Показание Ф. А. Головина.

30 июня 1917 года.

Содержание : Отношение министерства к 2-й Государственной Думе. Причина ее роспуска. Процесс социал-демократической фракции 2-й Государственной Думы. Официальный характер отношения председателя 2-й Думы с членами министерства. Аудиенция 19 мая. Новый избирательный закон. Столыпин и Крыжановский знали, что поступают незакономерно. Бывший государь был введен в заблуждение. Зурабовский инцидент. О роспуске 2-й Думы и о новом избирательном законе. Власть берет на себя инициативу государственного переворота, действуя вопреки законам 17 октября. Осторожная тактика 2-й Думы. Процесс социал-демократической фракции 2-й Думы создан министерством с целью распустить Думу. Ускоренный роспуск. О «наказе». Первая аудиенция. Разговор с бывш. царем. Вторая аудиенция. Государственная Дума — трибуна для пропаганды революционных идей. Реплика Головина. Беседы со Столыпиным. Его отношение к Думе. Отношение Редигера.

Председатель. — Федор Александрович, вы изволили быть председателем 2-й Государственной Думы и, в связи с этим периодом вашей общественной работы, мы желаем задать вам несколько вопросов. Я хотел бы поставить их в такой последовательности: прежде всего, об отношении тогдашнего министерства ко 2-й Государственной Думе; нам нужны факты, относящиеся главным образом к концу деятельности Государственной Думы, факты, связанные с ее роспуском. Затем вы потрудитесь сообщить нам, какое значение в этом роспуске сыграло требование о выдаче членов социал-демократической фракции, какие тут велись переговоры и какое значение имел тогда этот надвигавшийся, начинавшийся создаваться процесс социал-демократической фракции 2-й Государственной Думы.

Головин. — Насколько я понимаю вопрос, он, главным образом, относится к последнему периоду жизни Государственной Думы, к тому периоду, когда уже был поднят вопрос об ее роспуске, и, следовательно, главным образом, к выяснению причин этого роспуска, той причины, которая была выставлена со стороны министерства.

Председатель. — Если можно, предпошлите этому краткому очерку характеристику отношения этого министерства к Государственной Думе, к народному представительству. Это осветит нам и некоторые последующие моменты истории отношения правительства к народному представительству.

Головин. — Я не думаю, чтоб мои сообщения могли сказать много нового Следственной Комиссии, не говоря уже о том, что все это известно просто по газетным отзывам и по тем слухам и разговорам, которые в то время господствовали в обществе. Дело в том, что отношение министерства ко 2-й Государственной Думе, так же, как и отношение его к первой, да почти так же и к третьей и к четвертой, было далеко не дружелюбным. Как нам всем хорошо известно, народное представительство, в лице Государственной Думы, не встречало со стороны министерств старого режима никакого сочувствия. Отношение всех министерств всегда было более или менее недружелюбно. Но отношение ко второй Думе было, как мне кажется, исключительно недружелюбным. Перед самым созывом этой Думы, когда состав ее стал уже известен министерству, и в печати и в обществе ходили упорные слухи о том, что Дума эта обречена на гибель в самое ближайшее время. Мы, все члены Думы, когда ехали в Петроград на открытие сессии, считали, что жизнь ее будет чрезвычайно кратковременна: просуществует две-три недели, не больше. И вопрос о роспуске Думы, угроза роспуска висела над Думой, как Дамоклов меч, с первого дня ее существования и до последнего. Я затрудняюсь припомнить, был ли сколько-нибудь продолжительный период времени, скажем две-три недели за все три месяца ее существования, когда угроза роспуском не давила Думу. Она существовала 103 дня, с 20-го февраля по 3-е июня. Отношение министерства ко 2-й Думе, отношение враждебное и недоверчивое, начало проявляться с самого начала ее существования. Первое, с чем пришлось мне, как председателю Думы, считаться, это был новый закон, изданный в период междудумья, закон о порядке впуска в Думу лиц посторонних. Правила эти были весьма стеснительны для председателя. И на этой почве происходили постоянные конфликты между председателем Государственной Думы и председателем совета министров Столыпиным. Но сейчас это Следственную Комиссию едва ли интересует, хотя это характеризует отношение министерства к Думе, отношение столь враждебное, что даже по такому незначительному вопросу, как вопрос о внутреннем распорядке и о пользовании самим помещением, приходилось затевать переписку и словесные объяснения с председателем совета министров. Теперь к вопросу о роспуске Думы.

Председатель. — Позвольте несколько углубить вопрос. Какова была философия этого отношения? Какова была его внутренняя сторона? Ведь совершенно определенно, манифестом 17-го октября, вызывалось к жизни народное представительство. Каким же рядом мыслей, в этот период русской политической истории, правительство переступало через барьер манифеста 17-го октября и через необходимость, в случае невозможности осуществить такую же нежелательную для него Думу, произвести государственный переворот? Дайте сумму ваших впечатлений, воспоминаний, относящихся к этому глубокому моменту, расскажите, что вы знали об этом, готовившемся тогда государственном перевороте и что знали о том, как разделывались они тогда с манифестом 17-го октября, который все-таки защищал тогдашнее народное представительство помимо зависимости от его состава.

Головин. — На этот вопрос мне придется ответить так сказать на основании некоторых косвенных данных и косвенных соображений. Мои отношения к членам министерства были не таковы, чтобы между нами мог возникнуть разговор о роспуске Думы: ни со Столыпиным, ни с Щегловитовым, ни с другими членами кабинета я не говорил. Я был слишком далек от членов министерства. У нас личных отношений не установилось никаких. Отношения были столь острые, чисто официальные, что в личные отношения мы уже не входили. Мне приходилось встречаться с министрами либо на заседаниях Думы, где весь разговор, перед открытием заседания, сводился к простой формальности, — поздороваешься, скажешь два слова, какую-нибудь обычную любезность — и конец; либо путем переписки более или менее официальной. В делах Думы несомненно имеется эта переписка председателя Думы с председателем совета министров. Следовательно, разговоров с членами министерства по вопросу о роспуске Думы у меня собственно не было, а о настроениях министерства я мог судить по тем же данным, по которым и все мы судим, по газетным сведениям и по разным слухам, которым я придавать решающего значения не могу. Единственно, что могло бы хотя косвенно указать на то, что готовился новый государственный переворот, указать, в каком направлении он готовился, это беседа моя с государем при последней аудиенции, которая была мне дана, если не ошибаюсь, 19-го мая. Эта аудиенция дает мне некоторое косвенное указание на то, что, повидимому, готовилось по адресу Думы. Должен сказать, что эта беседа, как и все предшествующие, происходила в четырех стенах. Поэтому, все то, что я буду рассказывать, может подтвердить только бывший государь, и больше решительно никто, так как разговаривали мы вдвоем, без посторонних свидетелей. Что же касается самой беседы, то я должен сказать, что и тут у меня получилось несколько двойственное впечатление по отношению к этому вопросу. Я не знаю, насколько сам государь был осведомлен о том, что именно готовится в смысле государственного переворота, и насколько сам он является ответственным, если не юридически, то морально, за подписание известного акта 3-го июня, акта, который несомненно может быть характеризован, как акт незакономерный, как акт, направленный к государственному перевороту. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что Столыпин и Крыжановский, подавая государю для подписания акт 3-го июня об изменении избирательного закона, прекрасно знали, что они делают, и понимали, что делают нечто незакономерное. У меня в этом отношении нет сомнений. Я знаю, я убежден в том, что Столыпин, как очень умный человек, конечно, великолепно понимал, что он делал. То же самое можно сказать и о Крыжановском.

Председатель. — Вам известно, что творцы этого нового акта, оставив два варианта, один из которых получил силу закона, сами же окрестили его актом бесстыжим? Вы знаете это?

Головин. — Нет, я этого не слыхал.

Председатель. — Это документально установлено. Я, кажется, прервал течение ваших мыслей, когда вы говорили о том, насколько сознательно было отношение авторов. Я потому позволил себе задать этот вопрос, что он характеризует весьма сознательное отношение. К этому вы, может быть, что-нибудь еще добавите?

Головин. — Я могу только повторить, что у меня нет сомнений: и Столыпин и автор закона, Крыжановский, прекрасно сознавали, что они делали. Люди такого ума не могли не понять, что они творят нечто незаконное. Несколько иное отношение было у меня к бывшему государю. Тут у меня являются вопросы и сомнения, и вот по каким соображениям. Если угодно, я могу более подробно рассказать об этой беседе.

Председатель. — Пожалуйста, с тем, чтобы к ней не возвращаться. В числе прочего у нас есть вопрос и о приемах и о том, какое у него было отношение к Думе и к идее народного представительства. Эти вопросы есть. Так что, позвольте, раз уже пришлось к слову, прямо просить вас остановиться на этом приеме.

Головин. — Тогда, может быть, не только на этом приеме, но и на всех приемах?

Председатель. — Как вам больше нравится.

Головин. — Стало быть, из последней беседы с государем у меня явилось двойственное представление о том, насколько он сам сознавал, что он делает, подписывая акт 3-го июня. С одной стороны, есть данные, которые убеждают меня в том, что он действовал сознательно, но, с другой стороны, есть другие данные, которые дают мне основание предполагать, что он мог быть введен в некоторое заблуждение и, подписывая этот акт, предполагал, что имеет на это право. Если угодно, я эту беседу расскажу подробно. Эта беседа происходила около 19-го мая или приблизительно около этого числа, если я не ошибаюсь. В это время уже ходили упорные слухи об опасности для существования Государственной Думы, почему я тогда и считал необходимым поехать к государю. С одной стороны, надо было этот вопрос выяснить, а с другой стороны, постараться парализовать это опасное положение и изменить отношение государя к Думе. Нужно сказать, что перед этим случился довольно большой перерыв в моих посещениях государя, перерыв, который объяснялся тем, что после так называемого Зурабовского инцидента, когда Зурабов не совсем удачно выразился по адресу русской армии, что было сочтено за оскорбление армии, по частным сведениям, я узнал, что государь был чрезвычайно недоволен моим личным поведением во время этого заседания. И поэтому, мне казалось неудобным, пока такое отношение с его стороны существовало, так сказать форсировать положение дел и говорить о Думе тогда, когда это может повести только к вреду для ее существования. Поэтому тут был довольно продолжительный период, когда я не спрашивал аудиенций. Но 19-го мая положение представлялось уже столь опасным, что необходимо было испросить аудиенцию. Нужно вам сказать, что я довольно долго не получал ответа на мое ходатайство об аудиенции, что-то вроде недели. Затем, когда я ее получил, первый прием со стороны государя оказался весьма холодным, настолько холодным, что мне казалось, он и разговаривать со мною не желает. Он взял у меня письменный доклад, который я представлял ему всегда, осведомляя его о том, что было сделано Думой за период, протекший со времени последней аудиенции, и мне показалось, что хотя он и собирается принять доклад, но разговаривать со мной не будет. Тогда я счел необходимым сказать, что к письменному докладу, который я представляю, у меня есть еще и устное добавление. Тогда государь сказал: «В таком случае мы, может быть, сядем». И тем дал мне возможность более подробно развить мои мысли. Но тогда произошло следующее: когда я обратился к нему по вопросу о положении Думы, стараясь парализовать те нападки, которые сыпались на нее в это время со стороны известных кругов общества и со стороны министерства, государь сказал, что в таком случае и он считает возможным задать мне ряд вопросов; затем он взял с соседнего стола лист бумаги, где, на машинке, был написан ряд вопросов, занимавших, если не ошибаюсь, листа четыре писчей бумаги. Вопросы эти были все те же, что подымались и в печати и в обществе и клонились к указанию разных провинностей, совершенных Думой и ее председателем. А так как мы сидели за маленьким столом, друг против друга, и лист лежал между нами, так что я видел его с противоположного конца, я убедился в том, что, задавая целый ряд вопросов, государь пропускал вопрос о Зурабовском инциденте, из чего я заключил, что этот вопрос он считает для себя очень больным и острым, до того, что не желает о нем и разговаривать. Ожидая удобного момента, когда можно будет спокойнее заговорить об этом вопросе, я счел за лучшее заговорить о нем от себя, и когда я с этим покончил, отношение государя сразу изменилось, и он стал разговаривать не только о думских делах, но и о разных, я бы сказал, думских сплетнях. Но затем, делая как бы резюме всей нашей беседы, он начал указывать на то, что, по его мнению, Дума неработоспособна, работоспособный центр ее слишком незначителен, а следовательно и те громадные задачи, которые перед нею лежат, ею выполнены быть не могут, и стало быть, единственный выход, это — ее роспуск и затем созыв новой. На это я ему сказал, что роспуск этой Думы и созыв новой не поведет ни к чему хорошему для правительства, потому что, если взамен первой Государственной Думы мы получили вторую, которая по настроению левее, то это явилось следствием роспуска первой Думы и тех репрессий, которые были пущены в ход правительством во время выборов, что такие действия только возбуждают общество и заставляют его быть требовательнее к правительству и стало быть роспуск Думы ни к чему не поведет. Затем, путем разных докладов, я старался ему доказать, что Дума работоспособна, что она уже приступила к обсуждению реформы местного суда, что на очереди стоит реформа местного самоуправления, и, что таким образом, говорить о том, что она не может выполнить тех задач, которые лежат перед нею, совсем неосновательно и даже наоборот, она может их выполнить вполне успешно. На все эти доводы государь возразил, что роспуск Думы и созыв новой по старому избирательному закону, конечно, не повлек бы за собой никаких удовлетворительных результатов, но, если бы избирательный закон был изменен, тогда была бы и картина другая. На это я ему сказал, что мы находимся в заколдованном кругу, что изменение избирательного закона может быть сделано только тогда, когда он будет выработан, а сейчас избирательный закон еще не выработан Думой. Правда, имеется проект избирательного закона, составленный партией народной свободы, но его предполагают рассмотреть осенью, на будущий год, после летнего перерыва. Если к этому времени Дума рассмотрит реформу местного суда, реформу земского самоуправления, тогда, быть может, она и проведет новый избирательный закон, и тогда, пожалуй, можно будет говорить о роспуске Государственной Думы. На это мое утверждение государь ничего мне не возразил, и у меня создалось тогда такое впечатление, что сейчас, в данную минуту, у него не было определенного проекта избирательного закона, или он об этом не хотел говорить, — в этом для меня является известного рода вопрос. Во всяком случае, могу сказать, что из этого разговора, из того, как вел дело, нельзя было вывести, что у него имеется уже готовый избирательный закон. И даже как раз обратно: я был настолько далек от мысли, что он говорит о роспуске Думы и об издании нового избирательного закона тотчас же, что я даже не догадался сказать ему о том, что изменение избирательного закона явилось бы нарушением основных законов, им же утвержденных, что это был бы государственный переворот, что это явилось бы нарушением его же торжественных обещаний. Я об этом даже не заикнулся, настолько я был далек от мысли, что он говорит со мной откровенно об изменении избирательного закона незаконным путем. Такая моя уверенность основывалась на том, что все три раза во время моих посещений обязательно заходил разговор о манифесте 17-го октября, и государь утверждал упорно, что об изменении манифеста 17-го октября не может быть и речи, и он изменения никакого не допустит. Отсюда у меня и сложилось это убеждение, что государь не мог бы говорить об изменении избирательного закона незаконным путем, потому что это было бы нарушением того, что он обещал, а он так твердо стал на эту точку: то, что он обещал, не может быть взято обратно и не может быть нарушено. Вот те данные, которые давали мне известное убеждение в том, что государь пошел на изменение избирательного закона, введенный кем-то в заблуждение. О возможности введения его в заблуждение я получил подтверждение именно в этот день 19-го мая, во время моего разговора, когда, как я уже упомянул, дело коснулось Зурабовского инцидента. И я рассказал ему всю картину этого инцидента, во всех ее деталях и подробностях, даже обо всей, так сказать, закулисной ее стороне, рассказал. Тут он мне и говорит: «А скажите, пожалуйста, разве вы не имели права собственной властью удалить Зурабова на несколько заседаний из Думы?». Я говорю: «Нет, по закону я не имел права сделать это собственной властью. Я имел право предложить Думе удалить его, и, путем голосования, со стороны Думы, могло бы состояться это удаление». Он говорит: «Ах, вот как, а мне говорили как раз обратное. Мне, значит, неверно доложили». Отсюда я вывожу заключение, что, если по такому мелкому вопросу ему дали неверную справку о правах председателя Государственной Думы, то следовательно ему могли и относительно акта 3-го июня дать такую же неверную справку и ввести в заблуждение относительно того, насколько он вправе изменить избирательный закон. В общем у меня создалось такое впечатление от всех бесед с государем, что про него нельзя сказать, чтобы он не понимал того, что делает. Когда ему объяснишь, в чем дело, он великолепно понимает и очень быстро даже схватывает предмет. Но с другой стороны, у него есть как бы известная небрежность мысли, апатия, леность мысли, и он сам иногда не трудится подумать о каком-нибудь вопросе, а так сказать, идет на то, что ему подсказывают. Поэтому возможно, что даже в таком серьезном вопросе, как изменение избирательного закона, он мог не потребовать точной справки с законом, не выяснить себе законной точки зрения и, исходя из понятия целесообразности, из представления о целесообразности, итти на изменение избирательного закона, считая, что государство находится в каком-то заколдованном кругу; с одной стороны, народное представительство, которое, с его точки зрения, неспособно выполнить возложенных на него задач, с другой стороны — изменение избирательного закона зависит от той же Думы. Стремление к целесообразности побуждает его итти на изменение избирательного закона, и он идет, не думая о том, что это является нарушением прав, им же предоставленных народу.

Председатель. — Теперь позвольте вас просить свести это к одному итогу. Относительно того, что подготовлялось тогда, вы узнавали только из газет, из того, что говорили в общественных кругах, это с одной стороны, а с другой стороны, вы знали нечто из вашей аудиенции с бывшим главой верховной власти. Позвольте мне спросить вас прежде всего: а не знали ли вы чего-нибудь из думских кругов? Вероятно, были там элементы правого сектора Думы, стоявшие ближе к власти, нежели председатель Государственной Думы; не было ли каких-нибудь разговоров о грядущем перевороте среди правых членов, немногих правых членов Государственной Думы?

Головин. — Дело в том, что у меня с ними не было почти никакого контакта. Представителей правого крыла я видел только на заседаниях. Если память мне не изменяет, перед роспуском Думы никаких заседаний не было.

Председатель. — Если все это свести воедино, то как же вы ответили бы на мой вопрос о том, каким образом власть того времени, беря на себя инициативу этого государственного переворота, перешагнула тогда через препятствие манифеста 17-го октября и основных законов?

Головин. — Я думаю, что министерство, после трех месяцев думской работы, увидало, что сама Дума не нарушит закона, что она не совершит такого акта, который давал бы основание распустить Думу, как вышедшую из пределов, предоставленных ей законом. Несмотря на свой крайний левый состав, несмотря на левое настроение, 2-я Дума была, как вам известно, чрезвычайно осторожна в своих действиях и, несмотря на все подводные камни, которые встречались на ее пути, несмотря на некоторые провокационные действия со стороны министерства, требовавшего, например, обсуждения политических убийств,[87] благополучно обходя все эти подводные камни, ни разу, ни единым своим постановлением не совершила какого-либо незакономерного акта. Такое поведение Думы ставило министерство в положение чрезвычайно затруднительное и потому вполне естественно, что оно пошло на роспуск. А для того, чтобы распустить Думу, пришлось прибегнуть к всем известному акту, к известному провокационному обвинению социал-демократической фракции в организации военной, для ниспровержения существующего государственного строя. Если позволите, я могу перейти к этому вопросу.

Председатель. — Мы естественным образом к нему подошли.

Головин. — Должен сказать, что по этому вопросу мои сведения не богаты данными. Я думаю, что Следственная Комиссия гораздо больше знает.

Председатель. — Нам важна ваша точка зрения, как вам все это представлялось.

Головин. — Для меня это дело представлялось в определенной форме: весь этот процесс создан был специально для того, чтобы распустить Думу, так как министерство решило ее распустить. Сама Дума повода не давала, стало быть, нужно было придумать повод. И его придумали очень просто. Министерство прибегло к способу создания процесса обвинения социал-демократической фракции в попытке совершить вооруженный государственный переворот. Министерство полагало, что здесь Дума может попасться в ловушку, так как в выдаче так называемых преступников она откажет и, следовательно, с точки зрения министерства совершит незаконный акт, а на этом и создастся повод для ее роспуска. Но тут-то и произошло следующее: когда было предъявлено это обвинение, Дума выбрала комиссию, которая должна была ознакомиться с обвинительным материалом. Такое действие Думы являлось вполне закономерным. Когда комиссия приступила к делу, она натолкнулась, насколько я знаю, на известного рода подлог, поводимому, со стороны судебного следователя. Об этом подлоге я знаю со слов члена комиссии Кузьмина-Караваева, с которым я разговаривал в день роспуска, встретившись с ним случайно перед отъездом в Москву. Кузьмин-Караваев сказал мне совершенно определенно, что главный обвинительный документ был найден, если я не ошибаюсь, на полу в квартире Озоля. Найдена была бумага, и на ней резолюция: «переслать в В. О.». Но в обвинительном акте следователь не написал, что найдена бумага с резолюцией переслать в В. О., а «дешифрировал»: «переслать в Военную Организацию». Это и явилось документом, свидетельствующим о военной организации. Между тем, по мнению членов социал-демократической фракции, эта надпись означала: «переслать в Виленский Отдел социал-демократической партии». И когда из всего материала выяснилось, что, повидимому, само следствие страдает большими дефектами, тогда правительство уже окончательно решило распустить Думу на основании мотивов, выраженных в манифесте о роспуске Думы, и не дожидаясь, чтобы с думской трибуны разбирали судебное следствие и доказывали несостоятельность обвинения.

Председатель. — Не припомните ли вы, среди этого материала не фигурировал ли некоторый документ, который назывался наказом?

Головин. — Нет, материала я сам не видел, в комиссии этой участия не принимал и передавал это исключительно со слов Кузьмина-Караваева. Лично я сам ни этого документа, ни этой надписи не видел.

Председатель. — Но вам не приходилось слышать о том, что этот документ, наказ, принесен был мнимым членом военной организации на квартиру члена Государственной Думы и что он послужил главной уликой против членов Государственной Думы.

Головин. — Нет, в то время я этого не знал и о наказе ничего не слышал.

Председатель. — Какие же данные заставляют вас думать? Тогда вы не обладали тем материалом, которым мы обладаем теперь. Что же заставляло вас думать, что это провокационное дело, что оно создано искусственно с целью дать повод к роспуску Государственной Думы?

Головин. — Главным образом мои впечатления создавались от личных разговоров с членами социал-демократической фракции. Ведь с некоторыми из них я был достаточно близок, хотя бы, например, с Салтыковым. Он был помощником секретаря Государственной Думы, и лично у меня создалось такое впечатление, что обвинение несправедливо, неосновательно, но никаких твердых данных у меня не было.

Председатель. — Скажите, вам не приходилось встречаться тогда по делам Думы с товарищем министра внутренних дел, Макаровым?

Головин. — Нет, кажется, не помню.

Председатель. — А с Крыжановским?

Головин. — С Крыжановским только на заседании Думы.

Председатель. — Тогда не стоял в такой остроте вопрос о провокации вообще и по этому поводу не было у вас никаких бесед с тогдашним правительством?

Головин. — Нет, решительно никаких.

Председатель. — Вопрос об Азефе тогда еще не был поставлен?

Головин. — Не был совсем.

Председатель. — Благоволите теперь рассказать историю ваших аудиенций и укажите на моменты, характерные в политическом отношении для носителя верховной власти, на его отношение к тогдашнему народному представительству того состава и к идее народного представительства вообще.

Головин. — В первую же аудиенцию государь говорил.

Председатель. — Она когда состоялась?

Головин. — Первая происходила 21-го февраля, на следующий же день после открытия Думы. Она была очень непродолжительна. Государь интересовался тем, может ли образоваться работоспособный центр, о котором в то время так много писали и говорили, и на мой утвердительный ответ высказал пожелание успеха Думе. Затем стал говорить об отношении к министерству, указал на то, что для успеха работ Думы важна дружная работа с министерством. На это я, конечно, не без некоторого сомнения должен был ответить, что на такую совместную работу с настоящим составом министерства рассчитывать довольно трудно, так как политические настроения Думы и министерства столь различны, что говорить о дружной совместной работе представляется почти невозможным. После этого государь указал на то, что министерством внесен целый ряд больших, сложных вопросов на рассмотрение Государственной Думы, и если первая Дума оставалась без материала для работы, то вторая находится в обратном положении, что материалов кажется очень много, и при этом он спросил, считаю ли я этот материал подходящим. Так как это происходило всего через несколько часов после того, как я явился в Петербург и материала этого я не видел, я, конечно, на этот вопрос не мог ответить и сказал, что материал будет рассмотрен Думой, что целый ряд законопроектов местного, не принципиального характера, вероятно, может быть решен Думой сравнительно легко и в положительном смысле. Но что касается вопросов серьезных, принципиальных, то едва ли со стороны министерства могут быть представлены удовлетворительные материалы с точки зрения думского большинства. На этом и закончилась беседа политического характера, а дальше она приняла характер не политический. Он вспомнил о приеме Трубецкого, земской депутации, и так далее. Затем, во второй раз, во второй беседе, политическую окраску имело только отношение государя к Думе, как к революционной трибуне.

Председатель. — Это когда было?

Головин. — Я точно не могу сказать, должно быть в апреле месяце. Нет, в марте.

Председатель. — У вас нет соответственной записи? Вы не записывали?

Головин. — Нет, записи у меня есть, только они в Москве. Во вторую беседу государь говорил о том, что Дума представляет опасность для государственного порядка и спокойствия, как трибуна для пропаганды всевозможных революционных идей. На эту тему он говорил довольно долго и, с моей точки зрения, убедительно. Мысль эта очевидно очень его занимала, и тут я вынес впечатление, что все указания на то, будто бы он всегда находится под чьим-то влиянием, и на то, что у него нет собственных взглядов и мыслей, все эти указания ошибочны. По крайней мере здесь он выразил определенный взгляд на Думу и на ту опасность, которая может представиться с точки зрения спокойствия государства, и мысль свою он развивал энергично, последовательно, сильно и веско.

Председатель. — Не можете ли вы несколько подробнее остановиться на том, каков был ход его идей и каковы были те реплики, которые вы ему давали.

Головин. — Если память мне не изменяет, он говорил в таком духе, что Дума является трибуной для пропаганды революционных идей, так как отчеты печатаются во всех газетах и распространяются в колоссальном количестве экземпляров по всей России, и мысли, вредные для государственного спокойствия, делаются достоянием широких народных масс. На это я ему возражал, что если истина стоит на стороне тех, кто считает эти идеи вредными, то для представителей этого направления, которых в Думе немало, и все это люди энергичные, обладающие даром слова, настойчивые в проведении своих взглядов, для них думская трибуна тоже не закрыта, и здесь, следовательно, происходит совершенно свободный обмен мнений и не существует никаких препятствий к тому, чтобы истина выяснялась путем освещения предмета с разных точек зрения. Но вступать с ним в спор по данному вопросу было нельзя. Он, повидимому, уклонялся и, развив свою точку зрения очень подробно и обстоятельно и выслушав внимательно соответствующие возражения, он не продолжал разговора на эту тему, и переходил тотчас же на другую. Это я заметил вообще: высказать вашу точку зрения он вам дает и выслушивает внимательно, но в прения не вступает и, выслушав, переходит к другому вопросу.

Председатель. — Вот это и было два приема, а о третьем вы уже изволили рассказать?

Головин. — О третьем говорил, да.

Председатель. — Вы не думаете, что упустили что-нибудь из того, что может интересовать нас?

Головин. — Это было так давно, более 10 лет тому назад. Все это приходится восстанавливать в памяти с трудом.

Председатель. — И никакого контакта с советом министров или с отдельными представителями совета министров у вас не было?

Головин. — Не было. Единственный из них был Столыпин. С ним у нас действительно бывали разговоры о существовании Думы и о тех опасностях, которым она подвергалась. Он меня всегда предупреждал, и нужно сказать, что, несмотря на его отрицательное отношение к Думе, какие-то странные были тогда комбинации, при которых существовала известная связь между судьбой Думы и судьбой Столыпина, и было время, когда он защищал существование Думы и старался отводить удары, которые на нее сыпались со стороны других членов министерства.

Председатель. — Он хотел казаться защитником Думы?

Головин. — Я считаю, что он и был ее защитником. Повидимому в министерстве было два течения, — одно за существование Думы, а другое против ее существования, и Столыпин был среди тех, кто стоял за существование.

Председатель. — Но он нанес ей первый и вероятно единственный смертельный удар: во-первых, прервал ее существование, а во-вторых, надолго поставил у власти цензовую Думу.

Головин. — Я думаю, это объясняется тем, что когда он убедился в невозможности защитить эту Думу, тогда он совершенно открыто, ясно и определенно перешел на другую сторону и, показав на деле, что он переходит искренно, нанес свои удар. А до этого, после роспуска первой Думы и до созыва второй, он, повидимому, стоял на той точке, что 2-я Дума будет послушным орудием в руках правительства. Ему, повидимому, хотелось это доказать и потому он некоторое время ее поддерживал.

Председатель. — Тогда уже добавьте ваши показания сообщением краткого резюме ваших бесед со Столыпиным на общеполитические темы, так как Столыпин интересует нас не как Столыпин, а как выразитель политических мыслей тогдашнего правительства.

Головин. — О Столыпине мне особенно трудно вспомнить потому, что разговоры у нас шли не последовательно, а как бы на досуге, в виде отдельных мелких разговоров при отдельных встречах и среди текущих деловых вопросов. Поэтому составить точное представление о том, каковы были его мысли, каково было его отношение к Думе, и вспомнить подлинные его слова для меня трудно. Я могу говорить только об общем впечатлении, которое у меня создалось от бесед со Столыпиным. Общее впечатление у меня получилось такое, что было время, когда он хотел, чтобы Дума работала, конечно, в том направлении, в каком ему самому было бы угодно. И в этот момент он предупреждал о возможных опасностях. Но во время этого, так называемого Зурабовского инцидента, когда положение Думы было чрезвычайно опасным, когда государь повидимому прямо стоял перед вопросом, — не распустить ли ее сейчас, — повод самый удобный, — в закрытом заседании происходит оскорбление армии. Заседание закрытое, журналы не печатаются, факт оскорбления армии установлен, Дума распускается. Момент был очень удобный, но Столыпин сделал тогда все, что от него зависело, для того, чтобы этого не случилось. Он немедленно предупредил меня о грозившей опасности и, после своей беседы со мной, вел еще переговоры с военным министром, который должен был на следующий день поехать к государю и доложить ему обо всем, что происходило в Думе.

Иванов. — А кто был военным министром?

Головин. — Редигер. Он очень доброжелательно относился к Думе. Затем Столыпин дал мне возможность повидаться с Редигером до отъезда его к государю. Он уезжал в 9 час. утра, а в 8 час. утра я был у него и передал ему стенографический отчет Думы и дал словесные объяснения, которые он передал государю, и вопрос был ликвидирован благополучно. Это один из фактов, указывающих на то, что Столыпин искренно хотел сохранения Думы. Этот инцидент произошел 17-го апреля, а в мае уже не чувствовалось такого отношения со стороны Столыпина. Он перестал являться в Думу, стал ее игнорировать, и тут, кажется, созрело у него решение о необходимости ее роспуска.

Председатель. — Значит, относительно изменения избирательного закона у вас с ним не было бесед?

Головин. — Со Столыпиным ни одного слова и ни одного намека. Вообще изменение избирательного закона для меня лично явилось совершенно неожиданным.