Еще в июле 1566 года в Москву была созвана во второй раз земская дума.

Знатнейшее духовенство, бояре, окольничие, казначеи, дьяки, дворяне первой и второй статьи, гости, купцы были созваны обсудить наши дела с Литвою: быть или не быть войне с Литвою, принявшею под свое покровительство ливонцев. Всего собралось триста семьдесят один человек. Тут были между прочим и луцкие помещики, и помещики торопецкие, и представители смоленской области, одним словом все, кого могли близко коснуться военные дела с Литвой. Вечный любимец пышных собраний, торжественных церемоний, обстановки, царь спрашивал собранных земских людей, нужно ли мириться или воевать с королем Сигизмундом. Для более удобного обсуждения вопроса все созванные были разделены на семь отделов, совещавшихся порознь. Все эти люди собрались в кремлевском государевом дворце, и он сам открыл собрание и задал вопрос:

— Как нам стоять против недруга державы нашей, короля польского, Жигмонта?

Вопрос обсуждался всесторонне, но, в сущности, все было в конце концов, как и следовало ожидать, предоставлено на волю царя. Этот собор не походил уже на первые соборы, где земцы давали самостоятельные ответы и внесли ряд новых постановлений и мер. Из всех ответов теперь был один вывод:

— Мы холопы государевы и на его государево дело готовы.

Некоторые из собравшихся точно выяснили точку зрения, с которой они смотрели на дело. Так, смоленские представители говорили:

— А мы молим о том, чтобы государева рука была высока, а мы люди не служилые, службы не знаем, ведет Бог да государь, не стоим не только за свои животы, а мы головы свои кладем за государя везде, чтобы государева рука была везде высока.

И, касаясь вопроса о Полоцке, стесненном врагами, они прибавляли:

— А село без земли как быти? Только будет около Полоцка королева-земля, и король около Полоцка городы поставит, и дороги отымет, и Полоцк стеснит.

Торопецкие же помещики заявили прямо:

— Мы за одну десятину земли полоцкого и озерищского повету головы положим, чем нам в Полоцке помирать запертым; а мы холопы его государские ныне на конях сидим, и мы за его государское дело с коня помрем…

Приговорная грамота собора закрепилась печатями, рукоприкладствами и крестным целованием участников собора. Архиепископы и епископы приложили к грамоте свои руки и подвесили к ней свои печати; архимандриты, игумены и монастырские старцы приложили к ней свои руки, но печатей не подвешивали; бояре, окольничие, приказные люди и дьяки приложили к ней свои руки и целовали крест на грамоте; остальные лица закрепили ее одним крестным целованием.

Царь послал к Сигизмунду послов, так как выборные все же советовали сперва попробовать кончить дело миром, да и сам царь желал этого, зная, как утомлена и истощена войнами земля русская. Переговоры, однако, не привели ни к каким результатам. Царь решился воевать и двинулся сам к Новгороду. Царя сопровождали Пафнутий, Пимен и Феодосий. Пимен принимал и угощал царя в Новгороде с царскою роскошью в своих владычных палатах. Построенный еще в 1432 году иноземными зодчими и новгородскими мастерами владычный двор новгородский поражал своим истинно царским великолепием. Многие палаты и сени были здесь подписаны, то есть украшены иконописью. Одна из палат была так велика, что в ней было тридцать дверей. Во всех палатах множество дорогих икон в каменьях и жемчугах и золотых и серебряных сосудов в поставцах говорили о богатстве владычной казны.

Эта поездка царя была недолга, так как царь узнал, что ливонцы хотят сделать нападение на русских с другой стороны, и решил скорее вернуться в Москву, но и в короткий срок близость таких людей, как Пафнутий и Пимен не могла не отозваться роковым образом на судьбе Филиппа. Ежедневно проскальзывали намеки на Филиппа в разговорах этих духовных лиц с царем. Угодники светской власти, честолюбивые люди, коварные доносчики, они не стеснялись ничем, чтобы возбудить царя против митрополита.

Царь вернулся в Москву мрачным. Здесь еще свирепствовали опричники. Они бегали по городу с топорами и длинными ножами, убивали, насильничали, грабили. Казалось, они хотели умышленно вызвать мятеж, чтобы совершенно залить кровью Москву. Митрополит то и дело видел перед собою плачущих людей, приносивших ему горькие жалобы на притеснителей. Его сердце разрывалось на части при виде совершающегося, но волей-неволей нужно было казаться спокойным и твердым перед паствою, утешать, ободрять, подавать надежду, не надеясь уже ни на что лучшее на земле.

— Други мои, молю вас, не сокрушайтесь. Верен Бог! Он не допустит вам быть искушаемыми сверх сил и не даст вам погибнуть до конца!

Предвидя уже горькое будущее, он пророчески говорил:

— Здесь-то вам и уготованы венцы! Здесь-то и мне предстоит благий подвиг! Вы теперь избранники Божий. Се секира лежит при корени; но не страшитесь, помня, что уже не земные блага, а небесные обещает нам Бог. Я же радуюсь, что могу пострадать за вас, братие и чада, вы — мой ответ перед Господом, вы — венец мой от Господа.

Точно грозовая туча скоплялся гнев Ивана Васильевича на митрополита. Он уже не мог видеть Филиппа, бегал и скрывался от него. Все попытки Филиппа встретиться и объясниться с царем были напрасны. Царь Иван Васильевич был неуловим. В глазах царя Филипп теперь был простым сообщником бояр, мятежником, достойным казни врагом самодержавия. Духовник царя и опричники теперь, не стесняясь, доносили мнительному царю на митрополита. Его толки с духовенством о необходимости образумить царя, его утешения, обращенные к боярам, его скорбный вид, все ставилось ему в вину. Опричники уже посмеивались в своем кругу над Филиппом, как над обреченной жертвой. Глумление над жертвами было в ходу с легкой руки самого царя Ивана Васильевича, который не довольствовался простыми казнями, но сопровождал их нередко злой иронией и издевательствами. Разница была только в том, что у царя это иронизированье над павшими было выражением одной из черт характера, а у его злых гениев, угодников и наушников, это было проявлением последней степени наглости, дикости и распущенности, не знавших ничего святого. Царь был часто достоин сожаления, они всегда заслуживали только отвращения.

В середокрестное воскресенье, 21 марта 1568 года, митрополит служил соборне в Успенском соборе. Народу, по обыкновению, набралось много, так как торжественная митрополичья служба всегда привлекала массы богомольцев. Служба уже началась, митрополит стал на своем святительском месте, когда приехал в собор государь. Появление в храме царя произвело некоторое смятение, тем более, что его приход сопровождался замечательным шумом: он вошел в храм, окруженный своими опричниками, не любившими соблюдать тишины даже в церквах и являвшимися сюда не для молитвы, а для кощунства. Все вошедшие, начиная с самого царя, были в черных рясах и в черных высоких халдейских шлыках[40]. Из-под ряс виднелись яркие, шитые золотом, опушенные соболями кафтаны. На поясах висело оружие, не снимавшееся даже при входе в храм. Филипп видел эту замаскированную, кощунствующую толпу, и в кротком сердце его проснулась невыразимая горечь. Если когда-то, юношей, он глубоко скорбел по поводу единственного нарушения великим князем Василием Ивановичем церковного закона, то теперь ему, старику, было еще более тяжко, когда перед ним происходило поругание святыни тем, кто должен бы был быть ее сберегателем и кого Филиппу, преданному всей душой царской власти, в которой он видел залог единства и спасения русской земли, хотелось бы видеть на недосягаемой нравственной высоте. Митрополит устремил с скорбным выражением глаза к алтарю, не обращая внимания на царя, подошедшего к нему сбоку. Царь нетерпеливо ждал благословения. Три раза он подклонял голову, но взор митрополита был устремлен по-прежнему к алтарю. В храме царила теперь мертвая тишина.

— Святый владыка, — сказал кто-то из бояр, — великий князь Иван Васильевич требует благословения от тебя.

Филипп взглянул недоумевающим взглядом на государя. Казалось, он не узнавал замаскированного царя. Наконец, он громко проговорил:

— Благочестивый, кому ты угождаешь, искажая таким образом свое благословение? Побойся Бога, постыдись своей багряницы. С тех пор, как светит солнце, не было слыхано, чтобы благочестивые цари возмущали так свою державу.

Царь Иван Васильевич сделал нетерпеливое движение, но Филипп продолжал с горечью:

— Правда царева на суде, по слову писания, а ты лишь неправедные творишь дела твоему народу, когда бы должен быть для него примером благочестия. Сколь ужасно страждут православные; у татар и язычников есть закон и правда, а у нас их нет; всюду находим милосердие, а в России и к невинным, и к справедливым нет жалости. Мы, государь, здесь приносим жертву бескровную, а за алтарем льется неповинная кровь христианская твоих верных подданных. На скорблю не о тех, которые, проливая невинную кровь, сподобляются доли святых мучеников; о твоей бедной душе я страдаю. Опомнись, хотя Бог и возвысил тебя в этом мире, но и ты перстный[41] человек. Взыщется от рук твоих невинная кровь. Если будут молчать живые души, то камения возопиют под твоими ногами и принесут тебе суд. Государь, говорю как пастырь душ. Бойся Господа единого.

Царь Иван Васильевич дрожал, как в лихорадке, от яростного гнева и стучал жезлом о каменный помост церкви в каком-то отчаянном сознании своего бессилия. В храме царствовала гробовая тишина и только звонко раздавались удары железного наконечника жезла о каменный помост. Что-то зловещее было в этих звуках. Народ в ужасе точно замер. Наконец, раздался крик царя:

— Филипп! Державе нашей смеешь противиться? Посмотрим, велика ли твоя крепость. Доселе я излишне щадил вас, мятежников, отныне буду таким, каким меня нарицаете!

Филипп спокойно возразил:

— Царю благий, напрасно думаешь устрашить меня муками. Я пришлец и посланник на земле, как и все отцы мои. Я буду стоять за истину, хотя бы пришлось принять и лютую смерть.

Какой-то юный клирик, племянник церковного эконома Харлампия, неожиданно начал поносить громко митрополита, крича:

— Крамольник! Изменник царю! За бояр стоит! Ругался не раз на царя!

Но его никто не слушал: в церкви было уже смятение. Опричники, размахивая руками, брянча оружием, шумели вокруг царя, словно стая вспугнутых воронов. Царь не слышал, не понимал ничего, точно охваченный страшным сном. Он в ярости стремительно оставил с ними храм, где продолжалось прерванное на время богослужение.

— Не того еще, государь, дождешься, если миловать будешь мятежников и изменных людей, — грубо сказал государю Малюта Скуратов. — С корнем надо вырвать все это племя!

— Говорили мы, отец наш государь, — вкрадчиво толковал молодой Басманов, — что извести тебя задумал Филипп с боярами. Народ поднять хочет. Тебя и нас всех, слуг твоих верных, погубит. Не мы одни говорим это, спроси владыку Пимена, спроси Пафнутия, Левкия, своего духовного отца…

— Недаром на Соловках-то Сильвестра чествовал Филипп, — сказал старик Басманов. — Его духа и набрался, одного поля ягоды…

Со всех сторон разом посыпались клеветы и доносы. Царь наслаждался, упивался теперь этими клеветами, служившими как бы оправданием его гневу. Кто и что говорил — ему было все равно, хотелось только слышать обвинение против врага.

Обедня в Успенском соборе кончилась, и народ хлынул к митрополиту принять от него благословение, прильнуть к его руке. Никогда еще не любила толпа так сильно своего владыку, как теперь. Все видели, что он готов принять даже мученический венец, но вступиться грудью За христиан и образумить несчастного царя, запутавшегося, как в сетях, среди козней и доносов злодеев. У несчастных, запуганных людей явились робкие надежды, что теперь дела пойдут лучше, что слова святителя произведут свое действие. Вся Москва только о том и толковала в этот день, что о происшествии в Успенском соборе…

— Ох, что-то теперь будет? — вздыхали люди, уже не надеявшиеся ни на что доброе.

Ответ на этот вопрос не замедлил.

Наутро следующего дня разнесся по Москве слух, что на Лобном месте опять кого-то казнят. Толпа побежала смотреть. Там мучили одного из князей Пронских, старика, ушедшего уже давно в монастырь. С ним вместе терзали еще каких-то никому неизвестных людей. Опричники снова рыскали по улицам, пьяные, развратные, свирепые, оскорбляя, насильничая, убивая граждан. Несколько человек из приближенных к митрополиту служилых людей были схвачены, отведены на пытки, избиты за то, что от них не добились улик против Филиппа. Самому Филиппу тяжело было оставаться после этого в своих палатах, и он перебрался на житье в Китай-город в Никольскую улицу в монастырь Святого Николая-старого. Но царь не тронул самого Филиппа и снова старался не встречаться с ним. Тем не менее он не забыл обиды. Напротив того, он более ни о чем не думал, как о ней. Ему казалось, что он опять стал жертвой; митрополит теперь выше царя в Москве; царь въехать в Москву не смеет, не натолкнувшись на оскорбление; народ даже, пожалуй, переманит чернец на свою сторону, и тогда конец державе царя. Десятки людей уже перехвачены, пытаны, замучены, а даже очевидных улик против митрополита нет. Подкупил всех, переманил на свою сторону, околдовал. Тревожный, охваченный подозрительностью, жалующийся на свою долю, царь в новом припадке душевного недуга бражничал, топил свое горе в вине, упивался разгулом и казнями.

В июле душевный недуг царя принял снова острые, небывалые размеры. Царские любимцы князь Афанасий Вяземский, Малюта Скуратов, Василий Грязной с дружиной царя сделали ночью нападение на дома многих знатных людей, дьяков, купцов, одним словом, земцев. Наглецы похватали здесь женщин, славившихся красотою, и вывезли их из города. Как только взошло солнце, выехал из своей Александровой слободы и сам царь Иван Васильевич с целым войском опричников. На первом же ночлеге ему представили украденных женщин. Некоторых из них, как пленниц, он взял себе, других уступил сыну, любимцам и дружине. Затем вся эта орда тронулась в путь вокруг Москвы. Оргии сменялись выжиганием окрестных княжеских и боярских усадьб, казнями, избиением скота, поджогами домов. Девушек ради потехи раздевали, заставляли потом ловить кур и стреляли в них, как в мишени. Натешившись вволю, государь приказал развести опозоренных и полуживых женщин по домам, а сам вернулся в Москву.

Легче ему не стало. Это было накануне дня Св. Апостолов Прохора, Никанора, Тимона и Пармена. В день празднования памяти этих святых в Новодевичьем монастыре обыкновенно совершалось торжественное богослужение и бывал крестный ход по широким стенам монастыря. Служил митрополит. Не проспавшиеся после долгих оргий опричники с государем Иваном Васильевичем во главе приехали тоже в монастырь. По окончании службы все тронулись с крестами и иконами из церкви, вошли на стену и пошли в обход. У святых ворот крестный ход обыкновенно останавливался, и здесь читалось Евангелие. Перед началом чтения митрополит обратился к народу, чтобы возгласить:

— Мир всем!

Он заметил, что один из опричников оставался в тафье. Носить этот головной убор, не снимавшийся даже в церкви и введенный в употребление, вероятно, доброзрачными юношами-щеголями, было запрещено еще на соборе 1551 года. Митрополит обратился к царю.

— Государь, — начал он, — разве прилично благочестивому держать агарянский закон, во время чтения Евангелия стоять с покрытою головою?

— Как? Что такое? Кто смел? — закричал в гневе Царь.

— Один из ополчения твоего, из лика сатанинского, — ответил Филипп.

Но опричник уже успел спрятать тафью.

— Кто был в тафье? — крикнул царь, не видя виновного.

— Да ни у кого и не было тафьи! — грубо ответил кто-то из опричников.

— Померещилось владыке, — заметил другой голос.

— Ищет, как бы против твоих верных слуг измену начать, — шептали около царя.

Он вышел из себя от ярости и начал ругаться.

— Лжец! Обманщик! — гремел царский голос при всем народе, и царская рука стучала жезлом о камни. — Я тебя смирю, не станешь ты у меня клеветать!

Царь не стал дальше слушать чтение Евангелия и шумно поспешил с толпой своих клевретов сойти со стены и выехать из монастыря. В его душе клокотала злоба, как никогда, и впервые за последнее время он бесился более всего на то, что у него не хватало смелости прямо убить митрополита. Он сам не знал, что пугало, что удерживало его от крутых мер. Никогда еще не испытывал он ничего подобного и расправлялся без смущения с теми, кого считал виновными. Он ехал среди своих опричников по дороге к Кремлю и угрюмо слушал их изветы и брань против Филиппа. Ему было досадно, что им казалось так легко согнать с митрополии и убить Филиппа, тогда как он придает этому такое важное значение и словно трусит чего-то. Ему бы, кажется, было легче, если бы и они, подобно ему, понимали всю трудность этой борьбы, говорили бы о том, что скажет народ, видели бы в этом убийстве предлог к мятежу. Но ничего этого они не понимали. То, что пугало его скорбную больную душу, им, заурядным убийцам и палачам, казалось, и может быть, не без основания, очень простым и легким: схватить, убить — вот и все. Что могло быть проще и легче? Душевных противоречий и бурь никогда не знали эти дикие, как звери, люди и только удивлялись, почему поблажает царь Филиппу.

Безмолвствуя, царь доехал до своего дворца у Ризположенских ворот и тотчас же приказал позвать своего духовника Евстафия. Этот угодник царя явился, по обыкновению, с низкими поклонами и с зорким наблюдательным взглядом хитрых глаз. Он лучше, чем кто-нибудь, знал душу царя, изучил все его движения, выражение его лица, интонацию его голоса. Царь быстро в сильном гневе начал передавать ему происшедшую историю.

— Давно пора кончить с Филиппом, — сказал Евстафий, качая головою.

— Без тебя знаю, — ответил отрывисто царь Иван Васильевич, недовольный, что и тут он услыхал то, что знал и сам, но чего не решался сделать. — Злодеем зовет всенародно, ну и завопиют все, что злодей и точно государь. Вся земщина возопиет, что святого владыку за правду согнали с митрополии да замучили. У него милостивцев много, что его руку держат.

Евстафий чутко уловил злобную иронию в словах царя и переменил тон.

— Правда твоя, государь, — согласился он. — Тяжело наказывать невинного, да и не пригоже царю.

Он вздохнул.

— Да делать-то нечего, когда кругом виноват человек. Не след царю невинных казнить, но еще страшнее виновных оставлять без наказания. Дурная трава из поля вон. Одна паршивая овца все стадо портит. А на владыке много грехов лежит. Стоит суд нарядить — по суду его обвинят в мятежах и измене. Не неповинного гневом своим преследуют, а над виновным справедливый суд учинят.

Царь взглянул на него зорко.

— Нешто не допрашивали, не пытали его близких? — спросил он с усмешкой. — Не хуже Васьки Шибанова за изменника господина каждый головой жертвовать рад и тело на раздробление отдать…

— Да улик не здесь искать надо, — проговорил Евстафий. — Подальше заглянуть следует. В Соловках порыться, там всего найдется. Вот бы нарядить туда хотя владыку Пафнутия да еще кое-кого. Опросить всех. С голыми руками таких дел не делают, государь, чтобы неповинного не губить, греха на душу не брать, а улик против владыки много найдется. Чай, все видели, как Сильвестра чествовал да в великом береженье держал. Тоже речи его изменные, поди, слышали…

И, усмехаясь, он закончил свое предложение:

— Владыко требовал правды да справедливости, ну, вот на суде и будут правда и справедливость. Снимут перед земщиной с волка овечью шкуру, тогда все и увидят, Царь ли несправедлив или митрополит мятежник.

Царь засмеялся уже злым, но веселым смехом.

— Оно и так. Правды требовал — правду и окажем, — говорил он, чувствуя, что у него гора свалилась с плеч. — Истины служитель! Увидим, истине ли служит или боярам…

К вечеру он собрал к себе духовных лиц. Одни были отъявленными врагами Филиппа, другие не смели пикнуть против решения царя. Он требовал суда над митрополитом, все согласились. Евстафий предлагал людей для следствия. Остановились на епископе Пафнутии, андроновском архимандрите Феодосии, князе Василии Темкине, дьяке Пивове. Им дали военный конвой и снабдили их деньгами. Следователи отправились в Соловецкий монастырь.

Невообразим был переполох в Соловецком монастыре, когда увидали смиренные монахи прибывших посланцев царя и узнали, с какою целью они приехали. Везде тоскливо перешептывались:

— Да в чем винят-то владыку, отца нашего?

— В чем? Ни в чем не винят, а погубить хотят!

— Да кто же против него слово скажет?

— Может, и сказали бы, если бы было что сказать. А то и говорить-то нечего, кроме добра.

Деньги, ласки, угрозы, бесчеловечные истязания, все было пущено в ход следователями для того, чтобы добыть улики против бывшего соловецкого настоятеля. Но что же могли сказать монахи против великого подвижника? Он был чист и ни в чем неповинен. Старцы соловецкие, давно отвыкнувшие от мирских уловок и происков, не умели выдумывать и лгать и говорили только правду, а говорить правду про Филиппа значило восхвалять его. Большинство же из них так горячо любили своего бывшего настоятеля, что охотно пожертвовали бы за него жизнью, если бы и знали такие ошибки за ним.

Прибывшие из Москвы следователи начинали приходить в отчаяние от неудачи, видя, что застращивания, наказания и пытки не ведут ни к чему. Они толковали между собою, что им делать и как быть. Придумать ничего не могли. Тогда Пафнутий попробовал последнее средство. Он призвал к себе нового соловецкого игумена Паисия.

— На тебя государь возлагает надежду, — заговорил он ласково старику. — Ты хорошо знаешь Филиппа и лучше других можешь сказать о нем правду. Тоже, я думаю, не раз слыхивал, как он здесь с Сильвестром, сосланным благовещенским попом, царя ругал…

И перебивая сам себя, он заметил:

— А государь тебе епископский сан пожаловать хочет. Тоже давно пора тебе из этой глуши выбраться. В Москве на виду будешь.

Паисий вздыхал, не зная, что сказать.

— Дело-то только такое, — продолжал в раздумьи Пафнутий, — либо в епископы попадешь, либо в пытках голову сложишь. Государь доподлинно знает, что тебе многое известно, потому тебя и требует в Москву, а запрешься — не сдобровать. Сам виноват будешь!

Он барабанил пальцами по столу, нетерпеливо ожидая, что скажет Паисий. Тот продолжал молчать, не зная, что сказать.

— Ты бы тоже и старцам потолковал, кои знают что, — продолжал Пафнутий. — Пусть бы тоже стали свидетельствовать на суде о Филиппе. Да порасскажи им, что добра не ждать тому от царя, кто запираться станет.

— Что говорить-то? — с тоской сказал, наконец, Паисий, чувствуя ужас перед ожидавшей его участью.

— Что говорить? Правду говорить, — коротко сказал Пафнутий, — чтобы вместо епископии на лобное место не идти. Царь только правду и хочет знать. Ну, а станешь запираться либо обелять владыку — в пытках и голову сложить. Филипп-то издавна мятежник. Когда еще бояре замышляли князя Андрея на престол возвести, Колычевы-то перевешаны многие были, а Филипп убежал тогда из Москвы, от виселицы убежал. С той поры и умышлял зло против царя государя. Государь не попомнил ему его бегство, а он зло в сердце таил. С Сильвестром шептался здесь. Уж одно то сказать: царь Сильвестра сослал сюда за наказание, а он, Филипп, с честью его принял да всячески ублажал его. У всех у вас на глазах было. Известно, мятежник. Тоже, как царь опричнину установил, немало здесь он ругал царя за нее, с Сильвестром-то. Известно, свои люди были: один за князя Андрея прежде стоял, другой за сына Андреева, князя Владимира, стоял. У нас на Москве тоже Филипп-то за бояр стоял. Ты старцам-то внуши. Просты они. Видят, а не понимают. Внуши! Тут одного видел я, Зосимой, кажись, звать, больно вздыхал он, как мы других допрашивали, да толковал, что не упомнишь всего. Трус, видно! Ты ему скажи, чтобы упомнил! В Москве-то не по здешнему допрашивать будут. Пытать станут — света не взвидишь. Ох, тяжко это на старости лет, где покой бы нужен…

Он начал рассказывать, как посадили в Москве на кол Шевырева, как жарили на сковороде князя Щепотева, как секли и разрывали на части других.

— Эх, отче, тяжко на старости, когда можно бы отдохнуть на епископии, попасть под кнуты, — закончил он с вздохом.

Паисий сидел, опустив на грудь голову. Его охватывал ужас перед ожидавшими его муками. И разве спасет он Филиппа, примет за него муки? Пафнутий, точно угадывая его мысли, проговорил, поднимаясь с места:

— Оно, конечно, государь и так все знает, а только хочет еще вас порасспросить. Как-никак, а в Москву придется вас везти.

Он вышел из келий Паисия и прошел к своим сотоварищам.

— Ну, что, добились чего-нибудь? — спросил он их.

— Чего тут добьешься, — сердито сказал князь Темкин. — В Москве добились бы. Так не везти же весь монастырь туда.

— Зачем весь. Довольно Паисия да двух-трех старцев, — ответил Пафнутий, отирая с лица крупный пот. — Надо переждать денек, авось либо отец Паисий вспомнит, что говаривал Филипп.

Паисий действительно вспомнил внезапно многое, Зосима-старец, дрожа, как в лихорадке, тоже припомнил немалое, нашлось и еще несколько старцев, готовых говорить требуемую от них правду. Все они были крайне жалки, дрожали от страха, чуть не плакали, готовясь к справедливому обличению того, о котором трудно было сказать хоть одно дурное слово. Московские посланцы обрадовались, почувствовав, что у них гора свалилась с плеч: они знали, что вернуться в Москву без свидетелей и без улик для них значило то же, что положить под топоры головы. Царь не пощадил бы их, как ослушников его воли и изменников. Они спасали свои головы.