеты). Южнее, на восточном же берегу, верстах в четырех от Нила, в пустыне, бьют целебные серные ключи; возле них недавно построены гостиница, курзал с ваннами и несколько вилл. Местечко это, по имени Гелуан, орошаемое нильскою во той посредством паровой машины, являет собою искусственный оазис и славится здоровым воздухом. Сюда обыкновенно посылают тех чахоточных, которые и в Каире не найдут себе места. Гелуан футов на сто выше уровня реки, и с плоских его крыш открывается пространный вид на долину Нила и на группы пирамид по ту сторону, у окраины Ливийской пустыни.

Однако, оставаться долее на палубе нельзя: хамсин разыгрался во всей силе, — не настоящий хамсин, дующий с юга в течение пятидесяти дней[41] и палящий пламенем, — а какой-то особенный юго-западный, холодный и пронзительный. Песок несется обложною тучей; мелкий и неуловимый как тончайшая пыль, он стесняет дыхание, щекочет горло, засоряет глаза и вместе с воздухом проникает всюду: в уши, за воротник рубашки, в карманы, в чулки, в портмоне, под стеклышко часов, в закрытый аптечные коробочки на дне чемоданов… солнце в половину погасло, так что на него можно смотреть безвредно, как на тарелку из латуни. Берега исчезли; мы замедлили ход, а дагабии и большие парусные лодки с рубленою соломой, словно обезумев от ужаса, полетели еще скорее, подобно стаду чаек, гонимых бурей. Туристы удалились в кают-компанию, где накрывают длинный-предлинный стол. На всех предметах лежит слой пыли, неосязаемой и липкой как паутина.

После обеда (его можно бы назвать сносным если бы блюда не были приправлены сахарским песком) в столовой появился русый длиннобородый муцина, предводитель нашего общества, сам мистер Кук, и громким голосом обнародовал программу завтрашнего дня: мы встаем в шесть часов утра (слабый ропот в аудитории), завтракаем в половине седьмого, в семь едем на ослах осматривать Мемфис, Уступчатую пирамиду, Серапеум и гробницу Ти, в одиннадцать возвращаемся «домой» и продолжаем путь к первым порогам. If агу further informations are required…[42] Мы заявили, что никаких других сведений нам не требуется.

Г. Кук перешел на наш пароход с переднего, с bateau amtraille, как называет его Анджело. Оба парохода уже установились рядышком под крутым берегом, где по твердому грунту шелестел, убегая от ветра, песок, как шелестит по насту сухой снег во время метели. В полночь, когда ветер стих и песок улегся, я сошел по перекинутой доске к молчаливо-неподвижному Арабу, караулящему пароходы. Тепло; полнолуние сияющим покровом осенило заснувший Египет, и прозрачное небо, гладь благоуханных нив, едва скользящие по Нилу паруса, — все грезит во сне любовью и весной. Стройные финиковые пальмы, каких я не видал ни в Александры, ни в Каире, пальмы в роде той, что снилась Гейневской ели, слегка наклонились к реке… Грустят ли они одинокие? Отдались ли всецело очарованию этой зимней полу-голубой, полу-серебряной ночи? Или напротив им давно наскучила бесплодная грусть, а еще более красы природы, и как кумушки, жадные до сплетен, соглядают они оставшихся на палубе Бельгийца и Американку, прислушиваясь к его страстным речам и к её звонкому смеху?

29 января.

Нет и 6 часов, а уже многие пассажиры, забыв вчерашний свой ропот, вышли наверх. На востоке еле брезжит заря, с запада светит над горизонтом месяц, и Нил, освещенный с двух сторон, спокойный и величественный как просыпающийся бог, покрылся весь сетью серебристых струек; вследствие силы течения он никогда не бывает совершенно гладок. Над обрывистым берегом в небе вырезаются темными силуэтами образы жалких, худых ослов, пригнанных из ближней деревни Бедрешени (западный берег). Их целое стадо: погонщики, преимущественно малолетние, без толку колотят их и орут благим матом, вероятно за тем, чтобы привлечь благосклонное внимание г. Кука, его помощника и драгоманов, которые, отмахиваясь кнутами от назойливых крикунов, делают выбор между животными и к отличенным прилаживают везомые на пароходе горбатые седла. (За право пользования седлом каждый турист, сверх цены билета, приплатил в павильоне 5 шиллингов.) Между тем рассвет наступает быстро. И вот, пока луна уходит в дальние ливийские пески, из-за холмов противоположной пустыни поднимается солнце. Но то не наше утреннее светило, румяное и холодное как северная красавица, а другое солнце, слепящее и греющее точно в осенний полдень. К/ь тому же — ни предварительные огненных полос в небе. ни кокетливых кудрявых тучек, сотканных из розового сияния….

После breakfast'а из чая, кофе, топленого масла в консервах и яичницы, сходим на сушу по гибельной доске, у которой в честь дам устроены живые перила: двое Арабов — один с берега, другой с парохода — держат за концы, на высоте пояса, длинную палку.

Взобравшись на ослов, туристы, частью пускаются кой-как вперед по пыльной дороге, частью же остаются на месте, тщетно усиливаясь победить зонтиками лень или упорство животных. Следуют протесты всадников, затем перемена ослов, переседлование и рев отверженных мальчишек.

Незнакомые с седлом и мундштуком, привыкшие ходить под туземцами, как мать родила, и слушаться одних тычков в шею, ослы плохо повинуются нам. Погонщики, бегущие сзади в головоломном steeple-chase, похлопывают их стержнями пальмовых веток и странным образом понукают, производя языком и губами особый противный звук. напоминающий какое-то непрерывное прихлебывание или напрасные старания обжоры проглотить устрицу, не совсем отделенную от раковины.

Толчея ослиной рыси, когда имеешь под собою орудие пытки вместо седла, производит впечатление лихой езды по колотью в телеге, лишенной переплета и подстилки. Для меня рысь эта тем мучительнее, что от прогулки на вершину Хеопсовой пирамиды я сохранил ощущение сплошного синяка по всему телу; по мое вчерашнее возвышенное настроение не прошло, и дух мой относится со спартанским презрением к физическим неудобствам. Что за беда, что бьет и трясет и ломит спину, если на душе покойнее, чем когда сидишь в самых покойных. креслах.

Ужели все пространство от реки до пустыни, через которое мы теперь проезжаем, было когда-то занято Мемфисом? где же развалины, обещанные г. Куком? кругом видны только пальмовые рощи, поля зеленого клевера и светлые тихие озера — притоны всевозможных куликов…

По преданиям, первый фараон первой из тридцати династий Египта, Мена, соединив под своею державой разрозненные племена, управлявшиеся до него богами, основал город Менефер, «хорошее место» (4450 до P. X., по другим 3892); имя это обратилось сначала в Менф, затем в Мемфи и наконец в Мемфис. Русло Нила, текшего первоначально у Ливийских возвышенностей, было отведено посредством запруды на средину долины, и город заложен на западном берегу: таким образом река служила ограждением от набегов с востока; на юге была построена «белая или южная стена»; для защиты же с прочих сторон выкопано озеро, имевшее сообщение с Нилом и огибавшее Мемфис с севера и запада. Мена воздвиг храм богу Пта, богу правды, создателю того яйца, из, которого вышли луна и солнце. Прежде Пта господствовала одна Влага (представление о хаосе), олицетворенная в боге Нун, и бог Хефера, жук, scarabeus sacer, катал между передними лавками шарик, заключавший в себе землю и небо. Разбивая этот шарик, Пта дает начало всему, и сонм египетских богов и богинь расселяется в небе, на земле и под землей.

Сын Мены, Атотис, соорудил в Мемфисе великолепный дворец, после чего город стал столицей. Время её процветания длится до конца УIII династии (2850 г.). IX и X династии правят страной из Гераклеополиса, а XI переносит резиденцию в стовратные Фивы, и значение Мемфиса постепенно падает. Впрочем в период XXI династии (1095—965), царившей в Сапсе, оно временно возрастает вследствие близости новой столицы. В 527, в царствование Псаметиха III (последнего фараона XXVI династии), Камбиз царь персидский берет Мемфис приступом. С основанием Александрии (332) город Мена начинаешь безвозвратно меркнуть и в течение римско-византийского владычества мало-помалу стирается с лица земли; в силу эдиктов Феодосия Великого (379–395 по P. X.) храмы и памятники его рушатся. В 638 году магометане завоевывают Египет, и кругом палатки Амр-Ибн-ель-Ази, полководца халифа Омара, вырастает Фостат, нынешний Каир.[43] Развалины Мемфиса в продолжение многих веков поставляют строительный материал для его замков, дворцов и мечетей.

Легенды переданные потомству Геродотом, Страбоном, Диодором и другими, несколько разбросанных по нивам, обломков — столь редких, что ни одного не попалось мне на глаза, да безногий каменный колосс, статуя Рамзеса II, лежащий возле дороги, лицом в луже — вот все, что сохранилось от величия и славы первой митрополии фараонов.

Изваянная из твердого известняка, пятисаженная статуя Рамзеса, по свидетельству историков, стояла у входа в храм Пта. На поясе, на груди, и на свертке в левой руке начертано имя и эпитеты великого утеснителя Израильтян{5}: «Рамзес, любимец Аммона, бог солнца, могучий правдою, солнцем очищенный и проч.» Лужа, в которой лежит его голова — глубокая яма, лишь в зимнее время наполненная водой; летом, когда вода высыхает, можно, спустившись на дно, видеть его красивое каменное лицо. Найденный в 1820 году путешественниками Кавильей и Слоном (Sloaue), колосс был подарен ими в Британский Музей, но Английское правительство до сих пор никак не соберется перевезти этот тяжеловесный подарок в Лондон, и придорожный финиковый лес, волнуясь перистыми листьями, продолжает докучать покойному фараону своими сетованиями на ветер.

Под Мемфисом пальмовые леса тянутся полосами в несколько верст. Они не имеют ничего общего с нашими родными тайниками, исполненными тени, прохлады, птичьего гама и «зеленого шума». Пальмы хороши лишь ночью, когда образы их статными призраками возвышаются над Нилом. Днем пальмовый лес похож, пожалуй, на редкий сосновый бор, но и тот тенистее: вдобавок, в бору есть мох, папоротники, вереск; а здесь чахлая почва, покрытая пылью веков, стелется каменным полом, доверху одетые чешуйчатым панцирем, круглые стволы напоминают столпы храма, исщербленные иероглифами, и пальмовый лес является каким-то многоколонным капищем с воронами на колыхающихся бледно-зеленых капителях… Последнее обольщение исчезает. когда узнаёшь, что все пальмы в Египте на счету, и что каждая платит подать[44].

Преследуемые мальчишками и девчонками соседней деревушки, Митраени, мы проехали сквозь лес и пустились целиком по пахоте к окраине Сахары, на загородное Мемфисское кладбище. В песках караван наш повстречался с караваном верблюдов, шедшим из оазиса эль-Фаюма. Оба поезда с одинаковым любопытством разглядывали друг друга: пока мы, закинув головы, любовались убогим, но живописным нарядом Бедуинов, их суровыми, прожженными солнцем лицами, сыны пустыни в недоумении озирали с высоты своих седел мудреные уборы наших дам, зонтики мужчин, платки кругом их шляп, развевавшиеся при дробном ослином галопце, и всех цветов радуги альбомы, записные книжки, тетрадки, которые плющились под мышками, торчали из-за пазухи или высовывались из многочисленных карманов; а истомленные верблюды, чуя пастбища и воду, жадно втягивали ноздрями воздух.

Время и люди отнеслись к некрополю с большим уважением, чем к живому городу. Тут осталось еще несколько осыпавшихся пирамид и, среди куч мусора, множество могильных колодцев. Пирамиды, подобные издали русским степных курганам, незначительны по величине, за исключением Уступчатой, относящейся к V династии{6}.

Подымается она шестью уступами и лишена острой вершины, что заставляет предполагать, что сооружение её никогда не было окончено. Внутри пирамиды и в скалистом грунте под нею устроено пять комнат (из коих одна в 77 фут. вышины), соединенных целым лабиринтом переходов. Здесь открыто много людских и бычачьих мумии, обстоятельство, доказывающее, что пирамиды не служили исключительно царскими могилами; найдены между прочим позолоченные человеческий череп и подошвы ног. Мы не были ни внутри, ни наверху; ходы, по большей части завалившиеся, заметены снаружи песком, а взбираться на вершину опасно, ибо камень, из которого сложен памятнику хрупок и рассыпчат.

Оставив ослов около домика, где жил во время раскопок Марьет-бей, путешественники направились по песку и щебню к подземельям или катакомбам «Египетского Серапеума». Предводивший нами Ахмет-Сафи изредка потрубливал в рожок, вероятно для тою, чтобы стадо его не разбрелось по пустыне. Он нес за плечами на конце палки узелок, очень меня занимавший.

Серапеумы и катакомбы открыты по указаниям исторы. Когда после сильной бури, свирепствовавшей в июне 1857 года, над песчаным Ливийским Океаном показался каменный сфинкс, Марьет-бей признал в нем одного из упоминаемых Страбоном в его описании «весьма песчаной местности, где находился храм Сераписа». Французских ученый не медля приступил к делу и откопал целую аллею сфинксов, а также стоящие в противоположных концах её здания — «Греческого и Египетского серапеумов». Значение первого, в коем найдены перенесенные в настоящее время в Лувр одиннадцать статуй греческих философов и поэтов, в точности не определено; последний же представляет храм бога Озириса-Али, и в то же время — мавзолей Аписов, так как памятник стоить над обширным подземельем, где в каменных гробах покоились священные черны: быки, рожденные от месяца и белой коровы{7}.

Нынче сфинксы и серапеумы снова погребены обязательными попечениями ветра, и ливийские пески, глубина которых достигает здесь тридцати аршин, хранят их для будущих поколений. Можно видеть лишь катакомбы и то не все, потому что во многих местах они рушатся.

У широкого входа в недра земли Ахмед Сафи развязал таинственный узелок — и каждому из нас дал по огарку. «Сперва я один шел с факелом», пояснил он; «но года два назад какой-то Англичанин упал в яму и сломал себе руку; с тех пор мы всем стали раздавать свечи».

Главный ход подземелья, длиною в несколько сот шагов, напоминает железнодорожный тоннель, грубо выученный в живой скале{8}. К нему справа и слева, на коротких промежутках, примыкают альковы, заключающие каждый по чудовищному каменному саркофагу с массивною крышкой. Пол альковов аршина на два ниже пола тоннеля, так что из последнего видны по обеим сторонам только верхи гробов.

В высоких пещерах с неотделанными стенами и сводами, саркофаги — продолговатые, вышиной в сажень, четвероугольные лари из цельного отполированного гранита (черного и красного) — поражают строгою правильностью линий и формы. В один из них, при помощи приставленных снаружи и изнутри лесенок, поочередно лазили туристы; внутри для мечтателей стояли стол и стул. Есть ряды помещений без гробов. Во всем более шестидесяти комнат, а саркофагов я насчитал лишь 24. Найдены они уже пустыми; только в одном алькове, наглухо замурованном, саркофаг заключал нетронутую мумию Аписа; когда открывали альков в извести на каменной перегородке отделявшей его от главного хода были еще видны отпечатки пальцев, а за перегородкой песчаный пол хранил следы человеческих ступней, оттиснутые несколько тысяч лет назад.

В катакомбах во все времена года воздух сух и тепел. Термометр неизменно показываешь +21°—средняя годовая температура окрестностей Каира.

По выходе добросовестный Ахмед, тщательно отобрав у нас огарки и завязав их в платок, снова повесил узел на конец палки; затем пересчитал нас как баранов и, хотя все оказались в наличности, долго еще, на всякий случай, трубил в рог, обратил темное лицо свое к темному входу в подземелье.

Шагах в трехстах находится гробница некоего сановника Ти. По иероглифическим сведениям, сановник этот был свойственником одного из фараонов пятой династии, состоял при нем «тайным советником и камергером», имел жену царской крови Неферхотепс, «в отношении к мужу любвеобильную как пальма», и сыновей Ти и Тамуза, пользовавшихся званием принцев.

В Египте существуешь два рода древних гробниц: одни высечены в отвесах скал, другие, как гробница Ти, построены на ровном месте. Последние, называемые мастабами, представляют обыкновенно небольшое четвероугольное здание с гладкою крышей и наклонными глухими стенами, похожее внешним видом на усеченную пирамиду; заключает оно порой одну, порой несколько уставленных колоннами комнат; в стенном углублении (сердаб) была замурована статуя умершего; в подвальном покое, куда ведет вертикальный колодезь, стоял каменный саркофаг. Саркофаг содержал раскрашенный деревянный или алебастровый гроб на подобие спеленанного человека; гроб в свою очередь вмещал мумию. Ставлю глаголы в прошедшем времени, так как теперь вряд ли можно найти неопустошенную гробницу: и цельные-то очень редки. Преимущественно на месте мастаб встречаешь холмы щебня, в которых чернеют отверстия полузасыпанных, разграбленных еще в минувшие века колодцев.

Усыпальница Ти стоит посреди квартала других усыпальниц, остатки которых наравне с серапиеумами, хранятся для потомства под высокими песчаными наметами.

Сама она откопана только изнутри; снаружи песок до самого верха облегает её стены, и за отсутствием потолка, местами сыплется внутрь, образуя как бы застывшие водопады: по одному из них мы спустились, или вернее скатились, в могильные покои.

Музей древностей с его непривлекательными осколками старины, значение коих для непосвященного «темно иль ничтожно» — всегда наводит на меня глубокое уныние с примесью самой чистосердечной скуки. Но тут я впервые постигаю, что можно страстно, до безумия предаться археологии: кругом меня развивается пространная египетская эпопея в картинах. Стены и четырехгранные столпы (числом четырнадцать), разграфленные на прямоугольники различных величин и формы, — по большей части горизонтально продолговатые, — сплошь покрыты множеством окрашенных барельефов;. краска осталась не везде, но барельефы, за исключением немногих, главным образом верхних, сохранились превосходно. В каждом прямоугольнике помещается какая-нибудь отдельная сцена; ни в одной нет напоминания о загробной жизни; художником передана только земная жизнь в многообразных её проявлениях. То сцены государственного управления, сельского хозяйства, ремесленного и домашнего быта, религиозных обрядов, охоты, рыбной ловли и проч. Чередуясь между собою, они с эпическим спокойствием и беспристрастием повествуют стародавнюю, всеми забытую быль, которая, несмотря на всю свою простоту и несложность, заманчивее всякой сказки.

Исполнение, хотя в высшей степени тщательное и добросовестное, во многом обличает младенчество искусства: группировка плоха, перспективы нет вовсе, человеческие фигуры отличаются топорною неуклюжестью; лучше всего удались неизвестному артисту животные и птицы: некоторые замечательно хороши, но и они, подобно барельефным людям, всегда представлены в профиль, причем глаз бесповоротно изображен on face, как на рисунках детей младшего возраста.

Но если в частностях есть ошибки, то в бесхитростном замысле, живьем выхваченном из жизни, всегда сказывается правда, такая же обаятельная и неотразимая, как в бытовых описаниях Илиады или Одиссеи, и потому-то эти безусые и безбородые[45] коричневого цвета мужчины, ростом с куколку, имеющие все, начиная от «тайного советника в звании камергера» Ти, один и тог же костюм — кусок ткани, обвязанной кругом пояса, — эти черноволосый женщины с бледно-желтыми лицами и руками, в полном наряде, плотно облекаюшем их члены, — эти четвероногие и эти пернатые — все кажется живыми или по крайней мере жившими когда-то давно, в былые времена.

Чтобы подробно и ясно рассказать все, что творится в могильной тишине по стенам усыпальницы, надо бы уметь передать жизненный строй целого народа, т. е. надо бы родиться Гомером. Обыкновенные же турист может лишь озаглавить в разбивку бросившиеся ему в глаза картины. Видимой последовательности в них нет, — есть только неуловимая последовательность действительной жизни, где труд сменяется отдыхом и забавой, богослужение— пляской и музыкой.

В нескольких четвероугольниках изображены полевые работы разных времен года. Земля пашется плугом и копается кирками. Плуг — совершенно такой же как нынешний египетский — с крюковатою корягой вместо железного сошника, запряжен парою волов; к концу дышла, взамен теперешнего ярма, прикреплена поперечная палка, в которую упираются рога животных. Сеятели сеют. Пуярцы живут большими серпами и перевозят на ослах снопы. Молотьба производится скотом, — так она описана и у Геродота[46]: скот заставляют ходить по снопам; по мере того, как зерно оттаптывается, крестьяне подбирают вилами пустую солому. Пастухи гонять по дорогам или по затопленным полям крупный и мелкий скот. Особенно много быков с длинными, красиво изогнутыми рогами, непохожих на современных египетских буйволов; одного из них связали и собираются убить; другой, убитый, разрезается на части. Телится корова; одну, со связанными задними ногами, доить скотник, в то время как его помощник удерживает порывающегося к матери теленка; несколько телят пасутся на привязи и, закинув хвосты, неловко скачут в каком-то телячьем восторге. Среди домашнего скота лошади и верблюды отсутствуют, они были ввезены в Египет позже, во времена царей-пастырей (Гиксов). Повара готовят кушанье; поварята ощипывают птицу, скоблят ее для чего-то ножом и чистят веником. На птичьем дворе производится насильственное кормление домашней птицы (гусей и журавлей) — следовательно не мы его выдумали, — но производится без машин, первобытным способом, руками: птичник держит гуся за шею и сует ему в клюв корм, скатанный в шарики, — гусь упирается, другие как будто ждут очереди. На скотном дворе стоять ручные антилопы, газели и олени. Карлик ведет на привязи обезьяну. Кривобокий держит свору собак. Тридцать шесть женщин в длинном шествии несут для жертвоприношения хлебы, полные верхом корзины, напитки в кувшинах, голубей, уток и проч. Это пития, яства и живность из расположенных в Верхнем и Нижнем Египте имений Ти; каждая женщина — представительница известного имения. По различным клеткам хлебопеки, столяры, каменщики, ваятели, стекольщики, кожевники, мебельщики, гончары занимаются своим ремеслом. Плотники строят суда, пилят, стругают, рубят и вколачивают гвозди, пуская в ход особого образца молотки, топоры, пилы и стамески. На деревянных санях перевозится огромная статуя Ти. Полицейские с палками год мышкой тащат преступников к расправе; судьи, они же и секретари, сидят на полу против низеньких пюпитров и пишут. Танцовщицы пляшут под звуки неведомых инструментов. Рыбаки ловят рыбу вершами и сетью. По Нилу плывут парусные суда, лишенные руля и управляемый кормовыми посредством больших весел; гребцы гребут в помощь ветру; некоторые, стоя на носу, длинным шестом измеряют глубину. Главная по размерам картина изображает могущественного Ти, охотящегося на гиппопотамов; он стоит во весь рост в лодке, и лодочники приходятся ему чуть не по колено; в воде кишат бегемоты, крокодилы и всякой породы рыба. Фон барельефа во всю вышину исполосован отвесными параллельными чертами, которые мы было приняли за наивное изображение дождя, но которые должны означать исполинские всходы папируса на берегу[47]. Наверху, среди сплетения бутонов и распустившихся цветов, я насчитал до двадцати птичьих гнезд, куда резец ваятеля с неподражаемою игривостью насажал потешных не оперившихся птенцов. К этим лакомым кусочкам, снизу, по стеблям, подбираются красивые ихневмоны; их яростно отражаюсь взрослые птицы, — вероятно ибисы, служащие воплощением материнской любви.

На картинах иссечены в иероглифах монологи и диалоги действующих лиц. «Вы уже поспели», обращается крестьянин к высоким хлебам. «Это жатва», поведает жнец; «производящий подобную работу пребывает кротким, — и таков я!» «Ты груб», кричит лодочник товарищу, «а я так вежлив»! Там, где доится корова, текст наставляет: «дои, пока держат за колена теленка». Погонщики говорят своим ослам: «любят тех, кто быстро подвигается вперед, а лентяев бьют», или: «о, если бы ты только мог видеть свое поведение»! и т. п. Пески, сохранившие барельефы почти неприкосновенными, к сожалению не сберегли до наших дней юмора некоторых надписей, представляющих быть-может стихи тогдашних басен или народные пословицы.

Общество наше не бесследно прошло в чудной гробнице: на быках, на журавлях, на нивах путешественники написали свои имена. Один молодой человек при помощи карманного штопора выцарапал на артистически изображенной корове слово: «Helen», — надо полагать имя любимой женщины. Бойкая Американка, желая унести что-нибудь на память, вынула из волос золотую булавку и чуть не сколупнула ею очаровательного семейства голубей. Впрочем вандалку вовремя остановил сопровождавший нас Араб, сторож Марьет-беева домика и окрестных древностей; загородив собою стену, он ломаным английским языком и жестами дал понять легкомысленной молодой девушке, что за такой проступок ему и ей снимет головы сам Измаил-паша.

В полдень в гробнице Ти никого уже не было, кроме её постоянных обитателей, больших круглых жуков с колючками по бокам: они забавлялись в одиночестве, — опрокидывались навзничь и толкаясь длинными задними лапками, преуморительно кувыркались через голову.

Миновав к вечеру пирамиды Дашура, пароходы прошли мимо эль-Харам-эль-Хадама, иначе «фальшивой» или «Медумской пирамиды»; за нее в это время опускалось солнце. В отдалении она казалась холмом, на вершине которого стоит заколдованный замок без дверей и без окон; холм был нижним уступом, замок — верхним. Пирамида принадлежишь к величайшим и воздвигнута, как думают, фараонами третьей династии (3122 до P. X.) Но в виду того, что мы, не останавливаясь, плывем мимо, Анжело, соблюдая интересы Фомы Кука и Сына, уверяет, что пирамида не относится к числу древних и названа «фальшивою» потому, что построена не фараонами, а Наполеоном I (говорил ему это le directeur), в виду чего осматривать ее положительно не стоит. Однако, что Анжело ни толкуй, для ученых эль-Харам-эль-Хадам особенно заманчива: до сих пор еще не отыскан вход в её покой[48].

Вечер был тих и прелестен, но заря вышла такая же неудачная как и утренняя, без игры цветов, без облаков, разорванных пламенем над краем земли, без тяжелых туч. раскаленных докрасна, как жерло вулкана: просто в той стороне, где скрылось солнце, безоблачное небо было светлее, чем с прочих сторон. На одну только минуту восток вспыхнул слабым розовым сиянием и снова потух, как будто за горизонтом сожгли бенгальский огонь, а потом от зари остались лишь две узкие бледные полосы — одна в небе, другая в реке. разделенные темною полосой берега.

30 января.

Пользуясь лунным временем, пароходы ночью не отдыхали. Шум колеса над самым ухом, дрожание я стук машины не тревожили моего сна; но раза два я был пробужден как бы землетрясением, и спросонок неизъяснимый ужас овладевал мною. В продолжение нескольких секунд постель плавно ходила, точно на пружинах; потолок и стены рубки казалось, валились, но без грохота, бег треска, подобно карточным домикам; затем колеса останавливались и на палубе подымалась суетня. Однажды я услыхал, как испуганный Van den Bosch (Бельгиец) выскочил босой из своего помещения — он живет насупротив, возле другого колеса — и расспрашивал но-арабски матросов. Его никто не понимал. Ревностно изучая арабский язык, сосед мой всякое вновь услышанное слово неукоснительно заносит в книжку; успехи его далеко не отвечают прилежанию. Лишь утром узнали причину странных, ночных явлений: вследствие значительной зимней убыли воды пароход садился на мель.

День также проводим в безостановочном плавании, отложив на завтра помыслы о новых экскурсиях. Общество разместилось наверху по креслам-лежанкам и скамейкам, и только звонки, возвещающие чай, luncheon (завтрак) и обед, загоняют его в столовую. Кроме нью-йоркского семейства, по фамилии Поммерой (Pommeroy), и Бельгийца, cavaliere servante разбитной Miss Emely, есть тут чрезвычайно приличный на взгляд Француз, Tristan de Seville, qui fait partie d’une maison de commerce, попросту commis-voyageur; есть молодой очень белокурый пастор, Англичанин; есть приземистый Ирландец с глазами- стального цвета, которых он ни на минуту не сводит со своей пожилой подруги; смотрит на нее без нежности, без любви, а по привычке, и притом смотрит особенным образом, как будто только-что услыхал что-то весьма удивительное и вместе предосудительное; он вовсе не разговаривать; есть глубокий мыслитель, чуть ли не Немец, со взглядом полным возвышенных мечтаний и устремленным куда-то далеко, за край земли; сидит мало, больше ходит взад и вперед, держа под мышкой никогда не раскрываемую книгу в черном переплете и нося на своей особе печать глубокого благоговения к самому себе. «C’est comme le directeur»,[49] с уважением шепчет о нем Анджело и наверно клевещет на бедного Брэма; есть мистер Джей (Jay), маленький, кругленький, живой Американец, точно отлитый из гуттаперчи; есть мистер Монро (Montrow), тоже Американец, ревматический старик с искалеченными пальцами, едва передвигающий ноги, обутые в спальные сапоги; в прогулках не участвует; за ним ухаживает довольно миловидная мисс Монро, его дочь; наконец есть еще несколько молодых людей неизвестной народности и неопределенного образа, тех молодых людей, что встречаются всюду во множестве, но присутствие которых замечаешь лишь тогда, когда остаешься с ними с глазу на глаз; кто-то из них начертал «Helen» в гробнице Ти.

Одни туристы лениво двигают шахматами, другие лениво перелистывают путеводитель или роман Tauchnitz edition, большая же часть сидит, отдавшись созерцанию. На всех лицах сказывается благодатный отдых от забот и даже от мыслей. Только мыслитель усиленно морщит лоб, но очевидно притворяется. солнце светит так приветливо и горячо, воздух так чист и пахуч, так хорошо и просторно кругом, что думать о чем-либо право грешно. Дышишь, смотришь — и этого уже довольно.

Картина Египта ничем не поражает воображение. Нет в ней ни высоковерхих гор, ни гремучих потоков, ни девственных лесов, а между тем не оторвешься от неё, не налюбуешься ею. Прелестная в своем однообразии, она развертывается словно длинный свиток по мере того, как мы идем вперед. Тот же Нил, струясь, течет нам на встречу, вблизи грязно-бурый, вдали отражающей голубое небо, а по направлению солнца обратившийся в сплошной блик, на который больно смотреть. Плывут мимо те же невысокие берега обрывом (сажени в две-три), с голыми по пояс Арабами, черпающими из реки воду посредством колодезных перевесов, или с детьми пригнавшими на водопой ослов и протягивающими издали руку за бакшишем; плывут мимо те же ярко-зеленые поля без прогалин, деревни из земли или глины, пальмы редкие как оставленные на сруб маяки, купы акаций и сикомор, пасущиеся верблюды, работающие феллахи, женщины в темных одеждах; а в отдалении, на востоке и на западе, как бы неподвижные, стоять заключающая дол возвышенности Аравийской[50] и Ливийской пустыни, — эти вековые кладбища Египта, — песчаные холмистые гряды с пирамидами и засыпанными гробницами, или каменные цепи, по стремнинам которых, подобно гнездам береговых ласточек, чернеют могильные пещеры.

Только означенные возвышенности, за коими с одной стороны до Красного моря, с другой до Атлантического океана расстилается мертвая пустыня, служат справа и слева пределами видимого пространства, так что всю Нильскую долину от Каира до Ассуана, т. е. весь населенный Египет, за исключением разве некоторых оазисов, можно во время путешествия осмотреть в бинокль, не сходя с парохода[51].

Горные цепи сравнительно невысокие, в несколько сот футов, отстоя одна от другой на десять, пятнадцать верст, не стесняют степного приволья, не гнетут и не давят вас; только изредка соступаются они и грозно хмурятся друг на дружку, разделенные лишь омывающею их подошвы рекой.

Нил с каждым днем становится величавее, и сегодня ширина его местами достигает версты, — но в Египте он везде уже Бахр-эль-Абиада, под Хартумом. Царица рек Старого Света не следует законам управляющим прочими реками: чем дальше от устья, тем больше в ней воды. Объясняется это тем, что по своем образовании, т. е. по слиянии рек Белой и Голубой, Бахр-эль-Абиада и Бахр-эль-Ацрека (в буквальном переводе не «голубая», а «темная», «мутная река»), Нил принимает в себя всего один приток, Атбару — слева Близ Хартума, — и отсюда до Средиземного моря, на протяжении более двух с половиною тысяч верст, течет под жгучим солнцем через бесплодную пустыню, известная полоса которой обратилась в цветущий край только благодаря самой реке: родит сторицей лишь пространство, захватываемое её летним половодьем, а чего не касается чудодейственная влага, что хотя на вершок подымается над уровнем разлива, все то песок или камень.

Особенно занимает меня пернатое племя на Ниле. У береговых уступов нет любимых прибежищ болотной птицы — осоки и камышовых зарослей, рисуемых порой на египетских пейзажах; ни тростиночки не растет на берегу; быть-может теперь не время. Зато в реку вдаются большие песчаные отмели, часто отделенные от суши протоками и образующие таким образом острова. Отмели эти, плоские едва приметные над водой, представляют становища всяких голенастых и плавающих, стадами греющихся на припеке. Грузные пеликаны, — штук по восьми, по десяти, не больше — видны в значительном отдалении за обширными плоскостями в неприступных для парохода местах. Ближе, остолбеневшими зеваками, скорчи в клубком шею, стоят на одной ноге цапли; крупные белые чайки, утомленные баюканьем волн, вышли отдохнуть на мокрый песок; как бы прибитые к берегу, дремлют утки всевозможных видов; а бойкие кулики, длинноносые и коротконосые, большие и маленькие, в хлопотах без устали бегают и посуху, и по воде. В небе над Нилом широкими кругами ходят речные ястреба и протяжно посвистывают; но водяная птица видимо не опасается их. Должно-быть у ней есть свои часовые, зорко следящие за разбойничьим отродьем. Если верить легенде, всех птиц охраняет общий сторож на Джебель-эль-Деире; в настоящую минуту мы проходим у подножья этой горы. Сюда, по преданию, однажды в год слетается крылатое царство, чтоб избрать из своей среды сторожевую птицу, имеющую 12 лунных месяцев безотлетно сидеть на вершине и ожидать следующих выборов.

Джебель-эль-Деир скалистою в несколько верст стеной насунулась с востока к самому Нилу. Ее увенчивает бедная, жалкая, не похожая на монастырь коптская обитель, Деир-эль-Адра. В этом месте несколько пловцов осадило Саидие и, к великому скандалу наших дам, взобралось на палубу. Дрожа всем бронзовым телом, образуя кругом себя лужи от стекающей воды, утопленники с крестными знамениями и возгласами: «Christian, Christian» просили у нас милостыню. То были иноки Де-ир-эль-Адры. Они имеют обыкновение брать приступом всякое проходящее судно для производства церковного сбора. Получив несколько пиастров, монахи с колесного кожуха поскакали обратно в Нил и устремились к новой добыче.

Наступил ясный вечер; солнце только-что закатилось; горы ушли в даль, и светлый Нил шире разлил свои воды. На средине реки видна верхушка мачты с концами притянутых к ней веревок, слегка колеблемых течением. Вода, рассекаясь о топ и снасти, пускает длинные струи и завивается воронками. Месяца два назад здесь случилось грустное происшествие. Из Каира великолепная наемная дагабия везла в Ассуан трех молодых девушек, дочерей некоего мистера Gorlev. Ночью налетел шквал, судно легло, черпнуло бортом и пошло ко дну: вероятно нерадивые матросы-Арабы, вместо того, чтобы на руках управлять парусами, закрепили их и легли спать. Как бы то ни было, все потонуло, никто не выплыл. Отец, узнав о гибели дочерей, пожелал, чтобы тела их остались схороненными в Ниле; с этою целью он купил дагабию, и яхта обратилась в богатый саркофаг. Трудно вообразить могильный памятник более дикий и поэтичны. и, чем этот конец мачты над речным раздольем, где ничто не указывает на существование человека, откуда не видать ни одной деревушки, ни одного жилья… Широкий Нил кажется еще беспредельнее вследствие пространных береговых отмелей, опустевших с наступлением сумерок. Бабы-птицы, цапли, чайки, кулики улетели Бог весть куда, а дикие утки мелькают в небесах вереницами черных крестиков. Там, в вышине, над водяною могилой девушек, творится — в этот раз дивно— смена светозарного дня с темною ночью (луна взойдет позже). Западная половина неба, наполнившись от окраин земли до зенита золотою пылью, зарделась нежно розовым сиянием (вчера оно лишь на мгновение слабо вспыхнуло и исчезло, как метеор); восток же окрасился ровною фиолетовою тенью и затем началась борьба — не света и мрака, а двух цветов, розового и фиолетового. Одинаково прекрасные, они оспаривают друг у друга обладание землей, — и чудится, что то ангел жизни и ангел смерти состязаются в неравном бою. Фиолетовый цвет быстро и могуче одолевает; постепенно густея и надвигаясь с востока, он поглощает в себя другую половину небосклона, — однако под конец останавливается, как будто не в силах сладить с противником: розовое же сияние, смешавшись с остатками золотой пыли, ушло в последнее убежище, узкую побагровевшую ленту над горизонтом, которая вся отдается в воде под низменным берегом и на которой черными грибками поганками вырезаются дальние пальмы. Именно оттуда, от этого теплого чудного света, как прощальный привет ангела жизни, несется смешанный запах гиацинтов и лимонных цветов…

Мачты уже нельзя разглядеть, а младшая мисс Поммерой, 12-летняя Gertrude, все еще всхлипывает, держась обеими руками за решетку перил. Молодая кокетка забыла на время и о своей красоте, и о своих уборах. Горюет ли она о безвременно погибших девушках, сожалеет ли о бедном отце, или впервые встревожило её детскую душу ясное представление о смерти?

Нам, взрослым, некогда останавливаться над чужим несчастьем, а к мысли о неизбежном конце мы давно привыкли и умеем отгонять ее, как в сражениях ветераны отгоняют мысль о близкой опасности. Мы немного проголодались на воздухе, нам весело — и, посмеявшись над глупою девочкой, общество спустилось вниз к обеду.

За стол садятся поздно, по-каирски, в 8 часов. Места распределены раз навсегда. Я сижу между Фан-ден-Бошем и Ирландцем, как сидел вчера и как буду сидеть еще девятнадцать дней. Бельгиец очень молод, и трудно определить, отчего сложилось выражение придурковатости на его лице, — от врожденной ли глупости или от влюбленного состояния. Ирландец, не сводя глаз с супруги, ежедневно выпивает за жарким бутылку шампанского и платит синьору Анджело огромные деньги; вино в Египте стоит непозволительно дорого.

В полную темноту, часу в десятом, пароходы остановились на западном берегу против Мпние, и мы узнали наше «расписание». Завтра, отплыв на рассвете верст 20 от города, едем в 7 часов утра к могилам Бени-Гассана; donkeys will be provided (ослы будут заготовлены). Что же касается Мпние, имеющего днем rather жалкий вид, то единственную его примечательность составляет сахарный заводя с 2.000 рабочих; желающие могут осмотреть его сегодня вечером. «If any further informat ons are necessary»…

Но г. Куку никак не удается договорить заключительную фразу. Он и сегодня был прерван: на берегу возле первых городских строений, где, несмотря на теплую ночь, несколько Арабов в бурнусах грелись вокруг пылавшего костра, раздалось призывное блеяние Ахметова рога, и туристы устремились к заводу.

Узкий переулок разделяет два главные его корпуса. В один из них со двора шестью параллельными самодвижущимися дорожками вползает сахарный тростник, накладываемый из стогов Арабами. В этом первом здании шесть маховых колес четырехсаженного диаметра обращают каждое по два горизонтальные соприкасающееся круглою поверхностью вала; валы отжимают с. очные трости; влага течет по желобам через переулок во второе здание, куда холмистою грядой направляются для топки и раздавленные, рыхлые, точно жеваные стебли. Сок кипятится в закрытых чугунных котлах на легкой железной галерее, образующей круговые хоры; о степени его сгущенности можно судить по указательным стеклянным трубочкам, где без роздыха клокочет коричневая жидкость.

В зданиях царит туманистый полумрак, как ночью в стеклянных железнодорожных ротондах, и бесчисленные газовые рожки мерцают тусклыми звездами. Жара несносная; вдоль стен, гудя и стуча, вертятся колеса, качаются рычаги, ходят поршни; в пространстве перекрещиваются бесконечные ремни, на вид неподвижные и только слегка вздрагивающие; запах жженого сахара, красного рома и какого-то противного ядовитого растения стесняет дыхание. Толпою обступают нас голые, потные люди и, протягивая руку, шипят что-то; слова заглушены металлическим гулом и стукотней машин…

Насыпав себе карманы горячим, еще не совсем просушенным сахарным песком, мы поскорее выбрались из этого тартара.

На пароходы спешить незачем — они отходят утром. — и можно вдоволь нагуляться по деревенским улицам маленького городка. Фонари розданы нам Ахметом только для салтаната, т. е. для почета, ибо всплывшая луна серебрить уже низенькие глиняные домики, преображенные пальмы, дым, струящийся из невидимых труб, и подернутый рябью Нил. Заглядывает она в темные пробои дверей, с безмолвными домохозяевами на пороге, в слабо освещенные лавочки с посудой или хмельными напитками, преимущественно английским пивом «stout» и «pale ale», в закоптелые кофейни увешанные, как антикварный магазин, пыльными зеркалами и старинными хрустальными люстрами всяких калибров и образцов… В кофейнях посетители при нашем входе встают, чтобы попросить бакшиш.

Сопровождают нас — по охоте или по наказу — двое солдат, один в юпке, другой повязанный женским платком; у обоих на ружьях штыки. Сии телохранители конечно столь же бесполезны, как Ахметовы фонари: кругом все тихо и спокойно; нас никто не обижает; одни собаки в этом мирном уголке показывают воинственные наклонности и яростно лают с плоских кровель. Впрочем сами мы воем, свистим. тычем им в морды унесенными с закола тростниковыми стеблями, и затем с присущею людям логикой пребольно кидаем в них каменьями, «чтобы вперед не злились». Собаки мечутся в бессильной злобе: прыгают с крыши на крышу или — страшные, щетинистые, хрипящие, задыхающиеся — повисают над нашими головами на земляных оградах.

Поздно ночью с обществом туристов встретилось несколько загадочных молодых туземок; приветливо, но вместе скромно и пристойно, звали они нас на какое-то веселье — на фантазию. Милее всех была стыдливо улыбающаяся мулатка с опущенными черными ресницами. Узнав, что это гавази[52] или баядерки, наши дамы выказали такое неуместное любопытство, так беззастенчиво разглядывали и щупали их ситцевые платья, монисты и браслеты, столько смеялись над кольцом с побрякушками продетым в ноздре у одной из красавиц, что совсем сконфузили бедных плясуний.

В мрачной смрадной комнате в роде подвала, мулатка исполнила для нас свой несложный и непривлекательный танец. Сидевшие на полу музыканты сначала негромко свистели в пискливые дудки и постукивали в бубны, потом ударили в балалайки, зурны, волынки, и восточная музыка разразилась в полной своей дерущей уши нескладице. Танцовщица стояла посреди комнаты с длинною палкой в руках и — то подпиралась ею как костылем, то клал? на нее подбородок, то целилась ею в присутствующих. При этом колен ногами не выделывалось; ходили только плеча, голова, стан, — и все туловище как-то дрожало под такт музыки. Порою, сгорбив спину и змееобразно изгибаясь, баядерка приседала наземь. В общем танец являл плохую гимнастику, лишенную грации и даже ловкости: ни одной живописной постановки, ни одного изящного движения; заключился он тем, что, совсем опустившись на пол, плясунья стала медленно переползать с места на место, причем плеча и грудь её все еще дрожали; музыка оборвала сразу, и искусница. взяв у меня из рук шляпу, с прежнею стыдливой улыбкой и потупленным взором обошла туристов.

31 января

На рассвете пароходы отвалили от Мпние и часа чрез полтора пристали к восточному берегу, против деревни Бени-Гассан. Шумная баллотировка ослов. их седлание и переседлывание, удары бичей, щедро рассыпаемые животным и людям, пестрая скачка в запуски под харкание, причмокивание и прихлебывание ослятников — все произошло своим порядком. Но бени-гассанские ослы еще меньше, еще тщедушнее и еще непонятливее мемфисских. если бы не короткие стремена, ноги мои конечно волочились бы по земле. Иных животных от слабости качает из стороны в сторону; другие, напрягши последние силы, бегут по прямой линии, ни пред чем не сворачивая, и стукаются головой о стволы деревьев или расшибают колена всадникам. Управлять ослами нет никакой возможности. Приняв эту заботу на себя, погонщики ежеминутно забегают вперед, чтобы то справа, то слева ткнуть их в шею, а остальное время не переводя духа хлопают их палками по заду, точно выколачивают пыль из подушек.

Добравшись через нивы до Аравийского кряжа, мы сначала посетили ущелье, где на небольшой высоте высечено несколько пещер{9}. Затем, повернув на север вдоль подножья гор, отправились краем пустыни на кладбище бесследно исчезнувшего города Нус. Порою тропинка, подойдя к черте, резко разграничивающей пески от плодородной почвы, вилась опушкой пальмовых рощ или межою роскошных полей. Две необитаемые деревни с провалившимися кровлями, на половину затопленные песком, попались нам на пути. Говорят, они пользовались худою славою и были разгромлены войсками Ибрагим-паши. Вообще, на всем пространстве, от Бени-Гассана до города Монфалута, население слывет крайне бедным и ненадежным (в смысле уплаты податей).

Кладбище расположено по крутому горному скату. Пониже, среди обломков мастаб, зияют могильные колодцы, а выше, вдоль узкой террасы, окаймляющей кряж, гробницы высечены в скале. По мере того, как мы поднимаемся к последним, вид за нами ширится во все стороны, долина развертывается в полном весеннем уборе, и на юге и на севере открываются новые извивы Нила.

Гробницы — числом до 30—заключают каждая со одной комнате со сводами, поддержанными дорическими и другими колоннами; некоторые из колонн имеют чисто египетский пошиб, сплочены, например, из четырех стеблей лотоса и увенчаны нераспустившимися священными цветами. В полу от одного до шести колодцев; потолок и бордюр (т. е. верхний окоемок стен) покрыты довольно мелкими прямолинейными узорами, напоминающими дешевые обои, а по стенам изображены кистью всякие события. Живопись — по желтому полю, на известке — отличается грубыми контурами и отсутствием теней; в художественном отношении она много уступает барельефам Ти. Доказательством того, как Нусские живописцы сами мало надеялись на свои творческие силы, может служить любопытный факт, что над каждым одушевленным и неодушевленным предметом выставлено его название. Большая часть рисунков попорчена: в иных местах обвалилась штукатурка, в других — краски соскребены туристами, начавшими выцарапывать здесь свои имена со времен византийского владычества.

Содержание картин весьма любопытно. Всеобъемлющая поэма, изваянная по стенам усыпальницы Ти, в каждой гробнице Бени-Гассана развивается все шире и шире, пополняясь бесчисленными подробностями. Все бытовые сцены, виденные нами там, встречаются и здесь, но, кроме того, есть много нового. Представлены битвы и единоборства, акробатические упражнения и игра в мяч, палочная расправа, производимая как над мужчинами, так и над женщинами; первых традиционно «раскладывают», вторых сажают и бьют только по плечам. Виноделие передано во всех его фазах, начиная от сбора винограда и кончая кладкой бутылок в погребах. Картины охот разнообразнее, чем в Мемфисской мастабе кроме крокодилов и бегемотов, на Ниле преследуются всякие птицы — одних ловят специальными западнями, других, как например диких гусей и курочек, накрывают большими наметами. В пустыне гонятся за гиенами, львами, леопардами и антилопами. Ловцы вооружены копьями и стрелами с каменными наконечниками; собаки двух пород, борзые и коротколапые в роде таксов, сопутствуют людям. Далее, есть музыканты, играющие на арфах, на флейтах и поющие хором, карлы и калеки, дети в корзинах, ежи и заяц в клетке, цирюльник. бреющий свою жертву, не то шахматные, не то шашечные игроки (все фигуры на доске одинакового образца; противодействующие разнятся по цвету), и еще много всякой всячины, которой и не припомнишь{10}.

Самая прогулка но гробницам Бени-Гассана имеет особую прелесть: всякий раз с новым удовольствием выходишь из темных могильных покоев на воздушную террасу, в яркое сияние дня, и невольно улыбаешься и щуришься, видя с высоты ослепительную панораму Египта.

На Саидис я вернулся одним из первых. Пароходы долго поджидали отстали к. К берегу со всех сторон стекалась за бакшишем толпа преимущественно из мальчишек в грязных холщовых рубахах и девчонок, едва прикрытых черными или темно-синими лохмотьями; были и взрослые, главным образом старики и старухи отвратительного вида. Все лезло в воду, орало и простирало к нам руки. Смельчаки вороватою походкой сороки подступали но неубранным сходням к борту, но сыпались в Нил как орехи, когда кто-нибудь, шутя, грозил им с палубы. Туристы бросали в реку медные деньги, не имеющие и здесь почти никакой цены, а в Каире вовсе изъятия из обращения: ими нарочно запасаются для путешествия в Верхний Египет. Арабы — одни по колено, другие по пояс, третьи по шею в воде — мешаясь в общей свалке, ловили их на лету, доставали со дна, вырывали друг у друга и в заключение проворно прятали за щеку. Возгласы: «бакшиш» и «катархерах кетыр»,[53] рев детей, обиженных старшими, вопли и стоны какого-то сумасшедшего или юродивого, сливались с плесканием воды и шумом рвущегося наружу пара. Для нашего развлечения Анджело, отрешившись от обычной солидности приемов, шутил всякие забавные шутки над Арабами, обливал их помоями, осыпал золой или с добродушнейшею улыбкой кидал им монеты, предварительно раскаленный на плите.

Случалось, толпу внезапно охватывало смятение, крики смолкали, и Арабы, лопоча ногами по воде, как стадо испуганных гусей, выносились на берег, с тем, чтобы лететь без оглядки полем в рассыпную. Страх был не без причины: его вселял в трусливые арабские души один из драгоманов, не наш старый кроткий Сафи, а молодой надменный и дерзкий Мехмед с Бгзсеры, тип египетского драгомана, гроза Арабов и нередко бич самих путешественников. Притаившись на том пароходе, он как хищник следил за движениями буйной орды и, выбрав мгновение, неслышным прыжком соскакивал на землю. Но опасливые Арабы, учуя вовремя беду, избавлялись стремительным бегством, и ему удавалось зацепить арапником разве какую-нибудь дряхлую старуху или малого ребенка. Пока топот босых ног стихал в отдалении, Мехмед, постояв на месте, медленно, в сдержанной бешенстве, возвращался в засаду, как промахнувшийся тигр смущенный неловким нападением. А феллахи, победив робость, снова сходились поодиночке к пароходам, и через три минуты опять подымались, шлепанье, драка в воде и крики: «катархерак кетыр!» «бакшиш»!

Этими криками при каждой остановке нищие жители плодоноснейшей в свете страны красноречиво оповещают нас, что подати и дополнительные сборы взяты с них вперед, за несколько будущих «урожайных» лет.

Час спустя, мы проходили около прибрежного дворца хедива. Путешественники, три дня не видавшие ничего похожего на европейскую постройку, внимательно рассматривали его в бинокли.

В то время, как Бехера и Саидие запасались углем на западном берегу в местечке Рода, мы посетили еще сахарный завод, чуть ли не больший вчерашнего, но на противолежащие развалины Антинои,{11} за недосугом не поехали.

Если мы и пропускаем много интересного, то винить в этом некого: пески и скалы Египта с их гробницами и храмами представляют долгую, в несколько сот верст хартию, в которой так мало пробелов, что её во век всю не прочитаешь.

Близ Монфалута к Нилу надвигается каменною стеной Джебель-Абу-Фода; здесь сильные порывы ветра буровят Нил, рвут паруса и ломают мачты, а порою совсем разбивают суда о скалы. Дагабии быстрыми чайками проносятся мимо и ни за что не решатся, сложив свои белые крылья, отдохнуть у берега. Чтобы не быть застигнутыми темнотой в Абу-Фодских воротах, пароходы остановились засветло, где случилось, вдали от селений и городов, и программу завтрашнего дня нам привелось услышать на убраном поле дурры, куда мы настоящими Ливингстонами вышли навстречу г. Кука по ступеням, наскоро выкопанным в береговом обрыве.

«Завтра воскресенье, возгласил мистер Кук — и для туристов это было настоящею новостью, так как они перезабыли дни недели;—надеюсь, что путешествующей с нами Reverend gentleman (т. е. пастор) не откажет спутникам в поучительной беседе; впрочем в Сиуте — мы приходим туда к полудню и стоим до вечера — есть протестантская церковь. Позавтракав, уважаемое собрание едет осматривать город и затем гробницы в Ливийских горах. В Сиуте мы встречаемся с обратным пароходом (из Ассуана), и находящееся на нем пианино будет перенесено на Саидие, а сегодня после обеда саидское общество приглашается на Бехеру испробовать тамошний инструмент.»

Музыкальный вечер, на котором играли и пели только английские бехерские дамы, длился далеко за полночь. Но с одной стороны запечатленные каким-то английским акцентом вальсы и мазурки, с другой — строгие и угловатые, как самые фигуры островитян, слова британских любовных романсов, выстреливаемые устами колечком, устами сердечком, а иногда всею широки разинутою пастью, нагоняли если не на всех, то по крайней мере на меня нервную зевоту, и я ушел еще в начале этой цивилизованной «фантазии».

Теплая безветренная ночь сияла звездами ярче яхонтов и алмазов. Иные горели низко над чертой земли, словно огни далеких маяков — доказательство чрезвычайной прозрачности воздуха.

Небесный свод значительно передвинулся с тех пор, как я покинул Константинополь: теперь Малая Медведица с Полярною Звездой стоит гораздо ниже, Большая— временами наполовину закатывается, а южная сторона неба открываешь целый мир незнакомых светил. Более тусклые и печальные, чем звезды северного полушария, они тем не менее очаровывают своим холодным блеском и манят воображение, как неизведанные края полуночного полюса. У горизонта ярче других блестят четыре звезды Южного Креста.

Над пустыней, которая вплотную подходить к противоположному берегу, взошел месяц, и я уже выставил для Ахмета Сафи на лунный свет свои ботинки, а из кают-кампании Бехеры все еще долетали глухие звуки фортепьяно, нарушавшие чудную симфонии египетской ночи. Я вслушивался в эту симфонию и сладко засыпал под звенящие клики цапель над водою, всплески крупной рыбы, плач совы и грустное завывание шакалов и гиен.

1 февраля.

Lunch приближается к концу; пароходы замедлили ход; направо (восточный берег) куча бурых строений — это Эль-Амра, пристань Сиута, отстоящая верстах в двух от города; налево, за широкими отмелями, густой и развесистый финиковый кустарник.

В Эль-Амре погонщики чуть не сшибают нас с ног и, яростно голося, с разных сторон в перебой придвигают боком оседланных и неоседланных ослов с того же расторопностью и ловкостью, с какою услужливые кавалеры подкатывают дамам кресла на колесиках. Между тем, длинный. кнут Мехмеда со зловещим свистом и хлопаньем работает ко всем направлениям. Выбывшие из строя мальчишки, покинув ослов на произвол судьбы, трут ладонью кто спину, кто голое плечо, и щелкают как звери зубами. Один плачет в три ручья, — но не от боли, а с горя, что никто не хочет сесть на его осла. У мальчика щучий рот и красное одутлое лицо, изрытое щедринками недавней оспы, по которому, за отсутствием платка, размазываются обильные слезы и другие отделения. У осла ободранный зад, подобный большому наросту дикого мяса, вспухший, сочащийся кровью и перехваченный слишком короткой шлеей. Иногда, завидя нового туриста, мальчик мгновенно пробуждается от отчаяния, неистово дергает животное за мундштук и как лопатой бьет по дикому мясу плоским пальмовым стержнем, принявшим пунцовый оттенок; звук ударов напоминает отбивание говядины: кровь брызжет во все стороны…

Ребенок очевидно жесток не от природной злости, а из нужды: когда все туристы уехали, он, обняв своего осла, так и замер у него на шее. Взволнованная miss Gertrude уверяла, что они оба плачут навзрыд.

По случаю праздника путешественники принарядились. Commis voyageur вдел даже в петлицу ленточку неизвестного мне ордена, столь же сомнительного, как частица — «de», приставленная к его имени. Тем не менее скачка наша была комична, как всегда: ослы, резвые и веселые (плакавший навзрыд составлял исключение), но притом крошечные, беспрестанно падали со всех ног, и туристы летели в пыль через их головы. Падать с осла на мягкую почву скорее забавно, чем страшно, — испытываешь только как бы толчок в рессорном экипаже. Чаще других кувыркался мой мышастый ослик. Старшая мисс Поммерой собирается нарисовать его портрет.

«О, если б ты только мог видеть свое поведение»! невольно вспоминалось мне.

Опасаясь «справедливого» моего гнева, ослятник наскоро высвобождал мою ногу из тесного стремени, подавал укатившуюся шляпу и затем кидался опрометью через поля и канавы. Эта сцена бегства повторялась после всякого моего падения. Видя, однако, что я не порываюсь бить ни его, ни даже осла, он в скорости решил, что я круглый дурак, и стал отбегать недалеко.

Дорога в город, обсаженная тенистыми сикоморами и акациями, идет среди нив гребнем превосходной плотины, не затопляемой во время половодья. В несколько минут добрались мы до окраин города; кругом мазанок предместья рядами лежали на солнце кирпичи из грязи пополам с рубленою соломой, — они «обжигаются» таким способом без печей и огня; потом проехали две, три прямые улицы с двухэтажными арабскими домами и рассыпались по базару. В крытых его переулках товары не роскошны и выбор их не велик: пестреют ситцы различных качеств и узоров (шелковых материй почти нет), тускло светится оловянная посуда, вздымаются пыльными стопами немуравленые миски, кувшины, горшки и другие изделия из красной и серой глины. Приманкой для иностранцев служат узкогорлые изящные вазы и в особенности грубой работы пресс-папье, во образе крокодилов, более впрочем похожих на свинью, нежели на какое бы то ни было земноводное.

Народ, толкущийся у лавок, конечно занимательнее всего, что в них развешено и расставлено: бродят здесь и меднокожие от загара бедуины, и дымчатые мулаты, и черные, точно ваксой смазанные, негры (в общей сложности — чем ближе к порогам, тем лица темнее). Знакомимся мы и с Коптами, составляющими значительную часть 27-ми тысячного сиутского населения; об них не следует судить по образчикам виденным у Деир-эль-Адры{12}. Занимаясь обыкновенно тонким ручным ремеслом и письменными работами (это лучшие переписчики корана), они отличаются от Арабов-мусульман чистоплотностью, нежным строением тела и какою-то почти женскою мягкостью приемов.

Плотина идет и по ту сторону города но направлению к пустыне, вплоть до канала «Сохадие», за которым начинается песок, прегражденный цепью крутых гор. По каменному мосту через канал шли к нам навстречу караваны из отдаленных областей, опоздавшие в Сиут на воскресный базар. Говорят, в числе другого товара, они привозят и невольников.

В стене скал одни над другими чернеют входы гробниц древнего Сиута, или по иероглифическому правописанию Серпа (Ликонолиса). Они расположены в четыре яруса, из коих уже первый выше террасы Бени-Гасса на Гробницы, вовсе лишенные рисунков, сравнительно не интересны, и дальше второго яруса никто не полез, кроме меня да погонщиков{13}.

Утомительно было при палящем солнце взбираться на кручу по рассыпанным здесь в большом числе осколкам раковины Callianassa nilotica, имеющим совершенное подобие черепков глиняной посуды, какую мы только-что видели на базаре.

«Упадете, упадете», кричала мне вслед Miss Emely. Однако я не падал и победоносно карабкался выше.

С верхней площадки, куда выходят обширные могильные комнаты с таким низким потолком, что до него можно достать рукой, открывается чуть ли не лучший в Египте вид. Хотелось бы лезть еще дальше, но путь прегражден отвесною скалой. Сначала видишь только океан зелени всевозможных оттенков, безгранично спокойный и ясный, как раскинутое над ним небо. Остальное подробности, и глаз различает их лишь впоследствии. Впереди, на востоке, желто-серою полоской тянется берег зеленого океана, — горы Аравииской пустыни; слева и справа, на севере, и на юге, горизонт открыт. Бурыми островами стоят поселки, каналы светлыми нитями пересекают поля, змеятся плотины с аллеями деревьев, и по всей равнине обрезками широких голубых лент шаловливо разбросался Нил. Влево, круглый как блюдо, лежит Сиут — игрушечный город без крыш, слепленный из земли и разубранный кудрявыми садами; ближе сверкают снежной белизны ограды и куполообразные памятники теперешнего кладбища, а как раз под ногами, на огромной глубине, песок усеян неподвижными крапинами, — длинноухими насекомыми, в которых трудно пригнать наших ослов.

Пока я любуюсь декорациями природы, ослятники производясь собственными средствами раскопки и разведки: исчезают в различных ямах и колодцах и притаскивают оттуда кто человеческий череп, кто собачий остов, кто высохшую шакалову шапку с уцелевшими когтями и шерстью.

На первой террасе валялась женская мумия, завернутая в ржавый от времени холст. Вероятно она была потревожена в своем тысячелетнем сне и вытащена из могилы не людьми, а гиенами: Арабы не бросили бы такого драгоценного топлива. Погонщики, завидев труп, накинулись на него как коршуны и мигом отодрали руки, ноги и голову; члены ломались с каким-то продолжительным треском, с ними вместе ломался и толстый слой слежавшихся и сплотившихся холщовых бинтов. Цвет тела был темно-коричневый, почти черный. Юные антикварии немедленно установили цену на товар: нога от колена вниз и рука от локтя стоили каждая по три малые пиастра. одна же ступня или кисть руки, если их отломить—2 пиастра, бедро — всего один пиастр, голова — пол-франка и проч. Одну из ног приобрел Ирландец. Продавец, вздев ее на палку как сапог, чинно следовал за покупщиком. Голова, хотя и с оторванною челюстью (челюсть продавалась отдельно), стоила по правде сказать недорого: её черные волосы, строгие черты, ввалившиеся закрытые глаза, самая кожа, темная и гладкая как переплет древней книги, имели что-то притягивающее, словно не прочтенное. Однако она не нашла себе покупателя, и мальчишка, полчаса обнимавший ее с противною фамильярностью (противно было не за него, а за не^), кончил тем, что, отойдя в сторонку и присев на корточки, пробил ей острым камнем темя, вероятно с целью научных исследований. т. е. чтоб открыть тайну человеческого мышления. Долго, сгорая от любопытства, он то щепочкой, то пальцами осторожно вынимал из черепа мозг, рассыпчатый и желтый, как комок песку.

Когда спустились вниз к ослам, Ахмет-Сафи, отвечающий головой за нашу сохранность, попросил нас сесть в седла и затем пересчитал лишних животных.

«I count only the animals»,[54] заметил он в пояснение,

Их оказалось пять и следовательно не доставало пяти нумеров. Крайне огорченный, Ахмет снова полез на гору, но как только он исчез, пропавшие вернулись другою дорогой, и все общество пустилось вскачь к пароходам, смеясь над стариком, трубившим в вышине, в соседстве ласточкиных гнезд.

На берегу, против Бехеры, удил феллах. Подъезжал, я видел, как дергало его пальмовый удильник, как что-то плескалось в воде, — и после нескольких мгновений борьбы рыбак на моих глазах вытащил из Нита крупную рыбу. Такая удача, раззадорив меня, побудила купить за бакшиш право пользования нехитрым снарядом. Это была донная удочка с самодельным крючком. Только-что я ее закинул, тяжелая гиря не успела еще достать дна, как трость вздрогнула, согнулась кольцом и упруго заходила в моих руках. Сердце во мне тоже заходило ходуном…. Что-то огромное, не выхватываясь наружу, металось и билось под водой и тащило меня в реку… в тщетном сопротивлении месил я ногами прибрежную грязь, следя за натянутою как струна лесой; она плавно носилась круговыми оборотами и с легким свистом рассекала, точно резала, водную поверхность. Напрасно всею силой желания звал я на помощь счастье; напрасно опьяненный восторгом Араб прыгал, хохотал и махал руками, заблаговременно требуя с меня дополнительный бакшиш: сильным порывом от берега к средине реки незримый левиафан вытянул удочку в одну прямую черту, и что-то оборвалось…. там ли, в воде, или у меня в груди — я сразу не мог разобрать, разобрал только тогда, когда ощутил в руке невесомую пальмовую трость и увидал разогнутый крючок, которым свободно играло течение.

Тут меня позвали купаться; общество мужчин ехало на противоположный берег к зарослям финикового кустарника, быть может для того, чтобы избежать «поучительной беседы» пастора, уже открывшего заседание под тентом. Скрепя сердце, расстался я с удочкой; пред уходом полюбопытствовал взглянуть на пойманную Арабом рыбу, едва помещавшуюся у него за пазухой и хлёстко бившую хвостом по его голой груди. Дело и здесь не обошлось без бакшиша. Рыба с обольстительными для охотника плоскою лягушечьею головой, широким ртом, глазами на выкате, длинными, вершка в три, усами и скользкою кожей — напоминала налима или небольшого сома, но при этом не была безобразна: напротив, все стати её, могучие плавники, смелые загибы плеса олицетворяли грацию и силу — конечно, в рыбьем смысле.

Выкупаться нам не пришлось по той причине, что не могли найти сухого местечка, где бы раздеться. Вследствие мелководья, до кустарника, манившего в свою чащу, добраться было нельзя; добрались мы только до песчаного острова, и то гребцы перенесли нас поодиночке на руках; за островом на сотни десятин распластывались другие, такие же острова, пустынные, мокрые, вязкие и испещренные узором всевозможных птичьих следов.

2 февраля.

Еще день проведенный на палубе, еще праздник, без дела и забот. Лень и нега охватила нас, и мы даже как будто довольны, что никаких «осмотров» не предстоит, что можно, не шевелясь, дышать и глядеть.

На Саидие и кругом Саидие все по-прежнему. Урвавшись на минутку «от занятий», на ют является г. Анджело: сначала он только расправляет своими белыми руками лабиринт цепочек на жилете, потом приближается к кому-нибудь из путешественников и вкрадчиво, хотя и не без достоинства, рассказывает про свои «chasses aux chacailles», про Брэма или про Mme Angelo. Он видимо завоевываешь себе почетное положение между туристами, в особенности между теми, которых никто, кроме него, не замечает. На нижней палубе, возле трубы, единовластно господствуешь добродушный Ахмет-Сафи, с ухватками старой бабы перетирает блюда суровым полотенцем или чистит ножи кирпичным порошком. Далее, мостик и бак (носовая часть) находятся в ведении капитана и довольно многочисленной команды. Капитан и матросы похожи на тех Арабов, что при остановках лезут в реку к пароходам: отличаются от них лишь старыми, часто одетыми на голое тело военными мундирами, настолько полинявшими, что о первоначальной их окраске судить трудно. Следует полагать, что сукно было когда то темно-синим, бирюзовый же оттенок приняло вследствие продолжительного ношения под безоблачным египетским небом. Команда и капитан решительно ничего не делают и только молятся на Мекку, — молятся и утром, и в полдень, и вечером. Удивительна верность, с какою, при всевозможных положениях парохода, матросы определяют направление святого города. Даже во время самой молитвы эти живые компасы при поворотах судна обращаются как флюгера, и с юта нам видны то их спины небесного цвета, то загорелая грудь между лишенными пуговиц мундирными бортами.

Кругом нас царство света: он ослепляет. его слишком много, он пышет и сверху, с неба, куда нельзя поднять глаз, и снизу, и лона реки, отражающей солнечное сияние в своей вечной ряби. Свет этот причиняет известную египетскую офталмию (глазную болезнь), в предохранение от которой дорожники советуют носить синие очки. Обычная панорама — ровные поля, группы пальм, сикомор и бледнолистых акаций, цепи пустынных возвышенностей по краям долины — плывет нам навстречу и уплывает назад. Вид разнообразят лишь первые экземпляры некрасивой, не грациозной и бедной зеленью пальмы дум (Crucifere ThebaÏque); севернее Сиута она не растет, полного развития достигает только в Нубии. Издали угловатыми очертаниями дум напоминает трех- и четырехручные канделябры. Из твердых плодов её подделывается слоновая кость.

На берегу чаще всего видишь водокачательные сцены: или буйволы вертят над Нилом колодезное колесо с ожерельем кувшинов, или Арабы безостановочно, как заведенный машины, подымают и опускают длинные журавли; если берег сравнительно высок, несколько журавлей поставлены друг над другом — второй черпает воду из ямы, куда ее выплескиваешь первый и т. д. Так производится орошение полей. В какой-то географии, составленной чуть ли не по Геродоту, я учил, будто населению Нильской долины легко достается жизнь, но уже одно это непрерывное качание, — качание без передышки с утра до вечера, стоит любой каторжной работы.

Дичи с каждым часом прибывает. Первые дни мы неутомимо палили из винтовок и револьверов; рикошетами скакал по воде свинец и будил спящие стаи; встряхнувшись, они улетали вверх по течению за тридевять отмелей; смелость выказывали одни кулики; шлепнувшаяся возле пуля не производила на них впечатления: только вздрогнут крылышками, а затем снова кокетливо мелькают над водой белоснежными брюшками, Но вскоре туристы убедились в бесплодности стрельбы по птице и теперь пускают в ход оружие лишь при встречах с дагабиями. Пока суда салютуются флагами, пока с пароходов раздаются оглушительные свистки, пассажиры взаимно приветствуются залпами и перекатною стрельбой, криками: «hip, hip, hurrah!» и маханием платков. Почти все дагабии имеют английский или американский флаг.

Фан-ден-Бош и мисс Эмили Поммерой, лучшие стрелки нашего общества (они без промаха разбивают пулей бутылки подбрасываемые на воздух услужливым Анджело), по целым часам сидят рядом с ружьями на коленях и смотрят… друг другу в глаза. Однажды, заметив в недалеком расстоянии двух дремавших на острове косматых грифов, я, поддаваясь первому движению охотничьей страсти, кинулся было предупредить молодых людей. Но, увидав по их взглядам, что они столько же думают о ловле, сколько о прошлогоднем снеге, не счел себя в праве прерывать их немой разговор, и сон царственных птиц не был потревожен.

Иду расспрашивать Ахмет-Сафи об окрестностях; мы с ним приятели. О степени его благосклонности туристы могут судить по сравнительному блеску своей обуви. В мои ботинки можно глядеться, как из зеркало.

Он очень польщен моим вниманием, а то Анджело отбил у него всю практику. Не оставляя мытья посуды, седой Нубиец, с важностью нянюшки, рассказывающей сказки, передает мне всякие сведения: справа к берегу подошла гора Джебель-эль-Хорид (до 800 футов над уровнем реки); деревни у её подножия лет 10 назад возмутились против хедива (вернее против его сборщиков). Город на западном берегу возле леса сикомор называется Сухадж; неподалеку на рубеже Ливийской пустыни стоят древние давно покинутые Белый и Красный монастыри, Деир-эль-Абиад и Депр-эль-Ахмар (постройку их относят ко временам Феодосия). А эту деревню, где мы сейчас остановимся за углем, никак не называют, т. е. может-быть как-нибудь и называют, только он, Ахмет-Сафи, никогда не спрашивал, как именно.

При останивках Фан-ден-Бош и мисс Номмерой, разойдясь в разные стороны, вновь одушевляются охотничьим пылом и бьют горлинок и домашних голубей. Горлинки, в наших краях сторожкие птицы, здесь до того доверчивы и так близко к себе подпускают, что рука на них не подымается. Срываются они лишь когда бросить в них чем-нибудь, и тут же, перелетев через несколько пальмовых мохров, садятся снова. Но наши стрелки, как истые спортсмены, не дают им опуститься и разряжают по ним свои двуствольные дробовики в то время, как они резкими взмахами крыльев уносятся в вышину. Домашние голуби — белые, пестрые и серые — водятся во множестве по всему Египту. Для них строятся особого рода массивные глиняные голубятни в форме четырехугольных зубчатых бастионов, придающие мирным египетским поселениям вид каких-то хивинских крепостей с бойницами и амбразурами. Голубятни служат для сбора гуано. Впрочем к потреблению голубей иностранцами Арабы относятся совершенно равнодушно. Мальчишки с пучком волос на бритой голове, худенькими членами и объемистым животом, прикрытым овчинкой или вьющимися растениями, кровожадно таскали за охотниками убитых птиц.

Однако мисс Поммерой и Бельгиец интересуют меня гораздо больше всяких голубей. Не удивительно, даже весьма естественно что в одиночку молодые люди опять становятся ярыми охотниками; но что же разлучает их на берегу? почему с некоторых пор они расходятся, как только ступят на твердую почву? Не потому ли, что в то же самое время с Бехеры сходить Англичанин, мистер Джонсон, едущий из Миние, что мисс Поммерой с ним немножко кокетничает и что Фанден-Бош не в состоянии выносить его близости? Если так, то для меня отчасти понятна сосредоточенная злоба, с какою Бельгиец, топча посевы, стреляет по невинным горлинкам, как по неприятелю.

Появление на нашем горизонте плотного, рыжего мистера Джонсона было всеми замечено. Приехав но железной дороге в Миние, чтобы нагнать пароходы (он не поспел к ним в Каир), Джонсон сел сначала на Саидие, и мы в продолжение нескольких часов наслаждались его обществом. Я было принял его за чистокровного Янки: он лихо сплевывал в сторону, когда сидел беспокойно двигал ногами, точно на полу им было слишком низко и хотелось повыше, не снимал в кают-компании шляпы и часто сдвигал ее на глаза, даже на нос, противным подрыгиванием одного указательного пальца, которым дробно почесывал затылок, медленно пробирая в волосах дорожку от шеи к макушке. Относительно других пассажиров он был невежлив и груб, не отвечал на вопросы, ходил по ногам, садился в чужие кресла, короче, делал что хотел, не обращая ни на кого внимания, точно ни души, кроме него, на пароходе не было; изредка лишь заговаривал с miss Emely.

— Так вы подумали, что это мой соотечественник? допрашивал меня позже толстый мистер Поммерой, — благодарю! стоит кому-нибудь ноги положить на стол, чтобы все сейчас закричали: «смотрите, смотрите — Американец!» За что такая немилость? Манеры этого джентльмена показывают только, что он принадлежать к дурному обществу, а дурное общество во всех странах не малочисленно, и в Великобританском королевстве его пожалуй больше, чем в Соединенных Штатах. Быть-может вас удивляет, что дочь моя так оживленно с ним беседует? Я бы сам удивился, если бы давно уже не перестал удивляться… Пусть себе — ее воля. Положим, мы с ним не в первый раз встречаемся, но тем страннее. Это она называет «изучать нравы»! Конечно, не будь она мне дочь, я сделал бы ей замечание….

— Итак, продолжал после краткого раздумья огорченный отец, — смею вас уверить приемы мистера Джонсона отнюдь не американского происхождения. Что же касается его сознательной грубости, то она служит доказательством, что мистер Джонсон именно Англичанин, а не Американец. Грубость эта типична, безусловна, то-есть не зависит ни от воспитания, ни от общественного положения. Если нынче она проявляется в неблаговоспитанном человеке, то это лишь простая случайность, совпадете в одном лице двух самостоятельных особенностей, unio personalis: вы встретите образованного, вполне приличного на вид Англичанина, который в пути будет так же груб, как Джонсон: в пути, прошу заметить, только в пути и за границей. У себя дома John — Bull' ы, как мы их называем, совсем другой народ: они и гостеприимны, и радушны; говорю я исключительно об Англичанах-туристах. Будучи в одинаковой степени любителями всяких «туров», Американцы и Англичане выработали самые противоположные системы «путевого обращения». Чтобы не скучать в дороге, Американец старается сблизиться со спутниками, и своею вежливостью и благодушием побеждает самую упорную мономанию; завязывается знакомство, по большей части очень приятное и во всяком случае не стеснительное, так как оно не влечет за собою никаких обязательств — визитов даже не приходится делать. Американец с охотой отвечает на расспросы о нравах и обычаях Нового Света, о своих путешествиях и наблюдениях в чужих странах и проч. А между нами, презренными Янки, право попадаются толковые люди, с которыми не только приятно, но и полезно побеседовать. Наскучит серьезный разговор, переходите к болтовне, к тому, что Французы зовут causerie, и тут Американец не ударить лицом в грязь; мы народ и дельный, и веселый, два качества редко уживающиеся вместе; мы любим шутку и понимаем ее. Знаете ли, например, что многие путевые тетрадки на Саидие (взгляните, какая огромная торчит из кармана степенной miss Gertrude) наполнены каламбурами, загадками, шарадами, которые целыми годами собирались в сип изящно переплетенный сокровищницы. при такой, системе для Американца время в пути летит так же быстро, как мелькающие за окнами вагона подробности ландшафта.

Англичане, наоборот, скучает от души и самым откровенным образом: скука сказывается в его движениях, голосе, взгляде, он мирится с нею, не ищет развлечения и только ставит себе задачей пользоваться возможными физическими удобствами, комфортом, то-есть занимать первое место, иметь самую покойную постель, съедать лучший кусок, и это, во что бы то ни стало; словом, он считает за благо быть вполне эгоистом, жертвовать спокойствием других для удовлетворения малейших своих прихотей, считать чужое удобство прямым ущербом для себя и т. п. Преследуя свои себялюбивые цели, Англичанин из принципа не стесняется ни правилами светских приличий, ни даже самыми начальными законами общежития. Он ни пред чем не остановится, чтобы на пароходе отвоевать просторнейшую каюту или в поезде занять сидение возле окна; спустить без спроса стекло или будет при закрытых окнах курить сигару, хотя бы в отделении находилась женщина, даже больной. С женщиной, если она одна, он особенно мало стесняется, впрочем не посмотрит и на мужчину. Косые взгляды, ропот, колкие слова, вызываемые в публике его поступками, нисколько не трогают его и не удостаиваются ответа — брань на вороту не виснет, а действием прядь ли кто решится оскорбить этого откормленного бифштексами и выдрессированного для бокса борова. И вчуже грустно видеть, что дерзости его проходят безнаказанными.

Не знаю, может-быть мистер Поммерой несколько пристрастен в своих суждениях о путешествующих Англичанах: мне не случалось наблюдать их вблизи, единичный же пример мистера Джонсона для общего вывода, конечно не достаточен. Зато, с другой стороны, мне не далее как сегодня пришлось убедиться в справедливости слов мистера Поммероя относительно общительности и веселости Американцев.

Уже за обедом по случаю «Валентинова дня»[55] пассажиры получили шуточные письма в стихах, автором которых оказалась miss Emely, успевшая неизвестно когда смастерить множество забавных мадригалов, акростихов и проч. На моем листке нарисован господин в очках и с большим портфелем под мышкой, стремительно падающий с крошечного осла. Под этою карикатурой написано следующее поэтическое пророчество:

Be fortunate and gay!
St. Valentine
In verses fine
Salutes you on bis day.
And though you press
To mountains crest,
Or delve in earth’s dark mine—
Yet still your footsteps will not slip,
While lives St. Valentine. [56]

Внизу, в выноске, стоит: «Предсказание это имеет силу, пока вы ходите пешком; как только вы взлезли на осла, Св. Валентин больше ни за что не ручается».

Вечером, когда мы пришли в городок Джирдже (славный грязью и вездесущими прыгающими насекомыми), туристы, собравшись кругом стола, стали задавать друг другу всякие задачи, и тетрадки, о которых упоминал мистер Поммерой, были пущены в ход.

Впрочем самые остроумные puzzles (загадки) предлагал мистер Джэй, не имевший вовсе тетрадки. С ним мог соперничать только M. Tristan de Seville и то исключительно на почве каламбуров. Мистер Джей открыл турнир.

— Некий Алжирский бей, начал он, — завещал свое состояние трем сыновьям, с тем чтобы старший получил из него половину, второй — одну треть, а младший одну девятую; но так как все имущество заключалось в семнадцати лошадях, то по смерти бея при дележе наследства встретилось довольно важное затруднение: согласно завещанию первенец должен был получить 8½ лошадей, средний сын—5 2/3 лошади, младший 1 8/9. С такими дробями пришлось бы испортить не одну, а целых три лошади. Братья думали, думали, и порешили обратиться к старому бедуину, другу их отца. «В память бея, сказал им бедуин, я так и быть вас разделю, пойдемте. Прежде всего к вашему наследству я прибавлю одну свою лошадь, ведите ее к себе. Таким образом у вас будет не 17, а 18 лошадей, с при дележе недоразумений не окажется, ибо число 18 делится без остатка и на 2, и на 3, и на 9.» Вернувшись домой в сопровождении бедуина и восемнадцатой лошади, братья приступили к разделу. «Тебе, как старшему, распоряжался бедуин, следует половина состояния, то есть 9 лошадей; ты, средний, получаешь одну треть—6 лошадей; ты, младший, одну девятую—2 лошади; все же вместе всего-навсего (9+6+2=17) вы получаете 17 лошадей, а восемнадцатую — ту, которую я вам подарил, будьте так добры, не поленитесь отвести ко мне обратно в конюшню.»

Несколько минут общество находилось в недоумении. Попросили мистера Джэя повторить: он повторил, и все-таки благотворительный бедуин мог свободно взять назад подаренную лошадь. Но уже M. Tristan быстро сделал на клочке бумаги какие-то вычисления.

— Mesdames et messieurs, прошу слова! сказал он окончив выкладки — половина, треть и девятая в сложности не образуют полной единицы, а равняются 17/18, и если бы мистер Джэй сохранил наследство в прежнем его составе семнадцати лошадей, братья получили бы из них всего 16 1/18 лошади.

Каучуковый мистер Джэй, притворясь крайне смущенным, закрыл себе лицо руками.

— Очередь за угадчиком, кричали туристы.

— Извольте я предложу вам шараду, согласился г. Тристан, — но предупреждаю, что никто, ни даже мистер Джэй, ее не разгадает, хотя разгадка основывается на чистой математике. Attention: mon premier est rosse, mon second est da et mon tout veut dire chair a canon.

Всеобщее молчание, вызванное этими кабалистическими словами показывало, что действительно никто не мог догадаться.

— Mais vovons, c’est soldat! сказал наконец г. Тристан.

— Это нам ничего не объясняет, возразил мистер Джэй;—слово это несомненно у всех нас вертелось на языке; как нельзя лучше подходят к нему ваше второе — и ваше все — chair a canon, но никому непонятно, как ваше первое, то-есть sol, преобразовалось в rosse.

— Тут-то и необходимо прибегнуть к математике, отвечал M-r de Seville — вы конечно знаете аксиому, в силу коей две величины, равные порознь третьей, равны между собой. На основании этой аксиомы, sol и rosse одно и то же.

— Почему же?

— C’est clair comme bonjour: parce que — Solferino et Rhinoceros[57].

Продолжительный хохот наградил commis за его изобретательность.

— Если уж дело пошло на математику, сказал мистер Джэй, — то я предложу вам еще загадку и опять таки в восточном вкусе; но, прибавил он с улыбкой, предупреждаю, что ее, напротив, всякий разгадает, не говоря уже о таком Пифагоре, каков М. Tristan.

— Kss, kss, M-r Tristan, kss, kss, мистер Джэй! возбуждал мистер Поммерой.

— В пустыне Сахары шли двое Арабов, Али и Гуссейн. Али нес на плечах пять ок[58] риса, Гуссейн— три ока. На встречу им попался третий Араб, Селим, имевший в кармане или вернее во рту восемь золотых. Накормите меня, сказал Селим, и я отдам вам все свое золото. Али и Гуссейн согласились, и так как сами были голодны, то сварили пилав изо всех восьми ок риса; затем, когда Арабы съели все до чиста, Селим, поблагодарив Гуссейна и Али, отдал им восемь червонцев. Но Гуссейн и Али не знали, как по справедливости разделить деньги, и пошли к кади (судье). Требуется определить его решение.

— Если в самых словах загадки нет ловушки, сказал M. Tristan, — если кади не взял ничего себе, и если он знал арифметику, то присудил имевшему пять ок риса пять червонцев, а имевшему три ока три червонца.

— Совершенно верно! Именно так и решил кади; я знал, что вы угадаете.

— Оно, кажется, и не мудрено.

— Однако Али и Гуссейн, недовольные решением, отправились к другому кади, и этот-то другой кади доказал им, что первый кади не знает арифметики…

— Но позвольте…

— Не обижайтесь. Речь идет о нервом кади, мы с вами тут не при чем. Второй кади присудил Али, имевшему пять ок риса, семь червонцев, а Гуссейну, имевшему три ока, один червонец. «Предполагая», обратился он к ним, «что вы двое и Араб Селим съели пилава поровну, из восьми ок риса на долю каждого пришлось по 2 2/3 ока, следовательно, если исключить из вашего риса собственные ваши порции, окажется, что из твоих пяти ок, Али, пошло на Селима 2 1/3 ока, а из твоих трех ок, Гуссейн, пошло всего 1/3 ока, то-есть в семь раз меньше».

Торжество мистера Джэя было полное. М. Tristan с великодушием истинного Француза признал себя побежденным.

Мыслителю, которого Анджело называет «lе savant», тоже захотелось отличиться.

— Я знаю одну очень тонкую энигму, объявил он;— слушайте: je suis une bete… Однако как же это дальше… je suis… вот ведь досада… je suis une bete… Остальное, господа, я позабыл!

Тут сильный насморк охватил всех; быть может его нагнал внезапно пахнувший сквозняк. Не сморкался один «ученый» и только повторял: «je suis une bete».

Вывела нас из затруднения мисс Монро.

— Учили вы английские склады? спросила она меня.

— Когда-то учил.

— А теперь помните их так же хорошо, как первый кади мистера Джэя арифметику? Мы это сейчас увидим. Я буду говорить поочередно слоги какого-либо слова, а вы называйте буквы; только вы наверно не сумеете — или ошибетесь, или собьетесь. Какое бы слово взять? Откуда вы приехали в Египет?

— Я, кажется, вам уже говорил — из Константинополя.

— Вот и отлично: возьмем Constantinople.

— Как вам угодно.

— Well, then, I begin[59]: Con?…

— С, о, n.

— Stan?….

— S, t, a, n.

— Ti?..

— T,i.

— No. Нет! воскликнула мисс. Монро, отрицательно мотнув головой.

— Why no? в чем ошибка? спросил я, несколько изумленный.

— Хотите, начнемте снова, предложила она: Con?

— С, о, n.

— Stan?….

— S, t, a, n.

— Ti?..

— T,i.

— No!! снова остановила она меня.

— Однако, чем же не так?

— Позвольте! Я и не думаю находить, что не так: я только произношу no, следующий после ti слог, а вы вместо того, чтобы сказать: n, o, вот уже второй раз сбиваетесь и вступаете со мной в препирательства.

Мисс Гертруда также предложила нам загадку, справившись предварительно в книжке, исписанной крупными как вишни каракулями.

— В которое из трех своих путешествий, спросила она, погиб знаменитый мореплаватель, г. Кук?

— Сейчас припомню, сказал ученый.

— На острове Оваи в 1779 году, отвечала невпопад одна из молчаливых личностей.

— В первое, darling,[60], воскликнул мистер Поммерой.

— Нет-с в третье… папа, а что наш г. Кук родственник тому, знаменитому Куку?

— Родной дядя, darling.

— Вы вечно шутите.

— Люблю шутить, darling, мой грех! А вот ты, серьезная, леди, разреши-ка мне следующий «puzzle»: эти развешенные кругом нас географические карты убеждают тебя, что можно всюду ездить с компанией Кука — к Нильским порогам, на Суэцкий канал, на Синай, в Палестину, по всему свету. Взгляни, что пи красная полоска, то тур Томаса К, у ка. Ну-с, теперь самая суть: уверяли меня будто по путям, обозначенным красною полоской, на каждом пароходе, в каждом поезде, во главе всякого каравана, находится лицо, которое путешественники называют мистером Куком. Таким образом, с первого взгляда казалось бы, что Куков множество. Не сомневаюсь, что все эти лица суть знаменитые мореплаватели; тем не менее мне из достоверных источников ведомо, что существует один единственный мистер Кук, остальные же Куки — подставные. Спрашивается, который изо всех этих Куков настоящий, несомненный мистер Кук?

— Разумеется, тот который едет с нами!

— Нет, darling, не он, а тот который, помнишь, сидит в павильоне и со всех берет деньги за билеты… Не так ли мистер Фань-ден-Бош? Что вы приуныли?

Но Фан-ден-Бош не слышал. Не принимая участия в нашей невинной беседе, он один втихомолку разгадывал загадку, которую загадала ему Miss Emely, ушедши вместе с матерью на Бехеру «к знакомым дамам».

3 февраля.

С рассветом вышли из Джирдже, прошли мимо деревни Беллиани, откуда совершается поездка к Абзидосскому храму, предстоящая нам на возвратном пути, миновали Фаршут и другие местечки с большими сахарными заводами, от которых на самую середину Нила веет запахом горелой патоки и ядовитых растений, приткнулись на минуту к берегу, чтобы поглядеть дервиша-подвижника, более сорока лет сидящего на одном месте, оставили за собою вправо Дендерский храм (мы осматриваем его завтра) и наконец еще среди дня остановились на восточном берегу у пристани города Кэнэ.

Но прежде чем говорить о Кэнэ, следует сказать несколько слов о дервише.

Близ чечевичного поля, в отлогой просиженой яме, точно гад, свернувшийся в клубок, сидит безобразное дряхлое существо, давно утратившее Божеские образ и подобие. (место вероятно не затопляется Нилом). Кругом постоянно сменяются поклонники из городов и деревень, пешие и на ослах; пришли сюда и капитаны наших пароходов, в чистом белье и свежих тюрбанах. В яме тлеет костер; саженях в 10 вырыта едва заметная землянка.

Существо совершенно наго, даже без покрова на голове, не чесано, не стрижено и не мыто. Кожа — земляного цвета, толстая как у слога, вся морщится складками, ссадинами и шероховатостями. Туловище, с ослабленными мускулами, похожее на неполный винный мех, согнулось в три погибели; голова в естественной шапке самого настоящего грубого войлока низко склонилась к воздымающемуся горбом животу, и борода, тоже войлочная, сплелась с войлоком волосатой груди. лица не разберешь: щеки, нос, губы припухли и сливаются в какую-то ноздреватую массу, кисти рук с не растопыривающимися, будто сросшимися пальцами, походят на комки грязи. Коленопреклоненные Арабы обеими руками бережно подымают их с пола, целуют и дотрагиваются ими до лба. Отовсюду сыплются медные деньги; чудовище, не разгибая шеи подносит монеты к не моргающим полузакрытым глазам, отороченным кровяно-красными веками, и тут же отдает кому-либо из присутствующих. при всяком его движении ревнители в сильном волнении кланяются по восточному и кладут руку на грудь. Когда же дервиш слабо и бессвязно гнусит, воцаряется такая благоговейная тишина, что, кажется, можно слышать, как растет чечевица, и как вьется, глуша ее, гусиный горошек. Пароходный доктор, желая узнать бьется ли сердце у этого живого трупа, взял было его за руку, чтобы пощупать пульс, но тот с силой отдернул ее и, уронив возле себя, издал протяжный негодующий звук, которому позавидовал бы любой чревовещатель; звук напоминал далекий лай целой стаи шакалов; длился он минуту, постепенно затихая; дервиш в это время не шевелился, ни один мускул его лица не трогался, только живот вздувался подобно огромной жабе, и бородавчатая кожа его ходила и перетягивалась как на пресмыкающемся.

Расположенный верстах в трех от берега, Кэнэ (или Ганэ, как на мой слух произносят Арабы) гораздо меньше Сиута и наравне с Джирдже относится к числу третье-степенных городов, с населением не превышающим 5.000 человек.{14} Однако он имеет известное торговое значение, созданное географическим его положением: находясь чуть не на самой восточной точке течения Нила, город соединен с Красным Морем посредством караванного пути, пролегающего чрез Аравийскую пустыню; до порта Нового-Коссеира считается четыре дня верблюжьей езды.

Кэнэ известен прежде всего своею глиняною посудой, в особенности водоохладительными кувшинами, употребляемыми по всему Египту вместо графинов. Они лепятся из глины с примесью золы; налитая в них вода, слегка просачиваясь, испаряется на наружной поверхности и охлаждает таким образом стенки. Кувшины идут и в Ассуан, и в Александрию, и даже, как уверяют, в Счастливую Аравию. Любопытен способ их доставки в Нижний Египет: хрупкие сосуды с наглухо закупоренными горлышками связываются большими партиями и образуют сами по себе, без бочонков и досок, плоты, которые в полной сохранности сплавляются по течению. Судя по количеству изготовляемых кувшинов, можно подумать, что изделием их заняты обширные заводы; но кувшинное ремесло производится в жалких мазанках; последних, правда, не оберешься: что ни лачуга, то горшеня. В маленькой закутке, куда свет проникает лишь сквозь отворенную дверь, пред станком, вращающим горизонтальный деревянный диск, сидит одинокий Араб и при помощи пальцев и какой-то металлической линеечки создает из земной персти недолговечные свои произведения. Обворожительные едва ползающие ребятишки, в рубашонках и без рубашонок, с мордашками выпачканными глиной, осторожно относят на полки готовые chefs d'оеuvr'ы.

Город славится еще еженедельным базаром[61], плясуньями, занимающими целый квартал, и привозными финиками из-за Чермного Моря (видно Египет не довольствуется «домашними» 29-ю родами этих плодов).

Базара, — он бывает только по средам, — плясуний, запросивших невозможную цену, мы не видали; зато фиников наелись досыта, хотя и они, к слову сказать, продаются сравнительно не дешево: коробка фунта в полтора (тщательно обложенная снаружи и внутри белою бумагой) стоит франк и дороже. Вкус их, чуть-чуть отдающий черносливом, чрезвычайно приятен.

Но главною примечательностью Кэнэ служит один господин, посещение которого входит в программу туров Кука наравне с осмотром исторических памятников. Господин этот — зажиточный туземец, не говорящий ни на одном европейском языке — с давних пор состоит одновременно и французским, и германским консулом. Во все продолжение Франко-Прусской войны он не был отрешен ни от той, ни от другой должности, и с прежним достоинством представлял враждующие великие державы. Тщеславный как все Арабы, он любит принимать иностранцев в своем «европейском» двухэтажном доме с крашеными полами, западною мебелью и люстрами в чехлах.

Мы ввалились гурьбой, предводимые по обыкновению Ахметом-Сафи. Напрасно стараясь скрыть под личиной сановитости крайнюю застенчивость и неловкость, государственный человек неумело пожал всем нам руку, а переводчик его каждому пробормотал по-английски: «Его превосходительство французский консул и его превосходительство германский консул», и затем, пошептавшись с его превосходительством, произнес длинную препинающуюся речь, сводившуюся собственно к просьбе рассказать при случае за границей, что вот в Кэнэ живет его превосходительство французский, он же и германский консул (если бы можно в газетах, то было бы еще лучше)… и что у него есть личный драгоман, человек рассудительный и образованный.

— Непременно, непременно, заверили туристы.

— Я тоже отвечал, что со своей стороны конечно постараюсь, и тут же отметил в памятной книжке: «NB восточные г. Добчинский и г. Бобчинский», за что был награжден новым рукопожатием его превосходительства и красноречивым взглядом толмача, исполненным глубокой признательности.

Когда мы распрощались, оба они стали у отворенного окна, чтобы провожать нас взором на обратном пути к пароходам и прогрессу… А мы, убегая от преследования Арабов с геджасскими финиками, неслись среди изумрудных полей навстречу заходящему в величии и славе солнцу, вдыхали воздух напоённый вечерними ароматами, слушали трели жаворонков и конечно позабыли о существовании консула и его переводчика. Даже имен их не удержала моя память. Со свойственною людям неблагодарностью забыли мы любезные shake-hands, отличные папиросы, вкусный кофе, которыми нас только-что угощали, и вряд ли кто-нибудь из нас, вернувшись в родную сторону, вспомнит о своем легкомысленном обете, и вряд ли потомство узнает что когда-то в Кэнэ жил франко-прусский консул со своим рассудительным и образованным драгоманом…

На берегу ожидает нас картинка во фламандском духе: сумерки быстро наступают; в воде стоят ослы и рогатый скот; среди них суетятся озябшие мальчишки и девчонки. Картину эту оживляют крики людей, карканье ворон на пальмовых венцах, дремотное мычание буйволов и своеобразное ржание ослов. Ослиное ржание слышится в Египте так же часто, как у нас пение петухов, и господствует над хором прочих звуков; состоит оно из жалобного и вместе оглушительного всхлипывания, с непомерно глупыми нотами, точно у идиота сломали любимую игрушку и, обиженный Богом, обиженный людьми, он вопит без меры и удержу во все свое здоровое как у скотины горло.

4 февраля.

Рано утром произошла гонка больших парусных лодок, в которых туристы переезжали на западный берег для осмотра Дендерского храма. Страстные охотники до всяких состязаний, Американцы в последнюю минуту поскакали в воду и в брод достигли суши.

Сегодня нам приводится видеть вблизи первый древнеегипетский храм. Все они построены приблизительно по одному образцу. Против фасада, иногда на большом от него расстоянии, стоят покоем массивные каменные ворота, пилон; справа и слева к ним примыкают пропилоны — две башни, на вид два полотнища стены; они вдвое и втрое выше прочих частей здания; от ворот аллея сфинксов, дромос, ведет к единственному входу в храм; порою на дромосе встречаются еще один или два пилона. Самый храм есть продолговатое глухое каменное здание с плоскою кровлей и немного наклонными от низу к верху стенами. Внутренность его состоит из много-колонных сеней, портика или пронаоса, часто самого обширного отдела храма; и из главного помещения, наоса, нередко разгороженного на множество комнат и заключающая в себе святилище, адитум или секось. В портик еще заглядывает ясный египетский день, так как передняя стена обыкновенно не подходит под самую крышу и оставляет вверху просвет во всю ширину здания, но в наосе царит непробудная, непроглядная ночь.

Стены снаружи и внутри, а равно и колонны покрыты врезными и живописными изображениями богов, которым цари, собственники храма, поклоняются или приносят жертвы. (Храмы не были общественными зданиями, а составляли личную собственность фараонов.) Кругом здания широкое пространство оцеплено кирпичною оградой.

Храм древней Тентиры, посвященный богине Атор, «зенице солнца», «госпоже небес», «великой царице золотого венца», стоит за час езды от берега и как большая часть египетских памятников — в пустыне засыпаемых песком, а в долине заволакиваемых ежегодными отложениями реки — на две трети ушел в землю, хотя принадлежите сравнительно к недавней эпохе{15}.

Сначала мы прошли сквозь плотные каменные, локтей в тридцать, ворота Домициана, теперь обобранные, но в старину имевшие, как свидетельствуют иероглифы, полотенца из кедрового дерева с обивкою и гвоздями из азиатского железа, засов из лапис лазури и замок из золота и серебра; затем, проследовав над погребенным дромосом до фасада, спустились по вновь устроенной лестнице в полутемные исполинские сени, именуемые «Большим Небесным Покоем». Потолок их поддержанный 24 могучими столпами (23 футов в окружности) покрыт разнородными рисунками, между которыми можно различить круг египетских зодиакальных знаков со священным жуком вместо Рака и со змеей вместо Девы. Для посещения наоса пришлось зажигать огарки. Как в портике так и в наосе, на врезных изображениях головы богов, фараонов, зверей и птиц, отличающихся одинаково надменною осанкой, посечены первыми христианами. Снаружи остался нетронутым портрет Клеопатры, не передающей впрочем очарований царственной красавицы. Следует заметить, что вообще рисунки в храмах запечатлены особым типическим безобразием.

Две внутренние лестницы ведут на крышу: одна круговая, изломами, какие бывают в колокольнях, другая— пряма, я, пробитая в толще левой стены и растянувшая во всю её длину едва приметные, отлогие ступени. Местами с крыши можно шагнуть прямо на землю или вернее на кучи мусора от старинных и новейших построек.

Еще не так давно на самой кровле стояла целая деревня.

Общее впечатление производимое памятником будит сознание личного ничтожества пред чем-то старинным. могущественным и таинственным, — и посетитель чувствует невольное благоговение к обступившим его уродливым божествам, во славу которых сооружались такие величественные капища. Но при этом, несмотря на не радушные снаружи, серые, глухие стены, несмотря на темноту внутри, Дендерский храм не вызывает в человеке предемертной тоски, обыкновенно испытываемой среди мертвых развалин древности: над храмом поет весна своими тысячью внятными для души голосами и как окрест его, так и в его недрах, течет хотя и неприметная с первого взгляда, тем не менее многообразная и обильная жизнь. С неба льются любовные песни птид-невидимок. На каменном пилоне Домициана, по изваяниям и надписям, странным узором легли глиняные валики — улья особого рода красивых ос или шмелей, скроенных из черного и желтого бархата; воздух полон их жужжания. Под плафоном большого Небесного Покоя, между капителями, белая сова носилась на широких крылах, закрывая поочередно знаки зодиака. Мне очень хотелось рассмотреть ее, но ослятники — сколько ни хлопали в ладоши, сколько ни кидали камешков — не могли выгнать ее наружу, в яркий дневной свет, а бывшего со мной ружья я в ход не пустил, как ни просили меня о том туристы… Не решился я осквернить храм убийством одного из его обитателей и попортить выстрелом тысячелетние рисунки. С потолка темного кругового хода, ведущего на крышу, словно куколки крупных бабочек, вниз головой висят в зимней спячке ушастые летучие мыши; стоит поднять свечу и, пробужденные пламенем, они мгновенно слетают, распахнувшись в воздухе, точно разметнув черные плащи. Не сталкиваясь между собою, не цепляя стен, эти духи тьмы мелькают в искусном полете по всем направлениям. Их почти не видно, только слышится слабый писк, похожий на стрекотание кузнечика, и пламя огарков колеблется от близкого веяния перепончатых крыльев. Порою, остановив волшебный лет, мыши повисают на шляпах туристов. Мистер Джей убил на себе четырех, и одну вместо цветка приколол к сюртуку. Когда мы бродили по наосу, впереди во мраке прокрадывались тени, немые как призраки; были ли то шакалы, убегавшие от света, или оборотни, готовившиеся напугать незваных гостей?

Обратную нашу поездку к берегу можно бы разве сравнить с двигавшеюся во всю прыть ярмаркой: купцы и покупатели, кто пешком, кто верхом, мчались полным галоп ом, совершая торговый сделки на бегу. Купцы — босоногие феллахи — соблазняли нас товаром из-за Красного Моря: ясминовыми чубуками и сгибавшимися в кольцо бамбуковыми или Камышевыми тросточками. Доскакав до реки, ярмарка разместилась в лодки, и лодочники за отсутствием ветра потянули ее бичевой против течения, с тем, чтобы спуститься к пароходам на веслах. Беззаботно шли они по береговой отмели, пропуская мимо ушей предостережения Анджело касательно склонности крокодилов к мелям и отлогим берегам (Анджело, сбиваясь на итальянское произношение, зовет крокодилов: «cocodrilles»). Действительно в этом самом месте года два назад цари гадов утащили в реку Араба, но теперь, благодаря пароходному движению, ниже Ассуана они совсем перевелись. Замечательно, что единственный пароход, перешедший последним летом за пороги и совершающий рейсы между Ассуаном и Вади-Халфой, успел в несколько месяцев распугать их и там. Мистер Поммерой уверяет, что те, которых нам обещают показать по сю сторону порогов, фальшивке и содержатся для развлечения туристов на счет компании Кук.

В старину река против Кэнэ изобиловала крокодилами. Жители Тентиры славились искусством безвредно таскать их за хвост и даже в самом Риме давали представления. Вообще они питали к крокодилам большое презрение, убивали их и ели, вследствие чего находились в непримиримой вражде с жителями Омбоса, ревностными поклонниками отвратительного земноводного.

От Кэнэ до Луксора часов семь езды. Половину этого времени мы посвятили музыке. Но пианино, согласно обещанию появившееся у нас в Сиуте, было до такой степени расстроено, что музыканты должны были предварительно явить себя настройщиками; они с большим усердием развинтили и разобрали деревянные части и, когда инструменту потеряв всякое фортепьянное подобие, стал уже смахивать на остов дракона, принялись пытать его. однообразно стукая клавишами, заводя винты посредством добытых у машиниста плоскогубцев и пробуя зубочистками отдельные струны каждой ноты. По окончании пытки, продолжавшейся добрых два часа, возрожденный фортепьян пропел под пальцами мисс Поммерой народные гимны в честь разноплеменных настройщиков, а затем Нил огласился вальсами, онерами, сонатами — на этот раз с легким американским акцентом.

Однако мы подходим к таким интересным местам, что следует безотлучно находиться на палубе.

По пути от Кянз до Луксора встречаются несколько деревень; главные — Кофт или Кобт, на месте прежнего Коптоса, разрушенного Диоклетианом, и Нигади, на вид целый городок, с двумя монастырями (католическим и коптским) и со множеством зубчатых голубятен. Коптос особенно чтил детей Нута и Себа — Пространства и Земли — близнецов-супругов Озириса и Изиду. Здесь по мифологическим преданиям[62] Изида впервые услыхала весть о злодеянии своего брата Тифона,[63] изменнически убившего Озириса и сплавившего тело его но Нилу. Обитатели города для выражения ненависти к Тифону ежегодно низвергали в пропасть священное его животное, осла. Следов этой пропасти в настоящее время нет. В последствии, не задолго до своего падения, Коптос служит колыбелью христианства в Египте.

Там где горы, уходя от реки, широко раздвигают долину, стоял древний Ап или Апе,—

Град, где богатства без сметы в обителях граждан хранятся,
Град, в котором сто врат, а из оных из каждых по двести
Ратных мужей в колесницах на быстрых конях выезжают.
(Илиада, песнь IX, стих. 382–384).

С приставкой члена женского рода, имя города, заимствованное кажется у покровительствовавшей ему богини, преображалось в Т’Апе; отсюда римское Thebe или Thebае, и греческое Θηβαι. В иероглифах Апе назывался также «городом Аммона», а у Греко-Римлян по вольному переводу «Diospolis magna».

Основание Фив относится к воцарению XI династии, (2.400 л. до P. X.), фараоны которой зовутся у древних историков Диосполитамии. Процветание «Аммонова города» длилось приблизительно двадцать веков. С VI века до P. X., с нашествия Камбиза (525 г.), он начинает приходить в упадок и постепенно разоряется Персами. Последний удар наносить ему в 84 году до P. X. Птоломей X Сотер. Разгневанный почти трехлетним сопротивлением возмутившегося города, он предает его огню и мечу. После того Фивы больше не поднялись; веками ложился на них слой над слоем плодоносный ил, и стены домов мало-помалу сравнялись с землею. Теперь на месте властной Diospolis magnae — хоть шаром покати— гладкая как озеро в безветрие стелется равнина, убранная зелеными коврами нив, и лишь развалины храмов— частью в пустыне, частью среди полей — намечают по обе стороны реки пределы «стовратной столицы»[64].

В наступивших сумерках мы различаем только громады Карнака на восточном берегу; днем же с Нила видны все главные памятники: у подошвы гор по окраине западной пустыни храмы Гурнэ, Рамезеум, Мединет-Абу, темные входы гробниц в Ливийских скалах и сидящие рядом в открытом поле два чудовищные колосса.

К Луксору (восточный берег), важнейшей из деревень на месте Фив, пароходы подошли в темноту, когда общество сидело >а обедом. Явившийся с Бехеры г. Кук в ознаменование прибытия ко главной цели путешествия приветствовал нас вежливым ура, — напомнившим мне несмотря на всю свою пристойность и нешумность уступленные возгласы Арабов, на большой пирамиде. Он объяснил, что не считая нынешнего вечера, мы трое полных суток стоим в Фивах.

Вслед за знаменитым мореплавателем вошел одетый по-европейски мулат, лет двадцати, с чрезвычайно приятным располагающим лицом. Это был Ахмет-Мустафа, сын луксорского старожила Мустафа-аги, почетного консула многих держав (России, Англии, Соединенных Штатов, Бельгии); юноша окончил воспитание в Лондоне, куда на два года посылал его родитель, и говорит довольно гладко по-английски. Отрекомендовавшись, он поздравил нас от имени «его превосходительства» своего отца с приездом и пригласил сегодня вечером на «фантазию». Затем, к крайнему моему изумлению назвал меня по фамилии, точно давнему приятелю пожал руку и предложил «как соотечественнику» переселиться на время трехдневной стоянки в русское консульство. Оказывается, Мустафа-ага по пешеходной почте[65] получил из Каира от дипломатического агента нашего письмо с просьбой не обойти меня зависящим покровительством и содействием. Конечно, я очень благодарен дипломатическому агенту… Но, по моему, для туриста нет ничего обременительнее рекомендательного письма к какой-нибудь власти по дороге: все льготы его положения утрачиваются, его инкогнито вольной перелетной птицы разоблачается и снова чувствуются тяжелые путы светских обязанностей, визитов, контр-визитов и всяких китайских церемоний. В сознании зависимости и кабалы, я счел необходимым раньше других сойти с Саидие, чтобы первым явиться к Мустафа-аге, — явиться не обыкновенным, беззаботными, веселым путешественником, а в качестве «знакомого» приторно-любезного и смертельно-скучного. Что делать, — я чувствовал, что был кем-то особенным?., не таким как другие.

— Дом наш в двух шагах, у самой пристани, сказал Ахмет-Мустафа;—надо только перейти небольшую площадку… Я проведу вас.

Но впереди, куда мы шли, ничего не было, кроме какой-то старинной развалины (низенькие здания в роде сараев стояли лишь по сторонам). Все яснее определялся двойной ряд непомерно толстых колонн, преграждавших песчаную площадь; мы направлялись прямо к ним. Решительно ничего не понимая, я все-таки приятно улыбался в потемках, а молодой человек вел меня под локоть с почтительным и вместе задушевным панибратством. Я готовился уже спросить, к чему мы идем ночью в храм, как вдруг у самого моего лица с двух сторон красными языками сверкнуло пламя нескольких ружейных выстрелов, раздался неожиданный, оскорбительно громкий залп, и по щекам стегнуло воздухом, точно невидимые руки наделили меня двумя увесистыми пощечинами; при мгновенном блеске выстрелов за второю цепью столпов обрисовался прислоненный к ней фасадом небольшой домик с крылечком в несколько ступеней. Я было опять разинул рот, чтоб осведомиться о значении такой оглушительной шутки, но по бокам внезапно вспыхнули яркие бенгальские огни, и тут — хотя и одуренный, оглохший, ослепший — я понял, что то консул принимает меня… Огни осветили трех-четырех Арабов с дымящимися ружьями в руках, громады ближних колонн, развевавшиеся между их капителями полотнища европейских флагов и под ними на пороге дома, на верхней ступеньке, его превосходительство Мустафа-агу, старого, как бы поблекшего негра, с редкою седою бородой, с мутными как у вареной рыбы глазами, с расплющенным носом, лишенным вовсе носовой перегородки и несколько объеденным по краям. На Мустафе, при чалме и феске, было мундирное полукафтане английского ведомства иностранных дел, украшенное звездой Меджидие 4-й степени. серьезный и сосредоточенный, в сиянии то красного, то зеленого света, консул ждал моего приближения… И всем этим я был обязан рекомендательному письму!

Однако я должен оговориться. Хотя я и называю Мустафа-агу консулом, он на самом деле не консул и даже не вице-консул, а нештатный консульский агент — последняя ступень дипломатической иерархии на Востоке. Нештатные вице-консула и консульские агенты назначаются из местных жителей, оказывают кому надлежит покровительство и сообщают, если грамотны, экономические, а иногда и «политические» сведения ближайшему штатному консулу. Особенно глубокомысленны эти политические сведения!

Введенный в «кабинет», одну из двух не роскошных приемных комнат, увешанных для фантазии разноцветными бумажными фонарями, я сел на почетном месте, возле книги в полстола заменяющей у здешнего представителя Европы всякие «дела», папки входящих и исходящих депеш, шнуровые журналы и прочее. К книге этой Мустафа-ага относится с большею любовью и благоговением, чем молодой, только что назначенный посланник к своим верительным грамотам. А в ней просто-напросто, как в гостиничных книгах у швейцарских водопадов, расписываются проезжие, занося, если желают, краткие заметки о своих путевых наблюдениях или охотничьих удачах.

И теперь еще, когда я пишу настоящие строки, мне тяжело вспомнить о тех утонченных учтивостях, предисловии восточного гостеприимства, которые пришлось выслушать от хозяина, а еще тяжелее перебирать в уме собственные высокопарные, пустопорожние ответы, и уж право не знаю от этих ли ответов или от выстрелов на площади у меня по сию пору горят уши. Мустафа-ага говорил медленно, взвешивая каждое слово, и таким голосом, каким правительственные лица сообщают друг другу по секрету государственные тайны. Приблизив свой стул к моему креслу, он тихо шевелил пред собою в пространстве всеми десятью пальцами, раздувал для вящей убедительности рваные ноздри и точно для братского лобызания придвигал к моему лицу свою темную харю с тусклым взором. Я выпил четыре чашки кофе и выкурил три чубука, а речь его все лилась рекою. Английские слова слагались в довольно круглые обороты, из предложений синтаксически истекали другие предложения, но тщетно напрягал я внимание, стараясь уловить их смысл: смысла не было… В сущности речь сводилась к так-называемому «комплименту», то-есть к заключительной фразе казенного донесения: «Примите, милостивый государь, уверение в отличном моем почтении и совершенной преданности, с каковыми имею честь быть», — только вариациям, безмерно растянутым, не было числа, и под конец я уже решительно не находил, что отвечать. К счастью Мустафа-ага прервал свои уверения, чтобы представить мне вошедшего в кабинет старшего сына: «His Excellency the Governor of Luxor» (он занимает особый дом в конце деревушки). С первого взгляда губернатор, или вернее старшина в сюртуке — невысокого роста, сухощавый человек лет 35—показался мне мрачным, суровым, почти свирепым, но вскоре я уразумел, что под этою маской новое превосходительство, подобно франко-германскому консульскому агенту в Кэнэ (ибо вчерашняя достопримечательность тоже не консул), старается скрыть безграничную, болезненную, самолюбивую застенчивость. На статистические мои расспросы он отвечал односложно, боясь уронить свое губернаторское достоинство. Мустафа-ага представил мне также двух младших сыновей, смуглых ребят десяти и двенадцати лет. С топотом вбежали они в комнату, однако при виде иностранца замерли на месте, потемнели от конфуза и незаметно, как тени, скрылись за дверью.

Но уже мало-помалу сходились другие туристы, возвещаемые снаружи пальбою и отблеском в окнах бенгальских огней. Хозяин, заменивший форменный наряд шароварами и халатом кофейного цвета, рассаживал гостей— одних по стульям, других по диванам-тюфякам[66] — сообразно годам и важности осанки.

Не помню, говорил ли я, что слово «фантазия» означаете всякое вечернее увеселение. Сжигается ли фейерверк, говорят ли сказочники прибаутки, пересказывают ли они целые главы из «Эльф-лэлэ у лэлэ» (Тысячи и одной ночи), или просто общество, собравшись у кого-нибудь, пьет кофе и курите чубуки под звуки музыки, — все это одинаково зовется «фантазией». Сегодня фантазия выразилась пляскою. В широких размерах и сравнительно блестящей обстановке повторилась сцена, виденная нами ночью в Миние, — только луксорские баядерки не выпрашивали денег, обходились без палок, и танцы порою сменялись вытягивающим душу пением. Плясуний было восемь, а именно: надменная, стройная как пальма Нубиянка, прозванная туристами «Савскою царицей»; сказочная красавица, с глазами «яснее дня, темнее ночи»; детски прелестная Арабка, с серебряным голоском и шаловливою улыбкой; нечеловечески ловкая, тем не менее лишенная всякой грации Негритянка, и наконец четыре колдуньи с крючковатым носом и угольным взглядом под нависшими бровями и угольными глазами, вероятно некогда пригожие и пленительные, но уже переступившие за ту черту, где всякая восточная красавица неизбежно становится черномазою ведьмой. А старшей колдунье, как я узнал от Ахмет-Мустафы, было всего 24 года!

Они надели лучшие свои уборы. Платья их, красные с черным, почти сплошь покрыты заработанным золотом: фунтами стерлингами, наполеонами, дукатами, полуимпериалами, новенькими трехрублевиками,[67] вокруг стана монеты образуют как бы панцирь из золотой чешуи; шею украшает золотое монисто, а с головы на спину и плеча золотым водопадом спускается особого рода унизанная червонцами сетка.

Танец был довольно однообразен: пощелкивая кастаньетами, баядерки плавно носились взад и вперед или с поднятою рукой поскакивали на месте, но преимущественно трепетали всем телом, причем обращались с ног до головы в воплощенный блеск и звон. Изредка в пляске прорывалось что-то цыганское, беззаботное, удалое, что-то в высшей степени широкое и разнузданное, — отдай все да и мало, — и деньги звенели тогда еще звонче.

Однако фантазия происходила весьма прилично, и настоящего танца — танца пчелы, за который гавази получают столько денег, мы не видали. Благопристойность не составляет его отличительной черты: танцуя, плясуньи понемногу раздеваются, и последние па, обыкновенно самые смелые, делаются в то время, когда уже ничто, кроме разве браслетов и серег, не стесняет движений танцовщицы.

В темном углу, подобные куче негодных лохмотьев сложенных в сторону, сидели музыканты и не то играли, не го настраивали свои инструменты: слышались странные переливы, блеяние, взвизгивание, мяуканье, вой, и все будто покрывалось дребезжанием разбитого старческого голоса; но как и в танцах, в звуках порою сказывалась цыганская удаль и чуялось что-то знакомое, точно издали долетали отголоски трепака, казачка и камаринской. Чрез каждые пять минут баядерки постукиванием кастаньет указывали музыкантам новый мотив и во время кратких передышек кивали и улыбались им. Быть-может. там, в этом сером ворохе, были их братья и отцы, с гордостью глядевшие, как они отличаются пред разноплеменным нашим собранием.

Фивы, 5 февраля.

В ярком блеске утра предстала нам картина смутно рисовавшаяся вчера ночью: покатая к Нилу, омываемая рекой песчаная площадь, справа и слева пыльные жилища без окон и дверей — какие-то полуразрушенные стены из земляного кирпича в перекладку с пробитыми кувшинами, увенчанные кувшинами же голубятни, над самым берегом стеклянная галерея и вывеска убогой фотографии, а в глубине площади, шагах во ста от пароходов, четырнадцать приземистых колонн расположенных в два ряда и поддерживающих брусья в несколько сажень длины. Днем они как будто еще толще: играющие под ними мальчишки кажутся мухами. Тогда как капители, расширяясь чашечкой лотоса, чуть не соприкасаются краями, внизу, у основания, совсем просторно и в промежутках виднеются дальние строения, пальмы на рубеже земли и до бела раскаленное у горизонта небо; между двух колонн, под флагами висящими как простыни, чернеет в сумерках заднего плана дверь Англо-Русско-Бельгийского консульства.

Кроме четырнадцати больших столпов, с палубы видны и другие остатки старины. Правее, в некотором отдалении, стоит группа меньших колонн; налево, за минаретом мечети, подымаются в высь массивные пропилоны. Вся деревня расположена на руинах одного из величайших храмов; подобно осам Диоклитиановых ворот в Дендере, люди налепили местами среди него, местами поверх его свои глиняные улья.

Сегодняшняя программа зовет нас на западный берег; там путешественников уже ждут заранее перевезенные ослы.

Идем на веслах, переносимся на руках, через мель, едем версты полторы по нивам адеса (особого рода горох) и добираемся до судоходного канала; здесь ослы, несмотря на удары, пинки и щипки, отказываются лезть в лодку, и погонщики поместившись в ней переправляют их вплавь, схватив за что попало: под уздцы, за передние ноги, за уши… Садимся на мокрые седла и снова несемся мимо финиковых и думовых пальм, мимо роскошных полей, всходы которых подымаются заметно для глаза, мимо пашен, где ослы в намордниках из веревок и с голубиным пометом в перекидных корзинах, едва двигаясь взад и вперед по бороздам, возбуждают зависть в наших ленивых упрямцах. Нашим лентяям кажется до смерти наскучило видеть над собою колыхание зонтиков и повязок, слышать сзади причмокивание и прихлебывание неутомимых ослятников с палками и щепками в руках, и состязаться в беге с крикливыми Арабами, примкнувшими к каравану и уже открывшими походную ярмарку.

Несмотря на зимний месяц, весна в полном разгаре; жарко как летом. Американцы, рассыпавшись в извинениях пред дамами, скидывают сюртуки, а мистер Джонсон, ни пред кем не извиняясь, снимает за одно с сюртуком и жилет. Хотя господствующей в эту пору года северный ветер днями довольно порывист и свеж, — в защищенных местах немилосердное, безучастное ко всему солнце всегда печет и мужские, и дамские лица как яблоки- если держать руку неподвижно, на тыльной части ощущаешь горячее покалывание, как в близком соседстве пылающего камина.

Весна в полном разгаре — и хорошо теперь, отстав от шумного общества, вдыхать всею грудью оранжерейный воздух, следить за снованием крупных муравьев на высоких лапках, быстро перебегающих дорогу, слушать пение жаворонков, верещание ястребов, крик удода, полный чудной прелести, веющий напоминанием иной, лучшей весны… Смутно ожидаешь, что сейчас за поворотом разметнется русская картина, пахнёт в лицо духом пригретой солнцем сирени, еще мокрой от утренней росы, дальним звоном колокольчиков зазвенят рои пчел над весеннею травой и вместе со струею душистой прохлады долетит из ближней березовой рощи таинственное, свежее, обаятельное как сама весна кукование кукушки…

Но за поворотом — полоса пустыни, прегражденная стеной скал, под ногами мелкий сыпучий песок, а над головой другая пустыня, безоблачное ослепляющее небо…

Нынче прогулка обнимает следующие памятники: храм Гурнэ (опять таки по произношению Арабов; в путеводителях стоит Курнэ), гробницы фараонов в скалах Баб-эль-Мелюкской долины, храм Деир-эль-Бахре и Колоссы.

Гурнэ, самый северный из фиванских храмов, построен, как гласит надпись, «на миллионы лет» Рамзесом II. Храм уже частью рушился, не дождавшись истечения этого долгого срока: от отдаленных пилонов с пропилонами остались лишь два холма щебня; стены самого здания уцелели не все; потолки обвалились, их громадные брусья во всевозможных положениях — ребром, наклонно и торчмя усеяли пол, так что внутренность храма представляет какое-то каменное море в непогоду. На стенах и столпах разные цари беседуют с богами: у последних в руках атрибуты божеского самодержавия, что-то в роде ключа — знак жизни, какая-то катушка — знак постоянства, и скипетр знак власти, — иногда сверх того бич. Головы по большей части выдолблены{16}.

Имя Баб, или Бибан-эль-Мелюк (бибан множественное от ба, — ворота) принадлежит извивающейся между каменных кряжей узкой долине, которая верстах в трех от своего устья разветвляется на два отрога; каждый заканчивается глубокою котловиной, и тут-то в почти неприступных скатах высечено 25 могильных пещер. они пронумерованы известным египтологом, Гарднером Уилькинсоном{17}.

Долину было бы правильнее назвать ущельем: основания утесистых гор сходятся так близко, что в иных местах двоим нельзя проехать в ряд, и кроме неба да камня ничего не видно — даже песку нет; тропинка, пролегающая змейкой на дне, угадывается по сглаженным осколкам. Караван наш растянулся далеко, и вследствие бесчисленных изгибов теснины, ни спереди, ни сзади не видать товарищей; едешь один, палимый зноем и мучимый жаждой; беспощадный полуденный свет только усугубляет уныние, навеваемое суровою природой; среди накаленных уступов и осыпей скал воздух не шелохнется, и гробовую тишину будит только негромкий топот ослиных копытец, да своеобразные понукания погонщиков.

Впрочем я не совсем одинок: по узкому кремнистому пути бок-о-бок со мною мчится девочка-водоноска поразительной красоты. Наряд её тот же, что и на других увязавшихся за путешественниками детях: рубаха, достающая до средины икр, темная юбка, накинутая сзади на голову и так хитро прихваченная, что не скрывает ни ушей, ни шеи; вместо серег медные кольца унизанные большими бусами и ожерелье из маисовых зерен. Зато лицом и станом девочка отличается от подруг, как десятилетняя богиня от обыкновенных чумичек. Курчавые волосы — черные, с синим отливом — выбиваясь из-под головного убора, обрамляют женственное, покрытое нежным загаром лицо; маленький точеный нос, с тонкими, вздрагивающими ноздрями, правильный рот, грустная улыбка которого показывает белые плотоядные зубки, и в особенности большие задумчивые глаза, такие же как у вчерашней сказочной красавицы, могут свести с ума любого поэта или художника. Восток изобилует огромными черными глазами, но, хотя мы и приучены с малолетства находить их без разбора прекрасными, в них обыкновенно нет не блеска, ни выражения; эти же, напротив, как будто живут своею жизнью, как будто дышат, глядя то печально, то беззаботно, то страстно, то равнодушно из-под ровных, немного сдвинутых бровей. Ресницы— охрана от пыли и солнечного сияния — до того густы что края нижней и верхней век точно обведены резкою чертой с тем же синим отливом как волоса. Подобную черту иногда можно заметить и у европейских дам, прибегающих впрочем к помощи кисточки и особых, неизвестных мужчинам, косметиков.

Девочка с легкостью и устойчивостью дикой козы ступает босыми, статными ножками по острым камням и ни на шаг не отстает от моего осла; кисть руки красиво легла на село (при виде этих худеньких пальцев с крашенными ногтями мне вспоминается Черкешенка на Константине), другая рука поддерживает на плече холодильный кувшин. Я часто останавливаюсь и жадными глотками пью студеную воз, у, а ребенок, прошептав арабское пожелание, следит за мною загадочным взглядом. После всякой остановки я рассчитываюсь. Водоноска берет деньги без улыбки, не как подарок, а как заработанную плату и. поцеловав их, прячет за щеку. Я нарочно плачу не медью, а маленькими серебряными монетками, чтобы Геба не уродовала себе лица.

Она понимает все, что ей говорят по-английски, но сама говорить мало; однако я узнаю, что ее зовут Фатьмой, что у ней нет ни отца, ни матери, что она меня любит, — и быть может обращаюсь к кувшину чаще, чем того требует моя жажда.

Ущелье пустило от себя отрог вправо, затем прозмеилось еще версты полторы и кончилось, разбившись на несколько исполинских каменных оврагов. В этой-то неправильной котловине находится двадцать одна гробница, (остальные четыре высечены в правом отроге). Входы размещены невысоко над уровнем дола, впрочем снизу их не видать — они скрываются в каменных складках стремнин.

Гробницы, устроенные приблизительно по одному образцу, состоять из широкого коридора круто спускающегося в недра земли и нескольких расположенных вдоль него покоев; нижний лежит иногда на глубине 180 футов (считая по отвесу). В коридорах — лестницы; пол комнат горизонтальный. Стены комнат и спусков покрыты живописными (редко врезными) рисунками; из них многие не окончены, а иные едва намечены: объясняется это тем, что усыпальницы, — как мастабы, так и пещеры — готовились только при жизни своих будущих постояльцев, с их же смертью работы сразу прекращались.

Саркофаг с мумией и при ней различные драгоценности стояли в отдаленнейшем или каком-нибудь боковом, секретном помещении: доступ к ним тщательно заделывался и маскировался. Снаружи гробницу заставляли большими обломками скал, заваливая промежутки грудами меньших камней. Вообще предосторожностям не было числа и может быть баб-эль-мелюкские покойники до сих пор мирно почивали бы в пустынных горах, если бы ливни налетающие сюда однажды лет в двадцать, с веками не размыли преддверий. Благодаря им, мумии, саркофаги и драгоценности похищены еще в незапамятные времена. Теперь казалось бы и нечего унести, но путешественники ухищряются грабить самые стены, откалывая от них большие куски с рисунками. Живопись попорчена также автографами лиц, красноречиво хотя и кратко заявляющих миру о своей невежественной грубости. В числе таких частных надписей попадаются древнегреческие и римские, как бы в доказательство того, что людей, не умеющих стяжать известность путем ума или способностей, издревле преследует стремление увековечить себя хотя бы и позорным образом. По неволе отдаешь справедливость тем любителям просвещения, которые ничего не портя, выставили свои фамилии по сырым отвесам на дне Иосифова колодца в Каирской цитадели. К сожалению там уже не осталось места, и необходимо выкопать для туристов новый провал или яму, где бы им расписываться.

Да яма надобна большая!

Сохранившиеся рисунки и поныне до такой степени свежа, что люди рассеянные сторонятся от них, боясь замарать платье: краски кажутся не высохшими.

Мы посетили только гробницы Сети I и Рамзеса III (нумера семнадцатый и одиннадцатый){18}. Осмотр крайне утомителен: без конца спускаешься в земную глубь по завалившимся лестницам, переводя дыхание лишь в редких промежуточных комнатах: воздух душен и тяжел; поднятая многочисленным обществом пыль выедает глаза; плоские отщербленные от стен и сводов осколки, точно битые блюда, неприятно гремят под ногами; что ни шаг мелкие камешки обрываются и сыплются вниз, в темную глубину, того гляди полетишь туда и сам. а тут еще следующие турист каплет на вас сверху стеарином… И едва успеваешь мельком взглянуть на стены, где среди пестрой иероглифической чепухи, оживленные колеблющемся пламенем огарков, движется вереницами или копошатся в одиночку маленькие шоколадного цвета люди.

На площадке у одного из могильных входов был подан холодный завтрак. Неугомонные продавцы и между кушаний прельщали нас разными товарами. одни и те же вещицы совсем по-фокуснически ходили у них по рукам и для отвода глаз предъявлялись все новыми лицами.

До нынешнего дня просители бакшиша и торговцы, принимавшие участие в наших прогулках, были преимущественно несовершеннолетние; взрослых фелахов отвлекали полевые работы. Теперь же в окружающей толпе взрослые составляют большинство. Это от того, что фиванские Арабы, подобно «вольным бедуинам» Гизэ, живут главным образом не хлебопашеством, а обирательством туристов. Иные навязываются в путеводители в выручают до пяти франков в день; другие подделывают старинные предметы, отыскиваемые в саркофагах: каменные жучки, ожерелья и фигурки из какой-то голубой глазури, свитки папируса и проч.[68] подделка, за которую сначала запрашивается тройной вес золота, скоропостижно уступается за грош. Иногда она бывает безобразна, даже неостроумна, предлагаются, например, каменные жучки из черного воска, глиняные сфинксы из мятого хлеба, и т. п.; порою же бывает так искусна, что лишь опытный глаз может открыть плутовство. Впрочем Арабы по врожденной живости почти всегда сами пробалтываются.

— Give it for five dollars! very old, real![69] хрипло кричит прибежавший откуда-то и до удушья запыхавшийся фелах, вытаскивая из-за пазухи бережно увернутого в лоскут священного мандриля, которого я уже имею удовольствие знать в мельчайших подробностях, и который на моих глазах перемени и по крайней мере двадцать хозяев.

— Antic! Give it for three shillings![70] орет продавец, не дождавшись ответа на первое свое предложение. У современных Фивян, give означает глаголы брать и давать во всех временах, залогах и наклонениях; отдаю, возьмите, давайте, беру, даль — все это на местном английском наречии выражается словом give.

— It is real Ramses, give it for two francs![71] продолжает он уступать, но я занят цыплятами и бараниной.

— Give it for five piasters! four piasters! three piasters!.. give![72]

Три пиастра — последняя цена, и обезьянка ловко всучивается в мои руки, после чего Араб предается настоящему беснованию, выкрикивая на все лады: «give it! give it! no give it? give it», то-есть «возьмите! давайте деньги! как? не берете? ведь я же вам отдаю!» Тут и убедительная просьба, и крайнее недоумение, и настойчивое требование.

— Да ты врешь, она фальшивая, не старая, возражаю я.

— Not old? — very antic, quite Ramses, natural, hundred and hundred years[73], трещит Араб.

— Ну, хочешь пиастр?

— Пиастр? как можно пиастр? пиастр нельзя: я над ней два дня проработал.

И таким образом усердный труженик попадается впросак, как тот Немец, который уверял, что рублевка не фальшивая, а настоящая, — что он наверно знает, потому что сам ее делал.

Из неподдельных вещей в обращении находятся только лишенные всякой стоимости: медные монеты времен римских императоров, желтое тряпье из могил и разобранные по частям мумии. Последних особенно много: между блюдами пред носом путешественников проходит полное собрание древнеегипетских рук, ног, пальцев, забинтованных и размотанных; когти тысячелетних мертвецов чуть не царапают нас по лицу.

— A foot of the mummy![74] заявляет не особенно твердым в английском языке юноша, перебрасывая с руки на руку человеческую голову, не имеющую никакого сходства с головой сиутской покойницы — ужасающую, облезлую, наполовину источенную червями.

— Very nice, кричит он, — good for ladies![75]

Однако все, и дамы в особенности, с отвращением относятся к его товару.

— Give it for twenty five sovereigns![76] величественно провозглашаете он, желая удивить нас. но тотчас, как бы спохватясь, заменяет фунты шиллингами, шиллинги франками, франки пиастрами, и наконец, остановившись на крайней цене — пяти пиастрах — кладет «foot of the mummy» на мои колени, куда я только-что собирался поставить полученную от синьора Анджело тарелку со всякою всячиной.

Тут юноша залился самым добродушным хохотом:

— Look, look! воскликнул он, тыча пальцем на мертвую голову, — she will eat.[77]

Действительно, ощерив зубы как бы в ожидании подачки, она глядела своими проваленными глазками на свесившийся с тарелки ломтик ветчины.

С таким же голодным выражением смотрели на нас и купцы, и ослятники, и водоносы. Порою мы кидали в толпу корку хлеба или обглоданную кость, что неминуемо порождало свалку, и тогда хищный Мехмед отрывался на мгновение от еды, чтоб одним ловким, излучистым как молния ударом охлестнуть целую кучу человеческих тел. Арабы бесшумно, как испуганные звери, шарахались в разные стороны, мелькая голыми икрами и пятками, и затем так же бесшумно сходились снова. Кружочки колбасы и ветчинное сало они, подняв с полу, долго нюхали, но есть не решались и в заключение далеко забрасывали. Несколько воронов, ожидая нашего ухода, чтобы воспользоваться объедками, нетерпеливо каркало в вышине по скалам. Позже, при лунном свете, с окрестных гор и из ближних могил соберутся сюда на полуночный пир гиены и шакалы.

Возвратились мы из ущелья не прежнею дорогой, а перебравшись целиком через кряж, отделяющий «Долину смерти» от равнины Фив (у подножия кряжа с противоположной стороны стоит храм Деиир-эль-Бахрэ). На каменную кручу пришлось подыматься пешком; ослы и без седоков с трудом встаскивались и подсаживались погонщиками. Сверху, с зубцов естественной в 1.000 футов стены, огибающей северо-западный угол равнины, открылась обычная чудная картина зеленых нив, плёсов реки, каналов, пальм и песчаных полей, усеянных развалинами древнего Египта. Пред нами как будто развернулся план местности в естественную величину, то-есть с масштабом верста в версте и с памятниками в натуре, — план, где размеры скрадываются лишь расстоянием. А позади зияет только-что покинутая Баб-эль-Мелюкская теснина, во глубине которой можно различить диковинную букашку, — верблюда, нагружаемого посудой и остатками нашего завтрака.

Деиир-эль-Бахрэ стоить еще в пустыне, и кругом него только реют ласточки серо-желтого оттенка, как нельзя более подходящие под цвет каменных пор; среди возделанных полей, (в расстоянии полуверсты около пальмовой рощицы) находятся одни разрушенный пропилоны.

Храм воздвигнуть фараоншей Ра-Маа-Ка-Амен-Кнумт-Хатасу, сестрой и соправительницей Тутмесов II и III, (XVIII династия, 1597–1447), но в надписях имя её, тщательно стертое, заменено всюду именем Тутмеса III. Открывают обман некоторые обороты речи: «Тутмес (III)», говорится в иероглифах, «построила сие здание», «они посвятила его своему отцу Аммону» и т. и. Судьба этой египетской царевны Софии задернута непроницаемым покровом, — известно лишь, что в последние годы своего царствования Тутмес III правил единовластно, — однако в храме невольно думается о той, чье имя из него изгнано; славолюбивый брат фараонши не предугадывал, какую окажет ей услугу, преследуя саму память о ней.

Сооружение отличается своеобразностью; части его— дворы и крытые храмины — лежать на террасах разной высоты, чем ближе ко хребту, тем выше, и наконец уходят в скалу; помещения высечены там горизонтально; некоторые были найдены наполненными до верху человеческими трупами.

Наружи высятся куски стен и обломки колонн. В одном месте уцелел потолок со всегдашними желтыми звездами по голубому небу. Боги пощерблены и изуродованы, впрочем пребывают такими же гордыми и неприступными, как в предвечный день своего рождения. Лучше других устояла против времени и людей общая кормилица фараонов, богиня Атор, держащая на руках царенка, вероятно одного из двух Тутмесов.

Если состояние внешних развалин плачевно, то, наоборот, покои в горе сохранились удивительно. И тут, как в Баб-эль-Мелюке, краска на барельефах точно еще не высохла, а где работа не окончена, можно подумать что она лишь приостановлена: художники отправились пообедать или прогуляться, сейчас вернутся и снова примутся за дело.

Из картин Деир-эль-Бахрэ самая любопытная — Поход в Аравию, в страну Пуниер, предпринятый таинственною фараоншей: египетские полки идут под звуки труб и барабанов, суда плывут по морю, с чужеземного берега уводятся пленные или заложники, на лодки сносится военная добыча — металлы, слоновая кость, шкуры, обезьяны, — а сквозь прозрачную морскую воду видны разные рыбы и раки, настолько живо представленные, что не трудно признать в них породы, до сих пор существующие в Чермном Море. Морская вода изображена зеленою, нильская — голубою.

От Деир-эль-Бахрэ поехали к Колоссам, конечной цели сегодняшней прогулки. Ведущая к ним тропинка проходит чрез Рамезеум, сквозь лес его столпов (ближайший осмотр этого памятника откладывается на завтра.)

Колоссы подымаются сажень на восемь над уровнем нив{19}. Схожие друг с другом как близнецы, они сидят рядом на вольном просторе и оба с одинаковым недоумением смотрят слепыми глазами на восток.

Утес, стоящий в равнине, башню, господствующую над соседними зданиями, поэты привыкли называть «сторожем» или «часовым», — сравнение ни к чему так не идет как к этим серым великанам. Но что же сторожат они или чего ожидают? С особым гнетущим чувством силишься разгадать каменных чудовищ, от которых веет чем-то безличным, стихийным, вечным как время и непобежденным как смерть. Мрут отдельные люди, проходят поколения. исчезают с лица земли целые племена и народы, миллионы раз опускается и подымается солнце, — они же все сидят и ждут, ждут, ждут…. Между ними, как в широко-раскрытых воротах, пролегает дорога: едет со скрипучею песней арба, запряженная черными буйволами; ступают гуськом верблюды; надсаживаясь от крика, болтая руками и ногами, скачет на неоседланном осле какая-то удалая голова; дети без рубашек кувыркаются в мягкой пыли и таскают за хвост лохматую собаку в роде овчарки, а кругом ярко-зеленым морем стелются и волнуются нивы. Но они ни на что не смотрят, им ни до чего нет дела, как отжившим старикам, которые, потонув в древних воспоминаниях, безучастные к окружающей жизни, уставились тупо в пространство и медленно жуют губами.

Что такое колоссы? Шагах в пятистах груды обломков образуют большой холм. называемый Ком-эль-Хеттаном; кое-где среди мусора тянутся карнизы или торчат верхи колонн. Это бывший Аменотепиум — храм Аменотепа или Амунофа III, фараона-ловца, убившего 110 львов в течение первых десяти лет своего царствования.[78] Храм обращен фасадом на восток, и в сохранившейся на фронтоне надписи строитель просит, чтобы солнце, «подымаясь из-за горизонту, осиявало чертоги золотом своего лица». Оба колосса не что иное, как статуи Амунофа, сидящего на египетском троне без подлокотен и спинки. На полпути между ними и Ком-эль-Хеттаном лежит третий истукан, во всем подобный двум первым. но уже почти совершенно погребенный ежегодными отложениями Нила. Основываясь на приведенных данных, египтологи заключают, что колоссы стояли возле исчезнувших теперь пилонов Аменотепиума или же, в числе нескольких таких же парных статуй, пыли размещены по «Королевской улице», соединявшей храм с другим великим сооружением Амунофа, храмом Луксора. Конечно это одни догадки, ни от пилонов, ни от улицы не осталось следов, и во все стороны простирается зеленая гладь без признаков каких бы то ни было развалин.

Южный колосс изваян из цельной каменной глыбы. Северный же, знаменитый Мемнон Аммонский (так я учил по Шульгину), в верхней части сложен из больших брусьев. Сперва он тоже представлял цельного болвана, но в 27 году до P. X. был разрушен землетрясением. Исправил его и привел в тот вид, в каком он остается до сих пор, император Септимий Север. (193–211 по P. X.).

Всем известно, что когда-то Мемнон издавал музыкальный звук при солнечном восходе. Многие лица удостоверили это диво надписями иссеченными на подножии; одна из них сделана по приказанию императора Адриана и его супруги, в присутствии которых колосс приветствовал утреннее солнце «два раза в течение одного часа»,

Новейшие ученые расходятся в объяснении причины сокровенного звука. Одни утверждают, что издавала его не сама статуя, а сидевший в ней жрец, и указывают при этом на выбоину в её затылке — выбоину, где действительно человек может спрятаться от взоров людей стоящих вблизи памятника, и где в одном месте удар молотка извлекает протяжно звенящую соту. Но спрашивается, во-первых, с какой стати и на чьи средства содержался бы в течение многих лет жрец при статуе, находившейся среди разгромленного города и не почитавшейся за святыню ни местными жителями, ни чужеземцами? Далее, почему жреца не открыли современники-очевидцы, гораздо более чем мы заинтересованные в разоблачении чуда? Ведь мысль о спрятанном человеке не особенно мудрена и проверить ее не трудно: для того, чтобы не видеть ослятника, усердно гремящего в выбоине, мы должны почти в плотную приблизиться к основанию памятника: стоит отойти на несколько десятков шагов, и сей прообраз жреца с молотком в руке предстает во весь рост нашим глазам. Если же предположить, что затылок колосса был как-нибудь заделан снаружи, то все-таки останется непонятным, каким образом человек незаметно взбирался туда: насколько известно, и в ту пору никому не были заказаны пути кругом каменных Амунофов.

Другое объяснение гораздо правдоподобнее. Судя по надписям, Мемнон голосил лишь в краткий промежуток времени, протекший между повреждением памятника и его починкой; до 27 года пред P. X. и после Септимия Севера—211 по P. X. — надписей иссекаемо не было; следовательно можно заключить, что одним из условий звуков служило известное состояние, в какое статуя была приведена землетрясением, и что с её починкой условие это было уничтожено. До починки, в щели расколотого истукана проникал воздух, теплеющий здесь почти мгновенно вслед за солнечным восходом, а быть-может проникали непосредственно и горячие солнечные лучи, и камень, сильно охладевший за ночь, от быстрого нагревания трескался, причем та самая жила, которая теперь звенит под ударами Араба, издавала хотя сравнительно слабые, но все же явственные тоны. Факт, что в Нильской долине камни от внезапной перемены температуры при восходе солнца иногда расседаются, не подлежишь сомнению и засвидетельствовать многими путешественниками. Кто-то, если не ошибаюсь Бругш, рассказывает что, однажды на его глазах с шумом разорвало камень, обогретый только-что поднявшихся солнцем.

Долго и в pince-nez, и в бинокли глазели мы на «Мемнона Аммонского», но, издавна привыкший ко всевозможным туристам, он относился к нам с египетским бесчувствием и после того, как Араб слез на землю, не подарил нас ни единым лепетом.

Когда, отъехав версты полторы, я оглянулся назад, колоссы уже утратили человеческий образ и вытянулись в столбы: на этом расстоянии они как нельзя более напоминают огромный воротные вереи, полотенца которых еще не навешаны.

Экскурсия закончилась маленьким приключением, имеющим послужить, к характеристике некоего животного. У канала, ослы, показавшие в начале такое предосудительное отвращение к лодке, теперь, чуя близкий отдых, поскакали в нее безо всякого понуждения. Один осел мистера Джонсона заартачился, но Англичанин переупрямил его и посадил на лучшее место, не позволив даже miss Emily пройти первою, а на замечание остроумного Тристана, что, согласно законам вежливости, люди и тем более скоты должны бы уступать дорогу дамам, невозмутимо отвечал: «I don’t саге about ladies»[79]

В ожидании нашего возвращения, на Луксорской площади, против колонн, гарцевал Ахмет-Мустафа, сгоравший желанием блеснуть пред нами своею лошадью и искусною ездой. С ним состязался другой всадник. Они играли в джерид (буквально «пальмовый стебель»), — плавно кружили по песку, или опрометью скакали рядом, стараясь тронуть друг-друга палками, вероятно представлявшими дротики. Ахмет-Мустафа одержал верх, и побежденный Араб съехал с арены. Оставшись один, сын консула продолжал эволюции: ездил кругом площади шагом, рысью, галопом или, пустил свободно повода, похлопывал длинным бичом: конь — не особенно породистый — вздрагивал, волновался, прял ушами, взвивался, храпя и потряхивая гривой, на дыбы, и, круто повернув на месте, тяжело упадал на передние ноги. Зрелище это тем сильнее приковывало наше внимание, что со дня выезда из Каира мы не видели ни одной лошади, даже в храмах и гробницах не встречали её изображена. Когда, по окончании представления, молодой человек пришел на Саидие, он был осыпан похвалами. Притворяясь крайне смущенным, самолюбивый наездник благодарил туристов; он собственно не знал, что на него смотрят…. он не заслужил… он вовсе не затем… он только пришел осведомиться о моем здоровье… И, весь сияя от восторга, Ахмет-Мустафа горячо пожимал нам руки.

Вечером у Мустафа-аги мне случилось подметить другое проявление арабского тщеславия или славолюбия — не знаю как назвать. В консульстве была снова назначена фантазия. Вследствие исключительного своего положения, созданного рекомендательным письмом, я опять счел долгом отправиться туда раньше других. К счастью, в этот раз меня не ждали, и я избежал залпов над ухом и бенгальского освещения. В первой комнате на большом деревянном сундуке сидели младшие сыновья Мустафы и с ними пожилой Араб в опрятном хитоне, должно-быть дядька. при моем появлении дети спрыгнули было с сундука, потом опять на него взлезли, обратили умоляющий взор к Арабу и потупились… Замешательство их не походило на давешний конфуз; одержимые какою-то мыслью, каким-то невысказанным, заветным желанием, они, как щенята, чуть не взвизгивали от волнения.

— Мои господа видели, как вы записали что-то в свою книжку, объяснил мне дядька, — а теперь им хочется что бы вы и их записали.

Дети, потемнев до корней волос, глядели на пол не шевелясь и не дыша…

Я вынул записную тетрадку.

— Мустафа-баша ибн Мустафа-баша,[80] трепетно, едва слышно продиктовал старший.

— Амин-баша ибн Мустафа-баша, еще беззвучнее продиктовал младший и когда я показал этим малолетним Петрам Ивановичам две строчки крупного письма на белой страничке, оба замерли от восхищения, точно их наградили золотыми медалями. Конечно, этого волшебного праздничного дня они не забудут во всю жизнь! Мало-помалу сходилось общество с пароходов, между колонн открылась пальба и сияние цветных огней, в дом поминутно вбегали слуги, чтобы заряжать ружья и пистолеты, потом, надрываясь, загудела музыка, задребезжало пение, зазвенели танцы, — а Мустафята все не шевелились, оцепенев в невыразимо-сладостном чувстве величия и какого-то благоговения к самим себе.

Фивы, 6 февраля.

Сегодня осмотрели на западном берегу Рамезеум (Мемнониум Рамезеса II), гробницы Шеик Абд-эль-Гурие, храм Деир-эль-Мединэ и группу развалин Мединет-Абу.

Из Луксора общество поехало тем же путем, через Нил, через канал, потом мимо колоссов; другой дороги, кажется, нет. Далеко за колоссами, в пустыне, у подножия скал, черною нитью извивалось похоронное шествие; оно вышло к нам на встречу из колоннад Рамезеума. Процессия состояла почти исключительно из женщин, в обычных черных одеяниях. Мужчины присутствовали только в качестве переносчиков и под звуки сподручной песни; медленно тащили на носилках тело зашитое в грубый мешок.

По внешнему виду, кроме величественности присущей всем египетским храмам, Мемнониум отличается еще изяществом, которым отчасти обязан разрушению. Наружные его стены сохранились в немногих местах, так что с первого взгляда храм являет собрание одних колонн, нередко очень красивых. Большая часть их изображаете стебли лотоса и папируса, увенчанные распустившимися цветами и усеченными бутонами; есть и так-называемые «озириды» — четырехгранные столпы, подпертые с одной стороны кариатидой, представляющею спеленатого владыку подземного царства. Четыре такие колонны с обезглавленными статуями как бы служат фасадом.

Внутри три четверти помещений тоже разорены. Из уцелевших достойны внимания, во-первых, большая зала, потолок которой с парящими по звездному небу орлами поддержан 48 колоннами, во-вторых, комната рядом, «где хранились книги Тота, т. е. библиотека, с надписью над входом: „услада души“[81] и с символическим изображением на плафоне двенадцати египетских месяцев. По стенам приметил я лишь нескольких наполовину стертых богов с выколупанными головами, да непонятное дерево, симметрично распростершее свои ветви и листья. Мастера живописать людей и особей животного царства, коим в картинах придается только известная степень безобразия, именуемая египетскою печатью, художники фараонов совсем не умели рисовать растений — впрочем и рисовали-то их редко. Тогда как всякий ребенок может на рисунках египетских памятников определить породы млекопитающих, птиц и рыб, изображения деревьев и злаков ставят в тупик самых смелых египтологов, даже тех, которые в кругу своих обычных изысканий, трудно поддающихся посторонней проверке, ни на минуту не задумаются над истолкованием мудренейших иероглифов, иносказательных знаков или эмблем{20}.

На песке возле храма лежать каменные глыбы. Сначала они показались мне бесформенными, потом я признал в них части огромной статуи. Это неведомою силой поваленный и разбитый колосс Рамзеса Великого, размерами превосходящий даже болванов Амунофа III (по приблизительному расчету обломки в совокупности весят 900 тонн). Ноги от колен вниз и престол раздроблены на мелкие куски; остальная часть перебита у пояса. Несмотря на все старания, я ни откуда не мог на нее вскарабкаться. По Диодору, на подставе было написано: „я царь царей, Озимандиас; кто хочет знать, как я велик и где лежу, тот превзойди меня в одном из моих творений!“ Но люди, забывшие думать о величии „царя царей“, давно нашли место, где он лежал (нумер седьмой в Баб-эль-Мелюке) и, ограбив. уничтожили его труп; в лучшем его „творении“, полуразрушенном Мемнониуме, какою-то несмолкаемою насмешкой звучат дерзкий писк и щебетание воробьев, в несметном числе гнездящихся по архитравам и карнизам, а из поверженного каменного туловища Арабы выпиливают себе жернова…

В скалистых горах, саженях в двухстах от храма, чернеют на разной вышине прямоугольные, почти квадратные входы могил Шейх Абд-эль-Гурнэ, — название, заимствованное у жалкой деревушки, отчасти залепившей кладбище. Гробницы, преимущественно бенигассанского типа (горизонтальные комнаты на одном уровне со входом), хотя и пронумерованы добродетельным г. Гарднером Уилькинсоном, тем не менее сплошь и рядом обращены в жилье; снаружи» к ним пристроены небольшие сенцы в виде закут. Мы посетили только свободный от постоя тридцать пятый нумер, усыпальницу знатного жреца времен Тутмеса III с тонкою живописью на цементе, еще сохранившею, несмотря на грабительства путешественников, прелесть законченного эпического рассказа. Здесь опять переносишься в мирное течение древнеегипетской будничной и праздничной жизни. Весьма тщательно написанные коричневые люди ростом в небольшую куклу, рассыпавшись повсюду, иссекают колоссов и сфинксов, готовят кирпичи или канаты, занимаются кузнечным мастерством, обедают при звуках музыки и т. п. Между прочим на разграфленной стене, в пяти вереницах, одни над другими следуют старейшины некоторых африканских и азиатских племен, предлагающие подарки или платящие дань Тутмесу III{21}.

Деир-эль-Мединэ — небольшой храм богини Атор, обнесенный высокою кирпичною городьбой. На одной из его стен представлено судилище того света. Сорок два неизвестных судьи под председательством Озириса вершат судьбы умерших; пред Озирисом на бутоне лотоса стоят четыре гения смерти; возле изображен египетский Цербер женского пола. Орус весит сердце покойного, то-есть его добрые дела; сердце лежишь на одной чашке весов, а на другой лежат страусовые перья, символ чистоты и беспорочности. Богиня справедливости, Ма, с таким же пером в прическе, приводить душу, шествуя в двойном образе — и спереди, и сзади неё. Тот, ибисоголовый бог письмен и всякой премудрости, отмечает что-то на дощечке, вероятно записывает вес добрых дел и подводит итоги качествам души.

— В ней нет греха! говорить богиня{22}.

Группою Мединет-Абу мы заключаем всякие осмотры на левом берегу реки. Название Мединет-Абу принадлежишь коптскому городку, скоропреходящие развалины которого еще лежат кругом вечных развалин фараоновских памятников.

Главный храм группы являет образец живописнейшей египетской руины; он не похож на те хорошо сохранившиеся капища, наглухо замурованные, подобные снаружи каменным гробам исполинских размеров и осматриваемые внутри, как могильные склепы, при свете факелов: тут все крыши давно рухнули, и внутренность храма обратилась в вереницу залитых блеском дворов, соединенных между собою красивыми пилонами, перспектива которых уходить в светлую даль. И как хороши теперь эти ясные залы с рядами колонн вдоль высоких стен, с воздушною окраской карнизов, еще не вполне выцветшею на ослепительном солнце, и с небом вместо потолков!

На барельефах жрецы жгут курения пред Рамзесом III, а он приносить жертвы божествам, участвует в праздничных церемониях или коронуется, надевая «венец верхних и нижних областей»[82], о чем голуби-вестовщики летят объявить «богам полудня, полуночи, восхода и заката»{23}.

Завтракаем в одной из небесных зал, свободно вмещающей и передвижную ярмарку, и утомленных ослов, неподвижных как стадо овец во время привала, и верблюда привезшего, вместе с провизией, складные стулья для дам. Верблюд стоит на солнцепеке, среди обломков завалившегося потолка и привязанный к разбитой колонне, остатку когда-то ютившейся здесь христианской церкви, неуклюже почесывает себе голову заднею ногой.

Передвижную ярмарку мы собрали по дороге; всякий встречный присоединялся к нам, примкнули даже два, три носильщика, отделившиеся от похоронного шествия. Я узнаю вчерашних продавцов антиков, водоносов, мальчишек с овчаркой, облеченных по случаю ветреного дня в длинные как саван рубахи, юношу с мертвою головой, старика, сбывшего мне в Баб-эль-Мелюке почернелую, как бы обугленную, мумию ибиса; словом, узнаю всех и каждого. А сколько проходит пред глазами до тонкости известных монет, священных обезьянок Тота из голубой глазури, фальшивого древнего стекляруса а в особенности жучков, вышедших из мастерской к приезду пароходов Кука.

В числе случайных посетителей Мединет-Абу находится и Фатьма. Утром, когда мы подъезжали к Рамезеуму, а она по-вчерашнему бежала рядом со мною, красиво опираясь на осла, Ирландец, который и на скаку не отрывает взоров от своей супруги, сшиб мою верную спутницу с ног. Без крика, без шума, точно скомканная одежда, упала она на песок, но вскочив на ноги, горько заплакала — оттого ли что кувшин разбился вдребезги, или оттого что, падая, прикусила себе кончик языка. Пока девочка выплевывала на руку окровавленные серебрянке полупиастры, смущенный Ирландец подошел к ней и подарил пятифранковик. От радости она мгновенно похорошела, если только могла похорошеть; румянец детского блаженства разлился по её смуглому лицу, глаза, расширившись, засияли ярче, светлая улыбка показала два ряда сахарных зубов, и если до сих пор я не был влюблен в Фатьму, то конечно теперь должен был влюбиться по уши. Пиастры она положила в прежний кошелек, а пятифранковик отдала на хранение мне; видно ей от роду не приводилось держать во рту таких больших денег. Между тем маленькие водоносы и водоноски, глядя с некоторым смирением на красавицу Фатьму и завидуя в душе её благополучию, вероятно представляли себе Фортуну не в образе повязанной женщины на колесе, а в виде приемистого туриста с круглыми как у совы глазами, который на всем скаку сшибает с ног своих избранников.

Воротившись на правый берег, мы приступили к осмотру Луксорского храма или точнее пошли гулять по деревне, расположенной преимущественно поверх его зал и переходов. Снаружи над землей от него сохранились редкие признаки: двойной ряд знакомых столпов, на две трети погрузших в песках консульской площади, группа колонн в одном конце деревни, да пропилоны в другом. Но как естествоиспытатели по одной челюсти допотопного животного рисуют все его обличье, так археологи но немногим остаткам храма восстановили его общий план. Конечно, путешественник, предоставленный самому себе, ни до чего бы не додумался.

Здание последовательно строилось Амунсфом III, Орусом и Рамзесом II; (позднейшие цари прибавили только несколько украшений и иероглифов). Сооружалось оно у самого Нила, вдоль берега, и Рамзес, продолжая постройку в длину, должен был, в виду загиба, образуемого рекой, слегка отклониться от первоначального направления, вследствие чего ось храма представляешь не прямую, а ломаную линию. Обстоятельство это служить к вящей путанице при ориентировке.

Еще труднее но жалким и редким развалинам судить о великолепии громадной божницы, которую Арабы в прежняя времена приняли за собрание дворцов: (Луксор, т. е. «эль-Косур», мавританское «Аль-Казар», значит — дворцы){24}.

Поверх храма, на главной улице, ведущей, как к триумфальным воротам, к пропилонам, находится единственная в деревне мечеть и грязная лавочка с продажей гвоздей, веревок и мешаной дроби.

Фивы, 7 февраля.

В пустыню, на волю, на охоту! Хоть на несколько часов отдохнуть от заведенного порядка, от г. Кука, от Анджело, от обеда среди тех же лиц за общим столом, от арабской предупредительности «русского консула», а также от осмотра в большой компании примечательностей, — осмотра, который напоминает воскресное посещение школой кабинета редкостей…

Еще третьего дня я и Фан-ден-Бош выразили Мустафа-Аге желание поохотиться «на зверя» и просили указать нам верного проводника. Вчера в 5 часов пополудни, когда, нагулявшись по Луксору мы явились в консульство во всеоружии охотничьих доспехов, проводник, благообразный, отъевшийся Араб, уже сидел в кабинете подле заветной книги.

— Положитесь на него, как на вашего покорнейшего слугу, важно, с расстановкой говорил Мустафа-Ага и надвигал мурло свое то на меся, то на Бельгийца — он честный человек и хороший человек; ступайте к нему в дом; его зовут Абдурахман, у него добрая душа и отличное ружье, если он поведет вас куда следует, вы вернетесь с богатою добычей… Он друг моего дома, вы же совсем молодые люди, и то истинное почтение и уважение, та сосредоточенность, отличающая возвышенный сердца….

Далее я перестал понимать, я видел только, что подслеповатые глаза Мустафы обмениваются приязненными взглядами с умными, не без некоторой хитринки, глазами «друга дома».

Поездка на Карнакские развалины была назначена на следующий день (то-есть на сегодня) в поздний сравнительно час — в 8 после breakfest’a, — и утренняя заря была в нашем распоряжении. но чтобы захватить и вечернюю зорю, до которой оставалось часа полтора, не следовало тратить время на обсуждение наших заслуг и душевных качеств Абдурахмана. В виду этого мы поспешно заверили консула в ответном с нашей стороны уважении и, раскланявшись с ним, вышли на площадь. Тут встретились нам мистер Кук и синьор Анджело, направлявшиеся в деревню. Буфетчик пожелал нам счастья и подмигнув прибавил: «nous aussi, nous allons avec I’amiraille tirer des chacailles et des cocodrilles!»

Мы не вполне уяснили себе смысл сей туманной шутки, и я право не знаю, какое значение получила бы эта встреча в кодексе охотничьих суеверий, но своеобразное произношение Итальянца рассмешило нас до слез, и мы долго повторяли на все лады его «cocodrilles», «chacailles» и «amiraille». Переправившись через Нил, Абдурахман, Бельгиец и я поскакали во всю ослиную прыть мимо колоссов Амунофа, чрез Рамезеум, к пустынному кряжу, у подножия которого осыпи скал образуют высокий крутой откос. На верху откоса, на небольшой площадке, к стене каменного хребта примостилась хижина, обнесенная с трех сторон оградой: крайний ли это на юге двор далеко растянувшегося Шеик-Абд-эль-Гурнэ, или уединенный арабский хутор, я разобрать не мог; в быстро спускающихся сумерках не было видно другого жилья, и высокое убежище напоминало скит первых времен христианства. То был дом нашего проводника. На двор выбежал его батрак или сожитель, худой, живой, несмолкаемо-болтливый Араб, по имени Хаиреддин, и мы, разделившись на два отряда, немедленно же отправились в разные стороны: Абдуррахмана с Фан-ден-Бошем, пройдя песчаною равниной, исчезли в развалинах Мемнониума, а я с безоружным болтуном, держась подошвы кряжа, отошел на четверть версты к югу и остановился в устье небольшого скалистого ущелья. Здесь в двух пыльных ямах — нарочно устроенных засидях или, быть может, могилах, до половины разрытых гиенами, — залегли мы головой к вершине ущелья, ногами к нивам. Пред утром пришлось бы лежать наоборот: зверь, днюющий между обломками храмов, в пещерах и колодцах гробниц, ночью выходит на добычу в поля, а к рассвету снова возвращается отдыхать в пустыню. Камни, обогнувшие кольцом каждую из ям, служили мне и Хаиреддину прикрытием, из-за которого можно было, приподнявшись немного на локтях, наблюдать за всем, что делается вокруг, не опасаясь быть замечену. Араба даже вблизи, из моей ямы, — она находилась немного впереди, — решительно нельзя было различить: голова его с каленым лицом, облеченная в серый колпак, казалась лишним камнем, прибавленным к общей куче. Цвета лица я конечно не мог позаимствовать у Хаиреддина, но головной убор от него отобрал и надел сам. Затем, уставив дуло ружья между камнями, затаил дыхание и обратился в зрение и слух.

На небесах только готовится торжественная ночь, и слабо теплятся две три звездочки, пока еще мелкие как укол булавки, а в теснине уже совсем темно; еле-еле могу я разглядеть впереди себя тропинку, уходящую в глубину гор и теряющуюся среди каменных стремнин и оврагов. В лицо дует слабый, едва уловимый ветерок, который и ветерком нельзя назвать: это теплый воздух, лениво уплывающий от нагретых утесов, чтобы прохладиться на Ниле. Все же с точки зрения охоты мы за ветром, — нас не почует дичь.

И вот я в Африке, лицом к лицу с суровою природой, в диком становище зверей… Сейчас услышу вблизи голоса египетской ночи, быть-может встречу огненный взгляд гиены и совершу один из тех охотничьих подвигов, о которых мечтают юные читатели и почитатели Майн-Рида. Однако действительность всегда менее заманчива, чем живые картины воображения. На месте, Африка мною не чувствуется, не сознается, не имеет для меня обаяния: мне в высшей степени неловко, — спину ломит, локтям невыносимо больно, ноги затекли и по ним как будто поскакивает, глубоко впиваясь в тело, бесчисленное множество тонких как волос иголок, а кругом вместо голосов ночи и фосфорического блеска глаз, темнота, тишина и ничего нет.

Но я люблю самую охоту, где бы она ни происходила— в Египте ли, в России, — и надежда на удачу укрепляет и бодрит меня. Несмотря на физические неудобства, я не шевелюсь, чтобы как-нибудь не зашуметь, а главное, чтобы не сдвинуть прислоненного к плечу и направленного на тропинку ружья, на котором давно исчезла цель. Хаиреддин тоже ведет себя отлично, и я должен сознаться, что неосновательно опасался его докучливой живости.

Впрочем не заснул ли он?

Как бы в опровержение этой догадки, камешек величиною с лесной орех ударил меня в затылок; другой, когда я повернул голову, резко щелкнул меня по виску. После секундного недоумения я понял, что Араб предупреждаешь меня о приближении чего-то, и глаза мои стали упорно всматриваться в окрестный мрак, густевший по мере того, как на небе разгоралось мерцание звезд. Каменные выступы и неровности ущелья, к которым я давно пригляделся, ближние и дальние чернильно-черные пятна по темному полю скал, едва брежжащая полоса тропинки, — все пребывает в мертвой неподвижности. Кругом тихо, как и сперва, и нет ничего, решительно ничего, — только камешки летят мне в голову, и я задыхаюсь от сдержанного волнения. Наконец я не вытерпел….

Так позднею осенью охотник, притаившись в опушке, с замиранием прислушивается к быстро приближающемуся гону собак и глядит в лесную чащу сквозь прутья осыпавшейся лещины. С каждым мгновением громче и громче разноголосый плач многочисленной стаи. Вот-вот появится, мелькая между голых дерев, сторожкая как лань, легкая на бегу, пышная лиса… Сердце несносно стучит. мутится в глазах; чрез полминуты покажутся и собаки, а её все нет… Охотник не выждал и в страстном забытьи сделал шаг вперед. Сухая ветка хрустнула под ногой, черный дрозд, почокивая, взлетел с земли на обнаженную липу; впереди же громкий как орган звучит, надвигаясь, собачий концерт…. Но вдруг он оборвался, — и спустя мгновение вынеслась сбившаяся стая. Глупо виляя хвостами, рассеялись кругом черные с подпалинами псы. Вот маленькая сучка, вечный запевало, подала в стороне голос, тонкий как флейта; к ней привалил старый бас, потом залились другие голоса, исполненные необузданного отчаяния, и снова без удержу несутся собаки чрез пни и валежник, будя отзвук в гулком осеннем лесу. Но теперь гон быстро удаляется: лиса задала колено! Охотник если и увидит ее, то разве убитую товарищем. Чу… выстрел раздался в отдалении… И, схватившись за волосы, он проклинает свою оплошность, и хрустнувшую ветку, и дрозда, а в смолкнувшем чернолесье по-прежнему пахнет сыростью, опавшими листьями и грибами…

Или на облаве торопливо осматриваешься в лесной прогалине, заметив отчаянные знаки присевшего за толстым дубом соседнего нумера: «береги!» говорят его страшные глаза с приподнятыми бровями; «береги!» говорят его руки, ноги, все положение тела; «вон он, вон, — береги!» беззвучно произносить его губы. И это длится целую минуту, — она кажется часом! Напрасно смотришь направо, налево….

— Да где же? спрашиваешь наконец и сходишь с места, вне себя от безумного нетерпения.

— Пред самым вашим носом! отвечает во весь голос раздосадованный сосед.

И в самом деле впереди, в трех саженях, мелькнула испуганная харя оглянувшегося на миг волка, который стоял задом, скрытый деревом, и долго, не подозревая близости человека, прислушивался к нестройному гулу голосов и постукиванию дубинок. Увидав охотников, он метнулся в сторону и мгновенно исчез; вы лишь успели дать ему в до гонку, в пустое место два промаха….

Каждый камешек, посылаемый мне Арабом, означал это томительное и вместе с тем чудное слово «береги», а я ничего не вплел. Уже в совершенной агонии, сам не свой, повернулся я в яме, сделал это безо всякой-цели, мне просто не улежалось, не хватило выдержки. Вследствие моего движения часть прикрытия обрушилась, — и ближнее из чернильных пятен унеслось в гору огромными скачками, бесшумными и плавными, как взмахи большой ночной птицы, — хотя бы осколок какой загремел под лапой, хотя бы коготь черкнул по скале.

Теперь все было кончено., все отлетело, все умерло; осталась только невыразимая, подступающая к горлу досада: хотелось бы вскочить, разбить ружье о скалы, или, сдвинув горы, наметать их одна на другую, чтобы в слепой ярости лезть воевать с небесами. А тут еще как нарочно, со стороны Рамезеума донесся выстрел и, словно издаваясь, несколько секунд грохотал над каменными громадами. Потом опять настала тишина, и бархатная ночь без звука и без просвета оковала убитую душу. Я перестал терзаться — точно уснул от избытка скорби. Так прошло полчаса.

Вызвал меня к жизни новый камешек, пребольно угодивший мне в ухо, как знатный щелчок учителя зазевавшемуся ученику. В этот раз я как бы чутьем понял, куда смотреть — взглянул — и, воскресши, тотчас же обмер: по тропинке, которую я давно перестал видеть, но знаю на память, движется неопределенная тень; она то стелется по земле, вытягиваясь в полоску, то расплывается большим пятном, то сузившись, растет вверх, или же вдруг ни с того ни с сего исчезает вовсе. Если, зажмурив на секунду глаза, я надавлю их пальцами и смотрю опять, ночь становится не такою черною, и впереди неведомое снова колеблется в таинственных упражнениях. Я изнемогаю от сердцебиения и сердцезамирания, — сердце душит меня. Ружье давно сдвинулось; сам я уже не лежу, а стою на коленях, согнутый в три погибели. И вот внезапно тень утратила свою неопределенность и загадочность, уж я не могу упустить ее из виду; для меня она точно воплотилась, стала живым существом, и существо это увеличивается с каждым мгновением, идя прямо на меня; очертания его конечно неясны, я не знаю что оно такое, но вещее сердце угадывает, что то не человек, что то дичь. Не обманет охотника инстинкт, и когда он, подобно великому художнику, чувствует священный трепет, когда мурашки расползаются по коже и волосы шевелятся на голове, когда в груди его рай и ад, жизнь и смерть, пусть он стряхнет с себя страстную оторопь, пускай, не задумываясь, убивает, чтобы самому не умереть от избытка нахлынувших ощущений…

Я приложился навскид и нажал спуск; выстрел огненным жалом пронзил ночь; что-то забилось, кувыркаясь и скребя лапами по каменистой почве, и сиплый вой вперемежку с визгом и лаем разбудил ущелье. При этих знакомых, надрывающих душу звуках, вдохновение мое погасло, точно ушат холодной воды вылили мне на голову. Охотничий пыл сменили жалость, стыд и злость: инстинкт обманул меня — я подстрелил собаку…

— It is a dog,[83] воскликнул я в бешенстве, накидываясь на Араба.

— Wolf, wolf, el-havagia,[84] орал он, увлекая меня к несчастному животному.

— Но волки не визжат…

— Визжат, эльхавагия, визжат, если в них попадешь!

Не пустить ли второй заряд в спину этому мошеннику, который в неистовой пляске скачет вокруг бедного пса и с криками «hip, hip, hurrah» побивает его каменьями. Не будучи долее в силах выносить подобное зрелище и желая из сострадания пристрелить жертву моего увлечения, я оттащи я Хаиреддина за шиворот… Вдруг стоны превратились, животное справилось, вскочило на ноги и неожиданно исчез то в темноте. Араб бросился было за ним, но вскоре вернулся запыхавшийся и ни с чем.

— Me find him! говорил он, отдуваясь — if he no sleep} to day, he sleepy tomorrow. Он хотел сказать, что «волк» если не сегодня, так завтра издохнет.

— Абдуррахман, Абдуррахман! загалдел Араб, едва окончив свои обращения ко мне.

Ответа не последовало.

— Абдуррахма-а-а-ан! завопил он еще громче, чуть не лопаясь от натуги.

Секунд чрез десять со стороны Рамезеума из-за гряды песчаных холмов донесся слабый звук человеческого голоса. То отозвался Абдуррахман, — после чего Хаиреддин, хрипя и задыхаясь, стал выкрикивать ему за версту всю повесть моей удачи. Для большей ясности он сопровождал орание пояснительными жестами, которыми, разумеется, никто, кроме меня, не мог любоваться, — крался по тропинке, то подымаясь во весь рост, то приникая к земле, потом, хлопнув в ладоши для изображения ружейного выстрела, бросился на пол, завыл и задрыгал ногами, наконец повторил фантастический танец вокруг того места, где билась раненая собака.

— Абдуррахма-а-ан, перебивал он самого себя на полуслове, надсаживаясь из последних сил — Абдуррахман, слышишь ли ты?

Утвердительные ответы раздавались все ближе и ближе. Охотники шли к нам.

Однако, неужели Хаиреддин притворяется и надувает меня, чтобы получить бакшиш покрупнее? Ведь тот факт, что животное ушло представляет совершенную случайность; оно могло остаться на месте. Впрочем утром я его без сомнения найду: если это окажется какая-либо дворняга с хвостом закорючкой, каково будет положение Араба? Мало того, что ему не видать награды, как своих ушей, он еще подвергнется за плутни всяким неприятностям. По крайней мере я силюсь убедить его в этом, стращаю его и his excellency губернатором, и his excellency консулом, и всеми превосходительными властями Египта. В ответ на мои угрозы Хаиреддин только пуще божится, кладет непонятные зароки на арабском языке и даже в подкрепление клятвы не хочет брать назад своего колпака. В меня уже закрадывается сомнение касательно верности моих догадок; хуже всего смущается мысль воспоминанием об испытанном священном трепете: мог ли он так изменнически меня подвести? К несчастью я знаю по опыту, что волки не визжат, если в них даже попадешь. С другой стороны, Бельгиец, которому я передаю свои соображения, уверяет, будто слышанные им после выстрела стоны вовсе не походили на собачьи, и что египетская порода волков (canis variegatus) быть-может визжит, а Абдуррахман на мое заявление — it was a dog[85] самым добродушным образом, не без оттенка легкой иронии, отвечает: «о no, my dear sir[86] Так пусть же хоть до утра это будет волк, а там увидим! Легко верится тому, чему хочется верить….

От охотников узнаю, что выстрел, прокатившийся над утесами в то время, как я, прозевав первого зверя, умирал с досады, — был сделан Абдуррахманом. Проводник убил небольшого шакала.[87] Этот единственный плод нашей ловитвы мы рассмотрели дома. Он был меньше обыкновенной лисы, не имел её длинного пушистого хвоста, больших ушей с черно-бархатною каемкой и пламенного цвета шерсти.

Тут, как-то совсем не кстати, между Бельгийцем и мною произошло объяснение, какие впрочем случаются в романах именно между охотниками, вернувшимися на ночлег.

— Я не особенно жалею, сказал он задумчиво, — что не мне выпало на долю застрелить этого зверька.

— Отчего? спросил я — вы разве брезгаете шакалами?

— Ах нет! отвечал он с некоторою горечью — В другое время я был бы очень счастлив, но теперь мне надо убить что-нибудь большое, по крайней мере пену. Я собственно за этим и поехал с вами.

— Почему же именно теперь?

Фан-ден-Бош с жаром схватил мою руку:

— Вам непонятны мои слова, простите меня, я очень виноват пред вами, потому что давно должен был открыться ван. Знайте же, что я ее обожаю всеми силами души…. (я конечно понял, что она значило не гиена, а мисс Поммерой, но Бельгиец её не назвал). И настоящим водопадом потекла

Его любви младая повесть,
Обильный чувствами рассказ.

С последовательностью влюбленного рисовал он радужный картины будущего своего благоденствия, клял женское кокетство и непостоянство, говорил об её измене, поверял восторженным шепотом, как она его любит, какой он счастливый человек, и тут же доказывал гробовым голосом, что он злополучнейшее творение в мире, ибо она к нему равнодушна.

— О, я заставлю ее полюбить себя, так заключил он свою исповедь: — она тщеславна, я это знаю, и если в присутствии всех пассажиров я поднесу ей гиену моей охоты, она полюбит меня искренно и навсегда. Я конечно предпочел бы убить льва ига тигра, к сожалению их здесь не водится, — но чего бы я желал страстно, и чего она наверно не захочет — это просто-напросто застрелить мистера Джонсона.

Фонарь с грязными треснутыми стеклами тускло освещал наш приют, пропитанный запахом пыли и кизяка.

Жилище состоит из двух комнат: в первой, с одним входным отверстием, находится очаг, кругом него несколько глиняных кувшинов и по углам кучи домашнего скарба; во второй, представляющей высеченную в скале гробницу, неровный стены и своды которой не хранят уже следов живописи, помещается всего две полу-продавленные куриные клетки в виде коников, плетеные из сахарного тростника. Мы легли на них одетые.

Воспользовавшись минутой, когда Фон-ден-Бош измышлял про себя казнь своему сопернику, я загасил огонь и прикинулся спящим. Но мне не спалось вплоть до утра. Хотя наружный вход и арка в скале, соединяющая комнаты, ничем не были закрыты, — с надворья, где не хватало мерцания звезд, чтобы сколько-нибудь рассеять египетскую тьму безлунной ночи, не привходило ни единого луча света; могильный мрак давил меня и населялся грезами, одна другой нелепее и страшнее. То чудилось, что гиена с высунутым кровавым языком крадется к Бельгийцу, и это оказывалась не гиена, а Абдуррахман. То являлась Фатьма в парче и золоте, с белыми крыльями за плечами, и кругом неё из полу вырастал хоровод ужасных мумий; приподнявшись с одра, я боязливо смотрел им в лицо широко открытыми глазами…. То Мустафа-Ага, близко насовываюсь и произнося возвышенный речи, душил меня железными пальцами; борода его щекотала Мне подбородок и, окованный смертным испугом, я не мог ни вскрикнуть, ни пошевельнуться. Но чаще всего гробницу наполняли летучие и ползучие гады самого бессмысленного вида, в роде тех, что на картинах Теньера, в такой же точно пещере Фивандской пустыни, понапрасну являют свое безобразие. искушая Святого Антония.

Часа за два до солнечного восхода, над горизонтом, как раз на створе дверей, появился месяц; сияние его бледным призраком встало в глубине гробницы, и прочие видения исчезли. Пора было собираться.

Я вышел во двор. Отсюда, как из орлиного гнезда в утесе, видна одна половина мира, другая прячется за цепью волшебных гор. Внизу на песчаной глади словно из средины серебряного озера подымается величественный дворец богов, Рамезеум, и над ним и надо всем миром проснулась полная невидимой жизни ночь:

И молчит она, и поет она,
И душе одной ночи песнь слышна….

Спустившись в равнину, мы все четверо прошли мимо ущелья, где я лежал вечером, и направились дальше к югу. Меня и Хаиреддина главный распорядитель, Абдуррахман, поместил в пилоне Деир-эль-Мединского храма, убрав предварительно с порога старинный египетский труп, несомненно притащенный сюда нынешнею ночью, так как вчера днем, когда мы посещали развалины, его здесь не было. Бельгийца же, которому вследствие его изящного costume de chasse и прекрасной двустволки центрального боя, отдается явное предо мною предпочтете, Абдуррахман повел еще южнее, вероятно в самое добычливое место.

Что касается моей засады, то она положительно никуда не годилась. Я стоял совсем на виду, точно под виселицей, и вдобавок должен был вертеться как флюгер, наблюдал с одной стороны пространство между пилоном и храмом, с другой — местность пред фасадом: песчаные холмы, склоны каменных гор и вблизи русло довольно глубокой стремнины. Иногда мне приходило на мысль, что Абдуррахман, в наказание за мои вчерашние сомнения относительно подлинности „волка“ поставил меня сюда на посмешище зверям. Через час в той стороне, куда он скрылся с Бельгийцем, послышался выстрел, а кругом Деир-уль-Мединэ до самого утра все было безнадежно спокойно. Если порой и лаяли в отдалении шакалы, то конечно лаяли они на меня, на то чучело, которое обращалось во все стороны, охваченное дрожью ожидания.

Стало светать, — охота кончилась. Я досадовал на судьбу, впрочем заря сулила мне бесценную награду: с каждою минутой крепло во мне убеждение, что вчерашняя моя дичь будет разыскана, и что она окажется не волком, а… я и в уме не договаривал, чем она окажется… уже слишком было бы хорошо!.. Между тем Хаиреддин прислушивался к сопению и щелканью нескольких сов, собравшихся в горном овраге, и та же самая мысль одновременно родилась у нас обоих.

— Не sleepy there![88] воскликнул Араб.

Но мы сначала пошли ко вчерашним ямам, чтобы посмотреть, не ведет ли от них кровяного следа. При утреннем свете пополам с лунным можно было различить на тропинке, в пыли и щебне, взрытые когтями полукруглые борозды и брызги крови на некоторых камнях; следа однако не было. Затем, гремя отломками, цепляясь за выступы и нависи скал, добрались до края оврага, но и там ждало нас разочарование: совы вились и сопели над давним остовом осла. Заметил людей, они вынеслись вверх на неслышных крыльях и разместились по выбоинам утесов. После головоломного лазанья, когда уже совсем рассвело, мне удалось убить одну: не велика, серо-желтого цвета, с ушами как у филина, напоминает европейскую strix silvestris.

Так как мы взобрались довольно высоко, мне вздумалось встретить солнечный восход на вершинах хребта. Не успел я, однако, сделать и нескольких шагов, как совершенным сюрпризом показался над чертой земли обрезок горячего солнца. От ночного таинственно-причудливого образа гор не осталось и помину; пустынные, мертвые, одетые в желто-серые складки своих каменных плащей, они теперь наводит лишь тоску. Ни засохшего кусточка, ни травинки, ни шелеста… Только под ногами, как черепки, однозвучно брякают осколки и катятся в пропасть. Зато поля по обоим берегам Нила ожили в утреннем сиянии, и среди их неоглядного простора цари Фивянской равнины, колоссы Амунофа кажутся отлитыми из красной меди. Равнодушные к ликующей природе, они смотрят слепыми глазами за аравийские холмы, на золотой свет, и кажется терпеливо ждут того времени, когда из-за горизонта больше не появится солнце.

— Абдуррахман! внезапно заревел Хаиреддиш, открывая при последнем слоге две челюсти ослепительных зубов:[89] — Абдуррахма-а-ан, Абдуррахмаа-а-аан!

Держась подошвы кряжа, сыпучими песками шли по направлению к нам Фан-ден-Бош и охотник Араб; я с трудом разглядел их, так они были далеко, и Абдуррахман не скоро откликнулся на отчаянный зов Хапреддина. Когда расстояние сократилось — впрочем не настолько, чтоб Европейцу можно было обойтись без помощи рупора — горластые Арабы завязали такого рода разговор: любознательный Хаиреддин, которому сегодня со своей стороны сообщать не о чем, в виду молчаливости Абдуррахмана, рассказывает за наших товарищей предполагаемую историю их нынешней охоты и через каждые двадцать слов спрашивает: так ли? а ленивый собеседник ограничивается утвердительным я или отрицательными ответами. После слова „дэба“, с восторгом повторяемого Хаиреддином, всегда слышится утвердительный ответ. Еще не догадываясь, в чем дело, но уже мучась не похвальною, хотя и весьма естественною завистью, я все яснее и яснее различаю что-то огромное на плечах Абдуррахмана. Фан-ден — Бош широко и победоносно машет шляпой.

— J'ai tu-e une hy-e-ne![90] кричит он наконец, разверзая мне за пол версты объятия.

— Hiene — дэба, пояснить Ханреддин на случай, если бы по-французски я не понял.

— Je vous felicite de tout mon coeur,[91] отвечаю я, приставив ко рту руки раструбом, и затем вполголоса, но от чистого сердца, шлю его… в овраг к ослу.

— Merci… Вы знаете для меня это не одно пустое удовлетворение охотничьего самолюбия, для меня это жизнь, блаженство, все…

Тут уж мне немного стыдно за мои чувства: в его улыбке сказывается безграничное счастье, его походка и все движения радостны как египетское утро, а в молодом приятном голосе звучат и слезы, и смех.

— Я убил ее у большего храма Мединет-Абу, продолжаешь он выкрикивать, — почти в упор… Из левого ствола… пуля, попав в заднюю лопатку, вышла в грудь, а она, несмотря на это, еще шагов двадцать проковыляла и прокувыркалась…

В нетерпении большими шагами спускаюсь я по крутому скату, не сводя глаз с ноши Абдуррахмана, ходенем ходящей на его спине; у пояса скрещиваются четыре мощные лапы, крепко скрученные веревкой; с одного плеча свесилась большая покрытая шерстью голова с кровавым языком, совсем подобная той, что мерещилась мне ночью; с другого бока болтается короткий „хищный“ хвост… Еще минута, и Араб ловким движением туловища в высшей степени эффектно сбросил животное к моим ногам: упав наземь с высоты человеческого роста, оно рявкнуло точно живое, хрустнуло всеми суставами, качнулось студенм и замерло в покое смерти

— Hip, hip, hurrah! заголосил Хаирредин, пускаясь в круговой пляс…

Предо мною во всем великолепии своей дымчатой мохнатой шкуры лежала без дыхания та самая овчарка, которую мне не раз случалось видеть по эту сторону реки… В недоумении взглянул я на Абдуррахмана; он покровительственно смотрел на Фанден-Боша и, как бы гордясь его удачей, смеялся добрым, беззвучным смехом.

— Eh bien? спрашивал Бельгиец, встревоженный моим молчанием.

— Mais je crois que c’est, пробормотал я — с'est a dire je crois que ce n’est pas…[92]

— Au nom du ciel, pas un mot de plus, — ces braves gens vous comprennent peut-etre, прервал он меня, и лицо его сразу приняло выражение какого-то тоскливого беспокойства — comment? serait-се possible? Vous croyez? Non… non, mille fois non!.. Et pourtant un instant j'ai moi-meme eu cette hideuse idee[93].

Я неумолимо продолжал разрушать воздушный замок его счастья.

— Существует, кажется два вида гиен, сказал я, — hyaena striata и hyaena punctata, полосатая и пятнистая; последней, насколько мне известно, в Египте не водится…

Фан-ден-Бош все это знал.

— В таком случае укажите мне на мехе этой… этого животного хотя следы каких бы то ни было полос, и вдобавок смотрите: длинная вьющаяся шерсть…

— Абдуррахман говорить, что это ничего не значить, возразил он, — что если бы дать ей перелинять, появились бы и полосы…

— Обратите также внимание на уши: они почти висячие.

— Абдуррахман говорить, что это ничего, что она молодая, поэтому они и висят, а в последствии перестали бы висеть…

— А хвост? заметили ли вы, что он не от природы куц, что он обрублен? взгляните-ка!

— Видел, все видел… Абдуррахман говорит… Ах, я умоляю вас, не трогайте! Je vous jure que ces braves gens comprennent de quoi il retourne[94].

Braves gens сразу почуяли во мне врага. Без сомнения они знали застреленную собаку не только в лицо, но и по кличке, и потому хотя к не понимали по-французски, все же конечно догадывались, о чем идет речь; тем не менее Хапреддин беззаботно доплясывал последние колена, Абдуррахман улыбался еще сердечнее, и оба со спокойною совестью смотрели мне в глаза, очевидно нисколько меня не опасаясь.

— He never did see a hyaena?[95] шутливо спросил Абдуррахман, указывая на меня.

— Oh certainly you never did,[96] обратился ко мне Бельгиец, ободренный нежданною поддержкой.

Но комедия разыгрываемая Арабами начинала мне надоедать, и я постановил в уме, не откладывая, разрушить их замыслы откровенным объяснением с Бельгийцем.

— Друг мой, начал я, стараясь подкупить его сладким и речами, — это было генеральное сражение, следовало выиграть его во что бы то ни стало, друг мой, — после того, как вы подарили меня своим доверием, я позволяю себе называть вас этим именем, — разрешите мне дать вам совет: бросьте вашу добычу, не возите ее на пароходы и никому не рассказывайте про сегодняшнее ваше… приключение. Иначе над вами будут насмехаться, вы наживете ряд неприятностей и покроете себя позором в охотничьем смысле. Не обольщайтесь, — вы убили собаку, уверяю вас, я ее знал, я ее даже ласкал, я не могу ошибаться. Ваши braves gens в ожидании богатой милости собираются провести вас самым наглым образом. Одумайтесь, пока время не ушло…

Фан-ден-Бош колебался; Абдуррахман с помощью Хаиреддина торопливо взваливал овчарку на плечи.

— Мне ведь не получать с вас бакшиша, продолжал я, когда мы двинулись к дому — я забочусь исключительно о вашем благе; мое бескорыстие, моя дружба…

— Because not he did kill,[97] перебил меня Абдуррахман, подмигнув самым добродушным образом Бельгийцу, что мгновенно придало последнему бодрости.

— Я не стану с вами спорить, сухо сказал он, — но как хотите, дружеский совет ваш пропадет даром.

Несколько минут шли мы молча: Бельгиец был грустен, я сердит, Абдуррахман по обыкновению невозмутим, Хаиреддин суетлив как всегда.

— Вон навстречу идет человек: что-то он скажет? как бы про себя загадал Фан-ден-Бош.

Рысьи глазки Хаиреддина давно заметили приближающегося Араба.

— Бекир, Бек-и-и-и-р!!.. заорал он, маша колпаком над бритою головой, и затем, надседаясь, передал в малейших подробностях историю счастливой охоты — так, что когда Бекир подошел к нам, ему уже не о чем было расспрашивать, оставалось только поздравить охотника „с полем“ и полюбоваться на зверя, которого Абдуррахман по-прежнему удальски сбросил на песок. Бельгиец в долгом рукопожатии чуть не раздавил прибывшему пальцев. Бекир не продолжал своего пути и, чуя поживу, последовал за гиеной.

Еще три Араба поодиночке встретились нам дорогой: каждого на ружейный выстрел оповещал Хапреддин о подвиге Бельгийца, пред каждым Абдуррахман картинно сбрасывал ношу, каждый поздравлял отважного охотника в сделав с ним shake-hands, увязывался за нами. Когда собака общими усилиями была втащена на крутой откос, к жилищу, Хаиреддин снова пустился танцевать вокруг неё, а приставило четыре Араба, слегка похлопывая в ладоши, обступили Фан-ден-Боша.

— They did congratulate you,[98] сказал вполголоса Абдуррахман, и Бельгиец раздал им бакшиши.

Был восьмой час в начале, надо было торопиться назад, чтобы не опоздать к отъезду остального общества в Карнак, но любезные хозяева никак не хотели отпустить нас голодными. Сев в гробнице на пол пред миской с буйволовым молоком, мы похлебали его, черпая поочередно рюмкой с отбитою ножкой, выпили затем лимонаду из душистых зеленых лимончиков и закурили папиросы, в которые Хаиреддин накрошил гашишу[99]. Пока он учил меня, как следует, затягиваясь, жмурить глаза, Абдуррахман тихомолком увел Фан-ден-Боша в первую комнату и там в темном углу с минуту шептался с ним — Better than tipsy, never sorry, quite satisfied[100], тараторил мне в ухо Хаиреддин; тем не менее я так расслышал за стеной звон отсчитываемых денег.

На возвратном пути настроение духа Бельгийца менялось беспрестанно: он глядел то маем, то сентябрем, смотря по тому, предавался ли воздушному зодчеству или тонул в море сомнений. В последнем случае утопающий хватался за соломинки, в сотый раз расспрашивая Абдуррахмана относительно мохнатой шерсти, висячих ушей, обрубленного хвоста…. А.рабу редко приходилось отвечать, ибо в подобные минуты нас обыкновенно обгонял осел, на котором поперек седла болталось всеми членами окровавленное животное, что неминуемо повергало Фан-ден-Боша в свирепый восторг. Порою при каком-либо его вопросе, всегда весьма кстати, овчарка с хрустом сваливалась наземь, и молчаливый Абдуррахман вместо ответа с улыбкой указывал Бельгийцу на её полуоткрытые черные как смоль близко посаженные глаза, действительно имевшие дикое выражение. Соломинки мало-помалу сплачивались в крепкий мост, влюбленный счастливец благополучно выбирался по нему на желанный берег, и на душе его, как в небе, пели жаворонки.

— Дэба, азим-дэба, большая гиена, кричали встречные Арабы.

— Вот вам ясное доказательство! говорил Бельгиец.

Однако это не могло служить доказательством, потому что Хаиреддин ехал за четверть часа впереди конечно с тем, чтобы в этот раз негласно оповещать о чем нужно прохожих и проезжих.

Несколько детей, сидя в пыли на корточках, с недоумением оглядывали „гиену“, про которую наш предвестник наговорил им столько чудес.

— Муш дэба, кэлб![101] воскликнуть один маленький мальчик.

Фан-ден-Бош хотя и плохо знал по-арабски, однако понял страшное значение этих слов, произнесенных устами младенца. С ним чуть не сделалось дурно: он прозрел на мгновение, и если б я воспользовался этим „светлым промежутком“ для новой атаки, то быть-может одержал бы полную победу над Абдуррахманом и его сторонниками, но среди детей я узнал Фатьму, Фатьма узнала меня, и мы уже неслись рядом, позабыв об остальном мире.

Ври первом свидании она сказала, что любит меня, чего же мне больше? Я счастлив и не думаю о будущем. Какое мне дело, что она перестанет быть очаровательным ребенком, выйдет замуж за какого-нибудь Хаиреддина и начнет производить на свет замарашек подобных тем, что ее сейчас окружали, или же в крайнем случае попадать в гарем к какому-либо богатому паше: лучшего ей и пожелать нельзя. Я отгоняю эти мысли, я живу настоящим — слушаю её нежный голосок, любуясь её лучистым взглядом, и пью студеную воду. Ветхая черная юбка, босые ножки, убогое маисовое ожерелье, в ушах медные кольца с нанизанными бусами — все это мне так знакомо, так мило и дорого…. Только новый кувшин, несказанно радующий Фатьму, не особенно мне нравятся; я уже привык, так-сказать прижился к старому.

Пока степенный, полные добродушие и наивной простоты, слова Абдуррахмана целительным бальзамом льются в измученное сердце Фан-ден-Боша, мы уговариваемся с хитрою красавицей о том, как бы не разлучаться в течение целого дня.

— Say you want Fatma,[102] учит она меня, — а то Фатьму не перевезут в Луксор.

В самом деле ожидавшие нас на Ниле лодочники не захотели было впустить ее, и только тогда позволили ей сесть — с самого края на борт, — когда я за нее вступился.

— Она мне нужна, сказал я.

Тем временем Фан-ден-Бош платил Арабам бакшиши — одним за то, что сняли собаку с осла, другим— что перенесли ее в лодку, третьим — за поздравления.

— Совсем другой зверь, с тех пор как перестал трястись на седле, угрюмо говорил он, глядя на добычу.

„Зверь“, надо признаться, лежал совсем не живописно — на спине, согнутый в дугу, с окоченелыми лапами, торчавшими вверх в разные стороны, — и столько же походил на гиену сколько в эту минуту сам Фан-ден-Бош — на счастливого охотника.

— Хотя бы поскорее кончилось, шептал он уныло.

Но как на зло, мы никак не могли выбраться на средину реки и чрез каждые три сажени натыкались на мель. Вместо того, чтобы спихивать лодку, гребцы преспокойно складывали руки в чаянии посторонней помощи. Тогда, Арабы, приподняв длинные рубахи, медленно брели к нам с берега; Фан-ден-Бош торопил и их, и лодочников, грозя, умоляя и платя неиссякаемые бакшиши. Ничто однако не помогало, и мы не переставали садиться на мель до тех пор, пока у него не вышли все деньги.

Еще издали увидали мы, что не поспели к прогулке: на Сагидис прохаживался один буфетчик в блеске чистого белья и сиянии золотых цепочек, а на площади против колонн стояли только два осла, очевидно предназначенные для нас.

— Angelo, j'ai tue une hvene! в каком-то отчаянии закричал Бельгиец, призвав на помощь последние силы: et d’un seul coup!., j’ai tire contre le temple de Medi….[103]

Но Хаиреддин перебил его и, не жалея горла, сообщил дальнейшие подробности. То была последняя его услуга Фан-ден-Бошу: хозяйственные обязанности звали его назад в Шенк-Абд-эль-Гурно, и, как только мы по спущенному трапу взошли на пароход, волоча за собой на веревке убитое животное, он отбыл обратно в той же лодке, увозя самое приятное воспоминание о бельгийском легковерии и щедрости. Абдуррахман остался: надо было сдать нас с рук на руки консулу и представить отчет о результатах охоты.

Когда буфетчику предъявили овчарку, он ни на минуту не задумался.

— Non, cа nest pas un chien, сказал он, хотя при нем никто и не говорил что это собака; et cа n’est pas non plus la veritable hyene, mais je connais cet animaille: c’est ce que le directeur appelait I’hyene terre-neuve…[104]

У Фан-ден-Боша точно вырвали больной зуб: сомнения его рассеялись навсегда, как пороховой дым после выстрела, на душе запели уже не жаворонки, а какие-то райские птицы, и ровным не омраченным счастьем засветилось его лицо. Если бы пронырливый Итальянец не солгал, Бельгиец с негодованием отвернулся бы от него, назвал бы его невеждой и убежал бы на край света с Абдуррахманом; теперь же он как в Бога верил в бывшего спутника Брэма и благодарил его в самых изысканных выражениях „за правду“. Он сожалел лишь о том, что хотя это и гиена, однако все же не настоящая… Но буфетчик возразил что, напротив, следует этому радоваться, так как гиена-водолаз и реже обыкновенной гиены и гораздо её опаснее, потому что зла, как дьявол.

— В таком случае, сказал Бельгиец, — я очень доволен собой, ибо когда стрелял, не испытал ни малейшего страха…

Впрочем Анджело больше не слушал: он заметил Фатьму и подбирался к ней, как кошка к мыши: в глазах его зажглись огоньки.

— Ты как сюда попала? воскликнул он.

Хаиреддин, на пути в Шеик-Абд-эль-Гурнэ, наблюдавший из лодки за всем, что происходило на пароходе, чрез Нил уведомил буфетчика, что Фатьма перевезена вследствие моих настояний.

— Значит и вас можно поздравить? обратился ко мне Анджело;—подстрелили пташечку! Что же, вкус у вас недурен: она очень хороша! — И бесстыдная улыбка скривила его румяные губы.

Я сухо поставил ему на вид, что намеки его не толь, ко не остроумны, но и лишены всякого смысла, что девочка лет Фатьмы….

— Девочка? остановил меня Итальянец и захохотал жирным, противным хохотом. — О притворщик! уж будто и в самом деле вы не знаете, что здесь в её лета выходят замуж? Шутки в сторону, je vous la recommande beaucoup, она премилая, j'en sais quelque chose, moi; еще вчера вечером, avec I'amiraille, я искал ее повсюду и никак не мог найти. Мы с нею старинные приятели: ведь это я надоумил ее назваться Фатьмою: сперва она звалась Аишэ. Voulez-vous que je vous explique?…

Нет! с меня было довольно, я не нуждался в пояснениях.

Вспомнились мне двусмысленные взгляды, которыми стали обмениваться лодочники с той минуты, как я взял этого падшего ангела под свое покровительство; вспомнилось, что Абдуррахман и Хаиреддин, лишь только я от них отворачивался, смотрели мне вслед с каким-то злорадством, точно к спине моей был прицеплен лоскуток бумаги. Я не мог, подобно Фан-ден-Бошу, не верить тому, что было ясно как день… А Фатьма, успевшая со вчерашнего дня еще похорошеть, спокойно смотрела на нас большими невинными глазами. Снова пришла мне на память девочка, погибшая против Яффы… Для меня было бы легче, если б и эта утонула.

— Ты мне больше не нужна, можешь идти куда знаешь, сказал я с некоторою жесткостью.

Не то удивленная, не то озадаченная, она в продолжение нескольких секунд не двигалась, потом быстро вынула из ушей сережки, сняла с пальца оловянное колечко, перекусила ожерелье, и все отдала мне — не с тем ли, чтобы получить последний бакшиш?

Когда вскочив в седло, я оглянулся на пароход, Анджело, стоя в укромном уголке за рубкой, одною рукой обхватывал стан Фатьмы, другою держал ее за подбородок и целовал прямо в губы.

Промелькнула мимо меня главная Луксорская улица с её убогими домиками, лавочкой и мечетью; триумфальные ворота умчались в даль; уже по сторонам стелются, уносясь назад, молодые посевы риса, а я все еще угощаю буфетчика разными побранками, сожалея о том, что он не может их слышать.

„Сам ты hyene terre-neuve!“ бормочу я, шпоря каблуками осла: chacaille ты эдакий, animaille, cocodrille противный!»

— Не правда ли, говорить между тем, едва поспевая за мною, Фан-ден-Бош, — не правда ли, какой Анджело умный и приятный человек.

Жалкое существо! он думает лишь о своей собаке…

То, что теперь известно под именем Карнака, представляло когда-то целый квартал? почти целый город храмов, которые примыкали друг к другу, друг друга пересекали, а иногда стояли один в другом. Часть пространства — по расчету Диодора 13 стадий — была обнесена оградой из необожженного кирпича, сохранившеюся в виде, невысокого земляного вала. Когда-то знамена развевались на уходивших в небо бесчисленных башнях, снаружи у входов и во внутренних храмовых дворах сидели на страже парные колоссы фараонов, высоко над ними пылали как жар позлащенные верхи обелисков, а с колонн и со стен, пестревших всеми цветами радуги, глядели в грозном величии в то время еще живые, могущественные боги.

Теперь местность представляет площадь в несколько десятков десятин, усеянную щебнем и обломками, среди коих серыми громадами возвышаются полотнища стен с изуродованными изваяниями, группы столпов без капителей, анфилады полуразрушенных башенных ворот, — и Карнак служит для человека подавляюще-грустною разгадкой той судьбы, какая ожидает все его тщеславные земные затеи. Деревушка, рассеянная среди развалин, совершенно незаметна{25}.

Большой Карнакский храм считается великолепнейшим из египетских памятников. Строился он слишком 2.000 лет и затем в течение 2.000 лет постепенно разорялся. Персидские цари, а позднее европейские научные экспедиции и туристы понемногу ограбили его. Делу опустошения помог отчасти и Нил, поныне ежегодно притекающий в капище на поклонение своим милым, всеми забытым божествам.

Лучше других сохранившийся отдел — Мемнониум Сети I; это — зала, наполненная столпами-великанами, пред которыми даже колонны Луксорской площади показались бы карлицами: ни одного из них не обоймут, взявшись за руки, пять человек. Часть потолка обрушилась, и плиты его беспорядочно громоздятся на полу в тесных промежутках!. между подпирающими небо столпами. Кто видел эту залу, тому не зачем смотреть других развалин: на всем свете не найдет он ничего столь поразительного и чудесного.

Странствуя по далеким краям, мысленно созываешь избранных полюбоваться каким-либо необычайным зрелищем: выбор падает прежде всего на нас, потом на кого-нибудь из родственников или друзей. Но здесь сначала станешь в тупик и — раздавленный, уничтоженный — решительно ни о ком не думаешь; когда же несколько попривыкнешь к каменным чертогам, хочется на весь мир кликнуть клич, чтобы шли сюда все без изъятия — незнакомцы, знакомые, близкие сердцу и заклятые враги.

По осмотре Большого храма общество застигнутое нами среди великих развалин, скачет обратно в Луксор: весть об удачной охоте Фан-ден-Боша мигом облетела туристов, и они спешат подивиться на убитого зверя.

На Саидие, вокруг животного, полным синклитом собралось консульское семейство: сосредоточенный Мустафа, губернатор оливковый и мрачный как градовая туча, Ахмет, малолетние Добчинский и Бобчинский и «друг дома» Абдуррахман. Без сомнения дело уже выяснилось, Абдуррахману досталось от предержащих властей за мошенничество, и консул ждет нашего возвращения лишь затем, чтобы всенародно извиниться пред Бельгийцем. В воздухе чуется какой-то скандал. Он имеет произойти неизбежно: мне остается только быть его непричастным свидетелем — и я вынимаю памятную книжку.

Путешественники, шумя и толкаясь, взошли на пароход, но, увидав распростертую овчарку, в замешательстве смолкли; вскоре послышалось хихиканье и глухие протесты, обращенные к Анджело, который стал над мохнатым трупом в позе импресарио. Беспокойнее всех был мистер Поммерой.

— Помнится, я слушал лекции из естественной истории, говорил он вполголоса, — и много посетил на своем веку всяких зверинцев и зоологических садов, но подобных гиен видел только на скотном дворе….

Но задетый за живое Анджело доказывал, что недостаточно гулять по зоологическим садам, чтобы знать естественную историю, и что путешествие и обществе такого светила науки, как Брэм, может заменить слушание курсов в университете.

Впрочем никто не обращался прямо к Фан-ден-Бошу; даже стоявшая с ним рядом miss Emely не раскрывала уст. Конечно, неприятная и вместе с тем трудная задача вывести Бельгийца из заблуждения лежала на консуле.

— До слез скорблю, начал он, взяв за руку Фан-ден-Боша, и я потупил взор, вчуже страшась последствий предстоящего приговора — до слез скорблю о том, что ваш товарищ ничего не убил, а за вас я радуюсь, как за родного сына…

— Лучшее место всегда имел the other one (другой), указав на меня пальцем, как бы в свое оправдание вставил Абдуррахман, но так коварно при этом улыбнулся, что мне невольно вспомнилась моя позорная казнь под воротами Деир-эль-Медине.

Остановив его знаком, консул продолжал… К сожалению до смысла речи я опять-таки никак не мог добраться: расточались похвалы и уверения в преданности не то Фан-ден-Бошу, не то нашим ружьям, не то проводнику, выводилось какое-то общее заключение о западном прогрессе и даже упоминалось про согласие великих держав.

«В таком случае обман еще не разоблачился», подумал я; «все равно, губернатора только из вежливости не перебивающий отца, сейчас пристыдит Абдуррахмана и откроет глаза Бельгийцу.»

Однако, когда Мустафа-Ага кончил, растопырив в воздухе все десять пальцев, губернатор, грозное лицо которого еще более насупилось, торжественно промолвил: «it is a hyaena,»[105] — как будто вопрос только и зависел, что от решения местного начальства.

А что же Ахмет, этот милый, ловкий, почти образованный юноша? разве он не слышит сдержанного смеха туристов? разве он не замечает их вопросительных взглядов? Ему бы так легко замять дело или обратить его в шутку… Нет! Взяв Бельгийца сзади за плечи, он с беззаботною игривостью шепчет ему в ухо какие-то льстивые слова, от которых тот еще пуще сияет и улыбается.

Благовоспитанные Мустафа-Баша ибн Мустафа-Баша и Амин-Баша ибн Мустафа-Баша не смели вовсе говорить в присутствии родителя, да еслиб и смели, то вряд ли могли бы выжать из себя малейшее словечко: вид моей книжки, где были увековечены их имена, привел юных пашей в состоите блаженного столбняка.

Так заключилась церемония обращения собаки в гиену, и консул пригласил меня и Бельгийца занести в большую книгу итог нашей охоты…

Первообраз той ямы или провала, который следовало бы выдумать для туристов, — фолиант заключал множество всяких крупных и бисерчатых записей. Пока Фан-ден-Бош подбирал приличный обстоятельству оборот речи, я читал их через его плечо. Последняя была от 17 февраля нового стиля:

«Mr. and Lady Elisabeth Z. Melchior Carter», значилось в ней, «and Miss Carter, on their return from Wadi-Halfa shot three crocodiles, but two of them got away into the river, and the third one was also lost».[106]

Под этими словами Бельгиец написал: «Nous sous-signes declarons avoir rapporte de la chaste une hyene terre-neuve, abattue d’un seul coup de fusil par mr Edmond Van den Bosch»,[107] и мы оба приложили руку. В ту минуту мне не приходило в голову, что я заведомо подкрепляю совершеннейшую, хотя и невинную чепуху. Мне казалось, что иначе я не могу поступить, что связанный рекомендательные письмом, побежденный Абдуррахманом и многочисленными ею союзниками, я подписываю капитуляцию.

Фан-ден-Бош отсыпал проводнику крупный бакшиш — не знаю сколько именно, но видел, что золотом.

— Зачем это? спросил я, — ведь вы ему уже дали.

— Уверяю вас, нет.

— А как же? в его доме; еще помните, ушли от меня в угол, когда нас гашишем угощали?

— То я у него двух жуков купил, — неловко было отказаться… Впрочем я доволен; заплатил пустяки, 50 франков, а посмотрите, что за прелесть!..

Жуки были поддельные, ценою в два пиастра.

Обедали у губернатора. Двери его дома были убраны, пальмовыми ветвями, а на веревке, протянутой над песком между ближними деревьями, горело десятка два цветных фонарей. Такими же фонарями были увешаны потолки приемных. В одной находились три круглые обеденные стола без скатертей, стаканов и приборов. Скатерть заменяла жестяная покрышка с загнутым кверху, как у подноса, ободом; на ней, намечая места, лежали одни ложки да большие ломти серого хлеба. Меня, мистера Поммероя и Бельгийца посадили между дамами, за почетный стол, где в коричневых халате и шароварах африканским праотцем председал Мустафа-Ага. Сам хозяин и три его брата — Ахмет, Амин и Мустафа — вместе с босоногими Арабами служили за столами.

Обед — из 13 перемен — прошел очень быстро; кушанья, помещавшиеся для общего пользования на средину стола, ели руками (кроме супа, который по необходимости доставался ложками). Мясо и птицы были к тому приспособлены, то-есть настолько распарены, что волокна их расползались сами собою, и можно было, без вилки и нежа, с легкостью добыть любой кусок, — стоило лишь, воткнув в блюдо пальцы и скрючить их там наподобие ястребиной лапы, тащить к себе. Если же какая-нибудь индейка или барашек оказывали сопротивление, подоспевшие губернатор и Ахмет раздирали их в четыре руки, а потом уже Мустафа-Ага собственноручно оделял дам самыми сочными кусками, причем с пальцев жир стекал по его рукам за рукава.

Трапеза зажиточных Арабов. сохранившая первоначальную простоту, несравненно характернее стола богатых Турок, весьма падких на европейскую обстановку. Однажды в Рамазан я был приглашен на официальный ифтарь к верховному визирю[108]. Там столы-подносы, как нечто постыдное, были прикрыты скатертью, приборы красовались полностью, блестели даже хрустальные графины и судки, и лакеи под полами сюртуков приносили иностранцам красного вина. Словом, все было совсем как следует, совсем «а la franca»….[109] Но, когда один из дипломатов, хорошо знавший турецкие обычаи, взял что-то пальцами с блюда, оттоманские министры перемигнулись, засмеялись, закивали голо вами, повторяя: «а la tourca, а lа tourca!»,[110] и с той поры стеснительные ножи и вилки были оставлены: куски, минуя тарелки, эту лишнюю в домашнем обиходе инстанцию, отправлялись в рот непосредственно руками.

Что касается выбора блюд, их числа и порядка сервировки, ифтарь мало отличался от обеда луксорского губернатора. У верховного визиря подавали кебаб,[111] горячее варенье из айвы, начиненные кабачки, рубленую говядину в виноградных листьях, сладкое блюдо из протертых филеев цыплят, пилав на костовом мозгу и прозрачно-желтую жидкость с медовым запахом подснежников, напоминавшую взвар, который в Малороссы «кушается» на сочельник с кутьей. Почти все эти яства, так же странно стасованные — жаркие после пирожных, соусы после жарких — повторились и в Луксоре.

За обедом не обо что было утираться — и по окончании его губернатор, Ахмет и старик Мустафа подали гостям умыться: один держал таз, другой лил на руки воду, третий заведовал полотенцем. Арабское радушие проявлялось во всей своей патриархальной простоте.

В гостиной, убранной персидскими кобрами, г. Кук передал нам желание губернатора, чтобы кто-либо из нас, от имени всех путешественников, произнес какую-нибудь речь, — и мистер Поммерой в витиеватых выражениях поблагодарил любезного хозяина, «который, познакомив в нашем лице западную цивилизацию с восточным хлебосольством, доказал, что на Востоке едят вкуснее, чем на Западе, и что следовательно хлебосольство выше цивилизации». Шутник сумел настолько подделаться под красоты арабской риторики, что его было так же трудно понять, как самого Мустафа-Агу. Губернатор, добивавшийся спича только затем. чтобы в ответном слове явить собственное красноречие, вышел на средину комнаты.

«My ladies and my lords», сказал он, окинув нас начальствующим взором, — и смолк под наплывом удовлетворенная тщеславия. Кругом него, в пестрых путевых нарядах сидели и стояли передовые люди разных стран, представители той цивилизации. о которой сейчас так хорошо было сказано, своего рода посланники, аккредитованные к нему на сегодняшний вечер со всех концов земли; тут было самое аристократическое общество, высоко-поставленные лица, блестящая молодежь Старого и Нового Света… Какие булавки в галстуках, что за ленточки в петлицах, сколько лорнетов и бантов! У губернатора высохло во рту и сдавило горло; прошло минуты две, а он все молчал… Он сознавал, что опростоволосился, и все-таки ему было невыразимо приятно: правда, все видят его смущение, быть-может смеются над ним, но ведь он всему причиной, на нею устремлены все взгляды, от него ожидают чего-то, — и делегаты народов, затаив дыхание, не шелохнутся… Полжизни отдал бы он за эти мгновения.

— Господа, желаю вам здоровья, выговорил наконец оратор осипшим от молчания голосом, когда путешественники, после долгого напряженная внимания, стали уже перешептываться между собой.

Все семейство провожало нас до пароходов; спереди и сзади прислуга жгла бенгальские огни, озаряя ими то песчаную поляну, то группу пальм. От времени до времени вдали, куда едва доносился отблеск цветных огней, неопределенный призрак, перебравшись с ворчанием чрез улицу, взлетал на земляную изгородь; приблизясь, мы различали песью морду, уставившуюся на ночное шествие,

— There is a good shot for you, mister Van den Bosch,[112] воскликнул однажды мистер Джонсон, и день чуть не закончился катастрофой.

Пылкий Бельгиец схватил меня под руку.

— Так как вы расписались в книге, сказал он доверительно, — то прошу вас быть моим секундантом.

И вот было к чему повело мое непростительное легкомыслие!.. К счастью дело обошлось без кровопролития: мне удалось убедить Фан-ден-Боша, что Джонсона вызывать не следует, ибо, во-первых, по всем вероятиям он, как Англичанин, откажется драться, во-вторых, если не откажется, то дуэль будет неприятна для Miss Emely.

Колеса работают с самого рассвета, Луксор скрылся, и трехдневная стоянка наша в Фивах отошла в область воспоминаний, — даже «на память» не сохранилось у меня ни одной вещицы: купленных жучков я растерял, мумии) ибиса стащил кто-то, а кольцо, серьги и ожерелье Фатьмы пришлось выбросить за борт, так от них воняло касторовым маслом (его, надо полагать, употребляют вместо духов). Впрочем Саидие увозит из Фив живой залог — Ахмет Мустафу: он едет с нами до Ассуана и обратно. Сначала каюта моя с пустующею конкой очень привлекала его внимание, но ключ от неё я прятал как драгоценность, и Анджело был принужден отвести гостю — маленькую буфетную конурку, откуда было предварительно вынесено много цветных галстуков и бархатных жилетов.

После полудня пришли в Эснэ или Исна[113], небольшой городок, с неизменными глиняными домиками, жалкими кофейнями и запахом дыма. Место славится лучшим в Египте климатом. Построенная на развалинах древнего Латополиса, города богини Атор и рыбы Латуса, Пена сохранила среди своих хижин храм времен Птоломеев. Мы отправились к нему пешком чрез квартал Гавази — ночных бабочек, невидимых дневною порой, и потом чрез базар, где между прочим, продаются грубые полотенца с кубическим узором, вышитым канителью и телками. Кругом нас изобретательные мальчишки вертелись колесом или притворялись калеками, — у кого вскакивал за плечами горб, у кого витушкой сводило руку; иные разбивали о собственную голову арбузы и угощали ими путешественников. Безобразный старухи в черных лохмотьях неподвижно сидели у стен, подобный угольным мешкам, выставленным для продажи… Некогда это были веселые, беспечные баядерки, сиявшие в ореоле молодости, красоты и счастья, но давно отплясали они свою красную весну, и теперь, всеми покинутые, доживают век в уличной пыли.

Храм находится под почвой и набит илом и щебнем; только внутренность портика опростана. Против закопченных лачуг торчат из земли верхи передних колонн, поддерживающих нетронутую крышу, а с надворья можно как с хор смотреть в глубокое темное помещение. Над остальными частями (не откопанными) вдоль и поперек пересекаются городские улицы. В портике, куда сходишь по крутой лестнице, колонны и стены — однообразно-серого цвета, без признаков краски — до верху покрыты врезными рисунками и мелкими иероглифами. Дверь, ведущая в покои наоса, завалена до архитрава камнями и мусором; пред нею стоишь как на пороге нового, еще неизведанного мира, и под обаянием тайны воображаешь не весть какие чудеса, а там наверно тот же серый камень, такие же вереницы царей в колпаковидных шлемах и богов с птичьими и другими головами, состязающихся в неуклюжести и высокомерии, те же знаки непонятных письмен, бессвязные и утомительные как горячечный бред….{26}

Но мы уже снова в пути. Общество, ища как всегда прохлады и воздуха, расположилось наверху под тентом, и здесь моим поверхностным наблюдениям открыто широкое поле. Друг против друга, зарывшись в нумерах New York Herald'а, как-то лакомо спят мистер и мистрис Поммерой: лица их и во сне продолжают выражать две крайности — насмешливый ум и сентиментальную глупость; miss Emily, болтая вперерыв со всеми туристами, сторонится одного Фан-ден-Боша: она, кажется, возненавидела его за собачью шкуру, подаренную ей вчера при всем собраны; убитый горем, пламенел любовью и ревностью, он притворяется, однако, равнодушным и усердно твердит арабские вокабулы… Анджело, сумевший остаться с ним в наилучших отношениях, дружески развлекает его какими-то небылицами; непоседа-ученый; глядя за горизонт, мыслить о судьбах человечества. Ахмет-Мустафа обновляет подарок Бельгийца, подзорную трубу, тщетно стараясь увидать в нее Эль-Кулу, самую южную и чуть ли не самую незначительную из египетских пирамид; прочая компания под председательством мистера Джея и мисс Монро, играет в загадки, а серьезные люди — я и Miss Gertrude — записываем наши путевые впечатления.

— Dear me![114] как у вас много выходит, удивляется юная писательница, — из этого пожалуй целая книга наберется. Но для чего вы пишете по-русски? Какой вы право забавный! Кто же вас будет читать?

Дневник Miss Gertrude более сжат, чем мой. События намечены в нем общими чертами. Например:

«Cairo, 11 march (n. s.). All day we were shopping with Ma»[115].

«Сиут, 14 марта. Мой donkey „boy“ раздавил мою шляпу. „Pa“ очень смеялся[116].

„Кэнэ, 15 марта. Emily отдала мне свои розовый атласный пояс“.

„Луксор, 18 марта. Я умею сказать: gawareety-lee we pa roosky.[117] Меня научил один господин“ (это был я).

„Иена, 20 марта. „Pa“ уверяет что здесь есть большой модный магазин; но мы с „Ma“ его не нашли“…

Шум колес, жара, блеск солнца и реки, чем дальше едешь — все более и более располагают к неге и сну. Туристы потягиваясь, ежеминутно зевают, и сами пароходы как будто ленивее пенят Нил. Кругом нас все заснуло. Подобный неизмеримому лугу, осененный редкими пальмами, почивает в истоме Египет. Над ним в небесах дремлют коршуны, ширяя на распростертых крыльях. По отмелям спят орлы и пеликаны, и пробужденные выстрелами, в каком-то изнеможении, как бы нехотя, снимаются с обсиженных мест; зачем? картечь, не долетев до берега, сонная падает в реку.

Суматоха на палубе вывела нас из сладостного оцепенения: буфетчик, прислуга, команда, все бежит к кухне; машина свистит, капитан машет переднему пароходу; наконец Бехера останавливается и к нам съезжает тамошний доктор Итальянец. Оказывается, один из лакеев, доставая вино, упал в трюмовый погреб и расшибся. лежит бледный, с помутившимся взглядом, и молчит. Доктор прописал ему… слабительное. Как большая часть итальянских медиков, он употребляет это средство ото всяких болезней, и еще недавно, к тайной радости Бельгийца, в лошадиных приемах давал оное Джонсону против зубной бот. К вечеру слуге стало лучше.

В сумерки прошли мимо Эль-Каба (восточный берег) с остатками набережной, крепостною стеной и гробницами Элейфиасполиса, а когда совсем стемнело, заночевали против деревеньки Эдфу, древней Appolinopolis Magnae.

Знаменитый мореплаватель пришел объявить, что завтра утром мы посещаем её храм и что в виду этого breakfast назначен в половине седьмого. „If any further information are required…“ Но возгласы, хохот и шиканье заглушили его слова. Туристы возмутились поголовно: никто не хотел вставать в шесть часов, и г. Кук должен быль дать нам полуторачасовую отсрочку, после чего удалился осыпанный, как цветами, рукоплесканиями.

9 февраля.

Ослы… (быть может я слишком часто говорю об ослах и о погонщиках. Что делать? начиная день среди их шумного табора мы проводим с ними полжизни, и как преобладающее „путевое впечатление“ они невольно на каждой странице просятся под перо.) Ослы, которых на утренней заре пригнали из Эдфу, отстоящего за версту от реки, были тщедушнее и ободраннее чем где-либо; зато таких горластых и бесноватых мальчишек мне равным образом нигде еще не случалось видеть: живи они в менее благодатном крае, наверно все кончили бы чахоткой. Своих жалких скотинок они тащили и за узду, и за стремя, и за хвост, били их палками, покалывали щепками, вскакивали на них, ныряли под ними, — и все это без малейшей видимой надобности. Возгласы и крики тоже не имели никакого значения: английских слов здесь знают гораздо меньше, чем в Фивах, и в обхождении с иностранцами почти исключительно употребляется приветствие „good morning“, повторяемое десятки и сотни раз; оно оглушительно как все, что произносят ослятники, и к тому же выкрикивается так торопливо и озабоченно, что всякий раз непременно вздрогнешь, — в невинных словах положительно слышится какое-то запоздалое остережение от неминуемой уже гибели.

Каирский и александрийский обычай рекомендовать ослов по имени дошел и досюда. Пред туристами точно на перекличке провозглашались разные „Кямили“, „Дервиши“, „Джериды“ и проч. Один погонщик орал: „My donkey Michael, my donkey Christian“[118] и для большей убедительности крестился, хотя обмот вокруг его головы показывал, что он мусульманин и даже хаджи, т. е. побывал на богомолье в Мекке.

Мальчуган, подбегавший ко мне раз девять, чтобы наспех прокричать в лицо „good morning“, в десятый раз остановился против меня как вкопанный и принялся твердить во все горло и на все лады: „I donkey, you donkey, you donkey, I donkey…“ Предлагал ли он свое животное, думал ли блеснуть знанием английского наречия, или просто хотел огорошить меня любезностями — не знаю, но подобное спряжение так подействовало на мои нервы, что замахнувшись на спрягателя бамбуковою тростью, я прогнал его грозным „пошел вон, болван!“

— Comment dites-vous? pacho… pachol vonn? переспросил Бельгиец — Ah, mais vous me devancez en arabe. N'est-ce pas, qa veut dire: va-t-en, laisse moi tranquille! Il vous a compris, il a pris la fuite[119]. И русские слова мои, не исключая и болвана, были занесены в арабские вокабулы.

Храм в Эдфу похож на Дендерский, но тот откопан лишь изнутри, тогда как этот весь наружи, на свету: далеко во все стороны разгребены камни и сухая грязь, наполнявшие до верху его дворы и покои. Лет двенадцать назад все здание было под землей; над кровлей стояла деревня, и только высокие башни-пропилоны вырастали из почвы, словно вскинутые к небу руки утопленника-великана. Земля сберегла Клад во всей его неприкосновенной прелести: красивый двор, залы, некрытые переходы, карнизы и плиты пола — все цело и невредимо. Если в других храмах надписи приходится читать урывками на разрозненных обломках то здесь, напротив, они не имеют пробелов. Барельефы непрерывными рядами тянутся по стенам внутри и снаружи. Правда, головы богов, фараонов, священных птиц и животных посечены как везде, кроме того у человеческих фигур выколупаны кисти рук и ступни, но изъян заметен только на близком расстоянии: для науки он не представляет особой важности, потому что рисунки всюду пояснены текстом. Таким образом храм Appolinopolis Magnae являет самую полную главу каменной библии Египта.

Сохранность памятника тем более удивительна, что выстроен он из непрочного песчаника, на котором и ноготь оставляешь глубокий след. Я своими глазами видел. как возле святой святых, где в грани гном ларе хранилась статуя Оруса, молчаливейший из наших спутников, без помощи каких бы то ни было орудий, посредством одного лишь большего пальца, выцарапал на каком-то фараоне свои адрес: „John Oister, U. S. Chicago. 39“.{27}.

С террасы пропилонов открывается строгий и вместе прекрасный вид на храм. Правильное, соразмерное, изящное здание лежит внизу как на ладони, и все в нем свежо, чисто, прибрано… Если отсюда долго всматриваться в памятник, со зрителем происходить нечто чудное: всем существом отлетает он в далекие минувшие времена, как будто и впрямь уносится куда-то назад, в бесконечное пространство, стремясь так быстро, что в голове не удерживается мыслей о настоящем, — сне отстают по дороге; несется он, несется — и прилетает в обильный край с пышными городами-столицами, фараоном-самодержцем, великими жрецами, шлемоблещущим войском, в древний край, понятный, близкий, почти осязаемый. Без усилия постигаешь воображением могущественное государство, покорившее „страны полудня а полуночи“, духовным чутьем чуешь стародавнее прошлое, исполненное жизни и молодости, с его кипучею деятельностью, богатством, и празднествами, с его ремеслами и искусствами, со всем его блестящим и многосторонним развитием, безвозвратно отошедшим в вечность, и до которого в поте лица докапываются нынешние ученые.

Чтоб из прежнего Египта примчаться назад в нынешний, не зачем даже спускаться с террасы — стоит только обернуться: пред фасадом высыпала деревня, когда-то сметенная Марьет-беем с крыши капища; низенькие ограды, пересекаясь под разными углами, образуют сеть клеток, среди коих глиняными кубами стоят глухие избенки; на одних лежит солома, на других сушится навоз, третьи ничем не прикрылись — и не разберешь, где закуты для скота, где человеческое жилье? а внизу у подножья башен оборванная толпа, смешавшаяся с ослами, вот уже полчаса без умолку кричит: „бакшиш“, „катархерак“ и „good morning“.

Верстах в 35 от Эдфу реку опять спирают утесистые горы, по имени Джебель Сильсилэ (200 фут.). Ширина Нила не достигаешь здесь и двухсот сажень (1.095 футов). В отвесах гор с обеих сторон виднеются старинные каменоломни, поставлявшие материал для большей части сооружений Нильской долины, и где на живой скале, как на скрижали записано, каким царем и для какой надобности выпилены брусья. Некоторые углубления обращены в мемнониумы с фараонами и богами по стенам. Из богов чаще других встречается бог Нила Ани или Апиму, ему же вверялась судьба сплавляемых камней.

Миновав Сильсилэ, мы „по расписанию“ очутились в Нубии. Фирма Томаса Кука из долгого опыта убедилась, что и тем туристам, которые не продолжают пути к Вади-Хальфе, хотелось бы но возвращении рассказывать знакомым, что они провели в Нубии несколько дней, и потому „путешественная компания“ старается поддержать в этих туристах некоторые иллюзии.

Черта, отделявшая древний Египет от Эфиопии, проходила чрез Джебель Сильсилэ. По преданию, основанному на том, что „Джебель Сильсилэ“ в переводе значит „Гора Цепи“, — к выдавшейся столпообразной скале была прикреплена железная цепь, которою в минуты опасности замыкался Египет. Предание рассказали мне агенты Кука; в путеводителе же я прочел то, чего они не договаривали, а именно, что легенда эта — басня, ибо гора заимствовала свое название у близлежащего города Silsilis.

Как только пароходы прошли сильсильские ворота, мы почувствовали „нубийскую“ жару, и Анджело, вместо сюртука, сверх бархатного жилета надел в накидку парусинную курточку. Местность тоже пошла совсем нубийская. Действительно, купы пальм попадаются реже, полосы возделанной земли становятся все уже и уже, и волнистая желто-серая пустыня все чаще — то здесь, то там— надвигается к самой реке. Неподалеку от Джебель Сильсилэ барабарское или берберское наречие — язык Нубии и Судана — одерживаешь победу над арабским. За Джебель Сильсилэ „начинаются“ крокодилы, — так выразился мистер Кук, определивший даже в точности место, где мы их застанем (что снова дало повод мистеру Поммерою уверять, что они фальшивые). И подлинно, Ахмед Мустафа увидал в подзорную трубу, как с одного низменного острова два гада юркнули в воду; потом мы все видели этот остров. А какие Негры за Джебель Сильсилэ черпают журавлями воду из реки! Они не лоснятся как их поблекшие собратья северного Египта, принужденные вытираться каким-то составом, чтоб исправить цвет кожи; они черны как смазанный ваксой, но еще не отчищенный сапог. Зато белки и зубы ослепительно белы; право у иных ротозеев на берегу чрез губы и веки точно светит дневной свет, то-есть отверстия рта и глаз кажутся сквозным и, как у силуэток из черной бумаги. В прошлом году за Джебель Сильсилэ буфетчик очень дешево купил для жены Негра, однако вскоре был вынужден его сбыть, потому что он кусался. Словом, если новейшие географы и перенесли границу Египта за Ассуан, то случилось это по недосмотру: на карте, разумеется, можно нарисовать что угодно, но на деле нельзя изменить климата, природы, языка, людей. Решительно за Джебель Сильсилэ „наступаешь“ Нубия, и по такому расчету мы пробудем в ней три дня.

К солнечному закату Сандие и Бехера стали против Кум-Омбо (вероятно деревушка — впрочем подобно Карнаку нигде не заметная).

— Какое звучное, чисто африканское имя, сказал помощник г. Кука, младший агент mister Alexandre доложивший нам об остановке.

— Кум-Омбо построен на месте древнего Омбоса, присовокупил явившийся вслед за ним г. Кук, — а древний Омбос назывался в иероглифах Нубги.

Но зачем они утруждают себя и доказывают то, во что туристы, начиная с М. de Seville и кончая Miss Gertrude, уже вполне уверовали. Miss Gertrude, только-что написавшая в журнал: „Эдфу 21 февраля. Emily и я надели барежевые платья“, и, казалось, покончившая на этом со впечатлениями дня, снова раскрыла книжку, провела под вышеозначенными словами черту и прибавила: „того же числа, Нубия. Здесь так душно, что я думаю снять пелеринку“.

Даже завзятый скептик мистер Поммерой притворяется, что верит. Я слышал, как он сказал младшей дочери, подсмотрев запись её о пелеринке: „Сними, darling, сними, только пожалуйста по возвращении в Египет надень снова, не то простудишься“.

Как бы то ни было, в Египте ли мы или в Нубии, мы находимся в каком-то далеком захолустье. Когда мы шли к храмам Омбоса, пробираясь но сухим водосточным канавкам между рассадами четырехъаршинного табаку и двухсаженной касторки[120] на небольшой прогалине предстала нашим взорам картина домашнего негритянского быта: мужчина и ребенок, вероятно отец и сын, первый с холстом кругом бедер, второй без холста, сидя на корточках, разводили костер для ужина, а возле стоял верблюд привязанный к стеблю сахарного тростника, и больше ничего; тут совмещались сарай, кухня, ночлег — и все это, как в сказках, было „небом покрыто, светом огорожено“, затем на пути попались еще три такие же семейные очага, обнесенные впрочем соломенными заборами.

Храмов в Кум-Омбо два:{28} они стоят рядом, над самым Нилом, на крутом берегу, подмываемом рекой, и ожидают скорого падения; да и теперь часть их уже обрушилась в реку, усеяв обломками скат. Здания, занесенные тонким белым песком, едва приметны над землей; одно вовсе завязло, и ходу в него нет; от другого остался наружи лишь верх портика: сначала, между первых колонн, можно еще подвигаться, не рискуя задеть плафона, потом идешь среди капителей, и надо горбиться, потом надо ползти, а потом уже и ползти нельзя, — тогда как сверху большие брусья, хребет крыши— сломанные и цельные, ничком и стоймя — долго еще тянутся беспорядочною грядой, захлебываясь в волнах песка; последние два камня, вынырнув в предсмертном усилии, встали почти во весь рост и вершинами оперлись друг на друга; дальше песок подымается во все стороны пологим пологом, образуя котловину, и на верху берет приступом развалины брошенной деревушки, зубчатою стеною оцепившие храмы.

Но частности, в особенности же археологические, нас не занимают. То ли дело захолустье во всей его совокупности, опоясавшееся теперь огненною полосой в пол-горизонта и все сияющее и сверкающее в прощальном блеске дня. Червонным золотом позлащены холмы пустыни, редкие плантации и поля, противоположные отмели унизанные бабами-птицами, одинокая колонна с проснувшеюся совой на верхушке и выпугнутые из храмовых сеней летучие мыши величиной с небольшого ястребка… Только на Нил не хватило позолоты, он разлился серебром на несколько верст в ширину, — да пальмы у самого края земли ушли в сумерки, подобные ядовитым грибкам — крохотные, фиолетовые, на хилых ножках.

10 февраля

Ночь я провел в пустыне за храмами, далеко от спутников. Сначала Кук и его клевреты, опасаясь, как бы я не задержал пароходов, прибегали к чисто арабским хитростям и пытались напугать меня небывалыми страхами. Анджело придумывал, между прочим, разных хищных зверей, виденных им в бытность здесь Брэма (на самом деле не существующих ни в Старом, ни в Новом Свете). Но когда я торжественно обещал вернуться живой или мертвый к пяти часам утра, опасности рассеялись как туман, звери убежали куда-то южнее, и я был сдан с рук на руки деревенскому шейху, которому наверно вменили в обязанность, хотя бы силой, привести меня обратно с рассветом.

Нельзя сказать, чтоб я охотился: со мной было ружье, я даже волок за собою на длинной веревочке полуощипанного цыпленка, однако вследствие темноты в пяти шагах ничего нельзя было различить, и следовательно охота становилась немыслимою.

Если кромешная тьма не дозволяла видеть. что делается кругом, то с другой стороны воображению открылся полный простор; оно могло населять эту безмолвную, душистую ночь какими угодно образами. Вокруг песчаных полян, вместо зарослей низкого кустарника или бурьяна, я видел семейства кактусов с причудливыми цветами: отдаленные возвышенности преобразились в лес баобабов, а шагавший сбоку немой шейх огромного роста, облеченный с головы до пят в бурнус, казался духом земли, ревниво оберегающим свои владения от человека. Порою он таял как призрак и бесследно исчезал во мраке, — затем. образовавшись из мрака, снова шагал подле меня; иногда останавливался и, сделав земной поклон, долго лежал простертый на песке… Рассматривал ли он следы гиен или творил заклинания? Отдыхая над рекой, у самой черты берега, под лапчатыми листьями неведомого растения (мне не хотелось узнавать в нем касторку), я видел пред собою Нил, не тот, по которому плыву вторую неделю, а другой, прежний Нил, Нил моего детства, хрустальный и тихий как степные лиманы заросший по берегам густым очеретом, овеянный крыльями незримых марабу и пробужденный осторожным плесканием бегемотов, пускающих круги по водяной глади; от этого-то плескания, отражения звезд в воде колеблются, извиваясь змейкой.

В раннюю пору жизни, с именем какой-либо незнакомой местности обыкновенно связываешь представление о ней. — представление не соответствующее действительности; действительность по большей части бывает куда хуже:

Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,

когда „хладные заботы“ и „строгие мечты“ заглушат бесполезную в наш век фантазию, мы ограничиваемся тем, что мысленно ставим на географической карте черную точку в том месте, где должны находиться городок или деревушка, выдвинутые политическими событиями из области полной неизвестности; новых картин воображение не рисует. Однако прежние, давние представления о странах, столицах, горных хребтах, морях, реках, долго живут в памяти и даже не совсем изглаживаются, если приведется увидеть самый оригинал; конечно, по мере того, как свыкаешься с последним, они заволакиваются туманом и только в глухую ночь, когда ни зги не видать, воскресают в темноте отчетливые и ясные, со всеми своими чарами.

Месяц, доживающий последнюю четверть, еле поднявшись над горизонтом, слабо осветил пустыню и прогнал марево.

Пока мы без определенной цели скитались в окрестностях Кум-Омбо, шакалы с голодным лаем, отчасти напоминающим кошачье мяуканье, брели по нашему следу. Чтобы подстеречь их при лунном мерцании, я спрятался между стоящими торчком конечными камнями храма; но лукавые хищники не появились на песке; они засели в развалинах деревни и сверкали оттуда глазами: казалось среди зазубрин черных стен вспыхивают и тотчас же гаснут парные светящиеся точки. Тем не менее цыпленка, оставленного в трех шагах от каменной палатки, я по выходе из неё не нашел: мелочные воры Египетской долины ухитрились стащить его из-под самых моих стволов.

В палатке было совсем тепло: камни не успели еще остыть от дневного зноя.

Простившись до зари с таинственным вожаком, лица которого мне так-таки и не пришлось увидать, я разлегся на верхней палубе в самой покойной качалке и проснулся только к полудню. Ландшафт изменился: Нил гораздо уже, течение его быстрее, вода не так мутна; местами из неё торчат вершины подводных скал. Замкнутая неприветными каменными берегами, река как будто не имеет дальнейшего течения, как будто тут же, многоводная, рождается из земли.[121]

На восточном берегу, у подножья утесистой горы, скучились арабские строения; пред ними две большие акации шелестят стручьями. Мы в Ассуане, в самом устье первых порогов.

Когда-то людная и славная Сиена, где неисправимый Ювенал, сосланный сюда на дальнее воеводство, продолжал писать свои сатиры, обратилась в обыкновенный арабский городишко, прозябание коего поддерживается лишь транзитным движением, произведения Дарфура, Кордофана и стран Центральной Африки, пришедшие на парусных судах к верховьям порогов, перевозятся сухим путем в Ассуан и здесь снова грузятся на суда.

Город встретил нас по праздничному, выставив на пристань живописнейшие образчики своего разноплеменного, хотя и не многочисленная населения[122] — красивых темнокожих Нубийцев, Нубиянок с косичками в виде тонких замасленных ремешков, отвратительных, ни на что не похожих дервишей арабского происхождения и главным образом Негров всех возрастов и оттенков— черных, шоколадных и оливковых, бритых, курчавых и с волосами по плечи, одетых, полуодетых и совсем голых с одною кожаною бахромой кругом пояса, вооруженных копьями, стрелами, луками, с кольцами в ушах, в носу и на больших пальцах ног…

Это не простые любопытные, собравшиеся поглазеть на иностранцев, а торговые люди: всякий принес свои товар, имеющий, правда, мало сходства с предметами продажи в других городах Египта. В Ассуане редко услышишь всеегипетское: „real, antic!“. Другие, обаятельные для истинного путешественника слова носятся в воздухе: „Cataracta, Soudan, Nubia…“ Поддельные сфинксики, статуэтки и жучки представляют исключение, а старинных монет вовсе не видать; вместо того, продаются страусовый перья, страусовые яйца — выпущенные и цельные, — рога антилоп и газелей, шкуры, щиты и дротики.

Маленькая девочка с ушами нетопыря, в лохмотьях, плохо скрывающих её тоненькие как палки члены, вся увешенная украшениями и амулетами, предлагает соломенную шляпу китайского фасона. Копьеносец свирепой наружности, с виду воин Зангебара или Мономотапы, продаешь нубийский веер в роде тех бумажных флагов, что в Москве красуются под Тождество на елке: к четырехугольной цветной циновочке пришита с краю ручка, тщательно увернутая в лоскуток грязного ситца. Облезлый старик носит кисть думовых плодов, светло-коричневых и сморщенных как он сам. Плод, в детский кулак, внешностью напоминает кокосовый орех, но ни зерна, ни молока в нем нет. Волокнистая оболочка, до такой степени твердая, что ее не разобьешь никаким молотком, содержит еще более твердое ядро, служащее, как уверяют, материалом для изделий из „слоновой кости“.

Кроме товара, в тесном значении слова, можно также покупать и другие вещи, например наряды и уборы „с плеча“. Все, что видишь, продается: смело вынимайте серьги из ушей, кольца из носа, стрелы из вязанок; снимайте с женщин головные покрывала, кожаные ладонки-талисманы, бусы и раковины, снизанные в ожерелья; снимайте с мужчин самодельные сумки-кошельки и пояса, оснащенные ремешками (тоже в раковинах и бусах). Быть-может, с известною ловкостью и кого-нибудь из торговцев можно сторговать у его однокашников; по крайней мере буфетчик зорко оглядываешь сброд ассуанских представителей, точно выбирая нового Негра для madame Angelo.

Впрочем, привести какую — либо сделку к успешному окончанию не так легко, как кажется: один вид покупателя, вооруженного кнутом, хлыстом или тростью, наводит такой ужас на купца, что всякое сближение становится невозможными Особенно трусливы дети. Фан-ден-Бош, купивший недавно чудный курбач, вырезанный целиком из кожи носорога, никак не мог подманить ближе чем на десять шагов ушастую девочку с китайскою шляпой; и на это расстояние подходила она медленно, дрожа всем телом, как плохо прирученная мартышка, на предельной же черте замирала, впиваясь в Бельгийца взглядом, будто делала над ним стойку. При малейшем движении Фан-ден-Боша, ее отбрасывало назад; только когда он догадался положить кнут на землю, состоялась торговая операция, и то не прямо, а косвенно — чрез обязательное посредство зангебарского воина. Безоружного туриста постигает другое горе: его, наоборот, никто не боится, и предложение настолько превышает запрос, что коммерческие дела опять-таки приостанавливаются. Как только я ступил на берег, меня со всех сторон окружили и притиснули. Я слабо защищался, с предосторожностью потрясая в воздухе кулаком. Сцена напоминала пререкания на Константине с александрийскими лодочниками; но здесь вместо человеческих лиц надвигались какие-то рыла, и я задыхался от запаха касторового масла и верблюжьего сала (туземцы положительно для чего-то ими смазываются). Избавил меня Мехмед. Он долго стерег толпу, притаившись между кресел и качалок, и вдруг одним львиным скачком перелетел с верхней палубы под сень акаций. Внезапное появление его произвело неизобразимую сумятицу: в клубах поднятой пыли замелькали икры и пятки, дробью зачастил топот босых ног, — и чрез мгновение кошмары исчезли; на пристани остался один Мехмед, позеленелый, со сверкающими глазами и зубами, и с бичом в каждой руке.

В крытом базаре, тотчас за входными городскими воротами, кроме того, что мы уже видели, продаются дешевые материи, нужнейшие предметы домашнего обихода, ненадеванные принадлежности нубийского наряда, мужского и дамского, хорошенькие, крепкие корзинки с крышками, плетеные из жгутов разноцветной соломы, железные наконечники для стрел и копий и т. п. Здесь как-то безопаснее, кикиморы мерещатся реже, преимущественно попадаются обыкновенные Арабы. Оживление впрочем большое. Впереди туристов, кривляясь и кувыркаясь, двигаются ассуанские замухрышки; некоторые услаждают наш слух игрой на самодельных тростниковых дудках, за что получают бакшиш изюминами и винными ягодами, самую дудку можно добыть за одну винную ягоду или за пять изюмин. Взрослые туземцы гремят серебряными деньгами, предлагая разменять соверен или доллар: „кассура, эль хавагия, кассура!“[123] слышится со всех концов. Согласиться на такое предложение значить оказать Арабу услугу, за которую он вежливо поблагодарить и даже не попросить бакшиша. Во всем Среднем и верхнем Египте, от пирамид Гизэ до порогов, феллахе усердно собирают золото, вероятно для того, чтоб удобнее припрятать свои капиталы от сборщиков податей. Доллар (на местном наречии всякая серебряная монета пятифранкового достоинства) сам по себе не представляет преимуществу но здешние аферисты, разменивая его, сбывают другие, менее крупный иностранные монеты — полтинники, шиллинги, франки и четвертаки, кои выше Луксора в лавках не принимаются: как ходячая монета, за долларом непосредственно следуют пиастр и полупиастр.

При размене не замечается поползновений к обману. Если, не доплатив вам нескольких франков, импровизированный меняла, увлекаемый товарищами, скроется, споря во все горло и размахивая руками, это ничего не значить: он в последствии разыщет вас и отдаст долг сполна. При сдаче покупщик тоже не обсчитывается. Вообще, несмотря на всю назойливую алчность местных обывателей. в них сказывается некоторое уважение к чужому карману. Среди базарной суеты мне случилось рассыпать целую горсть мелочи; я уже мысленно распростился с нею, но кувыркающаяся молодежь почтительно расступилась. и пожилой мужчина принялся подбирать монетки, кладя их одна за другою на мою ладонь: все оказались налицо.

Однако честные (сравнительно) граждане Ассуана, в особенности их дети, не мерят других на свой аршин и на каждом шагу подозревают иностранцев в надувательстве. Получая пиастр за проданную вещь, они долго рассматривают его, обнюхивают, пробуют на зуб и вдруг решительно возвращают.

— „Кайро!“ кричат они — кайро! кайро!

Этого кабалистического слова я сначала никак не мог донять.

— Bad, no good![124] толковал Ахмет Сафи, более же точного объяснения дать не сумел.

Я было думал, что пиастр — кайро, когда в нем просверлено ушко или есть какой-либо изъян, но и совсем новые нетронутые монеты встречали неблагосклонный прием и по тщательном рассмотрении и обнюхании оказывались „кайро“. Следующий случаи навел меня на иную мысль. Мальчишка, крикливый, живой, точно налитой ртутью, продав мне сулею из цельной тыквы, взглянул на полученный деньги и, не задумываясь, отдал их обратно, затем, дрыгая руками и ногами, подскакивая и перекидываясь, стал кричать на весь базар: „каиро, кайро, кай-ро!..“ Порывшись в портмоне, я вынул ту же самую монету, и к моему изумлению только-что отвергнутый пиастр был признан годным, получил поцелуй и спрятался во рту несносной егозы. Из этого я заключил, что кайро значит „фальшивые деньги“, и что нас принимают за монетчиков, не настолько впрочем бесстыдных, чтобы по всенародном уличении не внять голосу совести.

А мы, видит Бог, не дали повода к недоверию. Сами мы с таким упованием шли на дудки и свирели, так охотно поддавались на заманчивые „Cataracta, Soudan, Nubia“, что лучшего не оставалось желать. И как дикари времен Колумба уступали золото за побрякушки, так в настоящее время мы платили дикарям большие деньги за ненужные или ни к чему непригодные вещи. Туристы накупили страусовых яиц, опахал из циновки, всяких поясов, амулетов… Я возвратился с пучком страусовых перьев (в Париже они дешевле). Tristan de Seville приобрел лук с „ядовитыми“ стрелами: лук был сделан из негнущейся, расщепившейся на концах палки, которая, отбыв срок у ослятника, нарядилась в обрезки зеленого сафьяна; тетивой служила сахарная веревочка, а стрелы явились из колчана без наконечников. Мистер Поммерой, приняв серьезный вид, водил к себе всех по очереди, чтобы показывать „costumes complete“ Нубийца и Нубиянки: то были — копье и пара сережек. Кто-то из безличных путешественников купил целую связку колец для носа. Один Ахмет, сын консула, не потратил даром ни денег, ни времени; он ничем не хвалился, но я видел, как практичный молодой человек пронес в свою конурку великолепный слоновый клык.

В Ассуане есть и произведения искусства — серебряные вещи изящной и своеобразной работы. С ними явился на пароход степенный Копт, чистый, весь в черном, принесший в складках одежды запах ладона и розового масла. Неторопливо развертывал он своими смуглыми руками с красивыми длинными пальцами клетчатые платки, заключавшие всякие драгоценности, и пред восхищенною Miss Emily чередою проходили массивные браслеты, перстни и другие женские украшения. Все это сделано из наших и иностранных денег.

Берег насупротив города не материк, а довольно обширный остров, охваченный рукавами реки. Арабы зовут его Джезирет-эль-Захер,[125] „Остров Цветов“, поэтическое имя, ничем не оправдываемое. В северной части, на каменистой и пыльной почве, растут одни пальмы; южная, где находилась Элефантина, завалена грудами мусора и обломков, и нигде нет ни малейшего цветка. От Элефантины не осталось интересных следов. Последние её памятники, Ниломер и описанные французскою экспедицией храмы Амунофа III и Тутмеса III, разрушены в 1822 году ассуанским губернатором для постройки конака.[126] История или по крайней мере путеводители не сохранили имени этого египетского Вандала.

На острове, где находятся две деревушки, заселенный исключительно Нубийцами, женщины и девочки ждали нас с соломенными подносами, полными всяких редкостей, а гурьба мальчишек, покачиваясь и выбивая такт в ладони, пела односложную песнь, в которой только и слышалось что заветное словцо, девиз всего Востока. Выходило что-то вроде:

Элла, элла, эль бакшиш,
Элла, элла, эль бакшиш.

При каждом брошенном пиастре напев обрывался, десятки рук взметывались вверх, слышались сдавленная брань, крики, топот, и затем снова бесконечная нищенская эпопея терзала ухо и тянула за душу.

Вечером Кук по обыкновению оповестил нас о том, что происходить завтра: „Get up at six, breakfast at half past six, start to Philae at seven; donkeys and camels will be provided.“[127] Из Филэ желающие, в случае благоприятной погоды, могут „shoot the cataracts“, т. е. спуститься чрез пороги в дагабии.

Итак, нам предстоять новые впечатления — езда на верблюдах и, быть-может, „the shooting of the cataracts.“

Это shooting входит в круг самых необходимых для туриста проделок и считается весьма опасным, хотя несчастий ни с кем не случалось. Разумеется, подобного рода опасность служить только лишнею приманкой, и все пассажиры без исключения приняли участие в складчине для найма дагабии. (Фирма не берет на себя этого расхода.)

Но в данную минуту обсуждается другой вопрос: мы опять не хотим подыматься так рано и, волнуясь, требуем часовой отсрочки. Кук упорствует; он понимает, что власть его сильно пошатнулась, что для поддержания её непременно следует привести в повиновение взбунтовавшийся экипаж, и если бы не мистер Поммерой, мы пожалуй действительно встали бы в 6 часов.

„Ladies and gentlemen“, начал толстяк, подражая голосу нашего оппонента; все стихли, предугадывая шутку: „Ladies and gentlemen, to morrow the get up at 2 after midnight, breakfast, at 2 and half, start for the ruins of Tho-mascooksonia Maxima at 3 hours: torches for the road will be provided; dromedaries and jiraffs have already been telegraphed from Tombooktoo. At quarter past 3 morning, the ropes of the Thomas-Cook’s-and-son’s — Nile — crocodile will be removed. If any further informations“…[128]

Опасаясь дальнейших насмешек, знаменитый мореплаватель поспешил согласиться.

11 февраля.

День мой начался маленькою неприятностью: ненавистный Анджело не распорядился, чтобы меня разбудили вовремя, и, несмотря на выторгованный у Кука час, я постыдно проспал верблюдов: их разобрали нарасхват. Пароходы и пристань были пусты; только Ахмет Сафи, не управившийся с посудой, наскоро перетирал последние тарелки, и в тени акаций понуро дремали два осла без уздечек и стремян. Кончив работу, Ахмет предложил мне тронуться в путь.

С туземным способом верховой езды осваиваешься быстро; теперь уже мне не трудно скакать на расседланном и невзнузданном осле; я даже умею управлять им, тыкая в шею щепкой, отнятою у погонщика, который, то хрипя, то давясь устрицами, бежит сзади с пустыми руками и пускает в ход свои пальцы.

Две-три улицы, несколько сводов, несколько ворот (они местами преграждают улицу), и мы за городом в утре знойного нубийского дня. Хотя все сурово и мертво кругом, — весеннее небо светится такою лазурью, в воздухе чуются такие животворные струп, что кажется к полудню песок должен стаять подобно случайному летнему снегу, а гранитная почва покрыться цветами и зеленью. Дорога идет долиной; из тонкого серого песку кое-где вырастает каменная глыба или могильная часовенка с куфическою надписью. Долина служила когда-то руслом Нилу, и на куполообразных сглаженных водой скалистых берегах её встречаются иероглифные обращения к богу Нум — Ра, покровителю порогов. Нынешние пороги остаются справа, незримые за возвышенностями. Слева видны каменоломни, откуда особым способом добывался сиенит:[129] в дыры, просверленные в скале, плотно загонялись палки, которые потом смачивались, вследствие чего разбухали и ломали камень. Тут есть статный обелиск, частью уже отделанный и разубраный письменами, но не вынутый из утеса.

Общество впереди нас, версты за три: его едва можно различить. Дорога усеяна пешеходами, преимущественно женщинами с корзинами на головах. Жители ближних деревень ежедневно ходят на базар в Ассуан продавать сырые произведения.

Разобщенные с нашими спутниками, одинокие в пестрой веренице туземцев, мы вступаем с Ахметом Сафи в дружеский разговор. Он заводит речь о поездке в Хартум: пусть я скажу одно слово, only one word, и ему ничего не будет стоить, заплатив 5 фунтов стерлинг неустойки, завтра же распрощаться с Саидие, где им помыкает signor Angelo; в Филэ мы найдем дагабию до Вади Хальфы, затем в другой дагабии доберемся до третьих порогов, затем из Ханека отправимся в Донголу, из Донголы — в Меравэ, в Меравэ, немного ниже четвертых порогов, покинем на время Нил и вперерез на верблюдах двинемся чрез Баюдскую пустыню… Собственно дальше Донголы ехать не зачем; в Донголе можно все увидеть: там есть много фруктов, много пальм, много крокодилов и гиппопотамов… Как там хорошо, как тепло зимою! И какие там славные люди живут!

— Это моя родина, прибавил он, обратил на меня свой добрый, сиявший гордостью взор;—потому я и честный человек, что оттуда родом; но вы меня не знаете… Дайте срок, я прочитаю вам полученные мною аттестаты; они у меня спрятаны в Каире: с собою не вожу, еще, чего хорошего, потеряешь. Вот когда соберусь к своим, непременно возьму показать.

Тут старый Нубиец казалось позабыл о моем существовании. Преобразившееся лицо его улыбалось какому-то прекрасному видению. видению этому он молился всею душой, всеми помыслами, и делал ему признания в ровной спокойной, беззаветной любви. „О Dongola, Dongola!“ тихо шептали его губы.

— А ваша родина где? спросил он, очнувшись, и подогнал вислоухих лентяев, которые, заслушались своих седоков и давно сбились на самую мелкую рысь.

— В России, отвечал я.

Ахмет пристально поглядел на меня.

— Вы наверно не Англичанин?

— Наверно.

— Ну, так я сердечно рад, что вы Русский! Russia— great country, great people, great king…[130] Подарите мне вашу визитную карточку. — Благодарю вас, my good master. — После своей родины я больше всех стран люблю вашу родину и многое хотел бы о ней узнать; к несчастью, до нынешнего дня я никогда не видал настоящего Русского кроме г. Л.,[131] да и его встречал только на улице и конечно не смел подойти к нему с расспросами. Не откажите же поучить меня. Правда ли, что Россия больше Англии, больше Америки и больше Бельгии? Правда ли, что она ровна как поле, и что там нет с обеих сторон гор и пустынь как в Египте? Где же в таком случае ваши могилы и храмы? Справедливо ли, что в эту пору года ваша река, the Russian Nile, от холода делается твердою как стекло, а вместо дождя с неба падает иней и покрывает Русскую землю белым бурнусом?

Мы настигаем между тем хвост каравана; наткнулись на какого-то щеголя в цветном галстуке, в полосатой жакетке, в штанах раструбом; остановившись поперек дороги и сдвинув на затылок цилиндр, он важно закуривал полуаршинную сигару. Свежевыбритые губы и подбородок с отливами спелого чернослива, пышные баки как два воронова крыла, брови в роде усов — все было очень знакомо. Я припоминал, припоминал… и вдруг, умственно нарядив франта в белый колпак, фартук и куртку, узнал в нем нашего повара-Француза, „qui а voulu faire un petit tour avec la soeite“.

— La fumee de mon havana ne vous derange pas? осведомился он, когда мы поравнялись.

Нечего и говорить, что „havana“ пахла капустой, однако нисколько меня не беспокоила.

Далее встретили покинутую всеми мисс Монро; седло её свернулось на сторону, и она не могла продолжать путь.

— Чего вы стали? говорила она, смеясь;—учитесь вежливости у Британцев, берите пример, с того любезного gentleman’а, который ведет в поводу верблюда. Я умоляла его помочь мне. В ответ он предложил поменяться животными: „Тогда, говорить, я поправлю седло… ничего, что дамское — усижу“. Я конечно отказалась, и мистер Джонсон ушел, не оглядываясь. А мальчишка его никак не слабить с подпругами, не отстегнет пряжек.

Опередили и мистера Джонсона, успевшего отойти довольно далеко, пока мы выручали из беды молодую девушку.

— И вы не хотите меняться? спросил он;—напрасно! Может вы боитесь, что так высоко лезть? Но ведь он станет на колени; и к тому же, если угодно, я вам пособлю. Прекроткое, преспокойное животное!

Как мне ни хотелось согласиться, негодование взяло верх, я проскакал мимо, и таким образом, чтоб отомстить за мисс Монро, наказал самого себя.

Тотчас за порогами, на восточном берегу, находится пристань для перегрузки товаров, минующих катаракты[132]. Здесь, в тени сиксморы, отдыхая от работ но транзиту, суетились и горланили Берберы[133] со всевозможными диковинками. По рукам ходили оловянные кольца с кремнями вместо самоцветных камней, чучело двухнедельной газели, похожее на детскую лошадку, живая газель, ровесница, а может-быть и сестра чучела, голова селедки с широко открытым ртом, бережно высушенная и выдаваемая за голову „young crocodile, три набитые соломой настоящие крокодила тоже с разинутою пастью и пр. (в них более сажени; просят по 25 франков за штуку). Мальчишка продают довольно хорошенькие агаты, отшлифованные рекой, и незатейливые игрушки — дагабии — особым образом расщепленные и оперенные тростинки, бегущие с ветром по земле. Иные снимают с себя для продажи ожерелья и ладонки; но многим и снять нечего; эти-то и кричат больше всех.

Теперь я неоспоримо в Нубии, как по. древним, так и по новейшим географиям. Местность представляет что-то совсем особенное, — египетского нет ничего. Нил— не река, а озеро без предшествующего и последующего течения, стиснутое кольцом темных скал и валунов, неширокое, глухое озеро, из средины которого горбом подымается каменный остров, увенчанный развалинами храмов; вода, с зеленоватым оттенком, гладка как зеркало и сравнительно прозрачна.

Не знаю, известна ли ученым история Фил, но при взгляде на остров она — несложная и ясная — сама собою бросается в глаза: отстраняясь от докучливых людей, боги ушли в пустыню, на край Египта, разгребли там скалы, образовали пруд, нагромоздили посреди его гору и на ней создали себе палаты для вечного сна и покоя. Вечный сон осенил богов именно в Филах. Греческая надпись на одном из храмов указывает, что спустя семьдесят четыре года после знаменитого эдикта Феодосия (453 г.) здесь собиралось последнее вече жрецов Изиды.

Люди, поселившиеся как на острове, так и по берегам Нила, давным давно нарушили мир священного затишья, и только завороженный ветер доныне не смеет рябить поверхности воды.

Дагабия — не детская игрушка и не роскошная египетская яхта, а какая-то грязная, грубая, неповоротливая расшива— перевозит нас через рукав отделяющий Филы от восточного материка. Она набита битком: кроме туристов, сюда забралась и вся прибрежная деревушка; приходится стоять как на пароме. По бортам, вместо весел, медленно тонут и выныривают пластины и расколотые бревна, при чем гребцы поют особую, нубийскую „дубинушку“, отличную от арабской. Радушные поселяне продолжают орать, торгуясь и предлагая товар, орут мальчишки, прося бакшиш, орем и мы, и все-таки в общем гаме не можем расслышать друг друга; кажется орут и крокодилы под мышками своих продавцов, надуваясь, пружась и все шире разевая пасть, без того уже хватающую им за уши.

А баржа не подвигается, только глубже садится в Нил, словно попавшее не в свою стихию жалкое, грузное чудище, которое мешкотно барахтается неуклюжими лапами и утопает, оглашая утесы ржанием и гоготом. В воде, на цельных и расщепленных чурбанах, большими лягушками плавают люди: одни греются на солнце, сверкая мокрою кожей, другие кружат около беспомощного дива. Длинные бревна умещают по два человека; подбородок заднего лежит на спине переднего; выходит безобразное сплетение рук и ног, но лягушечье подобие не утрачивается. Таким первобытным способом часть туземной публики перебирается в Филы.

Ни душегубок, ни лодок здесь нет; Нубиец, которого призрак наживы или всесильная любовь манят на другой берег, раздевается (s’il у a lieu), обматывает платьем голову и переезжает на бревне. Подобного рода плавательными снарядами наши гребцы заменили весла— с тою вероятно целью, чтобы в случае крушения благополучно уплыть от неловких иностранцев.

Однако мы не потонули и в конце концов невредимые пристали к каменной лестнице с римскою аркой в вышине, чуть не единственному доступу на остров. Оцепляющая его со всех сторон набережная с убылью воды превратилась в неприступную стену. Остров, посвященный супруге Озириса, в древности назывался Илак или с членом П’илак „место границы“ (Philae). Он не велик (всего 1.200 футов длины при 400 ширины), и для карнакского храма на нем вряд ли хватило бы места. Камень, пыль, запустение, костяки древних зданий, — все наводить на унылые мысли, и только яркие цвета рисунков на памятниках, да прихотливость зодчества, вовсе исключившего из планов прямые углы, немного развлекают воображение. Храмы, если не принимать в расчет их углов, мало отличаются от прочих египетских капищ: на фронтонах парит тот же окрыленный диск солнца, те же маски богини Атор смотрят вниз с капителей колонн, по стенам такие же ГИтоломеи и римские императоры потрясают боевым топором над вязанками врагов, вскармливаются грудью Изиды или с чванною осанкой приветствуют чванных богов.

В проходе главных пропилонов, на стенке правого из них, вырезаны следующие слова: „L’an six de la Republique, le 13 Messidor, une armee francaise commandee par Bonaparte est descendue a Alexandrie. L'armee ayant mis vingt jours, apres les mamelouks en fuite, aux Pyramides, Dessaix commandant la premiere division les a poursuivis au dela des cataractes, oil il est arrive le 13 Ventose de I’an 7. Les Generaux de brigade Daoust (Davoust), Briant et Belliard, Donbelot (Dombellot), chef de l’etat major, la Tournerie, commandant l’artillerie, Eppler chef de la 2-eme legere. Le 13 Ventose I'an 7 de la Republique, le 3 Mars an de J. C. 1799. Grave par Castex sculpteur“.[134]

Запятые и точки я расставил сам, по догадке. В подлиннике они отсутствуют. К тому же, если руководствоваться строгим смыслом текста, окажется, что Дессэ прогнал за пороги не мамелюков, а пирамиды. Как видно, доблестная армия не отличалась грамотностью; по бокам этой надписи, заметны на камне короткие горизонтальные желобки — следы других соскобленных слов, без сомнения подписей туристов, пожелавших увековечить свои имена — а над нею крупными буквами отпечатано: „une page d’histoire ne doit pas etre salie“[135].

— Parbleu, certainement non! говорил повар, еще не докуривший своей гаванской сигары — il u a par ici Bonaparte et Republique, ca doit etre respecte.[136]

Между тем имена путешественников, изгнанные с одной стороны прохода, появились среди древних изображены противоположной стороны. Да и самая похвальба Французской республики святотатно легла на 20-ти вековом рисунке: под фамилии Наполеоновских генералов сбита и сглажена целая пелена барельефов и иероглифов, и таким образом страница другой истории, если не более обаятельной, то во всяком случае менее известной, чем поход Наполеона в Египет, исчезла на вещи никем не прочтенная{29}.

С верхних террас большего из храмов озираешь a vol d’oiseau с одной стороны внутренние его дворы и примкнувшие к нему меньшие храмы, с другой — пересекающиеся черты улиц разрушенного селения; неподалеку стоит „киоск Траяна“, беседка из одних колонн, легкая, как сооружения афинского Акрополя (колонны соединены стенками лишь в нижней части). За рукавами Нила, обнявшими остров, высятся темные гранитные утесы; между ними то там, то здесь зеленеет финиковый кустарник или грезят четы стройных пальм. Западный берег не сплошной: он прорезан невидимым отсюда рукавом, отмежевывающим остров Бигэ[137] (оконечность последнего в половодье образует еще другой самостоятельный остров, Коноссо). На севере, сузившись, река со слабым ропотом пропадает у подножия скал, среди крупных валунов. Сейчас в том направлении скрылась, точно в скалы ушла, изящная дагабия под американским флагом. Выше фил, Нил заворачивает на юго-запад, и там, где он исчезает, отгадываешь прежние широкие плёсы и прежнее приволье. На восточном берегу, под живым наметом пальмовых вершин, дымится пароход; возле него, на зеленой полоске берега, для туристов, только-что возвратившихся со вторых порогов, раскинуто несколько белых палаток. Завтра пароход идет в Вади-Хальфу— последний рейс нынешней зимы.

Пронилонные террасы обнесены парапетом толщиной в сажень, и чтобы что-нибудь видеть, надо взобраться на него, лечь из предосторожности плашмя и выставить за край кончик носа. Оно и в таком положении страшновато. Ветер (ему на этой вышине дуть не заказано, он запрещен только внизу) навевает всякие нелепые ужасы: то вообразишь, что порывы его обратятся в ураган и, сорвав тебя с высоты, раздробят о соседние кручи; то вспомнятся Клавдий Фролло и Квазимодо над кровлями Notre-Dame de Paris, и с суеверным содроганием замечаешь, что у мирного проводника с сережками в верхнем и нижнем краях уха и с ожерельем из снизанных тростниковых кружочков — на одном глазу бородавка!.. То вздумается, что слетишь ни с того, ни с сего, сам собою, — голова перевесит и кувырнёшься пятками к верху. Вдобавок, когда смотришь вниз, вдоль каменного отвеса, где нет ни выступа, ни выбоины, за которые можно бы, падая, уцепиться, становится так тоскливо, так грустно, что кажется сам готов броситься в глубину. Я поскорее спустился наземь от соблазна.

Завтракали в Трояновом киоске. Трусливые Берберы осторожно подбирались к нам, держа в зубах холст рубахи, спереди у ворота — так, чтобы между рубахой и телом оставалось пустое пространство, имеющее притуплять удары курбача. Но удары Мехмеда притупить не легко, и после завтрака Нубийцы, жалобясь как комнатные собаченки, показывали друг другу ссадины и красные рубцы на различных частях тела.

Здесь же распростились с немногими путешественниками, продолжающими „trip“ до вторых порогов. Общество лишается, между прочим, знаменитого мореплавателя и грубияна Джонсона. Последний к общему изумлению обошел всех с самыми задушевными рукопожатиями, а г, Кук не мог отказать себе в удовольствии произнести прочувствованную речь о том, как в жизни люди сходятся и затем снова расходятся.

Спустившись из беседки на высокую береговую стену, остающиеся, или точнее возвращающиеся, провожают более счастливых товарищей возгласами, выстрелами, маханием платков и салфеток. Пока лодка, высланная с парохода, уплывает по ровной воде, увозя странников к белоснежным палаткам, я еду воображением в Вади-Хальфу и до слез завидую Джонсону. Зачем не взял я билета до вторых порогов? Неутоленная, неутолимая жажда впечатлений влечет меня далее и далее. И мне кажется, не я один испытываю мучительную тоску по незнакомой стране; на многих лицах написаны зависть и досада, прикрытые улыбками и заглушенные дикими криками.

Драка между Негром и Арабом отвлекла наше внимание от тягостной перспективы чужого счастья. Поссорились они из-за бараньей кости и в одно мгновение раскровянили друг другу лица; каждый силился сбросить противника со стены; слышалось рычание и щелканье зубов; одежда летела клочьями. Негр видимо одолевал; со своими длинными, хваткими руками и исковерканною от злобы рожей, он походил на. гориллу, которая, остервенившись в борьбе с человеком, грызет ему плечи, щеки, горло. Происшествие это дало сыну консула, случай обнаружить рыцарские чувства. Завязав в салфетку купленную им живую газель, Ахмет Мустафа устремился на помощь к побежденному, бросился сзади на Негра, скрутил его, закинул далеко в реку кость раздора и, спокойный, как ни б чем не бывало, вернулся беседовать с дамами.

Нас ожидает другое досадное обстоятельство: мы не будем „стрелять катарактов“. Над Филами дует северный ветер, и хозяин дагабии наотрез отказывается везти нас в Ассуан. „Кабы немного раньше — было бы можно“, утешает он.

Говорят, спускаться порогами очень весело. Переезд длится менее часа: дагабия летит стрелою, извертываясь среди скал и надводных камней, вы же смотрите себе на быстрину с высокомерною улыбкой, вызванною сознанием „опасности“, на деле не существующей. Но подыматься против течения. если и не веселее, то во всяком случае любопытнее: такой картины не увидишь нигде. Безусловно нагие люди с бичевой в руках карабкаются но береговым скалам; безусловно нагая команда пихается шестами. Ежеминутно по манию рейса (лоцмана) десятки людей то с берега, то с дагабии скачут в воду и переплывают поток. Стоном стоят исступленная брань и завывание „дубинушки“. А судно упорствует, едва подвигаясь; иногда вовсе станет и стоит часы с косностью убитого кита, которого сотни дикарей не в силах стащить с места. Случается ехать трое суток. Конечно, по прошествии получаса сценой насладишься вдоволь.

Владелец судна решается подвезти нас только к рождению порогов, откуда мы направимся сухим путем в деревню эль-Махату, чтобы там взглянуть на их полный разгул.

С острова вслед нам несется унылая песня: „элла, элла, эль бакшиш“, сопровождаемая скаканием и хлопаньем в ладоши. Кругом по-прежнему плавают люди-лягушки, имевшие спуститься вместе с дагабией в Ассуан; путешественники погружают их в воду, упирая в осклизлые спины конец трости или зонтики; вынырнув, амфибия ловко садится верхом на бревно и протягивает руку за наградой. Лодочники и продавцы, получив от буфетной прислуги остаток нашего студня, притихли и едят; но вдруг раздается слово „ханзыр“ (свинина)!“—они приходят в смущение; некоторые суют свои куски в нос туристам, вежливо прося их понюхать, не ханзыр ли? Студень действительно оказывается ханзыром и выкидывается за борт; мы продолжаем плавание в голодном молчании. Наконец, дагабия, увлекаемая течением, спешит причалить к берегу и неудало натыкается на скалу. Мы частью прыгаем на сушу, частью спускаемся по упертым в утес шестам, и без оглядки, в перегонки, бежим к верблюдам; оглядываться не на что: Нил, стесненный грудами камней, около которых вода слегка журчит и пенится, чрез какие-нибудь двадцать сажень пропадает за крутым поворотом. То же видно и с пропилонов. Выбор верховой скотины составляет теперь главнейший жизненный интерес. Я наметил себе самого большого верблюда и опрометью лечу к нему; в то же время с удивлением замечаю, что многие мужчины стремительно накидываются на ослов. Верблюд мой, я добежал первый!

Вот он, этот „корабль пустыни“, столько прославляемый поэтами и путешественниками, в натуре жалкий и загнанный, плохо кормленный, вовсе не чищенный, с вытертою шерстью, с железным кольцом, зверски продетым в носовой перегородке… Он лежит в ожидании седока и ревет не то злобно, не то страдальчески, слюнявя бритый затылок вожака-мальчишки, который обеими ногами стоит на его согнутой ноге, чтобы помешать ему приподняться раньше времени, Мальчуган не замечает противных движений змеевидной шеи, не чувствует что горбоносая морда как в щипцы взяла сзади его голову: он весь ушел в созерцание нового эль-хавагии, посылаемою ему судьбой.

А эль-хавагия и не взглянет на него, эль-хавагии не но себе, эль-хавагия-озабочен… Вотще праздные ребятишки стараются развлечь его особого рода вальсом и акробатическими упражнениями на песке. Напрасно блещет небо, и светит солнце… Он только-что влез на какой-то жесткий остов седла, прикрытый дырявым ковром, чуть не слетел вперед, когда животное, подымаясь, встало сначала задними ногами, — чуть не свернулся назад;, когда затем оно водрузилось на передних, — и потом очутился на такой высоте, таким сирым и одиноким, что ему больше ничего не остается делать, как крепко-прекрепко держаться за деревянную луку и упорно смотреть между ушей исполина-животного.

Верблюд оказался тем самым, что вез мистера Джонсона. После первых шагов я понял, почему этот предупредительный кавалер столь любезно предлагал его мисс Монро: меня швыряло из стороны в сторону; я едва удерживался на высоком горбе и являл против желания образчик опрокинутого маятника. По неровному пути верблюд шел такою развалистою ходою, что с него пожалуй скатился бы и более отважный наездник, чем я; поэтому, в небезопасных местах вожак ссаживал меня наземь. Чтобы заставить верблюда лечь, он дергал за привязанную к кольцу веревку, как за шнурок звонка, после чего всегда следовал гневливый, мученический рев, крайне неприятный для уха.

У деревни эль-Махаты, соответствующей в торговом отношении Ассуану (местечко против Фил есть лишь пристань этой деревни), под сикоморами и думовыми пальмами, истомленные жарой туристы, погонщики и животные напились воды из общего колодезного бревна и затем двинулись к Нилу мимо огромных куч фиников, одетых, как в серые чехлы, в дорожную пыль; странно видеть в таком небрежении сласть, продающуюся в других местах по фунтам и в коробках. Здесь это хлеб насущный, а хлеб, как известно, нигде не пользуется особенным почетом. На воздухе, под лучами солнца, плоды обратились в тощие, сухие деревяшки.

Около эль-Махаты те же каменные груды по берегам, то же течение сильное и могучее, но без гула, без грохота, без плеска горных рек; журчание струй у камней да вечный шепот пены не в силах разбудить мертво-скалистой окрестности, и если бы померк всеоживляющий свет египетского неба, Нил выглядел бы настоящим Коцитом.

Вообще пороги не живописны и не величественны. На всем их протяжении нет ни одного водопада. В самой бурливой части, узком проходе Баб-эль-Шелала, где фараоны, по пути в Эфиопию, в громких надписях хвалились идучи на рать, — 150 футов течения имеют лишь десятифутовый уклон.

В том месте, куда мы подошли, человек двадцать деревенских жителей прыгали с высокого камня в реку, выносились на берег ниже, шагах в пятидесяти, бежали нагишом назад, прыгали снова, и казалось этому круговому движению не будет конца. Некоторые мошенничали, окунаясь в водоворот лишь там, откуда прочие выползали после крушительного плавания; иные медные лбы не давали себе даже труда намочиться и как бы за то просили бакшиш, что сняли с себя рубаху зли ремешковый пояс. Голый старик держал за и лечи голого юношу и с отеческим самодовольством повторял: „Real, cataracta, Soudan, Nubia“… Оба были совершенно сухи.

На верблюде я опять почувствовал себя одиноким сиротой отобщенным от прочего мира. Когда, свернув вправо, долинкой, выехали на утрешний путь, я пробовал, но так же безуспешно как мистер Джонсон, променять верблюда на осла. Пришлось до самого Ассуана маяться на „корабле пустыни“ и выносить его боковую и килевую качку. Под конец я немного попривык: перестал держаться за луку и даже клал ноги кренделем, по-арабски, однако в итоге жестоко поплатился за страсть к новым впечатлениям: мои икры, бедра, тело кругом стана и плечо, чрез которое висела на ремне нубийская тыква для воды, были растерты в кровь.

В наше отсутствие на пароходах случилось несчастье: дагабия под американским флагом, примеченная мною из Фил, благополучно миновав пороги, с разбега налегала на Саидие, и двое матросов упали с её мачт на нашу палубу: один проломил крышу кухонной рубки и попал в корзину с посудой — он сильно расшибся и изрезался (Ln Arabe, vous savez, ca ne compte pas, запальчиво говорил Анджело, mais l'Americain doit me payer, une indemnite pour la vaisselle);[138] другой убился на месте размозжив голову о дверь моей каюты.

Взор напрасно искал следов этой близкой смерти, столь же неожиданной, сколько и безразличной для всех. Все уже было прибрано, крыша кухни заделана, пол вымыть, покойного успели похоронить.[139] Лишь на нижней половине моей двери выступаю широкое, едва заметное светло-розовое пятно.

„C'etait ici la cervelle“, пояснил буфетчик; „On a lave, mais ca ne s’en va pas“[140].

И чрез полчаса все забыли об убитом и о раненом, и по старому, беспечально потекла наша пароходная жизнь.

12 февраля.

Вчерашний день, полный разнородных ощущений, заключился для меня великолепною ночью, проведенною без сна под звездным небом. Луксорская катастрофа с собакой не совсем охладила меня к африканским охотам, и после обеда, несмотря на усталость, я отправился за город караулить зверей. Еще утром условился я с Негром, принесшим на пристань трех небольших поджарых длинноухих зайцев (их уши длиннее, чем у наших, а мех, подобно оперению здешних ласточек, подходить под цвет пустыни).[141] Вечером он явился за мною в кают-кампанию, неся на одном плече кремневую пищаль, казенная часть которой в предохранение от сырости была обвязана тряпкой, — а на другом — большую железную кирку, на случаи если бы пришлось добивать подстреленную добычу. Это был сухой, маленький каштановый Арап в длинном одеянии халатного покроя и увесистой белой чалме: самоуверенно-медленные и спокойные приемы обличали в нем царя одного из племен внутренней Африки. Мы отправились сам-друг. Сторожа, спавшие поперек мостовой, под уличными воротами, узнав его, свободно нас пропускали. минут через пять мы уже пробирались за городскою околицей среди холмов Сиенских развалин. Тут находился колодезь, доселе не разысканный, дно которого, по свидетельству древних, в полдень солнцестояния было все освещаемо солнцем, — обстоятельство, приведшее Страбона, Сенеку и Плиния к ошибочному заключению, будто Ассуан стоит на тропике. В действительности он находится под 24° с. ш., то-есть севернее тропика Рака на 2/3 градуса, и надо, следовательно, полагать, что колодезь не был отвесен. Неправильно стало-быть и землеизмерение Эратосфена, основанное на вычислении при летнем солнцестоянии длины полуденной тени в Александры в связи с совершенным будто бы отсутствием её в Ассуане.

Однако я слишком распространяюсь об „отсутствии тени“—и тем более не кстати, что в настоящую минуту господствует обилие всевозможных теней, сливающихся в непроницаемую тьму. Я не могу признать местности, хотя разумеется видел ее днем. Сначала мы, казалось, шли по дороге в Филы, потом свернули влево и спустились ложбиной на продолговатую песчаную полянку; с одной стороны к пей примыкает поле, с другой волнообразная каменистая пустыня. Поляна, едва брезжущая белизной песка, вся окружена одинаковою темною массой, и о поле догадываешься лишь по запаху каких-то цветов, да по едва уловимому шелесту растущей травы. Мы протянулись рядом на краю нивы в общей засаде, подобной тем, что скрывали меня и Хаиреддина в устье одного из фиванских ущелий. Легли мы ничком, ногами к полю, головой к пустыне (нас отделяла от неё ширина песчаной пелены;. Чтобы ружья не гремели о низенькую застень, эфиопский владыка обложил ее спереди свернутым в жгут халатом. Затем, развив чалму и оставшись без ничего, спрятал длинный обмот под себя, привел руки в положение передних лап сфинкса и окаменел в своем логове.

Теперь это уже был не африканский царь, а обломок древнеегипетского храма, изваяние из черного гранита, безличное, бесстрастное, угловатое и аляповатое, сглаженное столетиями и покрытое прахом времен. Будь вместо меня другой такой же обломок, звери наверно наткнулись бы на засаду, но я был человек и не мог лежать смирно: в яме, под слоем пыли, находилось много мелких камешков, мертвивших локти и мозаикой впивавшихся в тело, как в глину. Чтобы не кричать от боли, надо было постоянно менять положение, а при всяком повороте как бы осторожен он ни был, камешки слабо скворчали, и звук этот удерживал дичь в почтительном расстоянии. Если я, хотя бы в течение минуты, не шевелился, кругом уже зарождалась и творилась воровская жизнь, слышалось какое-то чиханье, щелканье и голодное мяуканье; тени, отделившись от темной полосы, в ровном реянии бесшумно сновали по песку, и вдруг, при новом скрипе подо мною камешка, как стая испуганных рыб, проворно уплывали во мрак; все стихало. Раза два я хотел выстрелить.

„Ла!“[142] произносило каменное изваяние: это значило— но шакалам выпускать заряда не стоит, следует дождаться чего-либо покрупнее.

И впрямь мы дождались… Сзади послышалось шуршание раздвигаемых стеблей, мерные шаги, сопение… Что-то большое и грузное направлялось но чем в нашу сторону.

Вот шелест травы прекратился, когти стучать по камню… Оно вышло из нивы, оно стоит надо мной у самых моих пяток, шумно нюхает воздух и порою издает то отрывистое рыканье или хрюканье, с которым невольно связывается представление о железной клетке… Еще два-три шага, и зверь должен очутиться против нас на светлеющейся поляне. Полумертвый от волнения, я не оглядываюсь, чтобы не испугать его, и с трепетным, немым вопросом смотрю на товарища. Над сфинксом протекло еще несколько веков; он уже не черный, он посерел от времени и принял цвет пыли, в которую обрушился много тысячелетий назад; только полузакрытые глаза белеют белками, зрачки же, пристальные и зоркие как у кошки, ушли в самый угол век. Я перевел взгляд на песок и жду в какой-то агонии…

Если бы прошлое вернулось с его очарованиями, если бы воскресли давно схороненные чувства, мечты и дорогие сердцу существа, если бы все мои заветные желания сбылись в один миг, или — напротив — если бы будущее развернулось предо мною мрачное и ужасающее, — я бы не вздрогнул, не двинулся, не моргнул… Мне было все равно: я был зверь, который с замиранием сердца подстерегал другого зверя; я был бог, который предался любимой страсти со всем пылом бессмертной души…

Подозрительное нюханье и фырканье раздавалось все в той же точке над моими ступнями; со стороны соседа дуло пищали понемногу вползало ко мне на спину; сам я наводил ружье на то место, где по соображениям моим должен был показаться неизвестный зверь… Но вдруг, чем-то встревоженный, он быстро ушел назад, шумя травами. Без сомнения мне было невыразимо досадно, как в Фиваиде, когда я собирался громоздить друг на дружку горы чтобы лезть на войну с небесами; но с другой стороны чувство душевного спокойствия, нахлынув волной, всецело охватило меня, и я был рад отдохнуть: напряженное состояние не могло длиться долее, оно переходило в несносную боль.

„Дэба“, тяжело вздохнув, промолвил безжизненный камень.

В это время через поляну прошли два человеческие образа; вероятно гиену обратил в бегство их английский разговор, урывки которого только теперь до лете ни до нас; в отдалении, следом, шла еще двуногая фигура.

Отдавшись на произвол воображения, я мог бы оживить в этом месте свой рассказ эпизодом свидания между мисс Поммерой и мистером Джонсоном. Последнему не трудно было бы придти из Фил пешком. Я мог бы также узнать ревнивого Фан-ден-Боша, следящего за влюбленными с кинжалом в руке. Но подобные догадки имели бы столь же маю основания, как догадки князя Вяземского о происхождении его „Тропинки“,[143] и если бы блеснула яркая зарница или дневной свет внезапно осиял землю, быть-может, вместо счастливой молодой четы и злополучного ревнивца, я увидал бы Ирландца, любующегося в темноте на свою Ирландку, а за ними мирного ученого, открывающего в одиночестве новые кругозоры мысли.

Так или иначе, гиена скрылась, шакалы, по-видимому, тоже распуганные, мяукали где-то вдали, под самым городом, и упование на удачу покинуло меня. Я принял более удобную позу, протянулся на спине головой к ниве, ногами к песчаной поляне, сплел пальцы под затылком и отрешился ото всяких охотничьих помыслов. Одно ружье, высунувшись на половину за ограду, продолжало стеречь ночных станичников.

На мгновение задумался я, сам не знаю о чем, и уже что-то чудное происходить во мне, я испытываю неземное блаженство; исчезла самая память о каких бы то ни было треволнениях, забыты мелочные терзания тщеславия и самолюбия; внутри меня, как при отъезде из Каира, звучать песнь без звуков и слагается в поэму вне времени и места.

Но чти же это за поэма без речей?

Если нет слов для её выражения, то она уже не мысль…

Так неужели я собственно ни о чем не думаю; неужели вся моя поэма не что иное, как ощущение мозгового отдыха?

Нет, быть не может! Конечно, созерцая необъятное пространство, где в волшебной неподвижности

„вокруг миров вращаются миры“,

я бессознательно читаю книгу вселенной, недоступную человеческому уму при обыкновенном процессе мышления, и душа моя любуется всем творением с высоты птичьего полета. Конечно, на краткий промежуток мне сама собою раскрывается та загадка, над разрешением которой бесплодно трудились всякие головы

Haupter in Hieroglyphenmutzen,
Haupter in Turban und schwarzem Barett,
Peruckenhaupter und tausend andre
Arme, schwitzende Menschenhaupter! [144]

Конечно, посещают меня дивные образы, неосязаемые и девственные, коих до сих пор не провидел ни один художник, коп не оделись еще в краски, не воплотились в мраморе и не вылились в мире ни словами, ни звуками…

Спал ли я наяву в обаянии молодости и поэзии или носился мечтой над бездной мироздания, — я во всяком случае переживал в темноте самый светлый из светлых праздников беспечного моего странствования. Много часов покоился я навзничь без движения. Камешки больше не тревожили меня, я к ним прилежался. Надо мною блестели звезды, одна другой краше и таинственнее. В ночной тишине можно было уловить чуть слышный ропот порогов, схожий с глухим урчанием подпочвенного ключа. Позади меня горы Ассуана (я смотрел на них, запрокинув голову) проводили своею незыблемой чертой резкий рубеж между черною землею и темно-синим небом…

Но тут внезапно совершилось нечто весьма странное: одна из гор, самая крутая и высокая, пошатнулась, изменила мгновенно очертания и, выросши до полярной звезды, обрисовалась недвижная в новом своем устое; за таким вулканическим переворотом не последовало однако ни землетрясения, ни ударов подземного грома; окрестность спокойно спала…

Недоумение мое длилось секунду. Я мигнул, и оптический обман разоблачился: то, что казалось мне главною возвышенностью на горизонте было чем-то живым, сравнительно не огромным, но стоявшим от меня в двух шагах. Оно качнулось, надвинулось еще ближе, и я увидал над собою — гиену! Книга вселенной, разгадка жизни, не воплощенные идеалы, — все навсегда задернулось для меня непроницаемою завесой. Весь я замер, обратившись с ног до головы в один застывший порыв. Я различал зверя в мельчайших подробностях, видел широкую подустцую[145] харю с настороженными ушами, щетинистый сутулый хребет, мускулистые лапы, которые мог бы схватить, не двинувшись с места, — и не был в состоянии шевельнуть пальцем.

Пока она, хрюкая, пыхала мне в лицо смешанною вонью псины, нашатырного спирта и падали, на меня снова тихонько взбиралась пищаль, в этот раз на грудь. Еще мгновение — и красная молния сверкнула под носом, грянул оглушительный выстрел, я задохся в пороховом дыму… Однако сразу угадал я промах; чуткое ухо поймало на лету звенящий свист пули, умчавшейся в пространство. Негр, не оглядываясь, просунул под мышку свое крепостное орудие и выстрелил на звук.

Упругий, исполненный жизненных сил, вскочил он на ноги, стряхнув с себя пыль и плесень столетии. Сфинкс исчез, но и прежнего царя я не узнавал. Его величество очевидно забыл свои сан: в подергиваниях всего тела махал он над головой ружьем и киркой и долго, захлебываясь в проклятиях, вопил и визжал как поросенок.

13 февраля.

О вчерашнем дне я ничего не занес в свой дневник, да и заносить-то было почти нечего: пароходы с утра пустились в обратный путь, мимо знакомых мест утративших для нас всякую прелесть; пассажиры ходили как в воду опущенные, страдая обычным Katzenjammer’ом туристов — тоской по неизведанным странам, от которых удаляешься; Ахмет Сафи утешал меня перспективой поездки в Донголу „когда-нибудь“…

Вечером, миновав Матану, славящуюся садами (у одного губернатора их четыре, все превосходно содержимые), остановились в Луксоре. У консула нас ожидала всегдашняя фантазия. Танцовщицы и музыка были те же, и представитель многих держав с такою же торжественностью наблюдал за благочинием вечеринки; впрочем теперь бдительность его не вполне достигала цели: на прощание все без совести просило бакшиш.

„Бакшиш!“ под звуки зурн презрительным шепотом повелевала „царица Савская“, точно дарила монаршею милостью.

„Бакшиш“! детским голоском пела мне в ухо шаловливая плясунья, не переставая семенить ногами и дрожать всем телом.

„Бакшиш“! лепетала сказочная красавица, постукивая кастаньетами… Она смотрела мне в глаза, она наклонялась ко мне, — и в её устах ненавистное слово звучало каким-то признанием в любви.

„Бакшиш! бакшиш“! шипели и ляскали Негритянка и ведьмы.

Когда, подойдя к сидевшим на полу музыкантам, я рассматривал двухструнную скрипку из скорлупы кокосового ореха и особого устройства барабан — кувшин с пробитым дном, затянутый кожей, — внизу чьи-то руки осторожно ловили меня за ноги, за полы платья, — чьи-то губы целовали мои колена, и в воздухе носилось слово „бакшиш“ такое же тихое, едва слышное, как веяние теплого ветерка, который врывался в открытия окна и колыхал бумажные фонари под потолком.

Часть нынешнего дня проводим среди Карнакских развалин. Погонщики, водоносы, продавцы поддельных антиков, мальчики и девочки без определенных занятий встречают нас как давнишних приятелей. Из Шеих-Абд-эль-Гурна прибыли Абдуррахман и Хайреддин; вероломная Фатьма, более не вызывающая во мне сердечного трепета, тоже появилась на восточном берегу. Все вымогают милостыню.

Пред отплытием пароходов зашел к Мустафа-Аге. За вторым чубуком и третьей чашкой кофе, он предложил мне на память крошечного мандриля из царских гробниц, которого с четверть часа не выпускал из пальцев и держал у рваного носа, распространяясь в туманной речи о том, что не надо забывать друзей, что подарки поддерживают глубочайшее почтение и таковую же преданность, что рекомендованный им Абдуррахман оказался хороший охотник и истинный друг…

Я снял со шляпы купленный в Бейруте полосатый шелковый платок и отдал его мошеннику-проводнику, увязавшемуся за мною и сидевшему тут же возле большой книги. Консул <;мутился и замолчал. Чувствуя некоторую неловкость, я произнес ни к селу, ни к городу несколько непоследовательных слов о погоде, заявил что непременно поставлю г. Л. в известность о радушии луксорских властей, спросил, как поживают дети, но Мустафа не мог придти в себя и долго моргал тусклыми глазами, переводя их с меня на Абдуррахмана, с Абдуррахмана на платок… Мне казалось, он смотрит на меня с упреком, на истинного друга с завистью и удивляется русской непонятливости.

Губернатор (которому я тоже сделал visite de conge), отвечая на изъявления благодарности по поводу его ласкового приема, выразился только о прочности наших кожаных изделий и похвалил мою дорожную сумку.

В последний раз шел я песчаною площадкой от столпов Луксора к берегу реки, посылая прощальный привет всем чудесам великой столицы, а кругом гремел хор всяких пожеланий, „катархераков“ и неосмысленных криков.

„Бакшиш, эль-хавагия“, твердил голос, знакомый и назойливый, как нота, без конца повторяющаяся в напеве.

Я не останавливался.

— Cataracta, Soudan, Khartoum, Nubia…

Столь необычное здесь восклицание невольно заставило меня обернуться: в грязной толпе Арабов следовал щеголеватый Ахмет Мустафа, благополучно вернувшийся под родительский кров; это он проказничал, неотвязчиво приставая к туристам.

— Что здоровье питомицы? спросил я его. Весь вчерашний день молодой человек просидел в каюте, нянчась с больною газелью.

— Такая жалость, издохла! отвечал он, — а в будущем году я взял бы за нее хорошие деньги… Мне не раз…

Однако, что же? перебил самого себя юноша, — до свидания! бакшиш, эль-хавагия!

Потехи ради я подал ему пиастр.

— Каиро, каиро! воскликнул он, возвращая монету и затем, переменив тон, как-то вскользь осведомился, видел ли я подзорную трубу, которую подарил ему Фан-ден-Бош.

Издали, с того берега, смотрели на нас колоссы, и в эту минуту мне почудилось, что я вполне разгадал их: они вовсе не ждали кончины мира, они тоже просили бакшиш…

11 февраля.

Возвратное путешествие вниз до течению совершается головоломно быстро.

Сегодня мы еще делаем экскурсию в Абидос, но затем до самого Каира не будем останавливаться иначе как для ночевки. Да и нынешняя прогулка почти не задерживаешь пароходов: пока из Белиани мы направляемся сухим путем к Абидосу, они идут порожняком в Джирдже, где мы снова на них садимся, вернувшись с осмотра другою дорогой. „Время — деньги“, и все так рассчитано, чтоб его не тратить по пустому.

В Белиани я отказался от осла и, захватив ружье, пошел пешком по нивам. С первых же шагов застрелил красивую крокодилову птицу. Родственница нашему чибису, она меньше и стройнее его. Цвета её траурные: грудь черно-бархатная с белым ошейником, крылья сверху черные, снизу беловатые; на локотках их, то-есть на первом от плеча сгибе торчат вперед длинные твердые как сталь шпоры, оружие пригодное разве соколу для его охот в поднебесье и по-видимому неуместное у болотной птицы. Пускается ли оно в ход на поединках, когда спор идет о сердце траурной красавицы или же действительно, как уверяет Анджело, назвавший мне птицу, служит ей своего рода громоотводом при рискованных её прогулках в раскрытом зеве крокодила где, по Геродоту, она исправляет должность зубного врача, выковыривая из зубов остатки пищи. Хотя Эзоповский волк посовестился откусить голову журавлю, вытаскивавшему у него из горла кость, однако, надо полагать, что крокодил, стоящий неоспоримо на низшей степени нравственного развития, с удовольствием полакомился бы своим пернатым дантистом, если б острые шипы крыльев не грозили наколоть ему небо.

Четверо наемных Арабов, идя со мной вряд, топчут сочные полевые злаки. Через каждые три шага из-под чьих-либо ног с особым хрустом и слабым мурлыкающим посвистом срывается крупный, жирный перепел. На зимние месяцы перепела улетали далеко за тропик, к самому экватору; теперь же с возвращением жарких дней, как саранча, наводнили южную часть долины. Под вечер в небо несется их влюбленный бой. Собственно они пробуют голос, настоящую же песнь перепелиной любви услышит только русская весна. Я стреляю довольно неудачно, хотя и с азартом (убил всего 14 штук). Стрельба не так-то легка: рыхлый и мягкий грунт встречается редко, большею частью приходится ковылять по жестким комьям, и перед выстрелом не успеваешь твердо установиться на ногах, который часто застревают в трещинах рассохшейся пахоты и пребольно ущемляются в щиколотках.

Иду я лупинами, ячменями и пшеницей; первые так густы, что сквозь них насилу можно продраться, хлеба же темно-зеленые и пышные, только-что заколосившиеся, достают уже до пояса, а еще недавно всходы их едва пробивались, подобные нашим осенним озимям. Диву даешься, глядя, как быстро выползает из недр земли растительное царство, и как спешит оно развернуться на славу в царстве света и тепла.{30}

Встречные крестьяне благодушно относятся к моей облаве, несмотря на производимое ею опустошение, и на наше „сейлам алейкум“, неизменно отвечают дружелюбным „алейкум селам“.[146] В этой богатой и нищей стране такого рода droit du seigneur» в полной силе признается за туристом — быть-может потому, что, несмотря на всю производительность ежегодно обновляемой почвы, в его бакшишах Арабы видят более надежный источник дохода, чем в урожаях., оплачиваемых непомерными податями.

Арабат-эль-Матфун, деревня на месте бывшего Абидоса, расположена в песках, за рубежом возделанного края, верстах в двенадцати от Беллиани. Абидос, древнейшая из метрополий Египта, считался месторождением Мены и в числе других городов некрополем Озириса. По легенде тело Озириса было разрублено Тифоном на четырнадцать частей и разбросано по всему краю. Изида во всяком месте, где находила обрубки бога, воздвигала могильный памятник.

От развалив посещавшихся со времен римского владычества осталось два храма — Сети I и Рамзеса II — и целый холм обломков.

Великолепный храм Сети I, воздвигнутый в честь умерщвленного бога, был издавна засыпан мстительным богом убийцей, и большого труда стоило опростать от песку обширные помещения. Характер здания настолько отличен от общеегипетского, что трудно определить, где портик, где наос, где секос. Степы испещрены всякими мифологическими, географическими и историческими надписями и картинами.

Храм Рамзеса II почти незаметен: карнизы его еле выглядывают из земли. Судя по давним описаниям были здесь и богатых цветов рисунки, и архитектурные украшения из порфира и сиенита, и святое святых, обложенное восточным алебастром. Ничего этого не сохранилось: ученые и туристы, что сумели, ободрали, а чего взять не могли, на том выгравировали исполинскими буквами свои фамилии.

Холм обломков Ком-эс-Султан, представляет бывшее Абидосское кладбище. Здесь над усыпальницей Озириса веками нагромождались друг на друга гробницы знатных египтян (мастыбы).{31}

В главной зале храма Сети, в то время как мы закусывали под надзором четырех прикомандированных к нам солдат, я имел довольно неприятное объяснение с Мехмедом. Арабов сюда не пускают, даже облавщиков моих вытолкали, и заведенного аккомпанемента попрошайничеств и всяких торговых предложений на этот раз не было; таким образом Мехмеду некого было бить, — и вот, пошептавшись с буфетчиком, он после минутного колебания подошел ко мне.

— Кто вам позволил раздавать нашу провизию? дерзко спросил инквизитор (я действительно вынес облавщикам по куску хлеба, что кажется, не ускользнуло от наблюдательная Анджело);—сами ешьте сколько хотите, но кормить всякое животное не смейте!

Сцена заключилась тем, что М. Alexandre, агент, заменивший нам господина Кука, выхватил кнут у моего соперника и осыпал его градом ударов. Надо отдать справедливость Мехмеду: если он любит повелевать, то умеет и подчиняться. Скрежеща зубами от сдержанной злобы, он без ропота волчьей походкой удалился из храма.

— Pacliol vonn bolvann! кричал ему вслед другой мой заступник, Фан-ден-Бош, как видно хорошо запомнивший «арабское» мое восклицание.

15 февраля.

В Сиут, место ночевки, прибыли за несколько часов до солнечного захода, и я еще раз прошелся с ружьём по полям. Впрочем, здесь перепелов почти не было; Саидие и Бехера уже оставили их за собой: в стремительном плавании мы настигаем отсталых жаворонков и скоро обгоним самою весну.

Одновременно с нами пришел в Сиут пароход из Каира, последний в этом году (не принимающий пассажиров в Вади-Хальфу). Он привез почту. Я получил несколько писем с родины и обрадовался им, как моряк на пути кругом света; однако долго не распечатывал, стараясь разобрать, что во мне происходить. Порою не только чужая, но и своя душа — потемки. К моей радости как будто примешивается некоторое недовольство… Не от того ли, что безграничный эгоизм туриста потревожен истинным чувством? И зачем в самом деле веет на меня иною, далекою, дорогою жизнью, воспоминания о которой, как нечто излишнее, были так удобно засунуты в самый темный уголок души? Зачем под знойным небом Египта пашет мне в лицо морозною, снеговою Россией с её широкими святками, утренним благовестом и вечерним катанием в троечных санях? К чему встает эта вереница неясных, призрачных картин, вызывающих сладостное томление в груди? Грязные куверты, прошедшие чрез столько рук, исписаны милыми почерками; сверху над французским стоить русский адрес; наклеены русские марки… Самое позднее письмо от 17 января, а есть одно от 21 декабря. Надо отвечать, скорее отвечать! Беру перо и исписываю несколько листов. Затем сам отвожу на почту свои послания: скачу по шоссеированной плотине ко главным воротам, въезжаю в город (после Кэнэ и Ассуана он кажется мне столицей) и, остановившись у окошечка с надписью «administration des postes», покупаю египетские марки; на них изображены Большие Пирамиды и голова сфинкса.

Вечером кают-компания Саидие наполнилась выходцами с других пароходов и с дагабий: но случаю воскресения, Reverend gentleman снова говорил проповедь, хорошо обдуманную и гладко выраженную, но приближавшуюся более к магистерской диссертации, чем к христианскому слову. Белокурый наш пастор поучал, что общение между людьми уподобляет их друг другу в умственном, нравственном и даже физическом отношении. Его сменил американский миссионер, пробывший много лет в Сиуте и служащий отчасти живым подтверждением приведенного тезиса: загорелый, испитой, с беспокойным взглядом черных глаз, он очень напоминал переряженного Араба. Речь его — не проповедь и не диссертация — была беглым отчетом собственной миссионерской деятельности и вообще того состояния, в каком находится протестантская церковь в Египте. Говорил он о местных американских школах, из коих ватагами убегают ученики, о протестантском храме Близ Луксора, построенном шесть лет тому назад, и в котором до сих пор служение не разрешено, о дикой нетерпимости полновластных шейхов, преследующих феллахов-протестантов и т. п. Неуклюже размахивая руками, он призывал Бога и людей на помощь к угнетенным христианам, и была какая — то неотразимая сила в его мольбе; звучала в ней крепкая вера, сознание правого дела, самоотвержение фанатика…

Позже, когда общество пело в кают-компании гимны, в молодые свежие голоса, вырываясь наружу, неслись далеко в безмолвную ночь, а над ними, точно царь над подданными, господствовал, увлекая их за собою, голос неизвестной, прекрасной как серафим Англичанки, — миссионер казалось прозирал небесное видение, и как язычник уже обращенный, но еще весь черный от греха, молился на нее, не смея возвести очей.

16 февраля.

Прощай ослепительный Нил, убогие деревушки в зелени пальм и акаций, ширь и гладь благоухающих нив, хребты дальних гор с пещерами, не то птичьими гнездами в отвесах; прощай прелестное однообразие, объятое египетским небом и обданное воздухом пустыни: завтра приходим в Каир. Впоследние предаемся мы неге нашей поездки, этого морского путешествия без каютного запаха, без бурь, без качки, без дождя и холода.

Но между нами есть совсем несчастный человек. Он ничем не наслаждается и смотрит убийцей, осужденным на смертную казнь.

Бедный Фан-ден-Бош! С того злополучного дня, как он подарил Американке собачий мех, отношения их окончательно испортились. Давно ли с таким увлечением охотились они вместе? давно ли, сидя рядом в качалках и позабыв на коленях ружья, смотрели друг другу в глаза — и грифы, цапли, разнородный утки продолжали блаженно дремать на песчаных отмелях. Теперь, пока мисс Поммерой кокетничает напропалую с остальными путешественниками, Бельгиец, одинокий и сумрачный, без промаху бьет на лету голубей — только перья несутся по воздуху. Осиротелые стаи, виясь над мутными волнами, смотрят, как течение кружит и уносит убитых товарищей, a Miss Emily хохочет во все свое звонкое горло, и серебристые пушинки, немым упреком стоящие в небе, ничего не говорят её черствой душе.

17 февраля.

Вот она уже потянулась нескончаемая цепь мелких житейских забот и попечений!

Проснувшись, долго не встаю с постели и думаю — не придумаю, как уложить и куда запрятать все эти бесполезные страусовые яйца, ветхие ожерелья, серьги, масляные пояса, глиняную посуду, наполовину уже побитую, человеческие руки и ноги, увернутые в проржавевшие бинты и рассыпающиеся от малейшего прикосновения… После утреннего кофе, запершись у себя, считаю белье выстиранное в Луксоре (там-таки оказалась прачка, но белье, пройдя чрез её руки, стало грязнее, чем было; оно окрасилось в желтый оттенок, быть-может от полоскания в нильской воде; вдобавок платки, сложенные по обыкновению книжкой, слиплись и не развертываются: их видно накрахмалили вместе с рубашками); привожу в порядок разрозненные страницы записок, составляю смету предстоящем расходам. Ирландка, только сейчас узнавшая от кого-то что я русский, непозволительно мне мешает, забрасывая сквозь дверь всевозможными расспросами о России, гораздо менее поэтичными и гораздо более невежественными, чем расспросы Ахмета Сафи. Далее, участвую в изготовлении аттестатов: 1) лакеям, 2) драгоманам (как Ормузду-Ахмету, так и Ариману-Мехмеду), 3) повару, 4) Анджело, 5) капитану, 0) M. Alexandre. Для полноты мистер Поммерой предлагает сочинить заодно аттестат и хедиву.

За последним обедом, назначенным в два часа нас ждет сюрприз, вероятно повторяющейся при каждом рейсе: на приборах лежат menus с золотым обрезом, заказанные но телеграфу в Каире и доставленный на Саидис по почте. Наименования блюд, как усматривается ниже, льстят народному чувству всех туристов.

Paquebot-poste Khedivie. Service des bateaux du Nil. Agence Cook. Bateau Saidieh. Menu du diner du 28 Fevrier. Potage general. Poisson, sauce Francaise. Gigot d’agneau a la Francaise. Pigeons a l’Anglaise. Asperges en branches, a la Russe. Dindonneau a I'Irlandaise. Salade, sauce crocodile. Entremets a la Belge. Dessert cosmopolite. Cafe a la savant Allemand (au cognac).

Подается u шампанское; его выставил буфетчик, которому досталась львиная часть бакшиша, собранного по подписи для прислуги. Расправив цепочки на жилете, он всем нам выдает изустно аттестат в хорошем поведении: никогда, уверяет он, не случалось ему совершать поездку в таком приятном, образованном и миролюбивом обществе; обыкновенно trip кончается тем, что туристы благо еще переругаются, а то и передерутся (!?). Теперь же ничего подобного не произошло.

— Это потому, что большинство присутствующих Американцы, заключил хитрый ученик Макиавелли.

Ссор между нами действительно не было. проведя двадцать дней с утра до вечера вместе, мы не то чтобы подружились, а сжились, привыкли друг, к другу, стали взаимною потребностью, и в настоящую минуту мысль о близкой разлуке нагоняет на нас не поддельную печаль. Слетевшись как птицы с разных концов земли, мы завтра как птицы разлетаемся по всему миру, — одни за море, другие за океан — и больше во веки не увидимся. К чему же это взаимное влечение, если ему суждено исчезнуть в зародыше? К чему это начало духовной связи, если, не окрепнув, она должна навсегда порваться? Всем нам грустно до слез. Потому-то словно дети, которые беснуются, чтобы не плакать, мы так шумно хохочем и так весело носимся по палубе в каком-то американском гросфатере, затеянном мистером Поммероем и мистером Джэем.

А по Нилу плывут парусные баржи, нагруженные соломой; с берега, из подгородных деревень, горластые мальчишки бескорыстными криками приветствуют наше возвращение, как три недели назад приветствовали наше отплытие: вдали, осененный дымным и пыльным пологом, показался Каир с тонкими очертаниями своих мечетей; вон и линия моста, по которому, точно снизанный бисер, движутся туда и сюда пешеходы, всадники и экипажи…

Там, впереди, снова жизнь, снова беспокойства, снова суета и томление духа…

V

21 февраля, Измаилия.

После четырехдневной хандры и сожалений я в отрадой вспомнил, что до окончательная возвращения с гулянок в вечную школу жизни мне предстоит еще посетить Суэцкий канал, и сегодня утром, исполненный свежих сил, увлекаемый новым наплывом беспечности, я летел по железной дороге в Измаилию, нащупывая в кармане рекомендательное письмо к г. Лессепсу — письмо, имевшее конечно совсем иное значение, чем обыкновенные рекомендательные письма. Услаждали меня свет и зелень, тешили бестолковые звонки на станциях, смешил кондуктор, следивший в залах за пассажирами, как наседка за цыплятами… Даже голодный завтрак на полдороге, в Загазиге, и брань ресторатора, которому путешественники отказались уплатить сполна требуемые деньги, не омрачили во мне ясного настроения духа.

Завтрак прошел довольно забавно. Путешественники сами накрыли стол, достали тарелок, вилок, ножей и пр. Единственный слуга, в хламиде и босоногий, был занят кормлением приехавших со встречным поездом из Измаилии и Суэза. Кушанья доставлялись нам уже с их стола и сведенные к алгебраическому нулю. Так предстали по очереди: маленькая котлетка, плававшая в огневом море ост-индского соуса (curry), утиная лапка на опустошенном в конец блюде и три судка, в коих недавно еще был салат, а теперь оставался грязноватый уксус с маслеными глазками. Мы хором требовали содержателя буфета; иные вызывали его, как вызывают актеров в театре. Напоследок он явился в сопровождены того же слуги с ПОДНОСОМ.

— С вас 5 франков, и с вас 5 франков, и с вас 5 франков! говорил он громко, отчетисто, голосом, не допускавшим возражений, точно командовал на военном судне.

— Позвольте, нам еще ничего не дали, прекословили за обнесенным столом;—мы, пожалуй, и по 10 франков заплатим, только сперва накормите нас.

— Это пустая отговорка, недостойная джентльменов! Вы должны были есть в свое время, а не ждать, пока другие все съедят. С вас 5 франков, и с вас 5 франков…

Однако мы положили на поднос всего по 2½ франка каждый, чем привели буфетчика в ярость. До тех пор он изъяснялся по-английски, но тут сразу перешел на родной итальянский язык и забросал нас, как пушечною картечью, самыми крупными неаполитанскими ругательствами.

— Corrrpo di Вассо, corrrpo di casserola! рычал он в промежутках, чтобы перевести дух. — Мы воображаем, Sacramento, что мы порядочные люди?! Как бы не так! Он один, черт побери, в двенадцать раз более джентльмен, чем все мы двенадцать вместе, cane della Madonna!!..

Соплеменнику Петрарки и Данте безнаказанно сошли его дерзости, никто из нас как следует не обиделся, быть может потому, что оскорбление равномерно распределилось между нами двенадцатью, и на долю каждого пришлось от Еего весьма немногое. Да и вообще в путешествии обижаешься мало. Турист как бы соблюдаешь известное incognito, при котором вопросы личной чести почти утрачивают смысл, и подобно тому, как для малолетних существуешь спящая давность, так для взрослых на время странствования возникаешь honor dormiens. Мистеру Джонсону в Филах мы пожали при расставании руку, а Мехмед и Анджело получили от нас аттестаты и награды…

До Загазига поезд шел цветущею страной; после Загазига началась пустыня. Из вагона виден только желто-серый песок с редкими пучками травы, торопливо кланяющейся под ветром, да желто-серый песочный туман, и сквозь него неопределенным пятном желтеет солнце.

Но в окно зевать некогда: я потерял билет! Над душой стоит кондуктор и с убийственным хладнокровием смотрит, как я в десятый раз и уже безо всякой надежды заглядываю в портмоне, в сумку, в шляпу, под сиденье… По приезде в Измаилию он ведет меня, как преступника, к начальнику станции с серебряными локомотивчиками, нашитыми на воротнике сюртука.

Я предлагаю заплатить.

— У нас этого не водится, любезно говорить начальство;—не откажите лишь снять ответственность с кондуктора, то-есть засвидетельствуйте на бумаге, что билет вами действительно потерян.

Описательная география моей фантазии в числе других представлений заключала и картину городов Суэцкого канала. Измаилию я почему-то воображал себе чадным городом с многоэтажными зданиями, черными трубами фабрик, запахом каменного угля, громом карет и криком уличных продавцов. Но, когда с платформы, выходящей в степь, я прошел на крыльцо, обращенное к обширной песчаной площади с игрушечными дачками по краям, и вместо фиктивного города увидал подлинник, меня охватило чувство деревни, испытываемое при переезде из пыльной столицы на летние вакации, — какое-то предвкушение душевного отдыха, длинных бесцельных прогулок и долгого бесцельного лежания на спине под открытым небом…

На станции мне сказали, что г. Лессепса нет дома, следовательно к нему не зачем было торопиться и по дороге в гостиницу я изъездил город вдоль и поперек. Его не городской чистый воздух, прелестные садики, новенькие небольшие дома с верандами окончательно опровергли мои былью географические догадки, и на этот раз действительность оказалась лучше мечты. Схожая во многом с Порт-Саигдом, Измаилия еще меньше, еще ми. то-виднее его[147]; это тоже ребенок — благовоспитанный, вымытый, причесанный, но бегающий покамест в одной рубашонке. Не видать разбираемых старых домов — холмов мусора и известки, огороженных дощатыми заборами: где отсутствует хорошенькая дача или садик, гам ровный, как вода в безветрие, лежит песок. Улицы широки и прямы. На главной, строения ближе теснятся друг ко другу; есть здесь портной без вывески, с модною картинкой за стеклом, парикмахер, расписавшийся во всю стену: «Lepelletier coiffeur et parfumeur», «магазин сукон», в котором преобладают ситцы и коленкор, несколько табачных лавок с молодыми приказчиками в галстуках цвета утренней зари и брюках отблеска солнечного заката, чаще же всего попадаются тихие, скромный как молодые девушки кофейни. В сих приютах безделья не слыхать ни пьяных возгласов, ни дребезга посуды, ни звона стаканов; доносится лишь чоканье бильярдных шаров, сосредоточенное и важное как спор двух философов. Экипажей, разносчиков, даже прохожих на улицах не встречаешь; только две женщины несли в корзинах крашения яйца (по какому случаю их тут красят, не знаю), да у порогов дверей не громко разговаривали черноволосые обветренные люди, коими изобилуют все южные гавани. Наблюдательному путешественнику хорошо известны их полу-тирольские шляпы, черные куртки, порой с синим отливом, и коротенькие трубочки или длинные тонкие сигары, заканчивающаяся соломинкой. К какой национальности принадлежат эти господа— Испанцы ли они, Генуэзцы, Греки, — вероятно они и сами того не знают.

Измаилия расположилась в близком соседстве Тимсы (Timsah), «Крокодилова озера». От вокзала к нему ведет прямая, широкая, обсаженная деревцами «avenue» сначала пересекающая город и затем продолжающаяся за городом.

Я проехался но «avenue» до озера. Когда постройки кончились, справа разостлалась степь, широко обнявшая Измаилию, а слева, на узкой полосе между обводным Нильским каналом и озером протянулись огороды, поставляющие овощи в Каир. Не успел я доехать до берега, как летний ливень с крупными задорными каплями больно застегал по лицу, по рукам и по шее. Пришлось спрятаться в один из деревянных балаганов, торгующих венским пивом и другими заграничными напитками. Минут через десять дождь уже стоял за Тимсой косыми темно-серыми полосами; солнце еще не проглянуло, на небе не очистилось ни клочка лазури, между тем озеро, подобное огромному ковру пролесок, светилось среди сыпучих песков самым нежным голубым светом.

Лучшая гостиница в Измаилии Hotel tie Paris, но я почему-то попал в cafe du Luxembourg. Дорогой туда, ослятник (других извозчиков здесь нет) указал мне бюст графа Адольфа Сала (Sala), основателя Измаилии, умершего во время работ по проведению морского канала, и дом Лессепса на quai du Kihedive, двухэтажное здание в швейцарском вкусе, с белыми и темно-кирпичными полосами, наделенное вдоль фасада цветником. Quai du Khedive — «набережная», с которой ни берега, ни воды не видно — находится не над озером, а над пресноводным каналом.

Cafe du Luxembourg, (возле православной церкви, не то в степи, не то в городе) снаружи мало чем отличается от балаганов на пристани, зато внутри блестит чистотой и опрятностью. Хозяйка, madame Aspert, отвела мне хорошенькую комнату с окном «на улицу», то-есть на песок, и со стеклянною дверью во двор, увитый зеленью. Вместо постели, она предложила на выбор несколько катафалков с белыми как снег пологами, — смеющихся, обворожительных катафалков, исключающих всякую мысль о смерти.

Одевшись прилично обстоятельству, я отправился к Лессепсу.

— Теперь он вернулся, приветливо сообщали мне на разных наречиях портовые люди, вынимая из зубов кто сигару, кто трубку.

— Г. Лессепс дома, говорили мне вслед приказчики.

— Vous le trouverez chez lui, уведомил меня г. Лепеллетье.

Я ни о чем не спрашивал… Очевидно измаильские обыватели сами догадались, куда я иду; быть-может, они уже знали, кто я такой, зачем приехал, когда уезжаю и проч.

В швейцарском домике, за решеткой палисадника, ни одна из лицевых дверей не поддавалась моим усилиям; они собственно не были заперты, к ним только придвинули что-то изнутри.

«Бедный! подумал я, — несомненно заставился комодами от иностранцев, приезжающих к нему на поклон…» Но меня уже теребил за рукав юный господин Лессепс, здоровяк-мальчишка лет семи, и кричал во все горло, словно доподлинно знал, что я глух как чурбан:

— Papa m'envoie vous dire d’entrer par le jardin, par ici[148].

Мы пошли кругом.

Лессепс, бодрый старик в серебряных сединах, встретил меня на пороге, направил с радушною улыбкой в гостиную, подвел к своей жене, пригласил обедать и потом уже распечатал рекомендательное письмо, немного подмоченное дождем.

Есть люди, с которыми в первый раз встречаешься, точно век с ними знался. Мне казалось, что самая наружность Лессепса, его живой взгляд исполненный ума, бритый подбородок, коротко-подстриженные усы, знакомы мне исстари. Я видал также его супругу, красивую молодую женщину неподражаемой простоты ии изящества, — только не помню, где и когда.

Несколько детей мал-мала меньше, под наблюдением краснощекой няньки-Альзаски, возились на полу. Их шестеро; все как две капли воды похожи на отца; двое младших, близнецы, едва ползают. Старший — тот, что привел меня в дом — не выпускает моего рукава.

— Maiutenant, проголосил он мне в ухо, после того как «papa», узнав из письма, что я служу в Константинополе, осведомился о генерале Игнатьеве и его семействе: — Maintenant il faut que vous allies au jardin chez les lapins et les antilopes.

У Лессепсов круглый год открытый стол, как у русских помещиков сороковых годов; разница в том, что здесь «соседи» съезжаются к обеду не из ближних имений, а со всех концов света. Сегодня, кроме меня, Русского, с берегов Босфора, за столом сидят дочь испанского консула в Каире, уроженка Андалузии, французский военный агент в Японии, проездом из Нагасаки в Марсель, кто-то из Бразилии, еще кто-то чуть не из Полинезии, наконец проживший несколько лет в Бомбее и Калькутте М. Victor, сын Лессепса от первого брака, молодой человек лет 30–35, носящий на себе тот особый отпечаток скучающей лени, который накладывает Восток на Европейцев. Il avait servi dans la diplomatic, mais depuis peu a quitte la carriere….

— He интересная страна, отвечал он на мои жадные расспросы об Индии, — совсем вроде Египта: зеленые поля, пальмы, реки, мутные как Нил, города из глины, скрипящие днем и ночью колеса водокачек, храмы в утесах, храмы в лесу, храмы в равнине — et avec ca, aucune ressource, pas de societe….

— А охота, тигры, jungles?[149]

— Jungles в том виде, как вы себе их представляете, встречаются лишь в романах, а тигры такая же редкость, как крокодилы в Египте: надо ехать за ними Бог знает куда; да и охота на слонах из-за железной решетки не представляет никакой опасности и потому не увлекательна. Не ездите же в Индию, там право скучно… как впрочем скучно всюду, за исключением Парижа.

После кофе Лессепс-отец долго рассматривал висящий на стене план Измаилии с бледною канвой будущих улиц и с черными полосками в тех местах, где они уже застроились: вдоль озера, в некотором от него расстоянии, расположены в один ряд разделенные проспектами квадратные кварталы с круглыми площадями посредине (rondpoints) и с перекрестными улицами по перпендикуляру и по диагоналям; откуда бы ни дул ветер, он будет свободно гулять по всему поселению и уносить миазмы.

— Понравился ли вам город? спросил меня старик — не правда ли, он не может пе понравиться? Какой климат, какой воздух, какое купание и зимой, и летом…

Я конечно отвечал, что понравился, и он обещал подарить мне карту Суэцкого канала с маленьким планом Измаилии, ничем нельзя так обрадовать Лессепса, как похвалив любезный его городок. Он относится к нему с родительскою нежностью, как к своему Victor’у, в котором не чает души.

— Се pauvre Victor, не раз повторял он, взглядывая на сына — sans doute il va mieux, mais il a ete bien malade, oh, bien malade!

При блеске месяца Измаилия еще лучше, чем днем, и на возвратном пути в «Luxembourg» я снова следую вдоль и поперек всего города. Ветер слабо вздыхает за низкими оградами в темных садиках; совы совсем по-деревенски перекликаются с крыш; в небе посвистывают кулички; тени летучих мышей мелькают на песке, где в вырытых ямках озаренные луною спят собаки. Торговые улицы еще бодрствуют. У дверей лавок приказчики беседуют обо мне с приморскими людьми, в сущности совсем безобидными, но смахивающими под вечер на бандитов. В кофейнях слышится несложная музыка, да биллиардные шары продолжают вести между собою философский разговор.

Измаилия, 22 февраля.

Славно спалось мне под кисейным балдахином на одном из катафалков. Раннее воркование египетских голубей, — что-то среднее между пением кукушки и горлинки, — запах особой вервены, citronelle, из которой в Дамьете делают духи, церковный благовест, врывающийся вместе с ярким светом в растворенное окно и как бы наполняющий комнату, — все это в общей сложности разбудило меня. Сквозь полог в стеклянную дверь видны клок голубого неба, часть двора с зеленью на трельяжах и madamе Aspert в утреннем уборе, чистящая баклажаны и бобы для стола своего единственного постояльца. Но мне не суждено отведать её кухни: меня звали завтракать и обедать к Лессепсам на все время моего здесь пребывания.

Я лежу еще в постели, а слуга Араб уже вносит два рукомойника и полоскательницу с таз величиной… Это не умывальные принадлежности: в одном рукомойнике кофе, в другом молоко, полоскательница же должна служить чашкой; потом является хлеб, «pain de manage», длинный как балясина перил, и на тарелке кусок масла весом в несколько фунтов. По таким порциям можно с выгодной стороны судить об измаильском аппетите.

Что делать сегодня? Собственно надо бы ехать на раскопки города Рамзеса или Раамсеса, построенная Израильтянами для фараона-утеснителя{32}. Но пока там отрыта лишь стена храма и сфинкс, что для туриста, только-что вернувшегося из Фив, представляет мало любопытная. Начинаю с того, что иду к Лессепсам — и кончаю тем, что провожу с ними весь день: сперва бегаю и играю с детьми под надзором цветущей как пиония Альзаски, потом Лессепс показывает мне машину, usine, качающую пресную воду в Порт-Саид, далее по приглашению maclame Лессепс еду с многочисленным обществом ловить рыбу в Тимсе.

К машине на другой конец «набережной» повезла нас пара сытых, рослых лошадей, запряженная в крепкий помещичий экипаж — с виду плетеную корзину на колесах.

Кругом usine, содержимой в образцовом порядке и похожей на загородный дворец, с большим вкусом разбит крошечный садик; здесь, среди мимоз и бананов, мне впервые приходится видеть каучуковые деревья с гладкими как змеи ветвями. Смотря на толстые стволы в несколько сажень вышиною, не веришь, что деревья различных пород сажены которые девять, которые семь лет назад. Такую изумительную силу растительности следует приписать соседству нильской воды, проведенной сюда из окрестностей Каира и обтекающей в обводном канале город. В Суэце, в Измаилии и Порт-Саиде она, так же как в Нильской долине, превращает сыпучий песок в плодороднейшую почву. Между извилистых дорожек и миниатюрных искусственных скал устроено несколько бассейнов и небольшой пруд-резервуар, из коего гонится вода цвета жидкой грязи.

В просторной комнате, святилище чистоты и тишины, без малейшего шума обращается колесо десяти метров в поперечнике и с еле слышным шипением движется поршень. Конечно, гул и стукотня самой смиренной швейной машины показались бы в сравнении небесным громом. И в этой-то торжественной немоте творится великое дело: 10.000 человек круглый год снабжаются водой. Ее ежедневно перекачивается до 2.000 кубических метров. Вода бежит по двум чугунным трубам проложенным чрез пески вдоль канала{33}.

Рыбная ловля, на ракушки, донными удочками без тростей, была не особенно добычлива. Сперва попытали счастья на пристани. Тут никто ничего не поймал, кроме хозяйки, наудившей множество горбоносых дорад. Куда она ни садилась, закидывала ли завороженную удочку во всю длину лесы или роняла ее в бирюзовую воду у самых свай, чрез мгновение рыба уже трепетно билась на поводке. Час спустя, паровой катер увез нас в «лучшие места», но там перестало клевать и у madame Лессепс. Крючки цеплялись только за подводный тамарикс, росший когда-то на сухом дне озера и теперь кажущий из воды мертвые ветки, местами густые и узловатые, как вершины потопленного леса. А в огибаемой песчаными буграми заводи, над которою, ища где приткнуться, вилась стая резвокрылых чирят, рыбаки на наших глазах взяли сетью богатую тоню, вытащили, между прочим, аршинное чудо-юдо, полу-ерша и полу-окуня.

В заключение, когда удильщики приступили к коробу с закусками и винами, налетел с Черного Моря дождь, еще более задорный и веселый чем вчера, и в несколько приемов окатывал нас как из ведра. Я пострадал менее других, благодаря заботливости Лессепса. На машине он долго воевал со мной по поводу того, что пальто мое оставлено дома, и наконец сам заехал за ним в гостиницу.

Послезавтра предположена ловля в Горьких Озерах, облюбленном притоне всякой рыбы; жалею, что меня не будет: 24 февраля я непременно должен с утренним поездом вернуться в Каир.

В моем распоряжении остался один завтрашний день, а я еще не приступал к осмотру канала, видел лишь его фарватер на Тимсе, отмеченный буями. Лессепс советует съездить в Порт-Саид и обратно на одном из маленьких пароходов, ежедневно отходящих из Измаилии если я выеду завтра, то на следующее утро поспею назад к желаемому каирскому поезду. Я благодарю за совет, соглашаюсь ему последовать…. но стоит ли тратить целые сутки на канал? Он везде одинаков, и на него достаточно взглянуть в одном каком-либо месте.

К тому же с маленького парохода ничего не увидишь; если ехать, так уж ехать на морском, с высокой палубы которого далеко видно в обе стороны, — да когда его дождешься?… В порт-Саиде я уже был. Возвращаться придется ночью… Короче, я подбираю всякие предлоги чтоб успокоит в себе беспокойную совесть туриста; на самом же деле мне не хочется ехать, потому что я предпочитаю «провести лишние сутки здесь, в милом обществе Лессепса, его жены и товарищей моих детских игр.

Измаилия, 23 февраля.

Директор эксплуатации Суэцкого канала был очень удивлен, когда и нынче увидал меня за своим завтраком. Я поспешил уверить, что с вечера долго писал письма, вследствие чего проспал пароход; но писем я никаких не писал, и египетские голуби, запах citronelle, звон колоколов разбудили меня в урочный час.

— Видно мне самому придется показывать вам канал, vous faire les lionneurs, сказал оп улыбаясь, — однако сегодня у меня нет парохода. Надо будет ехать верхом.

И вот мы в открытой степи: Лессепсы, отец и сын, служащий в Обществе г. R. и я. Вместо того, чтобы держаться берега Тимсы, кавалькада направляется к каналу вперерез через степь, на север. Измаилия скрылась за нами; кругом беспредельный простор и воздух пустыни, чистый и вкусный как ключевая вода. Красивые арабские лошади, уходя по бабки в песок, ступают широким шагом; из-под их копыт, слегка загнув кверху хвостики, быстрые как мысль, убегают ящерицы; на припеке опрокидываются черные пузатые жуки, каких я ловил на кладбище Мемфиса; особые крупные скакуны в седых крапинах (из рода cicindella) сторожат мелких букашек; в почве видны небольшие отверстия, всегда обращенные на восток, это норы ядовитых Клеопатринных змеек (viperes de Cleopatre).

Едем мы по библейской стране Гесем, когда — то плодородной и богатой, но давно обратившейся в пустыню{34}. Теперь с прорытием морского и пресноводного каналов пустыня опять понемногу становится живым краем: большая водная площадь вновь образовавшихся озер распространяем влажность и притягивает дожди, что способствует произрастанию злаков; по берегам каналов открылись пастбища, в озерах завелась рыба, в траве — насекомые; скот удобряет землю; насекомые и рыба приманивают сухоземную и морскую птицу, а торговля привлекает людей, которые на новом морском пути заводят поселения и города. Таким образом, мало того, что Лессепс, создав морской пролив, открыл прямое сообщение между далекими землями, он еще вызвал к жизни мертвый край, воскресил прежний Гесем. Оттого-то он и глядит на страну, как сельский хозяин на свое поместье, интересуется каждою её былинкой, каждою мухой, заглядывается на всякий вид и с наслаждением вдыхает воздух. Здесь все обязано ему своим существованием. В особенности Измаилии составляете его слабость: этой своей „усадьбы“ от не променяет ни на что в мире и быть-может любит ее больше, чем свое главное создание — канал.

Вскоре Лессепс пустил лошадь рысью.

— Si je trotte, заметил он, — c’est que j'ai quatre petits clous… je voudrais les aplatir.[150]

M. Victor, выставляя достоинства своего гнедого четырехлетка, начал вскачь описывать окрест нас плавные круги.

— Menage-toi, говорил отец, — n’oublie pas que tu as ete malade — и потом уже кряхтел и восклицал: „pristi!“ что без сомнения относилось к собственным petits clous.

Конь молодого человека, изо всех лучший, скакал ровно, вытягиваясь в струнку, как борзая собака: он не заносился, не задавал козла, не тряс гривой, не вставал на дыбы и на шагу не показывал ни малейшего поползновения прясть ушами или танцевать. Будучи самых изящных статей, он тем не менее отнюдь не походил на того зверя, который известен нашему воображению под именем кровной „арабской“ лошади, и у которого из глаз сыплются искры, изо рта клубится пена пополам с кровью, а из ноздрей и ушей пышут пламя и дым. Образ этого баснословного животного, вместе с давними представлениями о Египте, Алжире и других африканских местностях, до сих пор сохранила моя память, хотя я уже несколько лет как познакомился с действительною арабскою лошадью, благородно-прекрасною, но ленивою и спокойною как корова.

Меня мало занимают эволюции г. Виктора. Я любуюсь степью и в то же время слушаю Лессепса, рассказывающего славную повесть Суэцкого канала.

В общем степь несказанно хороша, а почему — не разберешь: в частностях нет ничего привлекательна™— песок, местами редкие кивающие стебельки трав и больше ничего.

Кругом Измаилии что ни день бывают миражи, дальше же к Порт-Саиду они прекращаются только на ночь; но мало кто видит их в этих безлюдных равнинах, и далекие воздушные видения — живые картины в пол-горизонта — разнообразясь и перемежаясь в вечной игре, по большей части для себя одних ведут свои хороводы. Сегодня миражей нет (небо покрыто серебристыми легче пуха тучками) — взамен прихотливая степь ежеминутно обманываешь зрение, порой скрадывая, порой увеличивая расстояния, так что ни о чем нельзя судить по глазомеру.

Вот над чертой земли на небосклоне, вырезаются фигуры двух великанов, стерегущих крошечных овец, которые проворно перебегают от одного пучка травы к другому. Все это где-то далеко-далеко, на краю света. Однако на рысях мы быстро настигаем стадо. И что же?

Овцы ростом не отличаются от обыкновенных, а пастухи-Голиафы оказываются мальчишками.

Едем далее: в каких-нибудь ста саженях пасутся два верблюда, нагибая на ходу длинные шеи; пастуха при них не видно, они сами вернутся к ночи на место привала. Направляемся прямо к ним, рысим минуту, две, три, а они, едва подвигаясь, все отдаляются от нас. Мы повернули в сторону, так-таки и не нагнав их.

Лессепсу не в тягость говорить о канале, хотя то, что он говорит, повторяется им в сотый, если не в тысячный раз, В словах его слышится теплое сочувствие к предмету речи — сочувствие, с каким художник относится к своей оконченной картине. Старик охотно вдается в подробности и не скупится ответами на невежественные мои вопросы. Благодаря ему, я узнаю историю канала от древнейших времен.

Первая мысль соединения Черного и Средиземная морей принадлежит Сезострису[151], но приведена она в исполнение лишь при царе Нехо (616–606). Нехо прокапывает пресноводный канал от Пелузийского рукава Нила к теперешним Горьким Озерам, тогда еще соединенным с Красным Морем чрез естественный проток и представлявшим древний Гереопольский залив. В последствии проток этот мало-помалу обмелевает. Хотя Дарий Гистасп (521–486) и углубляет его, однако в непродолжительном времени Пелузийский рукав становится несудоходным, и канал перестает существовать. Траян, как полагают одни, или, как утверждают другие, полководец Амру, основатель Фостата (Каира), устраивает новый канал, взяв исходною точкой русло самого Нила близ возникающей столицы. Но тут Гереопольский залив окончательно исчезает с земной карты: сначала проток обращается в сухую песчаную долину, потом испаряются и оставшиеся озера.

Таким образом, первоначальный попытки направлены к тому, чтобы связать моря посредством Нила. Впрочем уже Геродот (совершивший путешествие по Египту в 454 году до P. X.) замечает, что кратчайший путь между „Северным“ и „Южным“ морями шел бы по границе Египта и Сирии (то-есть по Суэцкому перешейку), и что канал даря Нехо гораздо длиннее этого пути, ибо делает много изворотов.

Проходит долгий срок; разобщенные моря постепенно отдаляются друг от друга, и мысль об их соединении дремлет вдали от человечества. В 1798 году она возрождается в беспокойном и тщеславном уме генерала Бонапарта. Главнокомандующий французскою армией в Египте норучает инженеру Леперу составить проект о прямом канале между морями. Но Лепер находит большую разность в уровне морей: Чермное, по его наблюдениям, на 30 футов выше Средиземного, — и затея Наполеона надает на морское дно.

В 1831 году в Александры, в качестве eleve-consul, приезжает сын бывшего французского представителя в Египте, никому неведомый Ferdinand de Lesseps, и задерживается в карантине, где случайно прочитывает memoiге Лепера. 28 лет спустя (13 апреля 1859 года) уже всему миру известный Лессепс, окруженный десятком Европейцев и сотней Арабов, первый ударяет лопатой в песок против будущего Порт-Саида.

О своей деятельности Лессепс выражается с тою прелестною скромностью, которая по большей части не отличает великих людей. Выдвигая товарищей и помощников, он о самом себе говорить лишь вскользь, как-то между прочим.

Проект был выработан, концессия добыта, однако не мало помех и препятствий предстояло еще одолеть для исполнения обширной задачи. Тяжелых хлопот стоило достать, хотя и в разные сроки, 17.000.000 фунтов стерлинг[152], потребных на производство работ в общей их сложности; одно время вследствие недостатка средств труд был приостановлен и исполинскому плану грозило надолго остаться мечтой. В течение многих лет приходилось бороться с просвещенным Английским правительством, которое из эгоистических расчетов всячески мешало осуществлению замысла, имевшего целью общечеловеческую пользу. Знаменитый мой чичероне с чувством глубокой благодарности упоминал об энергической поддержке, оказанной ему нашим константинопольским послом[153]. Но главные затруднения встретились в деле самого прорытия. Тяжка была борьба с природой. Пустыня стойко охраняла свои владения — палила рабочих зноем, изнуряла их голодом, мучила жаждой… Сначала одно снабжение людей пресною водой обходилось ежегодно в 3.000.000 франков; подвозом её было занято 1.600 верблюдов; другого средства сообщения не было. В последствии вода была проведена из Нила к Тимсе и отсюда к Суэцу.

— А мне все-таки жаль, что вы не съездили сегодня в Порт-Саид, говорил Лессепс, вздыхая за меня.

— Я напротив был в восторге. Положим я видел бы если не весь канал, то большую его часть, но тогда наша прогулка не состоялась бы, и сам Лессепс не служил бы мне путеводителем.

В беглом очерке он дал мне такое ясное понятие о дороге, проходимой каналом, что совесть туриста совершенно во мне успокоилась, и последняя тень угрызений исчезла; без сомнения, на пароходе я не услыхал бы всех этих драгоценных комментариев.

В северной части перешейка к Средиземному морю примыкает мелкое озеро Мензалэ, отделенное от моря низменною косой, местами не шире двухсот аршин. На этой-то росе, покрываемой в бурю волнами и пеной, было начато современное чудо света: вырыта гавань, далеко по мелководному взморью продолжен фарватер и поставлены с двух сторон каменные молы. Устройство Порт-Саида стоило больших жертв и усилий.

— Теперь же в награду за труды, как бы в скобках прибавил Лессепс, — мне нередко случается слышать от путешественников подобного рода комплимент: „Серendant vous avez eu de la chance d’avoir rencontre sur votre trace un port comme celui de Port Said“!

Канал имеет в длину 150 километров. Общее направление его — от севера к югу с едва заметным уклонением от запада к востоку.

Русло канала пролегает прежде всего чрез озеро Мензалэ (с краю вдоль восточного берега).[154] На озере бывает пролетом множество всякой птицы; попадаются и живые карикатуры голенастых фламинго, не встречавшиеся мне в самой „Нубии“ (я видел их только в Джезирском птичнике.) Рыба водится в изобилии, и с арендуемых ловель правительство выручает 1.500.000 франков.

По выходе из Мензалэ, канал идет к озеру Балла и пересекает его.

Между Мензалэ и Балла, по большой Азиатско — Африканской дороге, в разные исторические эпохи перекочевывали народы. Ассирийские, персидские, арабские, эллинские, римские, французские и египетские войска ходили этим путем на победы и поражения. Дорога существует и поныне; чрез канал устроена переправа.

Между озерами Балла и Тимса канал прорезает эль-Гиср (почва?), гряду незначительных возвышенностей футов в сорок над уровнем моря, послужившую, как полагает Шлейден, начальным основанием перешейку: по объяснению ученого, это те дюны и коса, которые, образовавшись в доисторическом Азиатско-Африканском проливе, поставили первое живое урочище между двумя морями.

В Тимсе издавна не было воды.

— Помните, как озеро постепенно наливалось? обратился Лессепс к г. В. — Помните, как мы скакали по зарослям тамарикса, когда уже шлюзы были подняты. Несчастные кустарники! Агония их длилась долго: они утопали в течение нескольких суток.

Далее канал соединяет Тимсу с Горькими Озерами-На вид, как и Мензалэ, они представляют настоящие моря; низменный берег исчезает за водною чертой. Глубина обоих около тридцати футов, так что проводить фарватера не было нужды.

Дело прорытия канала заключилось именно в их бассейне. Как только на севере и на юге все было готово, в озера — еще пустые — сквозь дверцы двух чудовищных плотин потекла вода в ежедневном количестве семнадцати миллионов кубических метров, и вскоре волны морей, до тех пор разобщенных, братски слились и сравнялись зеркальною гладью. Бедный Лепер со своею разницей в уровнях окончательно опростоволосился.{35}

От Горьких Озер до Суэца не далеко…

Но подробностей об этой части канала мне не суждено было услыхать. Лессепс оборвал речь на полуслове и, пристально взглянув в даль, как борзятник воззрившийся в зверя, с места пустил коня во всю прыть.

— Un trois-mats[155], крикнул он уже на полном скаку.

Все бросились за ним. Лошади взрывая песок мчались чрез бугры и наносы в ту сторону, где над волнистою равниной, точно кресты семейного кладбища, чернели три мачты с поперечными реями. Вскоре г. R. и я далеко отстали от Лессепсов; они преобразились в две темные точки на светлом бездорожье пустыни. Можно было однако разглядеть, что M. Victor, несмотря на превосходство своей лошади, оставался позади отца. Из нас четырех 65-летний старик оказался лучшим ездоком. Когда я настиг его, он красовался на вершине холма, неподвижный в своей ловкой посадке.

— J’aime a voir passer des navires comme ca, говорил он с каким-то юношеским жаром; глаза его блестели ярче обыкновенная, а по лицу разлился широкий румянец.

Тем временем величественное, хотя и странное ни с чем несообразное, зрелище проходило пред моим» глазами. Среди степного песку, как будто посуху, не слышно и плавно двигалось большое океанское судно. Воды я не замечал; канал имеет всего 58 метров ширины, и, чтобы видеть его, надо подъехать к самому берегу.

То был пароход, по имени Бухара, шедший прямым рейсом из Бомбея в Соутгамптон, (останавливается он за углем только в Адене, Суэце и Мальте). Много пассажиров высыпало на палубу и смотрят на нас. Догадываются ли они, кто этот седой всадник на вороной лошади, посылающий рукою привет капитану? Навряд! да и какое им дело. Следуют они по своим надобностям, утомлены долгим путем; дорожная скука тускло отражается в их стальных взорах; с Лессепсом они незнакомы и — all right! многие быть-может забыли, как его зовут, другие, если и помнят, то пожалуй еще недовольны им: ведь за билет и багаж с них потребовали лишние деньги для покрытия 10-франкового сбора, взимаемого на канале с пассажира и тонны. Я сам слышал такие жалобы, и не от одних Англичан… А Суэцкий канал конечно обогатил мир более, чем калифорнские золотые прииски, давшие нажиться отдельным людям на счет общего понижения ценности золота. Вследствие нового пути, сократившего наполовину морской переход между Европой и Индией,{36} по всесветном торговом хозяйстве образуется громадная экономия каменного угля и времени, — экономия, отзывающаяся в известной степени на благосостоянии всех и каждого. Но современники мало ценят заслуги человечеству, и только вечно запаздывающая история подносит великим теням ненужную свою признательность.

Мы несколько раз отпускали от себя Бухару. Большая скорость дозволенная в канале—10 километров в час, так что лошади всегда могли без особых усилий нагнать пароход. Когда корпус скрывался за песчаные горбы, и одни мачты крестами высились над степью, мы снова неслись во весь опор, и чрез три минуты огромное судно опять находилось в нашей непосредственной близости. Медленно совершая обороты, винт слегка пенил ровную, прямую как стрела ленту голубой воды, упорно и равнодушно смотрели на нас стальные глаза, и капитан улыбался и кланялся Лессепсу.

— J’aime a voir passer les navires, повторял восхищенный, как дитя, старик.

— Однако мы сами доедем так до Порт-Саида, сказал он спохватись.

Кавалькада повернула назад. Тут только лошади вздохнули, а я немного огляделся.

Вырытый из канала песок образует с двух сторон цепи невысоких холмов, скупо поросших травою. В низменных местах она гораздо гуще, и пучки её разрастаются в грациозные шелковистые кусты. По берегам виднеются еще следы рабочих таборов, прошедших здесь несколько лет назад: разбитые бутылки, обрезки железных листов, дребезги посуды, сардиночные и бисквитные ящики, гвозди, банки от различных консервов, заскорузлые дырявые башмаки и тому подобное старье, из которого парижский тряпичник в неделю составил бы себе состояние. И среди всего этого хлама, точно огромные рельсы тянутся водопроводы — две параллельные чугунные трубы до половины погребенные в песок. Первоначально они были совсем зарыты; теперь ветер всюду докопался до них.

Канал, везде одинаковой приблизительно ширины (как сказано выше, около 60 метров), выведен желобом, по выражению Лессепса, «en cuvette» и только средина русла имеет 27-футовую глубину. При таком устройстве два встречные судна не могли бы разминоваться, если б не было станций для скрещения. На станциях русло собственно не шире, но глубина в 27 футов начинается от самых берегов. До сих пор не случилось ни одного столкновения.

Проехав нисколько верст по направлению к Измаилии, мы увидали над каналом городок с беленькими домиками, мечетью, часовней и пирамидальными тополями. Это Эль-Гиср, бывшая стоянка артелей, окрещенная именем возвышенной гряды. В настоящее время купленная у общества хедивом, она никем не обитаема, и песок всецело завладел ею: повалил заборы, устлал садики глубокою пеленой, замел сугробами стены, ворвался в разбитые окна молелен и полновластным хозяином всыпался в непритворенные двери домов. Тихо и мертво в городке, но притом все в нем так современно, так ново и чисто, что чудится, будто он живет самостоятельною жизнью, не слыхать же его потому что домики, тополя, мечеть — все погрузилось в раздумье, отдавшись славным воспоминаниям.

Мы объездили одну за другою безлюдные улицы.

— Здесь был госпиталь для христиан, объяснял Лессепс, — здесь — для мусульман. Сам я жил вон в тех палатах. А это главная улица Rue Richelieu, где…. которая… то-есть… Ah! non! je vous plante la, воскликнул он и, взвивая клубы песку, помчался как полоумный на канал по заносам Ришельевской улицы. М. Victor, R. и я настигла его лишь у берега: проходило другое большое судно.

— Que c'est joli! Ah que c’est joli! шептал он млея от восторга.

В конце улицы над самым каналом стоит курган, с которого далеко видно на юг: верстах в двух начинается бирюзовая Тимса, подернутая во всю ширину мелкою как песок рябью, вдали стелются зеленоватые Горькие Озера с водами другого моря; еще дальше синеют справа Джебель Аттака, слева вершины Синая. На этом кургане, в день открытия канала, императрица Французов, при кликах «vive I’imperatrice», схватила Лессепса за плечи и выдвинула его вперед.

На память об Эль-Гисре я увез ржавый ключ, валявшийся на полу, а Лессепс, бойко спрыгнув с лошади, поймал какую-то сухопутную саламандру и бережно закутал ее в платок.

— C’est pour les enfants, пробормотал он, как бы оправдываясь.

Добравшись до Тимсы, направились в город вдоль северного берега озера по «avenue», подобной той что соединяет вокзал с пристанью, ехали мы ленивым шагом; кажется, никому, кроме M. Victor’a, не хотелось раздаваться со степью. Молодой человек, давно уже позевывавший, при первых каплях набежавшего дождя вихрем понесся домой.

— Il a raison, сказал заботливый отец, — il faut qu’il rentre, il prendrait froid.

Avenue ведет к необитаемому дворцу на краю Измаилии, воздвигнутому единственно для бала, которым начался ряд блистательных празднеств Суэцкого канала. Насколько они были пышны, можно судить из того, что одно торжество «открытия», «inauguration» (4 (16) ноября 1869), обошлось в общем итоге сто миллионов франков.

Когда вернулись с прогулки я горячо поблагодарил своего бессмертного проводника.

— Совсем не за что, возразил он, — напротив я должен вас благодарить: вам обязан я этою прелестною partie de plaisir; вы мне доставили случай побывать еще раз на нашей стоянке, куда я уже три года не заглядываю. Сколько милых, давно забытых образов встало предо мною, сколько проснулось дорогих воспоминаний!..

Et puis, прибавил он с доверительною улыбкой, — vous savez je les ai aplatis, les clous…

После обеда Лессепс, свежий и бодрый, как ни в чем не бывало, стоял над своим любимым планом; прогулка по-видимому нисколько его не утомила. Зато бедный M. Victor был совершенно разбит и в изнеможении лежал на диване. Позже, к концу вечера, склонясь на просьбы дамского кружка, он показывал обществу свое искусство жонглировать, вывезенное вместе со сплином из Индии, — перебрасывал два яйца, то загоняя их под самый потолок, то спуская ниже подбородка; перебрасывал три мячика; перебрасывал апельсин и столовый нож… Последнюю штуку жонглер заключил тем, что, поймав нож за ручку, подставил клинок под апельсин, и тяжелый плод с разлету грузно сел на лезвие, как на кол.

— Се cher Victor! в неудержимом порыве воскликнул отец.

24 февраля.

Что за утро! Какое небо над Тимсой! Какой блеск и сияние! В степи миражи наверно уже завели волшебную игру. И как грустно в такую погоду расставаться с Измаилией! Всецело предаюсь я особому чувству нежности, точно навсегда разлучаюсь с дорогим существом. Улицы, садики, дачи, производят на меня обаятельное впечатление. Влюбленными глазами смотрю я на окружающее: на кофейни, на магазины, на приказчиков, на старух с кошёлками красных яиц (они остались для меня неразрешенною загадкой), на портовых людей с надвинутыми на глаза тирольскими шляпами, — этих знакомых незнакомцев, вечно обвеянных табачным дымом и, надо полагать, замышляющих какой-то государственный переворот… И мне хочется всем и всему засвидетельствовать сердечную привязанность, чем-нибудь ее выразить, заказать что ли пиджак у портного, накупить в лавках розовых и зеленых галстуков или хотя побриться и постричься у милого Lepelletier. Но надо спешить к завтраку у Лессепсов. Пойду на вокзал прямо от них Счеты с Mme Aspert сведены, и моя степная гостиница уже исчезла навеки за поворотом…

По расписанию поезд в Каир отбывает в половине одиннадцатого; однако поезда в Египте неукоснительно опаздывают, кроме курьерского между Каиром и Александрией, отличающегося хронометрическою правильностью. В настоящем случае на часы еще и потому не зачем смотреть, что станционные власти предупреждают Лессепса о близком отходе поезда. До повестки с вокзала я спокойно наслаждаюсь чаем, сливочным маслом, чудною клубникой «Victoria», — произведением измаильских огородов, и другими яствами, которыми Mme Лессепс, стремящаяся ловить рыбу в Горьких Озерах, успевает меня угощать среди своих сборов и хлопот. По получении повестки, откланиваюсь хозяевам, жму руку M. Victor’y, изъявляю уважение рдеющей нянюшке, наскоро обнимаю детей…. Но от этих господ не так-то легко отделаться; надо сперва проститься с кроликами и антилопами, — и молодые люди ведут меня в сад, где в одном из бассейнов утопает вчерашняя саламандра, признанная ими за лягушку и посаженная на жительство в воду.

Помня обещание, Лессепс поднес мне карту морского канала с планом Измаилии. Внизу мелким красивым почерком были написаны следующие десять слов: «Souvenir d'une aimable visite a Ismailia. Ferdinand de Lesseps».

На вокзале в ожидании суэцкого поезда гуляет начальник станции с серебряными локомотивчиками на воротнике. Толпа Арабов ждет в припадке полуденной лени. Полинялые лохмотья одежд ярко сияют на египетском солнце; преобладающий оттенок их всегда небесный. Кругом как море стелется песок; вдали, среди его застывших бурунов, стоит зеленым островом семейство деревьев, скрывающих мечеть; от неё виден один минарет.

Наконец мы размещены в вагоны.

Когда поезд отъехал сажень на 50 я усмотрел, что минарет и деревья воображаемые… На месте их торчал небольшой каменный столб, окруженный травяными кустами: степь на прощание еще раз провела меня.

В путь мы пустились не вдруг. Версты полторы бежал за нами стрелочник, помахивая красным флагом и крича: «осбур!» (стой). Видно забыли что-то. Кондуктора, перевесившись из окон, тоже кричали «осбур» и махали флагами, однако дойти до тендера поленились. Механик должно-быть уже сам догадался, — остановил машину и покатил обратно в Измаилию. Потом, отъехав верст десять, опять стали и высадили на пески двух Бедуинов, не имевших билетов. Суровые, загорелые, в длинных бурнусах цвета окрестной степи, они долго стояли, не шевелясь, у дороги и, заслонив от солнца глаза, смотрели вслед удалявшемуся поезду. А он, безучастный, несся себе вперед и вперед, вспугивая со шпал бесчисленных ящериц, которые задрав острые хвосты резво взбегали по крутым песчаным откосам.

VI

На пути в Константинополь. 25 февраля — март.

Конец путешествию!

Давно бы пора «к своему посту»: не осталось больше ни финансов, ни времени, но сокровенная сила приковывает меня к Каиру. Проходят часы, дни, недели, — я все не решаюсь ехать.

После маленькой европейской Измаилии, после незначительных арабских городов Верхнего и Среднего Египта, после полевой и степной тишины, дивная столица с её полу-восточным полу-западным характером, с её пестрою и шумною жизнью, кажется мне какою-то великолепною несообразностью, какою-то причудливою путаницей дворцов, вилл, садов, мечетей, окруженных праздничною толкотней народа. В сущности же эль-Маср представляет мало нового. Самый строп моей жизни складывается по старому. Помещаюсь я в том же нумере гостиницы Аббата; в ней так же укромно и хорошо, — разве что к весне стало еще сильнее пахнуть оранжереей. То же щемящее чувство, близкое к физической боли, испытываю я при виде за общим столом соседей больных. И они все те же, — с большими блестящими глазами, с обтянутыми, словно обтаявшими лицами, которые насмешница-чахотка во всю щеку разрумянила своими тонкими румянами. Швейцарец еще жив, но уже не выходит к обеду; ночью продолжаю слышать его короткий кашель и мне снится, что то лает дряхлая цепная собака. По утрам у подъезда стерегут меня продавцы антиков и синайские поклонники, торгующие финиковою колбасой (это кожаные глухие мешочки подушкой, туго начиненные мясом фиников и миндалинами). По городу возит меня старый приятель Гектор. В виду наступающего тепла он выстрижен, как вся его братья под гребенку, только для красы оставлен редкий узор из шерсти. Пошлёпывая туфлями, бежит сзади кривой Тольби, и при раздаче бакшишей во время прогулок, при расплате в лавках, при всяком удобном и неудобном случае старается меня обсчитать; принимая во внимание скорый мой отъезд, он уже не так дорожит своею репутацией и торопится извлечь из меня наибольшую для себя пользу.

— Хот! хот! покрикивает он, когда Гектор вступает в полосу орошенной мостовой. Междометие это можно перевести словами: «не поскользнись, легче». Умный Гектор понимает, идет тише.

— Go on! кричу я. Оа рэглек! пошел, берегись!

Я тороплюсь, мне некогда. Мне хотелось бы пред отъездом сызнова побывать всюду, видеть все, вдоволь всем налюбоваться; хотелось бы разом обнять весь Каир— так, чтобы самого малого местечка не осталось необъятым. В какой-то духовной жажде сную я но улицам. Летят мне на встречу роскошные ландо, предшествуемые бегунами; слоняются мулаты и Арабы с рубцами на щеках и на губах[156], женщины — ходячие тайны, в темных покрывалах, продавцы рыбы, бьющейся в деревянных клетках, вожаки мандрилей; голые дети плачут, сидя верхом на матерях, или играют в пыли, приголубленный южным солнцем; в широко растворенных кузнях, чуть не на мостовой, куют на руках лошадей: у овощных лабазов ревут разгружаемые верблюды; звенят менялы, вопят разносчики, всхлипывают ослы, — и любы мне блеск, и гул, и суматоха дикого, но несравненного города…

На «Муски», где красные товары выпираются из окон, из дверей и из огромных во всю лавку пробоев, трудно определить, что пестрее: вещи в магазинах или люди наружи. Толпа течет беспрерывным, звучным потоком, не поймешь только, в какую сторону. В мечетях — прохладный сумрак и благоговейная тишина. Как выходец из мусульманской могилы, в тюрбане и саване, плывет впереди мулла, скользя по плитам босыми ногами. В городском саду Эзбекие, над цветами порхают бабочки, и задумчивые лебеди едят у меня хлеб из рук. В театре взвивается тот же занавес с изображением Измаил-паши на ступенях Парфенона. Сам оригинал занимает литерную ложу. В ложе рядом сидят старшие его сыновья: Мохамед-Тевфик и Гуссейн-Киямиль и с ними Якуб-хан, посланник Кашгарского эмира. Огни сияют, избитая французская оперетка в полном разгаре, актрисы под взвизгивания скрипок поют развеселые куплеты, публика аплодирует… А на дворе безмолвие, полнолуние и сказочная ночь.

Все мне знакомо в Каире — не только его площади, дома, вывески, но и человеческие лица: узнаю я ослятников, евнухов, собирательниц навоза, узнаю нарядных дам и клетчатых господ на террасах гостиниц, не говоря уже что на каждом перекрестке сталкиваюсь с нильскими туристами, с которыми, казалось, я расстался на всю жизнь. Все налицо, за исключением семейства Поммероев и Бельгийца: Поммерой отправились в Иерусалим, а Бельгиец вероятно ищет по свету, «где оскорбленному есть чувству уголок». При встречах мы не испытываем никакого сладостного порыва, никакого желания излить друг другу души; напротив, стеснены и смущены, не придумаем, что сказать, и ощущаем большое облегчение, когда наконец расходимся в противоположные стороны. Хуже всего действуют на нервы бесцветные личности; если я не замечал их во время путешествия, то теперь, как бы в наказание, пока они глупо мне улыбаются, признаю их до мельчайших подробностей, до последней бородавки.

Однажды в нумере докладывают мне о приходе посетителя.

— Ездил с вами на Куке, говорить слуга и подает мне русскую визитную карточку…. с моими собственными именем, отчеством и фамилией.

Очевидно двойник!

Делать нечего, приказываю просить.

Входит — Ахмет-Сафи, блестящий, чистый, в белых как снег шароварах, новой с иголочки бедуинке, шелковой чалме, зеркально вычищенных полусапожках и с таким лабиринтом часовых цепочек, какому позавидовал бы сак Анджело. Он тщательно сберег мою карточку, подаренную ему в Филах, и послал ее с человеком при докладе, как делается в высшем обществе. Старый Нубиец держит себя хотя скромно, но с большим достоинством; пожав мою руку, он без стеснительных церемоний садится на предложенный ему стул. если бы не добродушное лицо с крупными губами и прелестным взглядом, кротким как у газели, кто бы мог узнать драгомана Ахмета, перетиравшего тарелки на Саидие и выплескивавшего в Нил помои. пришел он показать свои аттестаты; вынимая их поочередно, каждый из отдельного фуляра, как ассуанский торговец свои серебряные браслеты, он развертывает грязные документы и повергает их на мою оценку. Вообще аттестаты интересуют лишь тех кому выданы, и для постороннего человека не содержать ничего особенно заманчивого. Однако из вежливости я пробегаю их все. Собеседник мой сидит довольный и смущенный, как двенадцатилетний мальчик, в присутствии которого читают первые его стихотворные опыты, и только изредка делает робкие замечания относительно лица, выдавшего то или другое свидетельство.

— Этот живет здесь постоянно, говорить Ахмет-Сафи, — а этот на лето уезжает; мы с ним пространствовали семь месяцев, — и он показываешь ка карте докуда они доходили по Белому и докуда по Голубому Нилу.

Конец путешествию! Каир уже задернулся темною дымкой, пирамиды скрылись в опаловой дали: я мчусь через Дельту обратно в Александрию. Среди зеленых ослепительно ярких нив и в скудной тени пальмовых рощ ходят Феллахи и Феллашки, покрывшись с головой от солнца; буйволы вертят над колодцами колеса; испуганные поездом петухи с квохтанием взлетают на навозные крыши. Деревушки здесь несравненно жальче верхне-египетских — не потому ли, что они под рукой у правительства, и что с них легче собирать «недоимки» за будущее годы. Белых ибисов стало как будто меньше;[157] вместо них, у полотна сидят или вернее стоят на широко расставленных ножках налетевшие в большом количестве крокодиловы птицы: в складе их, в посадке проглядывает что-то совсем египетское, и, неподвижные как изваяния, они так и просятся в иероглифы на стену какого-либо храма…

Да, но только это вовсе не крокодиловы птицы (pluvia-nus aegvptius трохпл Геродота), а так-называемые шпоровые чибеза (hoplopterus spinosus). Ввел меня в заблуждение всеведущий спутник Брэма.

Близ дорожной насыпи, над лужами, куда Арабы закидывают удочки, склонились деревья северных пород; они зеленеют первым пухом или стоят «как молоком облитые»… Весна опять настигла меня, пока я медлил на Суэцком канале и бродил по Каиру.

На, платформах глазеет народ; статные Арабки продают на подносах мандарины; нищие ползут к вагонам; одни высохли как мумии, другие — не то оспенные, не то прокаженные — покрыты язвами, и мухи целым облаком роятся вокруг их лиц, облепляя черными кольцами рот и глаза. На руках у молодой женщины покоится ребенок, исчезающий в куче тряпья; наружу торчат одни крохотные ступни-сморчки, усаженные ранками….

К счастью поезд останавливается не надолго, и снова пыхтит, и снова несется — по полям, через хлопчатобумажные плантации влии над тихими, широкими разливами, которые в наступивших сумерках напоминают мне какое-то давнее весеннее половодье в России.

Более и более убеждаюсь, что мир тесен: постоянно наталкиваешься в нем как на известные предметы, так и на знакомых людей. Вечером в Александры встречаюсь с г. R. (узнаю от него, что общество Mme Lesseps поймало в Горьких Озерах несколько сот дорад); на следующее утро к пароходной пристани везет меня тот самый ослятник-Мефистофель, который в прошлый раз вывел меня из терпения на загородной прогулке; наконец днем троекратно лобызаюсь со старинным приятелем, капитаном Семеном Семеновичем, и веду с ним речь о грузе, о фрахте, о таможне и, само собою, о «распротобестиях Арабах»… Я ухожу на Константин.

Конец путешествию! Низменные берега уже исчезли, и мы в открытом море. Уныло стою я у поднятого трапа. За мною стихает возня третьего класса. Кто-то бранится, шипит пар, гудят рычаги, повар рубит котлеты… Я не пошел на ют; успею там наскучаться в течение 13-дневного перехода. Отсюда ближе к светлой воде…Дельфины играют в ней и порою в стремительном беге выхватываются на воздух… Им легко странствовать по морям и океанам: времени свободного вдоволь, денег же не надо, — и резвятся они со дня на день, забывая о вчерашнем, не думая о завтрашнем дне. А у меня воля, беззаботность, жизнь, все уплыло назад; впереди ничего, кроме «томления духа». Если б еще я ехал домой, на родину. Нет! Я возвращаюсь на службу в постылую Турцию! Как же не оглядываться, не подводить итогов прошедшему, не жаловаться на судьбу? И со злости я стараюсь убедить себя, что в конце-концов забиваться в Египет не стоило. В самом деле, что осталось от далекого путешествия? последствия езды на верблюде — струпья по всему телу? Верхне-египетские и нубийские редкости, от которых более или менее воняет касторкой? или в памяти несколько имен истории, столь отдаленной, что к ней не перенесешься мыслью, что прославившиеся её деятели являются воображению не как живые люди, а как обтертые и обезличенные временем истуканы. Правда, я увожу запас воспоминаний, освещенных африканским солнцем и овеянных дыханием не нашей весны. Но что ж из этого? Я буду лишь пуще тосковать по краю, где цветут финики и бананы, да по своим отошедшим в вечность светлым праздникам! Nessun major dolore….

Вдобавок меня уже томит неисполнимая мечта. Мелкие ощущения, обрывки чувств, клочки мыслей, все испытанное и передуманное за последние два месяца, все что я беспорядочно заносил в настоящий дневник и чего не заносил, — все это мне мучительно хотелось бы сплотить в одно стройное целое, в одно фантастическое создание, которое обнимало бы все рода искусства, которое было бы вместе и стихами, широкими и могучими как Нил, и картиной, где над раздольем нив, осененных пальмами, над плоскими крышами городов, над дальними цепями скал сменяли бы друг друга египетские день и ночь, — было бы и музыкой, то необузданною как напевы баядерок, то нежною как трели жаворонка, было бы и статуей, изображающею арабскую девушку с кувшином на плече, — статуей, пред которою, устыдившись своего ничтожества, рассыпалась бы в прах сама Милосская Венера.

Но мои роптания и утопии прерваны самым внезапным образом. С юта грянул резкий выстрел, и знакомый голос кричит:

— Vous l’avez atteint, Miss Pommeroy, vous l’avez atteint…[158]

Взбегаю наверх: Бельгиец и американская семья— папа, мама, Emily, Gertrude — стоят ко мне спиной и, облокотясь на перила, смотрят, как раненый дельфин, тяжело барахтаясь и кувыркаясь, окрашивает кровью голубую воду. Этих лиц я вижу с истинным удовольствием — быть может оттого, что встречаюсь с ними не в городе, а в путь в городе и туристы становятся обременительными знакомыми; в пути же, наоборот, всякий знакомый низводится на степень туриста и по тому самому делается человеком если иногда и не особенно приятным, то во всяком случае не обременительным.

С их стороны высказывается шумная радость. Возгласы, объятия, горячие поцелуи, кто-то пытается оторвать у меня руку… а хорошенькая девочка в ребяческом восторге прыгает вокруг меня и повторяет: «gawareety lee we pa roosky, gawareety lee we pa roosky…»

— Возвращаетесь? кричит толстый мистер Поммерой;— не правда ли, какая прелесть путешествовать? Всякому в Америке накажу… Кто только может, пусть непременно едет, и чем дальше — тем лучше: ему будет так весело возвращаться. Счастливец вы, право! А мы все еще движемся вперед: дочь везет нас ко Святым Местам!

И неподдельный вздох всколыхнул его широкую грудь.

Между тем Бельгиец шепчется с Miss Emily. — не то спорит с нею, не то убеждает; вот она берет его за руку, и оба подходят ко мне.

— Если я не на краю света, говорить он, — то благодаря лишь доброте мисс Поммерой; сегодня уже неделя, то-есть почти девять дней, то-есть собственно восемь… Поцелуемтесь еще.

Здесь Бельгиец окончательно спутался и заключил взволнованным голосом:

— К чему распространяться… Я счастлив, я женюсь, — поздравьте нас.

— Его, пожалуй, поздравляйте, а меня не с чем, вставила мисс Поммерой и, обратившись к нему, шутливо погрозила пальцем — J have not yet forgiven you your dogskin, mind that![159].

— Дорогая мисс Поммерой, уверяю вас, это была гиена…

Обмен последних фраз произошел вполголоса, и предостережение Американки очевидно не предназначалось для моих ушей, но оно воскресило в моем уме все подробности нашей охоты на hyene terre-neuve, и мне стало так смешно, что я громко захохотал.

— Чему вы хохочете? спросила Miss Emily.

— Да вот тому самому, отвечал я с непростительною бестактностью.

— To-есть как это тому самому?

— Нашей оплошности… Вы еще сами в Фивах смеялись.

— Объяснитесь пожалуйста, я вас не понимаю.

— Как же, когда мы убили с вашим женихом собаку и торжественно привезли ее на пароход!..

— Parlez pour vous, сухо перебила она меня, не на шутку рассердившись;—что касается моего жениха, то он убил настоящую гиену, да и кому же это знать как не вам: вы, помнится, даже расписались по этому случаю в книге у луксорского консула.

Зачем я расписался, я теперь и сам не пойму! Затмение какое-то нашло. Упрекаемый совестью, я стоял пред мисс Поммерой, сконфуженный и пристыженный; но гнев её неожиданно сменился на милость и невеста принялась со мною кокетничать, без сомнения с тем, чтоб отмстить жениху за собачью шкуру. Фан-ден-Бош стал грозно мрачен, как в былые времена, когда кровожадно вымещал досаду на голубях, и если теперь он не казнит чаек, то только потому, что Семен Семенович, услыхав выстрел по дельфину, просил убрать ружья в каюту: «чего доброго, еще кому-нибудь в живот попадут, а я за них отвечай!» Впрочем, Бельгиец таки стреляет чаек — мысленно, одними глазами, — я вижу это по вздрагиванию его лица; бьет их без промаха, без жалости и расстреливает в пух. А чайки возрождаются как фениксы; невредимые и легкие продолжают они без усилия и шума лететь за кормой, освещенные отблеском вечерней зари, которая зажглась бенгальским огнем над горизонтом и целиком отдается в ровном как зеркало море.

Комментарии

1

Лучшую сравнительно стоянку по Сирийскому побережью представляет Сайда. Если б лежащий против города остров соединить с берегом посредством, мола, образовался бы вполне удобный порт, и со временем торговое значение Бейрута исчезло бы.

2

По другим, весьма поэтичным, хотя вряд ли достоверным источникам, пирамиды Гизе построены царем Суридом за триста лет до всемирного потопа, угаданного им в пророческом сне. В пустые пространства своих каменных ковчегов царь велел снести тела предшественников!.. «Эту пирамиду построил я, царь Сурид», было будто бы написано на большей, «и окончил ее в 61 год. Пусть венценосец, воображающий, что он равен мне по могуществу, попытается разрушить ее в 600 лет. А уничтожать легче, чем созидать. Я одел ее шелком, пусть он покроет ее рогожами (?)».

3

Вот сравнительная вышина самых больших зданий в мире: Кельнский собор—156 метров, Хеопсова пирамида (первоначальная вышина)—147; Munster в Страсбурге—144; пирамида Хефрена—138; колокольня церкви св. Стефана в Вене— 135; купол св. Петра в Риме—131; Св. Павла в Лондоне— 106; (пирамида Менкавра—66).

4

На этом рисунке представлен вертикальный разрез хеопсовой пирамиды.

A. Профиль пирамиды с первоначальною окладкой.

B. Нынешняя профиль пирамиды.

C. Основание пирамиды.

D. Естественная скала.

a. Наружный вход.

b. Нисходящий коридор.

c. Подземная комната.

g. Завалившаяся глыба.

h. Ход, пробитый эль-Мамуном.

i. Восходящий коридор.

k. Колодезь (тоже пробитый в последствии искателями сокровищ).

l. Горизонтальный ход к так-называемой комнате Фараонши.

m. Комната Фараонши.

n. Большая галерея.

р. Царская комната,

г, s, t, u и у. Пустые объемы, уменьшающие давление каменной массы на царскую комнату.

5

«И восстал в Египте новый царь, который не знал Иосифа» и т. д. (Исход, Глава I, стих 8 и след.). Рамзес II царствовал от 1392 до 1326.

6

По историку Манефу, уступчатая пирамида воздвигнута одним из царей первой династии, Уненефом, и в таком. случае она, а не большие пирамиды, представляет самый древний памятник в мире. Уступчатая пирамида меньше Хеопсовой и Хефреновой, но больше Менкавровой (190 фут.). От прочих пирамид она отличается тем, что стороны её не вполне соответствуют четырем странам света, (ось основания отклоняется от меридиана на 4°35' к востоку), причем северная и южная короче западней и восточной, так что основание не образует правильного квадрата: северная и южная стороны имеют в длину 1707,3 мера, западная и восточная 120,6 метра.

7

Озирис и Апи (отсюда Серапис и Серапеум) — два самостоятельные божества, иногда сливающиеся воедино, как умерщвленный Озирис — с Пта, Аммон — с Ра, Изида — с Атор и пр. Бык Апис должен был иметь черный мех, на лбу — белую звезду треугольной формы, на спине — светлое пятно с очертанием орла и под языком — нарост в виде священного жука.

8

В стенах главного хода катакомб заметны небольшие углубления, откуда вынуты таблицы, хранящиеся теперь частью в Лувре, частью в Булакском музее, и служащие богатым материалом для хронологии фараонов. На таблицах этих обозначено в какой день, месяц и год правления известного царя родился и скончался тот или другой священный бык; они вделывались в стену на память о паломничестве богомольцами приходившими поклониться праху Аписа на 70-й день по его смерти.

9

Большая из них, — так-называемый грот Дианы, (Speos Artemidos), по-арабски Стабль-Антар, — начата, как указывают, надписи и рисунки, при Тутмесе или Тэутимесе III (1597–1447 до P. X. XVIII династия). Состоит она из сеней или притвора (портиис) с тремя столпами (четырехгранными; их было 8, в два ряда; один ряд вовсе уничтожен, разрушена также крайняя колонна другого ряда) и внутренней неотделанной комнат. В притворе, на стенах и столпах, выпуклые и врезанные барельефы, часто окрашенные, изображают Тутмеса III и Сети I (от 1443–1392 до P. X., XIX династии, отец Рамзеса I), приносящих жертвы богам запутанной египетской мифологии, — Аммону «царю богов», Тоту с головой ибиса, богу меры, летосчисления, письмен и вообще науки, (подруга его Сафэх олицетворяет собою муз), и львиноголовой невесте Пта, богине Пахт, именуемой в иероглифах «госпожой грота». Богиня эта, называемая также Сехет или Баст — у Геродота Бубаст — приходится матерью Имхотепу, египетскому Эскулапу. Ее вернее назвать Афродитой, богиней любви, нежели Дианой. Полагают, что пещера служила гробницей её священным животным, кошкам и львам. В настоящее время барельефы испорчены и краски уцелели только местами.

10

Лучшие бенигассасские гробницы суть две крайние северные. Принадлежать они правителям округа Сса (Саиса), полководцам Амен-Аменеме и Нум-Хотепу. Первый служил при Узертезене I (Узертезен I, иначе Ра-Шепер-Ка, воздвигший Гелиопольский обелиск, — фараон XII династии, 2454–2194 до P. X.). Второй отличался в царствование Аменемы II (той же династии.) Полководец Амена в образной и иероглифической автобиографии рассказывает о своих походах и о славе своей, «выросшей до небес», а «князь и фараонов зять» Нум-Хотеп, в 222 столбцах круговой надписи на нижней части стен, повествует не только о своей жизни и заслугах, но и о доблестях отца своего Нехеры. В усыпальнице Нум-Хотепа находится между прочим изображение пришедших с дарами переселенцев семитического племени, которых сперва ошибочно принимали за Иосифовых братьев.

11

Антиноя, основана Адрианом (117–135 по P. X.). Колонны её, еще недавно покрывавшие местность, пошли на здания окрестных фабрик; впрочем великолепные театр и гипподром (в 962 фута длины и 206 ширины) уцелели.

12

Копты — иначе Якобиты, Евтихиане, по местному Юбт или Кюбт, суть Арабы монофизиты, то-есть признающие в Иисусе Христе одно естество — божеское. Учение это, предложенное Евтихием, архимандритом Константинопольским, последователем Нестория и других, как известно, отвергнуто в 451 году на Халкедонском соборе. Во всем Египте Коптов насчитывают не более 300.000.

13

Сиутские гробницы относятся ко временам XII и XIII династий (от 2354 приблизительно до 2000 до P. X.) и по большей части высечены грубо: каждая состоит из сеней и ряда уходящих в недра горы покоев, числом до пяти. В последнем находится круглый или четырехгранный колодезь. Лучше других сохранившаяся гробница, с надписями по стенам и желтыми звездами на голубом потолке, принадлежит некоему Хатефе, номарху Ликополиса. Кроме человеческих останков, в могилах находят мумии собак, волков и шакалов, священных животных сына Озириса и Нефти — Анубиса (Анепа, Ап-Херу), бога с собачьею головой, покровителя города и стража подземного мира. В одной из комнат пол усыпан мелкими человеческими костями; здесь я мог бы между прочим набрать целую коллекцию великолепнейших зубов.

14

Города с более численным населением суть наперечет следующие: Каир 350.000, Александрия 210.000, Танта 60.000, Загазиг 40.000, Дамьета 33.000, Сиут иначе Ассиут 27.000, Даманхур 25.000, Розета 16.000, Мансура 16.000, Порт-Саид 11.000, Суэц 9.000.

15

Сооружение Дендерского храма начато при Птоломем XI Александре (106 до P. X.) и окончено при императоре Тиберии (14–37 по P. X.) Есть украшения и пристройки, относящиеся к позднейшему времени (так встречаются имена Калигулы, Клавдия, Нерона и других). Рядом находится небольшой храм Изиды, достроенный при Пероне, и так-называемый Тифониум, символический родильный дом, воздвигнутый в честь богини Атор, рождающей Эу, бога дня. Богиню эту Греки звали Афродитой; как сказано выше, она иногда сливается с Изидой.

16

Храм Гурнэ начать собственно отцом Рамзеса II фараоном Сети I (1443–1392 до P. X.), посвятившим его «отцу своему Аммону-Ра, царю богов», (слитное представление о двух самостоятельных божествах: Аммоне (скрытый), сыне Пта, и Ра, олицетворении полуденного солнца). В числе изображений царей между прочим встречаются мало известные фараон Пта-сэ-Пта и фараонша Амес-Нофриаре, — из богов можно видеть возрождающегося Пта, голубого Аммона в раздвоенной короне — колпак чуть не во весь его рост, триаду божеств — Озириса, Изиду и зачатого до их рождения сына Оруса с головой хищной птицы и возмутительно-нахальною осанкой (он мстит Тифону за отца. Орус сливается иногда с Армахом, богом утреннего солнца), богиню Атор с коровьею мордой, кормящую грудью малолетнего Сети, Хонзу, бога-целителя, «истребителя врагов», опору людей на жизненном пути, Анубиса, провожатого в подземное царство, и других.

17

Фиванские погребальницы распределены группами вдоль северной окраины бывшего города: в пустыне (на левом берегу), от востока к западу, еле заметно уклоняясь к югу, расположены по склонам каменистых возвышенностей могилы Дра-Абу-Нега, Ассассифа, Шепк-Абд-эль-Гурнэ, Гурнэт-Мурап и Баб-эс-Султанат; гораздо севернее этой цепи кладбищ, в горах, находится группа Баб-эль-Мелюк. В Дра Абу-Нега покоятся фараоны XI, XII, XVII, и начала XVIII династии, в Шепк-Абд-эль-Гурнэ и Гурнэг-Мурай — XVIII u XIX династии, в Баб-эль-Мелюк — XVIII, XIX и XX династии, в Ассассифе— XVIII, XIX, XXII и XXVI династии и Птоломеи, наконец в Баб-эс-Султанате похоронены фараонши, не знаю каких времен.

18

Нумер семнадцатый, могила Сети I, называется иначе Бельцониевою гробницей, по имени Итальянца, открывшего ее в двадцатых годах нынешнего столетия. Она была расхищена гораздо раньше, и потом, неизвестно для чего, опять старательно заделана; Бельцони застал один алебастровый саркофаг, ну стой и без крышки, но стенная живопись находилась еще в такой неприкосновенности, что, казалось, она была малевана накануне. Теперь, но прошествии 50 лет, ступени лестниц исчезают под грудами осколков, и в стенах сделаны большие выбоины или же отпущены куски желтой штукатурки, тонким слоем покрывающей скалу в качестве грунта для красок. Содержание картин довольно туманно: главным предметом их является странствование души по сферам Аменти, то есть подземного мира. Конечно, не умея читать иероглифы, этого сразу не поймешь. Встречаются спесивые боги («первый в звездном обиталище» Озирис-Унефер, после смерти делающийся владыкой подземного мира, и сливающийся с Ита, руководит фараоном в Сети), встречаются мужчины и женщины в древнеегипетских позах, плывущие по Нилу парусные и гребные суда, крокодилы, змеи, жуки, катающие земляные шарики, улитки и множество всяких символических знаков. Четыре человека, разнящееся цветом кожи, представляют типы четырех известных в то время племен. Такая же группа повторяется в осьмом нумере, в гробнице Менефты. (Менефта (1326–1306), со предположениями ученых, есть тот самый фараон, войско которого погибло в погоне за Израильтянами. Исход, гл. XIV).

Номер одиннадцатый принадлежит Рамзесу III (XX династия 1273–1095), и называется «гробницей Брюса»- (Bruce, нашедший ее путешественник). или «Арфистов». Тут преимущественно изображены сцены из обиходной жизни, распределенные систематично по разным комнатам. В одном покое сгруппированы картины земледельческого быта, в другом — картины судоходства, в третьем кухонного хозяйства: печение хлебов, булок, пирогов и пр., есть комната с целою коллекцией нарисованных ножей, кинжалов, стрел, палиц и копий: их лезвия и наконечники окрашены в голубой цвет — обстоятельство, указывающее, что в XIII веки до P. X. употребление стали было уже известно; есть комната, посвященная домашней птице, гусям, перепелкам и т. п. Кур нет, и яйца нарисованные тут же снесены не ими. плодам, из коих я разобрал лишь гранаты и виноград, тоже отведено особое помещение. В виду такой рассортировки рисунков, думают, что отдельные комнаты предназначались для погребения служивших при фараоне лиц: как-то повара, оруженосца, птичника, управляющего и пр. В гробнице Брюса есть и образы богов, однако сравнительно в небольшом количестве. У дверей царского покоя двое слепцов играют на арфах; отсюда происходит второе наименование гробницы.

Из остальных нумеров лучшие седьмой — Рамзеса II — и девятый — Рамзеса IV.

В 1882 или в конце 1881 года открыть возле Деир-эль-Бахрэ новый тайник в котором найдено до 40 мумий Как утверждают ученые это тела фараонов Баб-эль-Мелюкской долины, перенесенные сюда для безопасности.

19

С пьедесталом, теперь ушедшим в землю, вышина колоссов достигает 60 футов: между плечами — более 18, голова и шея—10 с половиной, предплечье—16 с половиной, от колена до ступни — почти 20. Барельеф на правой голени обеих статуи представляет супругу Амунофа Ти, а на левой — его мать Мутемуу.

20

Самые важные картины Мемнониума — богатый материал для истории Рамзеса II — иссечены частью на уцелевших наружных стенах, частью на завалившихся пропилонах: это длинная боевая поэма, — местная Илиада в лицах, поясненная кратким текстом.

На стенах передано со всеми подробностями сражение на берегу «Арунты» (Оронтеса), под крепостью Кедешом, главным городом азиатского племени Хиттим или Хета (Хеттеи Библии), — приведены некоторые церемонии, как-то коронация, священное «обрезание виноградных лоз» и т. п., а также изображены двадцать три сына и три дочери великого завоевателя.

На западном пропилоне Рамзес, в четвертый год своего царствования, берет пятнадцать азиатских городов; в списке их встречается имя иероглифического Салама, библейского Иерусалима. Военные сцены довольно разнообразны: сомкнув щиты, идет египетская пехота, за нею движется отряд конных колесниц. Лошади, были введены в Египет Гиксами, (XIII–XVI династия 2194–1701), но изображения их встречаются лишь на памятниках XVII и позднейших династий. Победители овладевают военною добычей — угоняют скот, уносят драгоценности; пленных ведут на веревках, бьют, хватают за бороду и проч.

На восточном пропилоне совершаются события пятого года царствования. Рамзес идет походом против того же племени Хета. Всюду исполинского роста в непередаваемо-хвастливом телоположении, он пускает стрелы в бегущего неприятеля или стоит среди сражающихся, с боевым топором в руке.

Вблизи Мемнониума находится развалившаяся сводчатая постройка; на кирпичах её выбито клеймо Рамзеса II; говорят, она предназначалась для изготовления мумий.

21

Вот более подробное описание этой картины. В верхней полосе идут черные и бурые Негры, «из страны Пунт» с леопардами, обезьянами, мехами, слоновою костью, сушеными плодами и т. п. Во второй язычники из Куфы, краснокожие люди в сандалиях и с длинными вьющимися черными как смоль волосами, несут в дар ожерелья и вазы изящных очертаний. Третьими шагают «язычники с полудня», Эфиопы, с золотыми кольцами, мешками золотой ныли (или драгоценных камней), страусовыми яйцами и перьями, звериными шкурами, черным деревом, рогатым скотом, жирафами и борзыми собаками. В четвертом ярусе двигаются начальники какого-то белолицего племени «Ротену» (Кападокийцы?); у них длинные белые одеяния, перчатки, бывшие, по Ксенофонту, в употреблении у Персов, и небольшие бороды, представляющие на египетском рисунке редкое исключение; подношения состоят из сосудов, лошадей, колесницы, слона и медведя. В пятой, нижней графе идут Египтяне, «южные язычницы», с детьми в корзинах, и жены Ротену. Против каждого ряда подьячие делают опись сваленным в кучу дарам.

От прочих могил Шеих-Абд-эль-Гурн 35-й нумер отличается тем, что главное помещение представляет сначала низкий, а потом очень высокий коридор: пол его постепенно опускается, тогда как потолок остается горизонтальным.

Из остальных нумеров интересны шестнадцатый и четырнадцатый; в последнем изображено множество свиней, кажется, нигде на других египетских памятниках не встречающихся.

22

Богиня Ма носит иногда повязку на глазах и называется также Меи, с членом— Т’Мен, звук напоминающий имя соответствующего греческого божества, Фемиды, которую на этом основании производят от её Нильской сестры. Геродот, переиначивший главных египетских богов на лад греческой мифологии, исключает Фемиду из числа тех божеств, имена коих перешли, по его словам, из Египта в Грецию(§ L, кн. II).

Храм Деир-эль-Мединэ заложен Филопатором (Птоломей IV 221–204 до P. X.) и окончен Фисконом. (Фискон, т. е. толстобрюх — прозвание Птолемея X Эургета II 169–116.) На барельефах оба эти Птолемея, а также Птолемей VII, Филометор (181–145; и мать ею — правительница Клеопатра I приносят жертвы богам. В позднейшее время, как указываете самое его название (деир — церковь или монастырь), а равно и множество арабских надписей по стенам, он служил христианскою церковью.

23

Группа Мединет-Абу состоит из двух храмов, малого и большого, и остатков дворца Рамзеса III.

Малый храм, посвященный Аммону-Ра, замечателен разве количеством своих зиждителей; в нем встречаются имена основательницы, неразгаданной фараонши Хатасу, братьев её Тутмесов, Рамзеса III, Тахарка, Ахориса (393 до 380 до P. X. XXIX династии) Нектанебо (358–340 XXX дин.) Фискона, Латира, (Птоломей X, Сотер II, 116—81) Автократора (Август Цезарь Октавиан), Адриава Диовисия, Тита, Элия, Антонина Благочестивого и других. (Означенный выше Тахарка, фараон XVIII династии (VII и VIII век до P. X.) разбивает Ассирийского царя Сеннахериба (Сеннахерим Библии) и освобождает Иерусалим; впоследствии побежден сыном его Асаргадоном и, при попытке восстания против ассирийского владычества, усмирен внуком Сеннахериба, Асурбанипалом (Сарданапалом). Упоминается в Библии под именем Тиргаки: «И услышал он (Сеннахернм) о Тиргаке, царе Эфиопском и проч.» (Четв. кн. Царств, гл. XIX, ст. 9, также книга прор. Исаип, гл. XXXVII, ст. 9).

Большой храм является Мемнониумом Рамзеса III. Снаружи барельефы касаются почти исключительно военных событий его царствования. Десять главных картин следует отнести к походам против племен Ребу или Либу (ливийцев) и неизвестных Таккаро или Ти-ку-ри: 1) фараон на колеснице, в сопровождении ручного льва, делает смотр своим войскам (Озимандиас, Рамзес II, по преданиям, тоже имел при себе льва на войне). 2) В кровопролитной сече Египтяне одерживают победу над Ребу. 3) Приводится в известность количество боевых трофеев, то-есть отрезанных рук и языков неприятеля; часть уже сосчитана. другая — в грудах, под наблюдением военачальников, подносится фараону. 4) Составляется опись военной добыче — отбитым у врагов палицам. лукам и дротикам. 5) Египетские войска продолжают свое победное шествие в неприятельском крае; предводящий ими Рамзес держит в одной руке меч, и лук, в другой плетку. 6) Египтяне обращают в бегство Ти-ку-ри, женщины и дети коих спасаются в повозках, запряженных быками. 7) При переходе через болото фараон чуть не погибает от диких львов: два уже убиты им, третьего он готовится встретить ударом копья. 8) Происходит сражение на воде: боевые каторги, не похожие на обыкновенный гребные и парусные суда, имеют особые стенки у бортов для прикрытия команды; египетские лодки отличаются от неприятельских львиною головой, изваянною на носу; с берега Рамзес с пехотинцами разит врагов стрелами. 9) Египтяне ведут пленных, складывают в кучи пред воеводами неприятельские руки и получают награды от фараона. 10) Возвращающийся с похода победитель торжественно вступает в Фивы и приносит жертвы Фиванской триаде божеств: Аммону, Хонзу и Мут (Мут богиня весьма схожая с Изидой и Атор; имя её часто употребляется вместо имени Изиды). Прочие барельефы, частью на самом храме, частью на его пропилонах, представляют войну с какими-то Азиатами и сводятся к штурмованию укрепленных городов.

Дворец (от него сохранилось немногое) служил как бы дополнением большого храма. На наружных стенах этой башнеобразной развалины изображены азиатские и африканские властелины, побежденные Рамзесом III: «презренный царь Аймариев» (не Амморей ли Библии?) «презренный царь Хетов» (Хеттеев), «князь враждебных Таккаро», «князь жалких Хушитов» и и множество других; все это очевидно портреты; сквозь обычные уродства египетского рисунка проглядывают типические особенности каждого лица. Живопись внутри дворца знакомить нас с тихими радостями семейной жизни Рамзеса; жены и дочери опахивают его веерами, предлагают цветы или играют в шашки, какие уже попадались нам в нусских могилах. Домочадцы почтительно стоять окрест владыки; он один сидит и милостиво держит за подбородок) ближайшую подругу.

24

Четырнадцатиколонная галерея, где пригнездился Мустафа Ага, воздвигнута Орусом (иначе Оремхеб, фараон XVIII династии 1597–1447). Если, дойдя до неё от пристани, повернуть налево, то-есть приблизительно к северо-востоку, очутишься над передним отделением храма, или большим Рамзесовым двором, на главной деревенской улице. От двора поверх земли ничего не осталось; в одном только месте выглядывает из пыли Капитель, служащая опорой для убогой лачужки. в конце улицы стоят высокие про пилоны, от которых вел к Карнаку трехверстовый дромос; на вершину одного из них можно взойти по внутренней лестнице, перебравшись сначала чрез крышу прислоненного к нему домика; однако лестница обвалилась, и восхождение не безопасно. На пропилонах, в числе других рисунков, иссечена картина, схожая по содержанию с одним из барельефов Мемнониума, а именно взятие Кедеша на Арунте, — событие из войны с Хеттеями. Тут же по обыкновению чванная надпись преувеличивает заслуги Рамзеса II: «Божественный охранитель», говорится в ней, «завоеватель Нубии, он в одно мгновение истребил десять миллионов и народы обратил в прах. Никого нельзя с ним сравнить». Хвастливость текста переступает на этот раз пределы дозволенного; сам же фараон в карикатурно-напыщенной позе смахивает немного на продавцов Арабов, когда они высокомерно запрашивают за какую-нибудь совершеннейшую дрянь «twenty five sovereigns». По ту сторону пропилонов, спиной к ним, сидят его черно-гранитные колоссы, по грудь ушедшие в землю, как каменные бабы на наших курганах. Впрочем до верху остроконечных шишаков остается еще три сажени; между плеч 4½, аршина; лица совсем выбиты. Повернув из триумфальных ворот налево, натыкаешься в некотором отдалены на такого же точно колосса. У правого пропилона, возле колосса, стоит обелиск из красного гранита, покрытый от основания до верху глубоко врезанными письменами. Это один из лучших в мире обелисков; в нем почти сорок аршин вышины Он продолжает благоденствовать под жизнедарным небом Египта, пока осиротелый противень его, увезенный Наполеоном I в Париж на Place de la Concorde быстро выветривается и гибнет на чужбине. (Для нагрузки его от реки до его подножия был прорыт канал.)

Вернувшись к столбам Оруса и направившись от них в сторону, противоположную пронилонам (то есть на юго-запад), вступаешь в самую старинную часть храма, построенную Амунофом III. Сперва она кажет из-под почвы группы колонн, далее же мало-помалу исчезает; арабские домики стоят над крышей, и в некоторые покои входишь, как в подземелье. Стенная живопись и барельефы этого отдела сохранились довольно хорошо. В помещении, служившем Контам церковью, на рисунках египетской мифологии написаны христианские образа.

Но краски новые с годами
Спадают ветхой чешуей.

И по крайней мере здесь, говорит Прокеш Остен (Niefahrt), победа остается за сонмом древних богов. Иероглифы упоминают о походах против племен Эфиопии и Месопотамии — Хуш и Нахареин.

25

Верстах в полутора от Луксора из почвы, по краям дороги в Кариаии, выросли ряды сфинксов с бараньими головами и небольшою статуей Амунофа III между передними лапами. Это аллея, идущая от Луксорских пропилонов: ближе к Луксору сфинксы почивают под землей. Бодрствующие на приволье заходятся в печальном состоянии: у большей части отбиты головы, некоторые вовсе искалечены, иные, будучи соединены между собою глиняными или земляными стенками, вошли в составь заборов, охватывающих придорожные огороды.

Аллея приводить ко храму бога Хончу, воздвигнутому Рамзесом III. Здесь, среди изображений других фараонов, встречается чуть ли не единственный в Египте портрет похитителя престола, Херхира, главы бесславной династии жрецов (XXI по числу, от 1095 до 965). На дочери одного из фараонов этой династии был женат Соломон. «(Когда утвердилось царство в руках Соломона) Соломон породнился с фараоном, царем Египетским, и взял за себя дочь фараона» и проч. (Третья Книга Царств, глава III, стр. 1). На пилоне, поставленное Эургетом I (Птоломей III, 246–221) в честь Хонзу и Мут, иссечены Озирис-Унефер, подземный владыка, верная супруга его Изида, мать их Нут, богиня пространства и небес, ученый Тот, Атор, Орус, бог вечернего солнца и повелитель северного ветра Атум, сестра и супруга Тифона Небти или Нефтис и многие другие. (Небти принадлежит к числу светлых божеств. Она вместе с Изидой оплакивает смерть Озириса, который однажды, приняв ее во мраке за свою супругу, разделил с нею брачное ложе. От этой связи родился собачеголовый Анубис.)

Рядом с храмом Хонзу помещается небольшое святилища Апе, богини с головой бегемота, покровительницы Фив; святилище построено Эургетом II (Фисконом).

За этими двумя зданиями расположился Большой Кариакский храм. Ось его, от северо-запада к югу-востоку, приходится под прямым углом к аллее сфинксов, и чтобы попасть в главные (восточные) ворота со стороны реки, надо, свернув влево, обогнуть разные безыменные развалины. Начальные пропилены, если не ошибаюсь, огромнейшие в Египте (шириной в 370, вышиной во 140 и толщиной в 50 футов), образуют фасад здания. За ними открывается просторный двор. В проходе между башнями, на правой стене, отъявленная воровка, французская ученая экспедиция, как бы взамен уносимых ею барельефов, выставила географическое определение важнейших египетских памятников. Она думала, что оказывает тем услугу человечеству… Впрочем и не прикрепленные к известным градусам широты и долготы, памятники не сдвинулись бы со своих мест, а Карнакский храм ни в каком случае не утратился бы для потомства, хотя бы и не был помечен «великим народом».

Двор пристроен к существовавшим уже частям храма фараонами XXII династии (от 965 до 791 до P. X.) Шешенком, Озарконом и Такелотом. Озаркон назван в Библии Зараем. «И вышел на них (воинов Ассы) Зарай Эфиоплянин с войском в тысячу тысяч и с тремя стами колесниц и дошел до Мареши» (Вторая кн. Паралипоменом, гл. XIV, стр. 9.) Про Шешенка смотри ниже. Посреди двора стояло двенадцать громадных колонн; из них уцелела всего одна с именами Тахарки(Тиргак), Псамметиха (654–616 XVI династии) и Птолемея IV Филопатора (221–204). Те же имена встречаются и на остатках других одиннадцати колонн. Справа и слева вдоль стен тянутся перистили. Налево, в ближнем углу двора, Менефтой II воздвигнут особый храмик, а направо в дальнем конце, по странной прихоти Рамзеса II, стена прорезана перпендикулярным к ней зданием Аммонова храма, так что одна часть последнего стоить внутри Большего Храма, другая вне его. На противоположной— северо-восточной — стене двора, снаружи, начертана живописательная история военных подвигов Шешенка, греческого Сезонхиса, упоминаемого в русском переводе Библии под именем Сусакима (во Французском — Sisak, в Английском — Shishakj, и приведен, между прочим перечень покоренных им 133 городов, стран и народов. (Вторая книга Паралипомекон, глава XII, стр. 2: «На пятом году царствования Ровоама, Сусаким царь Египетский пошел на Иерусалим, потому что они (Израильтяне) отступили от Господа. 3: С тысячью и двумястами колесниц, и с шестьюдесятью тысячами всадников; и не было числа народу, который пришел с ним из Египта, Ливиянам, Сукхитам и Эфиоплянам; 9: И пришел Сусаким царь Египетский, во Иерусалим и взял сокровища дома Господня и сокровища дома царского; все взял он, взял и щиты золотые, которые сделал Соломон»).

Двор замыкается второю парой пропилонов, теперь полуразвалившихся; за ними находились Мемнониум Сети I, в 325 футов ширины и 160 длины (или глубины). Здесь 134 колонны; двенадцать средних (вышиной в 62 фута) имеют около 34 футов в окружности; остальные (более 42 футов высоты) считают в обхват 27 футов. Внутренние рисунки носят религиозный характер: надменные цари, преимущественно Сети, немотствуют в общении с надменными богами. Снаружи представлены военные события: Сети побеждает племена Ременен (Армяне?), Шели, Шазу, Техи, Хета, Ротену; одна за другою падают крепости Канана (Ханаан?), Нинуаи (Ниневия?), знакомый Кедеш, окруженный кипарисовыми рощами, и др. На одном рисунке действующими лицами являются одновременно Сети и сын его Рамзес II. Некоторые картины посвящены исключительно последнему: так он сражается под стенами Аскалуна (Аскалон) и в последствии заключает мир с Хетазиром, царем Хетов, причем, согласно обычаю, удержавшемуся до наших дней, договаривающиеся стороны обязуются в той вечной дружбе, которая обыкновенно нарушается, когда им снова придет время поссориться. Однако, в данном случае цари, кажется, сдержали свое слово; по крайней мере из надписи в ка-ком-то другом храме, не помню где именно, усматривается, что Рамзес породнился с Хетазиром, женившись на его прекрасной дочери Ра — Маа-Ур-Нефру. В договоре идет также речь о союзе. Вместо амнистии, непременного условия теперешних мирных трактатов, поставлена наоборот обоюдная выдача перебежчиков.

Из Мемнониума, через две следующие пары пропилонов, совсем разрушенных, входишь в самую старинную и вместе самую разоренную часть храма, заложенную Узертезеном I (XII династии 2354–2194) и сооружавшуюся потом Амесом (XVII династии 1597, по-гречески Амозис (не следует смешивать с Амазисом), Тутмесами I и IV, Амунофом III, Рамзесом II и др. Тут возле упавшего противня стоит первый по красоте и вышине обелиск (93 фута), на котором в мужском наряде со шлемом изображена сестра Тутмесов II и III Ра — Маа-ка Амен-Хпумт-Хатасу, объявляющая грядущим родам, что ею в течение семи месяцев, считая от начала работ в каменоломнях, воздвигнуты в честь отца её Тутмеса I два обелиска, «их же позлащенные вершины касаются небес». Где-то на стене говорится, что оба были сплошь покрыты чистым золотом.

Отсюда еще две пары пропилонов, тоже рассыпавшихся, указывают путь к порфирным останкам святой святых, построенной Филиппом Аридэем на месте прежнего, разобранного Персами adytum’a; к срединной комнате примыкают большие и малые покои; Близ неё в узком проходе помещается живописание войн Тутмеса III.

Далее, все еще в стенах Большого Храма, помещается дворец этого фараона. Главная палата, когда-то обращенная христианами в церковь, сохранила следы роскошных украшений. В одном из отделов, так-называемой комнате предков (chambre des ancetres), скорее похожей на ряд стойл, чем на комнату, найдена обретающаяся теперь в Париже прославленная «Карнакская таблица», на которой Тутмес III подносит дары пятидесяти шести своим предместникам.

За дворцом Карнакский храм кончается, протянувшись на расстоянии без малого 1.200 футов. У задней половины его Близ юго-западной стены расположено небольшое озерцо, именуемое «озером дагабии» и вероятно служившее для известных обрядов (по Геродоту такие обряды происходили ночью и заключались в мимических представлениях. Название озера, быть может, завещано древними Египтянами, у коих священные лодки играли в церемониях важную роль). От средины той же стены перпендикулярный к ней ряд дворов, соединенных или вернее разделенных пропилонами, и затем дромос (аллея сфинксов) направляются к храму богини Мут, с именами Латира и Аулета Птоломеев на остатках ворот и множеством изувеченных, разбросанных по полу черно-гранитных статуй львинообразной богини Пахт. (Аулетом, т. е. флейтовщиком, назывался Птоломей XIII (от 80 до 52), отец знаменитой Клеопатры (VII). За этим храмом огибая его лежит другое озерцо — подкововидное.

Внутри кирпичной ограды, измеренной Диодором, и кругом неё находится еще много храмов (числом до двадцати) всяких размеров и образца; за редкими исключениями, они почти совсем уничтожены; больший, от коего виднеется одно основание, построен Амунофом III и дополнен Менефтой, Рамзесом IV и Птоломеями.

26

Портик опростан еще по приказанию Мехмед-Али, посетившего Эснэ в 1842 году. Общим видом он напоминает «Большой Небесный Покой» в Дендере, но колонны стройнее и выше (55 футов высоты, при 16 с чем-то в обхвате; как и в Тентирском храме — их 24). Капители представляют цветы папируса, виноградные листья, венцы пальм и проч. Картины изображают богов-супругов, Нум Ра и Неб Ну, и детище их Хака-Пе-Хрот, которым цари приносят по заведенному порядку жертвы. Основателями названы Птоломей VII Филометор, мать его Клеопатра I и Эургет II. Полагают, однако, что первым закладчиком был Тутмес III. В надписях упоминаются также римские императоры: Автократор Августа, Тиберий, Клавдий, Веспасиан, Домициант, Траян, Адриан и Антонин Благочестивый.

27

Храм в Эдфу находился в сокровенной религиозной связи с Дендерским: боги их — Орус, покровитель Appolinopolis Magnae (в иероглифах Теб или Худ), и Атор, владычица Тентиры, съезжались по Нилу на свидание. Кроме всяких религиозных, исторических, географических и астрономических сведении, на стенах храма выгравирована еще довольно подробная его автобиография. В ней говорится, что торжество закладки произошло «седьмого эпифа, десятого года царствования Птолемея III Эургета I», то-есть 11-го или 12-го августа 237 до Р. X., — что здание сооружалось разными царями до Птолемея XIV Аулета включительно, что плат, принадлежит архитектору Эй-эли-хотеп-Эр-Си-Пта и проч. (Судя но одной надписи, можно предположить, что этот храм воздвигнут на месте другого времен Тутмеса III). На воротах приведены в египетских локтях размеры как всего здания, так и отдельных его частей. За двором и многоколонным портиком каждое помещение имеет свое имя. Есть тут «звездная комната» для омовения царя, пред входом его в дальнейшие, заветные палаты, «библиотека» с заглавиями содержавшихся в ней сочинений, «Поварская», «Храмина Побед», «Чертог приношений», «Покой бога Сохема», охранителя драгоценных камней и другие.

Пропилоны, замыкающие двор спереди, любопытны во многих отношениях. На лицевой их стороне выдолблены четыре отвесные желоба, куда были вделаны древки знамен; знамена, повествуется на западном пропилоне, предназначались к тому, «чтобы сломить непогоду небес». Слова эти наводят Бругша на мысль, не были ли такие мачтовые флагштоки первообразом громоотводов. 242 ступени, так маю подержанные, что в сравнении с ними истертые лестницы европейских колоколен показались бы тысячелетними, ведут круговым ходом, сквозь четырнадцать ярусов, на верхняя террасы башен: во всяком ярусе к ходу примыкает полутемная комнатка; свет имеет в нее доступ лишь чрез небольшой пробой, снаружи незаметный.

28

Храмы в Кум Омбо посвящены «господину Нильским разливов», зеленому крокодилоголовому богу, Себек-Ра (в одном впрочем есть также придел Оруса), и относятся ко временам Птоломеев. Один начат Филометром, другой Фисконом, кончены же оба при Аулете.

29

В покоях храма еще две так-сказать официальные надписи: одною, французская экспедиция определяет географическое положение острова Фил; другою, весьма темного значения, некто Antonio Calvi свидетельствует о Spedizione Romana времен папы Григория XVI. Эту последнюю надпись я, чтобы не отстать от спутников, занес в памятную книжку: «Gregorio XVI F. R. (т. е. felicitamente regnante), pegli auspici degli Emi pp (eminentissimi padri?) Camberini e tosti fin qui la spedizione romana sul bordo la Fedelta che dal Tevere a questi scogli. Antonio Calvi.»

30

Главные произведения Египта суть следующие: сахарный тростник, хлопок, пшеница, ячмень, кукуруза, рис, лен, клевер (берсим), конопля, всякие бобы и горох, лупин (Lupinus, у нас их сажают в садах), чечевица, рис, табак, мак, сезам, из зерен которого изготовляют халву, красильные вещества хенэ (Lawsonia Inermis), сафлар, лекарственное растение хелбе и проч.

31

В Храме Сети I семь комнат одинакового размера посвящении Ору, Изиде, Озирису, Амону, Армаху, Пта и самому Сети I (подобно другим фараонам, он произвольно причислил себя к лику полубогов). Тут изображены порядок жертвоприношения, служение различным божествам, священные сосуды, утварь и проч. Кругом зал панелями тянутся длинные росписи номенов (провинций). В узком проходе, на одной стене. Сети и наследник его, мальчик с заплетенными волосами, будущий Рамзес II, изъявляют почтение семидесяти пяти своим предшественникам, имена, или точнее иероглифические печати (cartouches) коих теснятся пред названными царями в двух горизонтальных рядах; третий, нижний ряд заключаешь много раз повторенное имя самого Сети, 76-е по числу. Родословная начинается с Мепеса; фараоны приведены не все, а только покровители Абидоса, подобно тому, как в Карнакской Chambre des Ancetres упомянуты лишь благодетельствование Фивам. На противоположной стороне прохода Сети с сыном поклоняются 130 именам богов.

В храме Рамзеса II,тоже посвященном памяти Озириса, найдена копия с родословной Сети, так называемая Абидосская таблица, в последствии перевезенная в Париж. На ней, пред собранием печатей, один, без отца, уже взрослый стоит вступивший на престол Рамзес.

Абидос назывался у Кобтов Абот, на языке иероглифов Ти или Абту; Фараоны первой династии зовутся тинитами (от This Thinis).

Против Абидоса стоял Lepidotum, жители коего поклонялись рыбе Lepidotus (?).

32

«И поставили над ним (то-есть народом сынов Израилевых) начальников работ, чтоб изнуряли его тяжкими работами. И он построил фараону Пифом и Раамсес, города для запасов.» Исход, гл. I, ст. 11.

33

Вода гонится только до Эль-Гисра (верстах в четырех от Измаилии), высшей на её дороге точки; далее она уже сама стремится в низменный, стоящий на морском уровне Порт-Саид, куда, вследствие прохождения по трубам на расстоянии шестидесяти слишком верст, притекает настолько чистою, что ее можно пить не цедя. Между Порт-Саидом и Измаилией станции канала наделены водоемами, и, кроме того, на пути труб приблизительно чрез каждые пять верст устроены цистерны. На юг пресной воды не гонится: канал, проведенный от Нила к Измаилии, продолжен отсюда вдоль морского канала до Суэца. Пресный канал от Каира до Измаилии в 1876 году должен был обратиться в судоходный; при мне работали над последним его шлюзом.

34

Книга Бытия, гл. XLVII, стих. 6. «Земля Египетская пред тобою, на лучшем месте земли посели отца своего и братьев своих; пусть живут они в земле Гесем» ст. 11. «И поселили Иосиф отца своего и братьев своих, и дал им владение в земле Египетской в лучшей части земли, в земле Раамсес, как повелел Фараон.» Вероятно этим последним именем Моисей называет страну анахронически, т. е. по имени города выстроенного Израильтянами в последствии (см. прим. 32).

35

Течение на канале образуется только во время прилива или ветра. Почти незаметный в Средиземном море, прилив гораздо значительнее в Красном (в Чермном 1 метр 30 сантиметров, в Средиземном всего 10 сантиметров); он производить течение с юга на север, иногда доходящее до Тимсы. При северном ветре наблюдается обратное явление: вода стремится из Мензалэ к Тимсе. Водораздел морей находится между Тимсой и Горькими Озерами.

Два слова о Горьких Озерах. В северном, вдвое большем против южного, около тридцати верст длины и слишком десять ширины. Средину его, когда оно было сухо, занимал эллиптический солончак во сто квадратных верст. По предположению Бругша, Горькие Озера суть Мерра Библии. Исход, гл. XV, 22. «И повел Моисей Израильтян от Чермного Моря, и они вступили в пустыню Сур; и шли они три дня по пустыне, и не находили воды.» 23. «Пришли в Мерру и не могли пить воды в Мерре, ибо она была горька, почему и наречено тому (месту) имя Мерра, т. е. горечь.»

Быть может вернее было бы в переводе 23 стиха вместо «в Мерру» поставить к Мерре (в английском переводе «to Marah» в Лютеровом «gen Mara»), а в скобках слово «место» заменить словом «озеро». Впрочем, не зная еврейского языка, предоставляю людям более сведущим судить, основательна ли подобная догадка.

36

Морем от Петербурга до Бомбея, мимо мыса Доброй Надежды, считается 11.610 морских миль, — через канал всего 6.770, следовательно выгадывается 4.840 миль пути.

Старый морской путь от Марселя до Бомбея равняется 10.560 милям. Новый—4.620. Разница 5.940 миль.

Из Нью-Йорка в Бомбей сперва было 11.520 миль, теперь 7.920. Разница 3.600.

Из Лондона в Бомбей было 10.860, теперь стало 6.020. Разница 4.840. Движение по каналу возрастает в быстрой прогрессии.

В
1870
году
прошло
486
судов
493.911
тонн.
"
1871
"
"
765
"
761.467
"
"
1872
"
"
1.082
"
1.439.169
"
"
1873
"
"
1.173
"
2.085.073
"
"
1874
"
"
1.264
"
2.423.672
"
"
1875
"
"
1.494
"
2.940.708
"

Однако, вследствие изменений тарифа, увеличение доходе эксплуатации не прямо пропорционально увеличению движения. Так в 1871 чистый сбор был в 340.000 фунтов стер., в 1872— 418.000 ф. с., в 1873 — 916.000, в 1874 — 808.000 ф. с., в 1875—1.150.000.