На дворе была уже поздняя осень 1525 года, но дни в Москве стояли сухие и теплые. В один из таких дней великий князь Василий Иванович собрался поохотиться на зайцев. Это было одно из любимых его развлечений, да и вся тогдашняя знать любила эту потеху. Каждый боярин имел свои псарни, обучал соколов, кречетов и ястребов для охоты и отводил особые места для, зверинцев, где содержались медведи, волки или зайцы, предназначавшиеся для травли. Иногда зверей не только травили здесь псами, но и устраивали борьбу зверей с людьми. Такие зверинцы были и у великого князя. Под самой Москвой находилась слегка огороженная со всех сторон местность, поросшая густым и крупным кустарником, где разводилось множество зайцев, предназначавшихся собственно для великокняжеской охоты. Под страхом наказаний здесь никто не смел истреблять кустарника и ловить косоглазых. Несмотря на то, что их было тут и без того очень много, ко дню великокняжеской охоты их еще свозили сюда из разных мест, держа наготове в мешках. Чем больше набивали этого зверя, тем веселее считалась охота.
Великий князь выехал на охоту по обыкновению с большой свитой в несколько сот человек, точно отправляясь в поход: боярские дети, князья, княжата, охотники, челядинцы составляли целое полчище, поражая посторонних зрителей пестротою и разнообразием одежд и вооружения. Великий князь ехал впереди. Он был особенно нарядно одет: на голове у него была круглая шапка с небольшими козырьками с двух сторон, над ними поднимались, как перья, золотые покачивавшиеся при малейшем движении пластинки; его шелковый терлик[1] был роскошно вышит золотом; на ногах были цветные сапоги, не достигавшие колен, тоже вышитые серебром, золотом и жемчугом, с серебряными гвоздями на подошве; на его богатом поясе висели два продолговатые ножа и кинжал в дорогой оправе; сзади, под поясом, болталась коротенькая палка с куском кожи, на конце которой прикреплялась железная булавка с золотыми узорами. Наряден был и великокняжеский конь: обитое бархатом, отороченное золотыми узорами седло, серебряные и золоченые цепочки и уздечки, дорогое ожерелье, болтавшееся на груди, — все блестело и позванивало при малейшем движении грациозного животного. Особенно поражало глаз в физиономии великого князя то, что у него была сбрита борода, тогда как почти у всех окружающих его немолодых бояр бритва никогда не касалась бород, и все они, не в меру дородные, казалось, гордились именно этими расчесанными окладистыми бородами. Вследствие этого он, не отличавшийся притом и дородством, казался моложе своих лет и, видимо, старался смотреть молодцом, составляя резкую противоположность с окружавшими его бородатыми людьми. Никто, смотря на него, не сказал бы теперь, что этот человек, женившийся далеко не в первой молодости, состоял уже около двадцати лет в супружестве и перенес немало забот, тревог и опал, сначала добиваясь всеми средствами престола, а потом стараясь самодержавно управлять государством и сурово обуздывая всех и каждого, кто осмеливался перечить ему, не терпевшему советников и делавшему все по своему произволу, опираясь уже не столько на родовитых бояр, сколько на выдвинутых им из ничтожества дьяков. С правого бока великого князя ехал изгнанный казанский царь Шиг-Алей, которого так сильно хотелось великому князю видеть на казанском престоле; с левой стороны великого князя находились два его младшие брата, князья Юрий Дмитровский и Андрей Старицкий. Один из князей держал секиру из слоновой кости, а другой шестопер. У Шиг-Алея были привязаны два колчана; в одном были стрелы, в другом лук. Великий князь и вся его свита, натянув на руки перечатые рукавицы[2], держали прекрасно выдрессированных больших меделянских и других породистых охотничьих собак, весело и громко лаявших и повизгивавших от нетерпения в ожидании травли. Все охотники из приближенных великого князя и его младших братьев сидели на красивых дорогих аргамаках. Конюшни тогдашних бояр всегда были полны конями, делившимися на верховых, санников, колымажных и страдных лошадей. Несмотря на то, что охотиться предполагалось, главным образом, на зайцев, а не на птицу, про всякий случай в свите великого князя находились и сокольники со множеством ястребов и кречетов белого и ярко-красного цветов. Умные птицы, как изваяния, неподвижно сидели на руках охотников, как на насестах. Вся эта пестрая и живописная толпа медленно двигалась по широкой, мягкой дороге, позванивая лошадиного сбруею и поднимая столбы пыли.
Не доезжая немного до места охоты, великий князь и его свита были встречены значительным отрядом вооруженных людей, из которых одни были в черной, другие в желтой одежде. Тут же виднелись всадники, наблюдавшие за тем, чтобы не разбежались зайцы. Между густо разросшимися кустарниками, еще сохранившими почти вполне свою зелень, тогда как старые деревья давно уже покраснели, пожелтели или даже сбросили вовсе свой летний убор, прятались люди, державшие запасных зайцев в мешках и готовые по первому знаку выпустить косоглазых в случае надобности.
Охота началась тотчас же по прибытии охотников на место травли. Все они рассыпались по полю, спуская своих собак, которые, точно вихрь, носились за метавшимися среди кустов перепуганными зайцами. Собаки лаяли, кони ржали, везде позванивали лошадиная сбруя и охотничье оружие, охотники одушевлялись, и то и дело раздавались их возгласы одобрения, хлопанье в ладоши и громкий крик великого князя:
— Гей! Гей!
Ответом на этот крик служило то, что из кустов выпрыгивали выпущенные из мешков и будто ошалевшие зверьки, делавшиеся тотчас же жертвой псов. Затравленных и убитых зайцев сваливали шнырявшие тут же челядинцы в огромные кучи, и каждый охотник хвастал своими трофеями.
Наконец, великий князь захлопал в ладоши и крикнул:
— Довольно. Славно натешились!
Приказ, передаваемый из уст в уста, пронесся по всему полю, и охотники стали собираться со всех сторон к великому князю, довольные охотой и еще более радовавшиеся предстоящему пиру.
Раздались отдельные замечания:
— Я ныне, поди, чуть не сотню косоглазых затравил!
— Нет, а мне незадача!
Великий князь, раскрасневшийся и отирающий с лица пот, хвалил охоту:
— Хороший денек выдался, вволю поохотились. Теперь бы в Колп либо в Волок Ламский махнуть. Там вот так охота.
Через несколько минут вся ватага свернула на мягкую дорогу, поднимая столбы пыли и направляясь к раскинутым недалеко от места охоты роскошным шатрам.
Главный великокняжеский шатер был очень велик и просторен, как поместительный дом, другой шатер, поменьше, был предназначен для Шиг-Алея, далее стояли шатры для бояр, для боярских детей, для вещей и челяди. В великокняжеском шатре было седалище из слоновой кости; здесь поместился великий князь; Шиг-Алей сидел справа после него; младшие князья уселись слева; ниже великого князя заняли места на лавках бояре и советники великого князя, приглашенные на пир. Прежде всего начали подавать сласти, варенья из кишнеца[3], аниса и миндаля, потом орехи, миндаль и целую пирамиду из сахара. Слуги, поднося эти сласти, склоняли колена перед великим князем, Шиг-Алеем и князьями. Затем стали разносить напитки, малвазию, греческое вино, мед. Серебряные и золотые кубки и чаши затейливых форм и узоров, с выпуклыми пупышами[4] и углубленными ложками, с узорчатыми венцами и изображениями цветов, плодов, листьев, зверей, то и дело разносились гостям, которых жаловал великий князь. Кому он оказывал свою милость, тот вставал, кланялся и осушал государеву чашу, то есть пил за здоровье государя. Чаши и кубки были велики, разносились поминутно присутствующим и хмель начинал быстро разбирать их. Веселый пир, по тогдашним понятиям, означал пьяный пир. Тучные и грузные бояре начинали ослаблять потихоньку кушаки и растеривать пуговицы терликов и кафтанов, отирая с лица катившийся из-под шапок и колпаков крупными каплями пот. В шатре становилось душно…
Пировали и в других шатрах, и особенно весело было! в том из них, где собралась молодежь, более или менее близкие ко двору великого князя и младших князей боярские дети и княжата. Все они были одеты пестро, в кафтаны ярких цветов, сшитые из дорогих материй; кафтаны были подпоясаны шелковыми кушаками, украшенными разными золотыми и серебряными бляхами, с жемчугом и драгоценными каменьями; не менее драгоценны были пуговицы на кафтанах. Выпущенные из-под кафтанов пальца на два воротники шелковых рубах, так называемые ожерелья, были вышиты золотом, жемчугом, каменьями и застегивались дорогими пуговицами. Такие же пуговицы виднелись и на дорогих откидных воротниках, красовавшихся на некоторых кафтанах. Эти дорогие пуговицы виднелись на множестве разрезов платья, были даже на шапках. У некоторых щеголей по величине они равнялись яйцам. Сапоги, не доходившие до колен, были у всех цветные — красные, желтые, зеленые, голубые, лазоревые. Они составляли предмет особенных забот щеголей и были расшиты золотыми и серебряными изображениями единорогов, цветов и листьев. Среди золотого и серебряного шитья виднелся жемчужный бисер. Подошвы этих сапог были подбиты серебряными гвоздями. Среди этой молодежи некоторые были плотно острижены, чуть не выбриты по-татарски и уже успели обрасти бородками и усиками. Другие, напротив того, отличались длинными волосами, сильно подвитыми в локоны, которые порой бывали и привязными, если волосы казались недостаточно густыми. Эти молодые, отъявленные щеголи того времени, вынянченные и взросшие в женских теремах, блистали женственной красотой и нежностью. Волосы над верхними губами, на щеках и подбородках были у них не сбриты, а тщательно выщипаны, чтобы кожа не грубела. Их щеки блистали искусственным румянцем, брови были искусно подчернены, манеры ленивы и жеманны. Выхоленные руки их были обременены до последней степени дорогими перстнями с большими камнями и печатями, и в каждом движении этих рук, в особенной манере расставлять пальцы замечалось стремление к вычурности. Особенно поражала их походка: сапоги их были до боли тесны и малы, так что щеголи ходили с трудом. У многих из них, как это делалось и старыми боярами, желавшими казаться подороднее и повыше, были подложены под кафтаны особые, приспособленные к тому подушечки, делавшие формы их тела красивее и виднее, а в сапоги были вложены внутренние каблуки-утицы. Они с особенными жестами склоняли набок головы, выставляли напоказ маленькие, щегольски обутые ноги, расставляли пальцы и томно подмигивали во время разговоров глазами, полулежа около столов. Восточная лень и восточное стремление к неге сказывались здесь во всем.
По мере того как пилось вино, речи становились откровеннее, разнузданнее и двусмысленнее, некоторые из пирующих полусонно уже склоняли свои отуманенные головы на плечи своих соседей.
— А ныне охота и пир вышли на славу! — заметил кто-то, осушая чашу вина.
— Впереди не такие охоты и пиры будут, — сказал другой из присутствующих.
Это был молодой и статный красавец-щеголь, князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. В его глазах светился ум, но смотрел молодой князь как-то особенно, вызывающе и несколько нагло, задорно приподнимая свою коротко остриженную черноволосую голову. Все в нем говорило, что он не только кичится своею родовитостью, но и знает цену своей красоте. Наружность в то время ценилась одинаково мужчинами и женщинами, стариками и молодыми. Женщины стяги вали до боли волосы, чтобы быть круглоголовыми, оттягивали уши, чтобы они были продолговатыми, красили лица, брови и даже глаза; старики-бояре заботились о своем дородстве, как о главном признаке родовитости и сановитости; молодежь приносила в жертву всякие удобства, чтобы только казаться грациознее, и ради этого затягивала непомерно свои талии или терзала свои ноги узкою обувью.
— Какие пиры? — спросил лениво кто-то из полупьяной молодежи.
— Как венчаться государь будет, — ответил молодой князь Овчина.
Раздался смех.
— Перелил ты, Иван, раманеи! Чай, государь-то и так женат.
Князь Иван усмехнулся.
— Нешто не слыхали, что государь с боярами о неплодии государыни с коих пор говорит? Отпустить великую княгиню Соломониду Юрьевну хочет.
— Не говори пустяшных речей, — заметил ему сидевший рядом с ним товарищ и опасливо огляделся кругом, зная, что шпионов в Москве на каждом шагу найдешь. — До ушей государя дойдет — не похвалит. Не нашего ума это дело, про это Бог да государь ведают.
Подвыпивший князь Иван вспылил и заговорил в сильном возбуждении:
— Какие такие пустяшные речи я говорю? Говорю то, что знаю. Вся Москва об этом знает. Вчера государь сызнова с ближними боярами советовался. Отец сказывал.
Все, хотя и были хмельны, немного оживились, услышав неожиданную новость или, вернее сказать, то, что все угадывали и о чем не смели покуда говорить громко, а только перешептывались, вздыхая и охая, как при всяком новшестве. Раздались голоса подгулявшей молодежи, кричавшей уже наперебой:
— Говори, говори, что знаешь!
— Вот-то чудеса!
— Да ты только не ври!
Князь Иван Федорович был всегда дерзок и смел, принадлежал к числу тех людей, про которых говорят, что им не сносить головы. Теперь же, сильно подвыпивший, он и подавно не остановился бы ни перед чем. Он откинулся немного назад и, кашлянув, стал смело рассказывать о том, что слышал:
— В последний объезд еще в прошлом году, сказывают, на ум это государю пришло. Ехал это он в своей позолоченной колеснице среди своих воинов, увидал птичье гнездо на дереве и прослезился. «Тяжело мне, сказывал, кому уподоблюсь я? Ни птицам небесным, потому что они плодовиты; ни зверям земным, потому что и они плодовиты; ни даже водам, потому что и они плодовиты, с волнами играют, рыбы в них плещутся. Господи, говорит, и земле я не уподоблюсь — земля принесет плоды во всякое время, и благословляют они Тебя, Господи».
— Что ж, оно и правда, что от государыни великой княгини Соломониды нечего ему уж детей ждать, — вставил один из собеседников. — Двадцать годов не было, теперь и подавно не будет…
— То-то оно и есть! — согласился князь Иван Федорович. — Потому-то князь и стал с боярами советоваться. «Кому, сказывал, царствовать после меня в Русской земле и во всех городах и пределах? Братьям ли отдам их? Но они и своих уделов не умеют устраивать!» Бояре и решили: «Неплодную смоковницу отсекают и выбрасывают из винограда».
Неожиданно раздалось довольно резкое и задорное замечание:
— Никогда ничего такого не бывало!
Все обернулись в сторону сказавшего это. Это был очень молодой человек, с несколько строптивым и суровым выражением лица. Оно было немного грубовато, покрыто сильным загаром и сразу обличало, что молодой человек не очень-то заботится о своей наружности. Он почти не принимал участия в пире, казался здесь чужим всем и отличался от остальных боярских детей более скромною, может быть, даже неизысканною одеждою.
— Мало ли чего не бывало, а теперь будет, — свысока заметил князь Иван Федорович, искоса бросив на него презрительный взгляд. — Молод ты еще о таких делах толковать.
Но молодой человек не смолк и задорно решительным тоном сказал:
— Владыка, митрополит Даниил не позволит!
По губам князя Ивана Федоровича скользнула лукавая усмешка.
— Много ты знаешь! — коротко проговорил он.
Он с высокомерным видом отвернулся от спорящего, ничего не возражая ему более. Один из его соседей спросил его:
— Кто это?
— Колычев! — небрежно и досадливо ответил князь Иван.
— А, так вот он какой! — проговорил спрашивавший и начал с любопытством рассматривать незнакомца. — Много толкуют про него; чуть не звезды с неба, видишь ли, хватает, а видеть его не доводилось…
— Да ты, верно, про сына Степана Ивановича Колычева говоришь, про Федора? — спросил князь Овчина,
— Ну да, а то про кого же? Его все славят да возносят, особенно старики наши. Им только и тычут в глаза нашему брату. И умен-то, и покорлив, и благочестив…
— Так это не он! — перебил князь Иван. — Это из новгородских Колычевых…
— Все они, почитай, новгородские…
— Да, новгородские, только не из Степановичей, а из Владимировичей. Гаврилой звать. С князем Андрей Ивановичем здесь на побывке…
Он усмехнулся насмешливо:
— Рубит слова, как все Колычевы, а по виду — так, здешние не такая деревенщина, как он, пообтесаннее.
И не распространяясь более о Колычеве, он продолжал делиться с приятелями новостями. Наполнив и осушив чашу вина, он заговорил теперь, однако, несколько таинственно, почти с опаской:
— Кажись, у государя и невеста намечена.
Раздались вопросы:
— Да смотрин же не было?
— Мало ли что!
— Да кто такая? Из какого рода?
Князь Иван Федорович таинственно поднял указательный палец правой руки, украшенный большим перстнем с сердоликовой печатью, и погрозил им:
— После объявится! Теперь нельзя!
Но хмель сильно разбирал его, и он, смеясь, добавил:
— Видали, бороду князь сбрил? Даром не сбрил бы. Верно, молодой боярышне безбородые лучше нравятся, чем наши бородачи.
Он подмигнул лукаво присутствующим.
— Может, где-нибудь насмотрелась либо наслушалась о том, что в чужих землях бороды бреют.
Он наклонился к ближнему своему соседу, почти ткнувшись в него отяжелевшей головой, и, не вытерпев, шепнул:
— Батюшка сказывал, Елена Глинская, дочь покойного князя Василия Львовича, приглянулась государю…
— Ну! Глинские-то изменники да перебежчики, почитай, что и не православные. Князь Михаила и посейчас в тюрьме.
— Тсс! Ты помалкивай! — остановил его князь Иван.
Помолчав немного, он снова не выдержал и разоткровенничался:
— А уж и красавица же писаная княжна Елена Васильевна! В храме Божием я ее впервые увидал. Глаз отвести не мог. Молиться стал — иконы ровно туман застлал, а в тумане-то ее лицо носится, глазами темными на меня смотрит и ровно лукаво подсмеивается…
Приятель пошутил:
— А ты бы отбил ее у великого-то князя государя!
Князь Овчина задорно ответил:
— И отбил бы, кабы девичья воля была выбирать женихов. Ты думаешь, баярышням-то красота молодецкая не дороже венца царского со старым мужем впридачу?
И, оборвав свою речь, он задумался и хмуро проговорил:
— А то бывает и так: ничего иной не надо, кроме почестей и богатства. Кто поймет девичью душу! Вот и княжна Елена: иной раз смотришь на нее, кажется, только любви да ласки она и просит, а то поглядишь — очи лукавством светятся, словно вышутить тебя хотят да насмеяться над тобой…
— Ты за лукавство ее и полюбил, что ли? — засмеялся товарищ князя.
Князь Овчина нахмурился.
— За все полюбил, — отрывисто ответил он и осушил одним духом чашу.
В это время перед шатром послышались какие-то нестройные звуки музыки и пения. Семидудочная свирель, трехструнные гудки, звонкие бубны, меднострунные гусли, — все это гудело, визжало, сопело. Все общество заволновалось, услыхав от одного из прислужников, что перед великокняжеским шатром собрались бродячие скоморохи. Проходили они по дороге в Москву, доложили о них великому князю, и он, потехи ради, приказал их остановить. Привыкли они потешать князей и бояр, которые не раз зазывали их к себе с улицы во время пьяных пиров, устраиваемых по случаю разных семейных праздников.
Молодежь, уже распоясавшаяся, растегнувшаяся и полупьяная, стала подниматься с мест, оправляться и прихорашиваться. Некоторые лежали уже под столами, и их расталкивали приятели ногами.
— Оставь! Не трожь! Чего пристал? Ну тебя к лешему! — слышались пьяные возгласы этих заснувших гуляк.
Один из юных щеголей, совсем распоясавшийся, растегнувший даже ворот рубахи, так что виднелась его белая выхоленная грудь, спал на плече своего соседа, Улыбаясь во сне.
При начавшемся шуме он томно открыл глаза и сладко начал потягиваться. Его сосед с особенной заботливостью наклонил к нему голову и проговорил:
— Сладко выспался?
— Ах, так бы и не просыпался! Сны светлые снились! — ответил он, томно улыбаясь и не без удивления видя непонятное волнение среди пирующих. — Что они всполошились? Чего еще надо? Поля потребовал кто, что ли?
— Скоморохи пришли! — пояснил его товарищ.
— А, скоморохи! Я люблю скоморохов! Надо идти! — проговорил он, поднимаясь и пошатываясь.
— Постой! Охватит холодом. Застегни ожерелье. Пояс повяжи. Долго ли занедужить. Экий ты!
Он стал заботливо охорашивать юношу. Запахнул его кафтан, застегнул ожерелье, подпоясал его пояс. Тот спьяна сладко улыбался, точно за ним ухаживала его старая матушка в женском тереме, где он, подобно другим своим сверстникам, провел и все детство, и всю юность среди молодых и старых женщин и окончательно обабился сам.
Мало-помалу шатер опустел. Все спешили поглазеть на толпу бродячих скоморохов, которых было более полсотни.
Скоморохи были одеты в пестрые, причудливые, иногда разодранные в лохмотья наряды, с волосами из пакли и мочалы; некоторые были переряжены бабами; у других были надеты безобразные хари; третьи вырядились козами и медведями, выворотив шубы наизнанку и приделав козлиные бороды и рога. У одного из скоморохов была; прикреплена к головному убору доска с подвижными фигурами, стоявшими в комических и двусмысленных положениях. Среди этой пестрой толпы виднелись дрессированные собаки и медведи, проделывавшие разные штуки. Одни из скоморохов били в бубны, домры[5], накры[6], другие играли на гудках, третьи подплясывали, четвертые пели песни или отпускали остроты. В каждом телодвижении козы, плясавшей с медведем, в каждом слове глумотворца были цинизм, сальность, грязные, намеки. Никто не стеснялся ни словами, ни телодвижениями, все сквернословили, все отдавались вполне разнузданности.
Великий князь и его свита, едва стоящие на ногах, хохотали, радуясь неожиданному развлечению, заставшему их среди однообразной гульбы, и в воздухе неслись ободрительные восклицания в форме крупной брани, имевшей характер поощрения бродягам.
— Валяй, собачий сын, вовсю! — поощрял кто-то одного из пляшущих.
— Вишь ты, подлая, как разбодалась! — отозвался другой зритель про козу, бодавшую медведя.
— А ты, черт косматый, задери ее лапами по-своему! — поощряли третьи медведя, топтавшегося около бодливой козы.
Со скоморохов давно уже лил градом пот, но они продолжали выбиваться из сил, чтобы потешить великого князя и бояр, зная, что им выпало неожиданное счастье: шляясь по деревням и городам, собирая скудные подаяния за свои кривлянья на площадях, они случайно наткнулись теперь на таких слушателей и зрителей, которые, конечно, дадут им своими щедрыми подачками возможность пропьянствовать целую неделю либо две, не прибегая даже к ночным разбоям и грабежам, которыми они сменяли нередко с голодухи свое дневное скоморошество.
В то время как происходила эта потеха, в опустевшем шатре, где только что пировали боярские дети и княжата, остался один Гавриил Владимирович Колычев.
Он сидел у стола, охватив голову руками. Что-то вроде выражения дикой злобы отражалось на его грубоватом, но приятном молодом лице. В его голове носились мысли о том, что его окружает грязь, распутство, цинизм. Он от всей души ненавидел Москву и москвичей, как большинство новгородцев того времени. Но издали московские люди казались ему беспощадными губителями всякой свободы, лукавыми предателями, достойными ненависти и злобы. Теперь же, приехав впервые с князем Андреем Ивановичем Старицким на побывку в Москву и увидав придворных людей, он почувствовал к ним не ненависть, а презрение. Особенное презрение возбуждали в нем изнеженные, обабившиеся среди безделья щеголи юноши. Пьют и бражничают эти равные с ним по роду, по положению в свете люди, а кругом народ гибнет от страшных нужд и поборов. Они пьют и едят на серебре и золоте, одеваются в шелк и жемчуг, пожирают за одним столом до сорока кушаньев, а деревенский бедняк ходит наг и бос и ест хлеб из соломы или лебеды, коренья или древесную кору, идет от родной избы в лес на грабеж и разбой. Все, стоящие у власти, служилые люди кормятся на счет народа. Да хоть бы правда где была, так и той нет. Справедливо говорят, что на Москва правды нет. В суде нельзя выиграть правого дела без взяток и подарков. Все стремятся пустить по миру ближнего, лишь бы самим жить широко, в изобилии, тратясь на наряды, на игру в шахматы, в зерн[7], в тавлеи[8], на содержание псовых охот, соколов и кречетов, на попойки и возлюбленных. Ничему в Москве не верят: ни дружбе! ни слезам, а верят только в то, что тот и счастлив, кто побольше награбил. Попал он случайно на эту великокняжескую охоту сегодня, и тошно ему среди этих нарумяненных лежебок, а что бы было с ним, если бы ему пришлось занять определенное место при дворе великого князя, если бы пришлось не раз в году бражничать с этими людьми, а каждодневно делать то, что они делают. Да, прав Федор Колычев, что от великокняжеского двора как от огня бежит. Зараза это! Уйти от нее надо, пока не задохся. При этой мысли он поднялся с места. огляделся кругом, точно в полусне. За шатром продолжался хаос звуков, музыки, пения, свиста, криков пьяной толпы, ругательств и сквернословия. Скоморохи, опьяненные и разнуздавшиеся до последней степени, уже не только пели и плясали, но ругались и дрались между собою, потешая и этим зрителей, как потешали их пением и пляской. Их подзадоривали и хохотали, видя окровавленные лица дерущихся.
Колычев почти выбежал из шатра и прошел к коновязям. Прислуги здесь почти не было, так как и она побежала глазеть на скоморохов, и Колычев скоро отыскал своего конюха, сурового на вид, сильно загорелого, сухого как жердь старика. Старик, пригорюнясь, сидел на каком-то пеньке и клевал носом, с трудом одолевая охватывавший его сон.
— Что, дремлешь? — спросил его Колычев и, не дожидаясь ответа, наскоро приказал подвести себе лошадь.
Старый конюх, почесывая в затылке, поднялся с пенька и любовно и заботливо заметил своему господину:
— Как бы не заприметили, что ты уехал с пира! Государь великий князь, да и наш князь могут разгневаться.
Молодой человек ответил:
— Не по себе мне, Ермолай, голову разломило. Старик покачал седою головою.
— Разломит тут голову, как все нечистые, тьфу ты, Господи, во все голоса воют…
Он с лаской посмотрел на молодого человека и с опаской повторил:
— Только бы вот не заприметили…
— Ну, кто заприметит! Никто и себя, чай, теперь не помнит тут. А заприметят — подумают, что без задних ног лежу где-нибудь.
— Оно, пожалуй, что и так, — согласился старик, возясь около коня. — Иные уж давно под лавками лежат, ровно черту, тьфу ты, Господи, душу отдали…
Он вздохнул.
— Видно, не ко двору мы тутотка, ты по молодости, я по старости лет. В деревне-то мы с тобой теперь седьмой сон, поди, видели бы…
— Ну, сон не сон, а все же не эту мерзость видели бы, — ответил Колычев.
— Уж истинно мерзость, тьфу ты, Господи. Боярыне бы нашей, матушке твоей, порассказать — ни в жисть не поверила бы… «Ты, — наказывала, — Ермолай, береги его». Обережешь тут… И как это только Федор Степанович приладится тут, когда время придет — ума не приложу. Уж и теперь-то он, ровно свеча воска чистого, перед Господом горит, а в лета войдет — еще степеннее станет, еще тяжелее будет ему в омуте-то этом…
Молодой Колычев уже ловко вскочил на своего коня, старик не без труда, согнувшись и карабкаясь, влез на своего, и оба, незаметно, свернули в сторону от шатров, походивших теперь на пьяный цыганский табор, точно беглецы, спасающиеся из вражеского стана. Старик, не умолкая, ругал Москву и москвичей, сожалел о покинутой Деревне, радовался, что они снова скоро уедут из Москвы в новгородские земли и с сокрушением соболезновал о молодом Федоре Степановиче Колычеве, троюродном брате Гавриила Владимировича. Федору Степановичу, как он ни вертись, придется жить при великокняжеском Дворе, а он человек — такой человек, что другого такого старик и не видывал. И приветливостью, и умом, и красотою, всем Господь его наделил. Старик, казалось, мог бы до белого утра, не уставая, выхвалять полюбившегося ему юношу…
Уже начинало смеркаться, и они скоро скрылись в сероватой тяжелой мгле осеннего вечера, сквозь которую; на краю неба, как красный налитый кровью шар, едва виднелось заходящее солнце…