Говенье

Мурочка никому не признавалась, что эти постоянные ссоры и дрязги опротивели ей. Не говорила она никому и того, как ей нравится батюшка.

Батюшка был еще молодой человек. Он недавно овдовел, и про него носились слухи, что он отдал себя на служение бедным и делает тайно много добра. Мурочке нравились его бледное лицо и гладкие темные волосы, зачесанные назад, и тихий голос. Когда батюшка говорил, ей особенно стыдно и неловко становилось за всю ту скверну, которая накопилась в её душе.

Особенно теперь, когда наступил Великий пост, и когда перед уроком закона Божия читали молитву «Господи и Владыко живота моего», Мурочке было стыдно вспомнить, как она терпеть не может «грачей», и как ее возмущает каждая их насмешка, и как она рада поколотить их при первой же стычке. Батюшка так задушевно и тепло рассказывал про Иисуса Христа, про Марфу и Марию, и Мурочка ничего бы так не жаждала, как сидеть у ног Христа и слушать Его речи, как слушала их счастливая Мария.

Но она стыдилась говорить об этом даже своим.

Нестерпимая мысль преследовала ее. А вдруг «грачи» узнают, что она долго молится по вечерам и сокрушается о своих грехах, и начнут ее вышучивать? Такой грубости она не могла бы перенести.

А между тем у неё было, что скрывать, и она трепетала, как бы не проведали её тайны.

Тайна же её состояла в том, что она часто ходила со Степанидой к ранней обедне.

Степанида, которая сильно привязалась к Валентине и её подругам после того, как при строилась её Машутка, не знала, каким способом показать им всю свою благодарность. Она как-то раз сказала Мурочке, что записала их всех в «поминанье» и завтра пойдет к ранней обедне и вынет просфору за их здоровье. Мурочке вдруг захотелось пойти тоже к ранней обедне, и на другой день Степанида ранешенько разбудила ее. Она вскочила, тихонько оделась, чтоб не разбудить соседки, и вышла со Степанидой. На улице еще мало было движения. Дворники мели тротуары, шел рабочий люд, плелись в церковь старушки. Лавочник, зевая во весь рот, снимал деревянные ставни с окон своей лавки. Конка еще не ходила, и извозчиков было мало. На чистом небе солнце сияло, как умытое, снег блестел, воздух был свеж и чист; перезвон колоколов доносился со всех сторон.

Весело было на душе у Мурочки. Она вспомнила то, о чем почти забыла думать, — свою старую няню и её рассказы про святых мучеников. Она с благоговением вошла вслед за Степанидой в темный притвор храма и, забыв о том, как она недостойна перед Богом, чувствовала только умиление и радость.

Такие тайные хождения в церковь вместе со Степанидой повторялись каждое воскресенье и доставляли Мурочке глубокое удовлетворение. Она думала, что, наверно, первые христиане испытывали такое же сладкое чувство, когда тайно от своих ходили в катакомбы и там молились Богу.

Мурочка для своего удовольствия учила наизусть молитвы, которые ей особенно нравились; она вздумала отказаться от всех других книг и читала Евангелие, положив себе окончить его к Пасхе. Ей казалось, что только теперь она стала в самом деле христианкой. На уроках у батюшки она уже не рисовала, как прежде, цветы и арабески в своей общей тетради. Боже сохрани! Это показалось бы ей теперь кощунством! Она слушала батюшку с глубоким вниманием и удивлялась, как она раньше не видела, какой это замечательный человек. Она даже смотрела на него, как на святого. Она всегда вызывалась читать урок дальше, и слушала объяснения, и старалась запомнить все слово в слово.

А вечером она засыпала с влажными глазами, перечитав про себя все молитвы, какие только знала.

И вдруг «грачи» опять позволяли себе злую выходку против «квартета!» На душе у Мурочки бурно закипала ненависть, и она нападала на своих врагов с ожесточением.

Потом все забывалось и утихало, а Мурочка вздыхала и думала:

«Если бы я вправду была христианка, я любила бы их и прощала бы им».

Но любить Софронович и Грачеву, прощать Костыриной её злые насмешки над Валентиной, — это было сверх сил человеческих!

Мурочка сокрушалась и снова брала маленькую книгу в черном коленкоровом переплете и украдкой читала ее. Все разойдутся, кто куда, а она сидит одна в столовой и читает.

Снег таял, небо становилось глубже и синее, облака прозрачнее и легче. Весенняя мягкость в воздухе наводила дремоту и непонятное волнение. Точно хотелось чего-то или жаль было кого-то, или хотелось куда-то уйти, улететь… Как широк Божий мир! Как прекрасен! Вообразите, что эти улицы кончаются, и там, за ними, начинаются поля, снежные равнины, а там — леса, реки, холмы… Реки еще за кованы в лед, но солнце греет все жарче, — растает снег, побегут ручьи, встрепенутся реки, польются… Польются все дальше и дальше к морю и бросятся в море, в его синие волны. Господи! какая красота, какой необъятный простор! Только бы посмотреть на синее море, какое оно, как шумят его волны, как белеют паруса!.. Люди там едут куда-нибудь, счастливые люди, свободные люди! Они едут за товарами или возвращаются домой с дарами южных стран: с шелковыми тканями, с апельсинами, чаем, кофе, с блестящими раковинами, кораллами, жемчужинами…

Мурочка вздыхает, закрывает глаза, сидит неподвижно и улыбается чему-то… Потом вдруг очнется и снова углубляется в чтение.

Мурочка становилась все бледнее, росла и худела, гимназическая докторша прописала ей железо. Доротея Васильевна тревожилась: она знала о раннем вставании Мурочки к обедне и заутрене, но молчала.

— Ты полежала бы днем! — сказала она ей как-то в воскресенье, заметив её бледность.

Мурочка вспыхнула до ушей и прошептала:

— Не беспокойтесь, дорогая! Я совсем здорова.

На Страстной неделе все гимназистки в общежитии говели. Величко уехали к себе в деревню, с узелками, которые мать посылала своей Машутке; Мурочка осталась одна с Люсенькой. Лиза тоже уехала с матерью к дяде.

Мурочка с волнением ждала Страстной недели. Вся душа её пламенела и рвалась к Богу. Она строго соблюдала пост, и отказывалась от фиников и апельсинов, которыми угощала ее Доротея Васильевна. Она торопила всех и приходила в отчаяние, если кто замешкается, когда уже пора в церковь. Перед исповедью она ходила ко всем и со слезами на глазах просила прощения; даже хотела написать Граче вой и помириться с нею, да не знала адреса.

С трепетом стояла она в кучке гимназисток и ждала своей очереди, чтобы идти исповедаться. Она вспоминала все свои недавние и прежние грехи, вечные ссоры с Димой, и душа у неё замирала от страха и ожидания. В церкви было темно. Уже погасили почти все свечи, и теплились одни только лампады. Исповедников было много. Все они стояли и ждали, потому что батюшка после всенощной сказал, что сна чала будет исповедывать детей. В полумраке, озаренные лампадами, образа смотрели величественно из своих золотых окладов и рам. Темные лики святых напоминали о стремлении к Богу, о святости жизни, о чистоте и возвышенности мыслей. В тишине слышался шепот за ширмами, робкие разговоры у стен, где стоял народ. Какая-то древняя старушка усердно клала поклоны перед Распятием, где горели на длинных золотых цепочках темно-красные лампады.

Настала очередь идти Мурочке. Она вздрогнула и, спеша, отправилась за ширмы. Молодой священник узнал свою усердную ученицу и так трогательно увещевал ее. Мурочка едва сдерживалась, чтоб не расплакаться от полноты чувства, и вышла после исповеди радостная, точно омытая от всех своих дурных мыслей и слов, точно просветленная и безгрешная, как ангел.

Она встала в сторонке и горячо молилась, и в душе её было только одно тревожное чувство — как бы не согрешить до утра.

Весь следующий день прошел так же хорошо, как этот. После причастия все собрались в общежитии за ранним обедом, потом убрали со стола и принесли яиц и краски. Все принялись за крашенье яиц, в праздничном и миролюбивом настроении, и все хвалили труды друг у друга.

До самой Пасхи Мурочка хранила в себе это мирное и радостное расположение духа. По том заботы и мелочи житейские со всех сторон начали наступать на нее, и радость её поблекла, порывы угасли. Но в глубине души осталось чудное воспоминание о пережитом.