Облезлый вагон трамвая протискивается по узенькой уличке. Эта уличка тянется между густых апельсиновых рощ от Помпей к Пагани, Ночеро, Кава и дальше до самого моря, к сверкающей лазурью бухте Салерно. Улица извилиста и так узка, что встречные авто не везде могут на ней разминуться, а при встрече их пешеходы прижимаются к стенкам.

Немудрено, что трам не идет, а ползет. Иногда ему и останавливаться приходится, упершись в заупрямившегося ослика с грузом помидоров или извозчика, спорящего с пассажиром. Пролетки извозчиков покрыты пестрыми полотнищами, лошади густо разукрашены лентами и султанами. Движутся они тоже медленно, но крики погонщиков и хлопанье бичей не смолкает.

Медлительность здесь никого не нервирует. Юг Италии не торопится жить. Это видно и по его обычаям. Современность здесь не обязательна.

Кондуктор, такой же облезлый, как его вагон, не звонит, а трубит в рог времен дилижансов и карбонариев. Встретив знакомого, он останавливает трам и беседует с ним минут пять. Пассажиры тоже принимают участие в беседе. Протестов не слышно.

Я еду из нашего лагеря Пагани в Помпеи. Расстояние всего шесть километров, но знаю, что будем в пути не менее сорока минут. Едва отъехали — стоп! Навстречу свадебный поезд. Авто молодых засыпано травой, листьями, клочками газетной бумаги… Прежде чету новобрачных забрасывали цветами и конфетти, теперь эта роскошь не по карману, но обычай еще жив, — кидают все, что попадется под руку, выкрикивают поздравления, пожелания, далеко не всегда скромные. Это юг. Солнце, лень и беспечность.

Двинулись и тотчас снова стали. Поперек улицы — тележка, запряженная осликом, а на ней древний, разбитый оркестрион. Сохранившийся от минувшего века явный карбонарий крутит ручку допотопного инструмента, а около него две старухи отшлепывают деревянными сандалиями лихую тарантеллу, звонко подщелкивая пальцами. Вокруг них кружок хлопающих в ладоши зрителей.

Тарантеллу я увидел только здесь, на юге. Ни в Венеции, ни в Анконе, ни в Риме ее больше не пляшут, а здесь этот танец еще помнят старухи и его огненный, залихватский мотив еще слышится из дребезжащего облезлого оркестриона.

Двинулись. Проезжаем мимо древних стен замка Ангри и торчащего перед ними цоколя памятника. Стоявший на цоколе «неизвестный солдат» низвержен публикой.

— В чем же он-то, бедняга, провинился? — спрашиваю я соседа. — Ведь его еще в Первую войну убили.

— Его поставил Муссолини. Это вопрос большой политики, синьор! Но вам, иностранцу, я скажу по секрету: Муссолини был совсем не плох. Макароны стоили при нем лиру, а теперь сто…

Проехали Ангри и снова остановка. На этот раз самому кондуктору нужно принять поручение от нищего. Нищий лежит на очень приличной кровати в воротах его собственного двухэтажного дома. Он покрыт голубым шелковым одеялом. Но он нищий, безногий инвалид, которого сын возит в тележке по всем окрестным ярмаркам, а по воскресениям на площадь к воротам Помпей. Здесь инвалид читает газету, а сын рисует на троттуаре цветными мелками Мадонну, всегда одну и ту же, с затрепанной открытки. На его произведение бросают лиры и окурки. Иногда и плюют мимоходом. Это юг.

Наконец, доехали. Вот и площадь с колокольней, на которой золотые ангелы, надув щеки, беззвучно трубят в длиннейшие трубы. Пыль и пустота. В будни мало кто приезжает в Помпеи, но торговки все-же сидят у своих ларьков с утра до ночи. На латках украшенные раковинами коробочки, разрисованные куски лавы, коралловые бусы и прочая дрянь. Большая дрянь, грубая, аляповатая, безвкусная. Кто покупает ее, я не знаю. Ни разу не видел ни одной торговой сделки, но торговки сидят всегда, с утра и до позднего вечера.

По воскресениям здесь оживление. К воротам законсервированного уголка умерших веков подкатывают элегантные авто из Сорренто и Амальфи. В них — важные туристы с карманами, а в карманах — доллары. Поэтому можно даже накрыть скатертями столики облепивших площадь кафе и остерий.

В эти дни на углах площади поют оборванные гитаристы, а против самих ворот разгуливают ворон и сорока. Они тоже обслуживают приезжающих: мудрый ворон вытягивает напечатанные на трех языках билетики, предопределяющие жизненные пути блондинов, родившихся в апреле, а сорока бойко выбирает из корзинки сувениры, «porta fortuna». Позади их хозяина сидит привязанный на веревочку старый общипанный орел. Он ничего не делает, и непонятно, зачем хозяин привозит его. Может быть, как живое напоминание о веках минувшей испепеленной славы?

Орел круглыми немигающими глазами смотрит на двух мальчишек, очевидно, братьев, копошащихся в луже около водопроводной колонки. Старший, лет шести, деловито намазывает грязью физиономию младшего и столь же деловито осведомляется:

— Ti piace? Ti piace? — Тебе нравится?

Младшему эта операция, очевидно, «piace» вполне по вкусу. Протестов он не высказывает, но покорно подставляет щеки.

Войдя в ворота, я разом прыгаю через два тысячелетия и погружаюсь в мудрую тишину могилы. Я часто бываю здесь по будням. Захвачу свои тетрадки, сяду в излюбленном уголке в доме какого-то Клавдия Луция, к счастью его, давно испепеленного, и пишу свою «Неугасимую Лампаду», горевшую в иной могиле — на Соловках. Тихо. Редко-редко донесется трескучий речитатив гида, выкрикивающего свои затверженные годами объяснения.

Я прохожу мимо заросшего зеленью амфитеатра и догоняю девушку. Ей лет двадцать, а ее спутник постарше.

— Русская речь… — прислушиваюсь я.

Но это не наши ировские русские, — живущие здесь уже года, «итальянцы». Девушка прочитывает вслух объяснительные таблички и произносит итальянское «с», как русское «ц» — «цлаудио», «цаза»…

— А! Вероятно, это «немцы» из баварских лагерей, которых везут теперь в Австралию через Неаполь. Их много в Баньоли, но они так напуганы «чистками» перед посадкой на пароход, что боятся даже говорить с нами, русскими «итальянцами». Основание к этому есть: закамуфлированные среди нас «засланные» не дремлют, а большинство прибывающих русских «немцев» записаны балтийцами, литовцами и Бог еще знает кем. Врата в заокеанский рай очень узки для русских.

Поэтому мне лучше самому стилизоваться под итальянца, если я хочу их послушать. Это легко. Я вынимаю из кармана итальянскую газету и, углубившись в нее, иду почти рядом с парой.

— Смотри, стадион-то какой большой! Не меньше, чем у нас в Харькове, — говорит девушка.

— Да, строили хорошо, — отвечает ее спутник, — а у нас в Таганроге трибуны деревянные были! Их на дрова при немцах растащили.

Мы переходим на улицу таверн. Она хорошо сохранилась. Огромные котлы прочно сидят и теперь в печах почти каждого дома. Около них такие же большие сковороды, протвини… На стенах — огромные черпательные ложки.

— Вот это были у них рационы! Ого! Не меньше как по литру. Не ировские, а тем более не советские!

— А очереди здесь, как думаешь, стояли?

— Что ты! Смотри, вся улица столовками занята, а городок совсем небольшой… районный, надо полагать.

Мы идем дальше и попадаем на форум. Он тоже хорошо сохранился. Стройная белая колоннада задумчиво обрамляет устланную полированным мрамором площадь, на которой высится грандиозная, украшенная горельефами трибуна. Спутник девушки не выдерживает.

— Эх, как жили, черт их возьми! — почти кричит он. — Как жили! Трибуна-то какая! Красота! Не из фанеры некрашенной… Да с такой трибуны немой заговорит!

Девушка вдруг разражается неудержимым смехом.

— Ты что? С чего ты?

— Так… Вспомнилось. На завод, где отец работал, секретарь горкома приехал, когда война началась… конечно, собрание… и я пришла. А трибуну… — давится девушка смехом, трибуну второпях выволокли перед управлением и не проверили… Он стал говорить за войну… — снова неудержимая спазма смеха, — только начал: «Сестры и братья», да и провалился… одна голова торчит… а он: «вредители, черт вас подери!..» Вот как получилось…

— В точности так и вышло. Мы на нашем рыбоконсервном провода от мин порезали, когда немцы подходили. Сам комсорг указал и с нами остался… Свой парень был, хоть и партийный. «Красного Азовца» взорвало, а мы работали на полный ход.

Дальше идти за ними уже неудобно, заметят, испугаются. Я отстаю, но часа через два снова перехватываю их у дверей музея и с ними вместе вхожу.

Полюбовались керамикой. Бегло взглянули на коллекцию монет, прошли и замерли перед «человеком с амфорой».

— Смотри, смотри, ведь улыбается!

— Мумия это, что-ли? Бальзамированный?

— Нет. Ведь их засыпало разом… кто как был. А потом высохли сами в пепле.

— Так и накрыло… пил вино и смеялся. Может, песню пел.

— А мы в Дрездене после бомбежки мертвяков собирали и откапывали, — говорит девушка, — ух, страшно было! Страшней самих бомб. Взглянешь в лицо, а оно все перекошенное!.. Я уж не смотрела. Зажмурюсь и тяну за ноги…

— Это что, — отвечает ей спутник, — ты бы с нами побыла, когда мы подходы к Таганрогу очищали при немцах. Сталин там за зиму двадцать дивизий положил. Густыми цепями по степи штурмовал, а немцам хоть бы что! Садят из прикрытий и с воздуха, всех начисто сносит. К весне горы мертвяков навалили, метров на восемь валы. Не вру. Точно.

— Один на одном лежали? — спрашивает девушка.

И ее глаза полны пережитого страха.

— Какой там! В кашу. Они мерзлые, а не разберешь, что к чему… У одного ноги из шеи растут, а у другого — голова в животе… Как пауки или чуда морские… эти не смеялись.

Да. Эти не смеялись, — думаю я, вспоминая вихрь ужаса, потрясший подвал дома в Белграде, когда у входа в него грохнула бомба.

— Везувий-то, он… хотя и вулкан… стихийная сила природы, а, оказывается, был погуманнее нашего брата… человека.

— Я немку видела, она по улице бежала, а сама горела. Вся горела… — прижимается девушка к своему спутнику. — Знаешь, что, — тихо говорит она, — вот мы с тобой, да и все наши все будущего ждали… вот-вот, завтра, послезавтра лучезарная жизнь начнется. Вот-вот… тем и жили, вся наша комса. А об них думали, — кивает она головой на улыбающийся высохший труп, — темнота, угнетение, рабство… А я вот сейчас хотела бы и жить с ними и… умереть, как он. Без муки, без страха…