«Я — человек русский»
От Баньоли, пригорода Неаполя, до врезавшейся в море острой косы Поццуоли весь берег густо усыпан купальными кабинками. По вечерам, когда спадает жара, вагоны трех ведущих сюда линий метро, трамвая и электрички выбрасывают крикливую толпу веселых купальщиков. Кабина стоит двести лир. Нам, баньольским дипийцам, такой расход не по карману. Да и к чему он, когда можно, выбрав пролет между кабинными поселками, спокойнейшим образом перелезть через ограду набережной, выбрать под нею подходящий плоский камень и, непринужденно расположившись на нем, пользоваться всеми морскими радостями абсолютно бесплатно. Даже интереснее: тут и медузы, тут и крабы, тут и настоящие неаполитанские лаццарони, которым американские туристы деньги платят за позирование перед фотоаппаратами.
А выкупавшись и постояв в позе Пушкина (по Айвазовскому), любуясь голубеющим вдали Капри, можно заглянуть и в прибрежную кафетерию. Поллитра кианти — шестьдесят лир, и сиди с ним весь вечер, слушай море, вопли осликов, песни бродячих певцов — ту Италию, которой ни в Риме, ни во Флоренции, ни в Милане уже не увидишь. Неаполитанский юг любит свое прошлое и не хочет с ним расставаться.
Сегодня воскресенье, и я с трудом нахожу место в набитом купальщиками кафе-поплавке. Купальный костюм имеет здесь все права гражданства; выпить чашечку густого кофе или глоток коньяку, а потом опять в голубую теплынь волны!
Музыкальных гастролеров тоже больше, чем в будни, и их репертуар разнообразнее. Сейчас вихрастый парень с гармонией, отдав должное традиции тягучей, как сироп «Санта Лючиа», заплатил современности навязчивым модным фокстротом, а потом заиграл «Катюшу». Это в порядке вещей: после войны «Катюша» успешно конкуррирует с устаревшей «Лючией», а «Стенька Разин» даже вытесняет «Стелла дель маре».
В вихрах парня что-то не итальянское и как-будто знакомое. Где я их видел? Разве вспомнишь это теперь, разве разыщешь этот кадр в прошедшей перед глазами калейдоскопической киноленте? Но знакомое… знакомое…
Парень закидывает за спину трехрядку и теперь к его правой руке маленькая гармошка, а левой он подносит к губам какой-то похожий на черную раковину снаряд. Гармошка взвивается кверху, стремительно опускается и начинает четко выговаривать:
Как по улице Варваринской
Шел-бежал мужик комаринский…
А раковина подсвистывает ей, как Соловей-разбойник:
Эх, боярыня ты Марковна,
У тебя ли шуба бархатна…
Бронзовый юноша-купальщик в трусах пытается вложиться в залихватский ритм фокстротной закачкой, но это не выходит и он начинает выколачивать чечетку босыми пятками. Мои соседи подстукивают пивными кружками. Песня русской беспредельной равнины яркою, пестрою лентою вьется над голубым волнистым заливом.
Парень обрывает лихой подсвист и гордо произносит:
— Jo sono homo rueso! Я — русский человек!
Затерявшийся в калейдоскопе кадр выныривает из пестрого месива памяти и становится перед моими глазами.
— Алеша, — кричу я, — Алеша Пшик! Русский человек!
Декоративная часть вынырнувшего кадра очень далека от окружающей нас обстановки.
… Набитый беженцами товарный вагон. Посредине его — горящая печка; вокруг нее плотное, сбитое в войлок кольцо людского месива, а над ним, стоя на куче мешков, вот этот самый Алеша играет на этой самой гармошке ту же самую залихватскую песенку и покрикивает:
— Веселей! Жизни давай! Мы — русские люди!..
Алеша Фролов мой земляк по Ставрополю. У его тещи там домик на Подгорной улице. Но знали и звали там Алешу не Фроловым, а Пшиком. Таков был псевдоним его, эстрадного музыкального иллюзиониста, игравшего на гармониях, метлах, бутылках «рыковской», сиренах авто и каких-то совсем непонятных инструментах.
Вдруг разом происходят три события: вагон сотрясается на стрелке, дверь открывается сама собой, песня обрывается и Алеша орет со своей эстрады:
— Стой! Бабку потеряли!
Дальше крики, свистки, гудки, остановка маневрировавшего поезда и бабка, Алешина теща, сидящая на снегу и ругательски ругающая ни в чем неповиннога Алешу.
— Чорт лупоглазый! Нашел время песни играть!
— Я — русский человек, мамаша, и без песни жить не могу…
— Чуть до смерти не убилась через твои, идола, песни… Чего суешься? И сама в вагон влезу!
Приехав в Киев, мы с Алешей потеряли друг друга, чтобы встретиться снова здесь, на берегу Неаполитанского залива. В причудливом узоре сплетаются в наши дни пути русских людей.
— Какой чорт занес вас сюда, Алеша? — трясу я его за плечо. — Садитесь, пейте и рассказывайте, почему вы здесь?
— Я здесь потому, что я русский человек, — веско и убежденно отвечает Алеша.
Но такое логическое построение мне непонятно, и я требую разъяснений.
— Очень просто, — отвечает Алеша, в Киеве, на беженском пункте регистрируюсь, пишу фамилию сценическую, конечно, известную… Майор читает и что-то по-немецки начинает лопотать. Я же, как вам известно, кроме «гут» — ни гу-гут… Однако, вижу, что дело на мое колесо поворачивается: скажет майор «Пшик», тыкнет меня пальцем в живот и улыбается. Я планирую: наверное, он меня по сцене знает, и ему в ответ: «гут». Он мне тоже: «гут»? И я ему: «гут». Дал мне бумагу какую-то подписать, талоны в столовку на всю семью, а ефрейтор в комнату отвел. Очень хорошая комната, и дрова… Недели не прошло — приходит вахтмейстер с переводчиком. «Собирайся, — говорит, — в Германию со всем семейством.» «На какого она мне чорта, Германия, — отвечаю, — я — человек русский!» «Нет. Ты — немец, фольксдейч, по собственному твоему заявлению…» Бабка разом запсиховала: «Вот, — кричит, — до чего нас твоя музыка довела! На немцев повернули и в Германию гонят, а у меня, слава Богу, дом еще неотнятый на три комнаты и сарай…»
Однако, делать нечего, у немцев во всем порядок, тем же вечером и уехали мы в Мюнхен.
— А там в «остовцы» на работу попали?
— Нет, извиняюсь, у немцев такого порядка нет, чтобы артиста к станку ставить! В Германии нам мировая житуха была! В Мюнхене мне обратно комнату дали, полное содержание, зарплата 300 марок и ежедневные выступления в солдатских клубах. Успех — мировой!..
— По-немецки там выучились?
— На какого это чорта? Я — человек русский и всех немцев там русским песням выучил. Куда ихним Бетховенам со своими «Лили Марлен» до нас! Как выйду на эстраду, весь зал орет: «Тройка! Тройка!» Это я их «Гайда тройке» и «Тройка мчится» обучил — их с глухими бубенцами исполняю, а вся солдатня подпевает. Вот как!
— Ну, а как же в Италию попали?
— Обратно очень просто. Назначили меня в турнэ на итальянский фронт. В Венеции капитуляция пристукнула. Наши русские армяне говорят: «Мы в свой монастырь — есть здесь такой — спрячемся, а тебе амба… «Армянский батальон там стоял… Говорят: «Топай ты в. Болонью, там поляки. У них ховайся…»
— Нашли поляков? Приняли вас?
— Ну, а как же? Прихожу к полковнику и говорю: «так и так, я человек русский, и, кроме как к вам, деваться некуда. Гроб.» Поляк попался сознательный, сочувственный, оценил ситуацию. «Ладно, — говорит, — оставайся. Только записать тебя надо поляком, по фамилии Пшек, всего одна буква разницы, а по-польски это складнее получается…» «Мне, — говорю, — этой буквы не жалко, пан полковник, чорт с ней, только я человек русский…» «И я сам, — говорит, — по существу русский офицер, а вместе с тем — поляк. Ничего не поделаешь!.. «Ну, и я «и» на «е» переменил и стал как бы врид-поляком…
— Каково же вам жилось?
— Знаменито в мировом масштабе! Играл по вечерам в офицерской кантине. Зарплаты, правда, не давали, но английский паек на всю семью. Жена с тещей стиркой на солдат занимались… пока поляки в Англию не поехали.
— А вы куда?
— Мне полковник сказал, что в Англию меня протащить невозможно — контроль очень строг, и к украинцам меня направил, в Милано… Я было обрадовался, а вышло совсем даже наоборот.
— Как это наоборот?
— Очень просто. Я к ним со всей душой, свои ведь… «Я, говорю, русский человек», а они «не разумем москальской мовы»… Я, конечно, ставрополец, сам не хуже их по-украински балакаю, а тут зацепило меня… Растакие вы сякие, думаю, когда я вам в Киеве куплеты пел, так разумели? Вынул свою «малютку» да и затянул под нее:
Ще не вмэрла Украина,
Може скоро вмэрти,
Бо такие голодранци
Довэдуть до смэрти
— Ну? — спрашиваю я.
— Еле ноги унес, вот вам и «ну». Итальянские карабинеры отстояли, однако препроводили в лагерь Римини за проволоку.
— Это до выдачи Советам было или после?
— Аккурат через неделю. Там — полная паника… Все русские, кто в чехов, кто в сербов, кто в мадьяр перелицовываются…
— А вам в кого пришлось превратиться?
— Ни в кого. Надоело мне это. Комендант мне говорит: «возвращайтесь на родину», а я ему: «извиняюсь, я — человек русский, сами туда катитесь, а я подожду…» Подрезал ночью проволоку и… к тузу десятка — ваших нет! Ариведерчи, о-кей, грацие!
— А жена и бабка?
— И они выползли. Я дыру по-стахановски размахнул. Рекордную. И ящик с инструментами выволок. Деньжонки были, подался сюда, в Неаполь, белое соджорно выхлопотал… Ну, и живу!
— А за океан как же? ИРО вам не миновать.
— Пускай она сама за океан плывет. Я — человек русский, мне отсюда до дому ближе. Живу и проживу. Синдикат на эстраду не пускает? Не возражаю. Мало, что ли, остерий? Портовая матросня во как меня встречает — мировой успех! Да что мы с вами ради встречи эту кислятину тянем? — Камарьеро! Уна бутилья Асти да милле лире! Шипучего… Мы — люди русские!
Бутылка во льду вызывает сенсацию среди итальянцев.
— Русси… русси… — проносится по кафэ.
Алеша лихо взбивает свои вихры. Мы чокаемся.
— На чорта мне этот океан с его Америкой? Зато здесь я человек русский, хоть на плакат меня ставь… Одно только плохо, — сбивает вихры на лоб Алеша.
— Что же?
— У итальянцев буквы «шэ» совсем не имеется.
— Вам-то до нее какое дело?
— С фамилией моей некультурно получается. «Пси. ко» меня матросня зовет… Выходит не то псих, не та псина… Не сценично по моей известности…
Свет во тьме
— Коли у тебя эта печка затухнет, тебе ее распалять на полдня хватит. Мало того, что картошку эту поморозишь, а заглянет качественница — стерва она первейшая — под штраф трудодней на пять влетишь! То-то! А хворост — не дрова, он враз перегорает. Так что спать не приходится…
Петр Иванович Нудин, как числится он по колхозным спискам, или Зануда, как именуется он в просторечье, заканчивает свою обширную, многословную инструкцию. Он бригадир № 3 пригородного колхоза имени Сталина и мое прямое начальство. Я же — ночной сторож полевой стоянки того же колхоза, затерянной в степи, в семи верстах от города. В моем ведении беспорядочно стоящие под открытым небом сельхозмашины и три укутанных талой весенней землей бурта картошки. Да еще сарай с отборной картошкой, бионтезируемой по сопособу академика Лысенко, т. е. искусственно проращиваемой в теплом помещении до посадки. Способ этот, кстати сказать, спокон века знали подмосковные огородники, но теперь он — «достижение» А мне что? Пусть его «достигают » … Вот топить эту печку сырыми прутьями действительно хлопотно: смотри за ней всю ночь, как за малым дитем!
Об этом и предупреждает меня Зануда. Он берет в свою корявую лапу пучок этих прутиков и внушительно трясет ими:
— Разве это дрова? Это…, а не дрова! Этими бы дровами да по… кого следует!
Приходится ставить многоточия, так как речи Зануды всегда слишком образны и реалистичны. За это он и получил свое прозвище. Двадцать лет колхозной бесхозяйственности не приучили Петра Ивановича не замечать всех ясных для его крестьянского глаза «дефектов производства», а заметив их, он не может не ругаться. Таким образом, сквернословить ему приходится от зари до зари. Поэтому он и Зануда.
В колхозе его не любят. Живет он обособленно, одиноко со своей старухой. Был, говорят, и сын, но куда-то исчез.
— Коли ночью собаки забрешут, вскакивай и матерись, что есть голосу! — поучает меня дальше Зануда. — Однако, к буртам не беги, от дверей матерись. Коли бабы или ребятишки, так они спужаются голосу, а если, как надысь, мобилизованные вот приходили картошку с буртов воровать, так они тебе голову проломят. Понял? Ну, прощевай. Утром приду — домой тебя сбегать пущу.
Так и потянулись мои колхозные дни, вернее ночи. Просиживаю их около печки, в моем «бионтизационном питомнике» и читаю при ее вздрагивающих отблесках грациозные стихи Ростана, отточенные Щепкиной-Куперник… Залают Шарик и Алгебра, (Бог весть, кто назвал так здоровенного рыжего кобеля!), выскочу за дверь и ору в лиловую тьму мартовской ночи совсем не ростановские словесные сочетания… На утренней заре набиваю картошкой оба кармана брюк. Входит в них почему-то двадцать одна картофелина: в один — десять, в другой — одиннадцать. Это дневное пропитание моей семьи: жены, старушки-тетки и трехлетнего Лоллюшки. Кроме этих картошек, они получают по 400 граммов черного хлеба, за которым тетя простаивает всю ночь в очереди, и иногда жене удается добыть на своей службе в горздраве маленькую булочку для сына. Но это не всегда: за будочками в буфет пробиваться очень трудно, давка, озлобленная ругань, почти драка… Вот почему и приходится мне набивать карманы пророщенным но способу академика Лысенко картофелем, хотя этот эксперимент легко может мне обойтись в 10 лет конц-лагеря но закону «7-го августа».
Но почему же я променял ранней весной 1942 года кафедру в институте на печку в колхозном сарае? Да и не я один: в лесной сторожке того же колхоза обитает мой коллега Воскресенский, но его участок хуже моего: там картошки нет. Почему?
В первые же дни войны все студенты были мобилизованы, остались лишь девушки. Число групп, а следовательно и наших лекций сократилось вдвое, как и оплата их. Волна бегущих с запада коммунистов и активистов смыла и эти остатки нашего заработка: нам предложили «добровольно» передать «пострадавшим половину наших часов. Математику стали читать минские бухгалтеры, а литературу — херсонские профработники, мы же лишь расписывались в ведо мостях, по которым все остатки нашей зарплаты поглощали взносы по займу, столь же «добровольно» подписанному из расчета наших полных довоенных ставок.
Вот и пришлось нам, профессуре, разбегаться по колхозам. Здесь помесячной зарплаты нет, следовательно нет и вычетов, но можно при известной ловкости перехватить продуктовый аванс в счет трудодней: пудик серой муки, отрубей, овощей. Это много дороже денег, так как с первого дня войны и в магазинах и на базаре — хоть шаром покати! Пусто! Кое-что лишь тайком меняют на одежду, но и для этого нужны колхозные знакомства. Впрочем, нам и менять уже нечего. Осталась у меня всего одна пара поношенных ботинок, но и те берегу, не ношу, а бегаю на свою колхозную сторожевку в старых, заплатанных обрезками велосипедной шины мелких галошах. Подвязываю их веревочками и шпарю семь верст по нартовским лужам… Семь верст туда, семь — обратно! Зато домой принесена 21 картошка: с голода пока еще не пухнут, только сынишка стал каким-то прозрачным…
В этот день, когда я, поспав дома пару часов, собирался возвращаться на сторожку и искал в сваленных в угол книгах очередной томик Ростана, старушка-тетя тронула меня за плечо.
— Босинька, — так звала меня эта тетка жены, ставшая мне почти родной матерью, — Босинька, вы сегодня эту почитайте… Ночь-то какая — знаете?
Я удивленно посмотрел на старушку и на истрепанное, без переплета, Евангелие в ее сведенной ревматизмом морщинистой руке.
— Какая ночь? — недоумеваю я.
— Святая, Босинька! Страстная Суббота сегодня… А Лоллиньке и разговеться нечем! — вдруг всхлипывает она и прячет всхлип в угол старой вязаной шали.
И вот… Шипят и пузырятся сырые прутья в печке. Часов у меня нет — выменены на муку, но чувствуется, что близко к полночи. Я отрываю глаза от ветхих, пожелтевших листов Вечной Книги.
«Он воскрес, как сказал»… повторяю я последние прочтенные в ней слова, поднимаюсь со своего обрубка, открываю дверь сарая и во всю силу своего голоса мечу в пустынную тьму огненные, несокрушимые словеса:
— Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его!
Кто слышит их? Лиловая завеса мартовской хрупкой ночи окутывает пустынную степь. Я один. Но откуда-то из потаенных глубин души, из забытого угла опаленного, замученного, засрамленного, замусоренного сердца доносится давно — ох, как давцо! — неслышанная песнь:
«Воскресен-ие Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех»…
Звуки той песни я ловлю сердцем, а слышу реально, чувственно, ушами слышу напевы невидимого хора… Нет ни степи, ни ночи… только напевы… только…
…Шарик и Алгебра ожесточенно кого-то атаковали, ио тотчас же смолкли. Значит, свои, колхозные, рискнули на вылазку к бурту да помороженной, загнившей картошкой. Надо ведь пугнуть их, но разве это возможно сейчас, на рассвете этой ночи? Подсвиснуть к себе собак? Нет, тоже не надо! Услышат, испугаются и убегут. Пусть лучше думают, что сплю около своей печки.
Я отступаю в сарай и тихо притворяю за собой дверь. Господи Боже! Печка-то перегорела! И в сарай холода напустил, продержав часа три дверь открытой. Скорее, скорее, пока не накрыл меня с поличным Зануда, а то будет дело! Я судорожно выгребаю рукой золу, обжигаюсь о мелкие, тлеющие в ней угольки, шарю по карманам в поисках бумаги… Чирк… чирк… колесико зажигалки отлетает.
— Кончено! Попался! Не выговор, не штраф страшен, а то, что продуктового аванса наверняка не дадут, да и Зануда меня изгрызет…
А он сам уж тут, как тут, стоит надо мной и сумрачно смотрит на потухшую печку.
— Говорил тебе, упреждал… — скрипит он и вдруг обрывает скрип. Шарит под своим просмоленным вековечным кожухом, вытягивает завернутый в обрывок «Правды» пакетик и сует мне.
— Возьми вот, пацану твоему старуха велела… Куличик-то, конечно, серый… Какие теперь куличики! А яички по форме, крашеные… Ну, Христос воскресе! — расправляет он свои дремучие усы и притворяет дверь.
— Воистину! — Мы троекратно целуемся, и в сарае становится будто теплее.
— Сыпь до дому. Печку я сам разведу, — почти свирепо приказывает мне Зануда. — Постой! Там кто-то крайний бурт разворотил. Так ты того… заравняй, чтоб глазу не было… Понял?
Я не бегу, а» лечу по похрустывающим Ледяной корочкой лужам, залетаю с разгона на тонкую пахоту, выпрыгиваю из нее, как козел. Подхватываю на шоссе какой-то кусок древесины: дров-то ведь дома и нет. Снова лечу. Вот и пригород. Хлюп! Задняя половина правой галоши начисто отлетела. Итти в одной очень неудобно, да и к чему одна? Долой! «Разумшись ловчее» говорили когда-то наши мужики… Еще рано, и на улицах почти никого нет. Ходу! Проскочить бы площадь перед институтом во-время! Проскочил! Теперь на своей Подгорной знакомых не встречу… Ходу!!!
— Борюшка! Босой! — всплескивает руками тетя.
— Христос Воскресе! — вытаскиваю я из-под одеяла теплого, пахнущего сном сынишку и сую ему в рученки покрашеные луком мужицкие писанки.
— Воси… вой… — пытается он выговорить подсказанное матерью непонятное, неизвестное слово и вдруг целует нас поочередно.
Я вижу слезы в глазах жены. Видит их и она в моих…
Девушка и грифы
— Кто же из вас Шир, товарищи?
Вошедшая в редакционную комнату культотдела «Правды Востока» остановилась на ее пороге и пытливо осматривала каждого из нас. Угадать на самом деле было трудно. Все трое сидевших в ней — завотделом Саша Воробейчик, рецензент Гафиз и я, разъездной корреспондент — были приблизительно одного возраста, между тридцатью и сорока годами, одинаково одеты в белые неопределенного сорта материи брюки и белые же рубахи с расстегнутыми до отказа воротами. Ртуть термометра переваливала за цифру 40.
— Вы? — ткнула она пальцем в тяжелый завовский письменный прибор Воробейчика.
— Он! — ткнул тот в свою очередь в мою сторону.
Девушка, видимо, удивилась. Мой скромно приютившийся в углу столик, за который я садился лишь эпизодически, возвращаясь из поездок, не внушал ей доверия.
— Ох, сморилась! плюхнула она на единственный свободный стул, беспризорно скитавшийся от стола к столу и в данный момент стоявший среди комнаты. — Кар як у пекле, хай ему бис! — потом она пододвинула стул к моему столику, сунула под него скинутый с плеч кап — домотканный мешок, какие приготовляют киргизки, и отрекомендовалась:
— Я Таня Кы!
Столь странная фамилия мне ничего не говорила. Я удивленно поднял брови.
— Не помните? — с ноткой обиды в голосе качнула головой пришедшая. — А сами тогда обо мне написали: Таня Кы… Стихи свои тогда говорила, в Токмаке…
Теперь я вспомнил. В прошлом году, проезжая через Токмак — паршивый, степной Семиреченский городишко, на тракте, идущем по Чуйской долине к Иссык-кулю, я попал на школьный вечер и написал очерк о казачьей и киргизкой молодежи, которую увидел на нем. Упомянул и о девушке, только лишь переставшей тогда быть подростком, читавшей на этом вечере свои стихи. В этих стихах мне понравилась не их примитивная, часто грешившая версификация, но искренность, звучащая в каждой строке, стремление сказать о виденном, прочувствованном их автором, о маках и тюльпанах, покрывавших радужным ковром Чуйскую долину в те весенние дни, о замыкающих ее синих громадах лесистого Тунь-Шаня, о том ощущении силы, свободы и радости жизни, которое охватывает душу при взгляде на них. Эти наивные стихи не были похожи на тупые рифмы правоверных комсомольцев, печатавшиеся беспрерывно в молодежных газетах, и даже неблагозвучное сочетание «речка Чу» и «полечу» заставило верить в подлинное стремление их автора к полету. А когда Таня произносила эти строки, то так порывисто раскинула руки и тряхнула головой, что закрученные на ней русые косы раскололись и упали ей на плечи.
Я поверил тогда владевшему ею стремлению расправить свои крылья. Русым косам может быть больше чем словам поверил.
— Только я не «Кы», а «Пы». Понимаете? Не Клименко, а Племенко. Наше фамилие по всему Семиречью известное, а вы напутали. Ну, ничего! У нас все тогда догадались, что это про меня!
Так и сказала моя семиреченская поэтесса: наше фамилие… Ну, ничего! — подумал и я про себя.
— Теперь вспомнил! Вы, Таня, на меня не сердитесь за ошибку: многих людей вижу, записываю наскоро, могу и спутать.
— Хай с ней, с буквой! Я теперь к вам пришла.
Таня сбросила с головы выжженную солнцем кумачную косынку и обтерла ею с лица пот и пыль, вернее размазала по нему и то и другое. Потом почесала большим пальцем левой ноги икру правой, и тут только я заметил, что она босая.
— Комары заели нынче ночью… Сколько их тут у вас в люцерне — страсть! А в горах ничего, не кусали.
— Ты что ж, на подводе ехала, что ли? — перешел я на ты. По советскому панибратству? Нет, захотелось. Захетелось говорить ты этой пахнувшей степным привольем девушке.
— Нет, не на подводе.
— А какие же комары в вагоне?
— За вагон деньги требуют… Пешком я шла, — несколько смутившись, ответила Таня.
— Из самого Токмака?
— Оттуда.
— Сусамырским перевалом на Ош? — изумился я, так как сам недавно проделал верхом этот трудный путь верст в четыреста через высокогорный заснеженный перевал, а потом по душной, как баня, Ферганской долине. — Так босая и шла?
— Зачем босая? Из дому в справных ботинках вышла. В горах побились — в Оше бросила.
— Чего тебе от меня вообще в Ташкенте нужно?
С какой стати ты перла?
— Не хочу в докторицы.
— Не хочешь, ну и ладно. Зачем же для этого в Ташкент пешком итти? И почему в докторицы?
Дальнейший рассказ Тани Кы или вернее Пы был довольно несвязен и часто прерывался весьма нелест ными эпитетами по адресу секретаря Токмакского горкома комсомола, человека, видимо, очень «вредного», «гада», действующего «по злобе», «завиствовавшего» поэтессе, о которой в газетах пропечатали.
— Не бывать тебе на литфаке, говорит. Вот гад! Орденоносный ленинский комсомол тебе медицинскую линию указывает. Уклонов быть не может. Получай путевку в мединститут — и точка! Не взяла путевки и сама пошла. Я на литфак хочу: книжки читать, стихи писать…
— Как Маяковский?
— Ну его! Как Есенин буду писать. Или еще как Толстой… Не главный, а другой, какой про колокольчики стих сочинил. Мне его учителька давала. У нее есть, а в библиотеке нет. И других, какие я хочу, там нет: Шекспира, Бальзака.
Ударение оказалось у Шекспира на первом слоге, а у Бальзака на последнем. Рецензент Гафиз скорчил забавную рожу и приготовился к розыгрышу, но умолк под укоризненным взглядом Воробейчика, тихого еврея, случайно, по партийной разверстке попавшего в нашу шумливую газетную компанию. В партию он тоже попал, вероятно, случайно: огромная семья с беспрерывно растущим числом Монек, Сонек и Арончи-ков всецело поглощала его.
— Почему же ты все-таки пешком пошла, а не на поезде поехала? — продолжал допытываться я.
— Маманя денег не дала. Нечего, говорит, на ученье еще деньги тратить. Теперь всех бесплатно учить обязаны. А нет, так дома работай. Она упорная. Я тайком ушла.
— А сколько времени шла?
— Десять ден.
— Чем же кормилась?
— Хлеба из дому взяла. До Оша хватило. Потом киргизы кумысом поили. Теперь лето, матки доятся.
— Сегодня что ела?
Таня неопределенно помахала головой.
— Здесь у вас пески пошли — жило редкое.
Я припомнил этот участок дороги, неорошенный, пустой… Туговато приходилось Тане в последние дни пути.
— Гафиз, Воробейчик! Тяните по червонцу! Купи себе, Таня, сандалики на базаре и там же пожри, протянул я ей три белых бумажки.
Она взяла просто, без ужимок.
— Вот вы какие добрые! Ну, спаси Христос!
— У вас в Токмаке еще в Бога веруют? — удивился я.
— У нас по старой вере, без попов. Церкву хотя и закрыли, только нам это ни к чему. И в комсомоле на религию не напирают.
— Теперь слушай дальше. На литфак тебя устроить легко, только чем ты жить будешь? Стипендия ведь пустяковая.
— Живут же другие?
— Большинству помогают кой-чем из дому.
— А я сама себе подработаю. Рук, что ль, нет? Вот они! — протянула Таня крепкие, загорелые до черноты руки. — Здесь у вас сарты богато живут, сад, огород у каждого. Без хлеба не останусь.
Добыть Тане путевку на литфак нам было, действительно, нетрудно. Это стоило лишь телефонного звонка из кабинета редактора, а замред Эйдельсон был чутким, отзывчивым человеком.
На следующий день он сам вручил Тане записку от соответствующего «ответственного», а прощаясь с ней шепнул мне:
— Как раз вам, Шир, по зубам говядина — романтика совоеменности. Чего лучше? Ломоносов с ситцевой юбченкой, к тому же еще босиком переваливает через горы. Жду очерка.
А Таня с раскрасневшимися, как маки Чуйской степи, щеками, прощаясь, тоже задержала меня:
— Послушайте, вчера написала, — вытащила она смятую бумажку и прочла мне стихи о снежном перевале и стае черных грифов, стороживших его на голых скалах. Эти огромные птицы с хищными лысыми, как черепа, головами, торчащими из серых воротников, поразили ее. Она называла их орлами. Стихи грешили и в метрике и в грамматике, но слушая их я ясно видел и мистически неподвижных грифов на суровых камнях, и едва заметную тропу на льдистом снегу перевала, и шагающую по ней девушку с тяжелым капом за плечами, и… даже хлопающую на ходу, оторванную подметку…
— Не заклевали тебя грифы, Таня?
— Меня не заклюют, — уверенно ответила девушка. — Они только на мертвячину храбры. Ну, проще-вайте! Всего!
Очерка о Тане я тогда не написал. У него не было концовки, и я решил подождать годик, а потом снова взглянуть на Таню, выждать, чтобы сама жизнь дала мне нужный конец. Ведь лучше жизни не выдумаешь.
Через год, просматривая газетку «Комсомолец Востока», я увидел стихи за подписью Т. Племёнко и жадно впился в них глазами.
Прочел, смял газету и злобно бросил в угол. Размер, ударения и грамматика — все было правильно, но… не было в них Тани. Не было ни красных маков весенней степи, ни девушки на перевале.
Заклевали Таню грифы!..
— Гони природу в дверь, она влезет в окно, — кажется так какой-то древний мудрец говорил… Правильно говорил. Именно в окно. Другого способа нет. А человек разве не природа? Анне Тимофеевне, дом-комше — ботинки. Тоже правильно. У крайнего окна шпингалет не работает. Такое сообщение стоит ботинок. Можно даже чулки добавить, раму-то зимнюю она же припрятала. С головой женщина!
Так рассуждал сам с собой, идя со службы в родилку, Петр Степанович Ползиков, экономист Заготскота, беспартийный, но строго лояльный во всех отношениях человек, к тому же счастливый отец неизвестного пока имени гражданки страны осуществленного социализма, насчитывавшей всего восемь дней пребывания в этом счастливейшем государстве мира.
— Томочка, — шептал он через полчаса жене, будучи допущенным в палату, — все улажено… Понимаешь, я так устроил, что подводу Ивану Петровичу только завтра дадут. Он же всецело на свой ключ уповает и о шпингалете не осведомлен. Следовательно, сегодня он шагов не предпримет. Мы же мамашу, постель ей и пару чемоданов… стул еще можно прихватить для верности… И все в порядке! Закон! — Петр Степанович встал со стула, напыжился и принял прокурорскую позу. — Фактическое проживание! Понятно? Без предоставления равноценной жилплощади выселение состояться не может.
— Заест он тебя потом… Или донос напишет.
Извиняюсь— голос Петра Степановича снизился до тончайшего шопота. — Мне за ним известно, а ему за мной — нет. В этом и преимущество планово-экономической специальности над бухгалтерским учетом. Я фактически денежных сумм не касаюсь… Поняла? Смолчит… стопроцентно смолчит!..
— Дал бы Господь? Тогда бы октябрины и новоселье за один раз справили. Много дешевле бы вышло. А имя придумал?
— Есть, капитан! — Петр Степанович снова вскочил со стула и на этот раз так громко, что дремавшая на соседней кровати родильница проснулась, раздельно, по слогам произнес: —И-ви-сталина!
— Как? Я такого имени и не слыхала.
— В этом и весь эффект! Именно — не слыхала. И никто не слыхал! Я! Я! — гордо хлопнул себя по лбу Петр Степанович. — Собственноручное изобретение. Гениально, как у самородка, и предельно лояльно.
— А как же его понимать надо?
Петр Степанович хитро прищурился и с видом явного превосходства широкого мужского интеллекта над ограниченным домохозяйским кругозором жены после творческой паузы раздельно произнес:
— Иосиф, Виссарионович, Сталин, а для обозначения половой принадлежности буква «а» на конце… Как?
— А смеяться не будут?
— Какие могут быть смехи? Извиняюсь! — Белесая, остренькая мордочка Петра Степанович разом приняла строгое, даже бдительное выражение. — Извиняюсь! Имя безраздельно любимого вождя, выражаясь конкретно, иносказательного отца воспринято новорожденной энтузиасткой. Где тут смех? За такой смех знаете куда можно угодить? Никаких смехов быть не может.
Томочка с полным признанием своей неполноценности и политической недоразвитости посмотрела на мужа.
— Голова у тебя!
Потом шла долгая беседа о текущих делах, был составлен список подлежащих приглашению нужных людей и другой — необходимых закупок и добыч. Петр Степанович точно запротоколировал все решения, уложил документ в свой объемистый портфель и значительно произнес:
— Пора! Темнеет.
За окном сгущались зимние сумерки, и когда они загустели до той степени, при которой, несмотря на строгий режим экономии горючего, приходится зажигать лампу, в ворота жакта № 17 въехали дровяные санки, влекомые Петром Степановичем. На них громоздился постамент из корзин и чемоданов, а на нем — пузатый катыш перины, лихо оседланный стулом. За санками шла мамаша, вернее, теща Петра Степановича, волоча ведро, набитое рублеными сучьями. Шла и причитала:
— Не протопивши разве возможно? Заморозить хотел, ирод… Ишь ты, старого человека… Так нет…
— Мамаша, дрова, как внеплановая нагрузка, относятся к самоснабжению. Видите, на санях места нет.
— Сам ты, Ирод безместный… Старому человеку…
Петр Степанович стукнул в форточку освещенного окна. Форточка открылась и словно по радио прохрипела:
— Ничего не видала, ничего не знаю… — и снова захлопнулась.
Петр Степанович сбегал мелкой рысцой к воротам осмотрел в обе стороны пустую улицу, потом вернулся к дому и, вынув из кармана гвоздь, поддел им раму соседнего с освещенным окна. Оно открылось.
Забросить в комнату чемоданы и стул было просто. Пропихнуть через окно перину — уже труднее, а тещу совсем трудно.
— Ирод, как есть, ирод бесчувственный… Чего старого человека под зад пихаешь?
Теща оттолкнула Петра Степановича и с необычайной для ее лет резвостью взгромоздилась на подоконник.
— Гвозди давай и молоток. Дверь Надо изнутри забить.
— Пока! — сделал ручкой захлопнувшемуся окну Петр Степанович. — Завтра перед службой занесу примус и столик.
Но этот утренний его визит никому не был интересен. Интересное для всего населения жакта № 17 началось после служебных часов, когда во двор въехала подвода со скарбом бухгалтера Заготскота Ивана Петровича.
Отперев навешанный им замок и подергав забитую изнутри дверь, он разом уяснил себе всю ситуацию.
— Заскочил, сволочь! Говорил: вчера надо было что-нибудь перетащить… Кто?
Осмотр помещения через оконные стекла позволил обнаружить тещу Петра Степановича, предусмотрительно разводящую руками и показывающую себе на уши:
— Ничего, мол, не слышу!
Но эта мимограмма не остановила потока вдохновенного красноречия Ивана Петровича. Он также подкреплял его соответствующими жестами, то потпясая обоими кулаками, то почему-то снимая рыжую байковую кепку и элегантно помахивая ею в морозном воздухе. Потом стучал в соседнюю форточку. Форточка открывалась и хрипела:
— Ничего не видала, ничего не знаю! Обратитесь в милицию.
И снова захлопывалась.
Тогда Иван Петрович вынимал из бумажника ордер жилуправления и прикладывал его к стеклу. Потом бегал в милицию, возвращался и снова размахивал кепкой. Теща за окном не обнаруживала признаков жизни, и его единоличная дискуссия была, наконец, прервана решительным заявлением возчика.
— Ночевать здесь, что ли, будем? Повертай оглобли, а то барахло скину.
— Ну, обо всем этом мы поговорим в другом месте… — пообещал Иван Петрович окну. Он пытался иллюстрировать эту реплику жестами, но уже не смог и устало поплелся за возом. В воротах он обернулся, вынул из кармана ключ и, скомбинировав этот предмет с двумя пальцами, уставил его на невидимого врага.
— Сиди под запором, стерва! Чтобы замки ломать — нет правов. Вот!
Именно это его решение и легло в основу того, что все прочие вещи Петра Степановича: стол, кровати и даже дедушкино кресло (от царского времени) транспортировалось в оккупированную им квартиру не через дверь, а по способу, указанному природе древним мудрецом — через окно. Тем же путем была вселена туда и выписанная из родилки Томочка вместе с носительницей имени иносказательного отца всех народов — Ивистилиной. Так же проследовали туда и гости, приглашенные на единовременное торжество новоселья и октябрин. Для их удобств предусмотрительный Петр Степанович подставил к окну ящик, и проникновение человеческой природы протекало в общем и целом без инцидентов, если не считать чисто-семейного конфликта, произошедшего в самом окне по случаю неудачной подсадки санврача Фаи Исаковны ее тщедушным счетоводом-супругом.
Собрались, можно сказать, почти организованно, как на октябрьскую демонстрацию пролетарской мощи. Гуртиком. И за недостатком для размещения всех свободной жилплощади, сели вокруг стола, уже уставленного планово-расчитанным количеством бутылок и прочего соответствующего. Счастливая мать вынесла виновницу торжества.
— Как соизволили наименовать сию грядущую смену? — осведомился статистик Семен Прокофьевич, позволявший себе ради преклонного возраста старорежимные обороты речи.
Петр Степанович стал в позу гипсового Ильича и даже руку протянул.
— И-ви-сталина! — произнес он и обвел гостей гордым взглядом.
— Это что же? Новоизобретенное лекарство, что ли? — озадачился статистик.
— И-ви-сталина! — назидательно и даже с оттенком бдительности повторил Петр Степанович. — В честь Иосифа Виссарионовича Сталина, мудрейшего вождя и отца народов.
— Вот! — с нескрываемой завистью крякнул зав. транспортом, парень простоватый и еще недозревший в развитии. — Это загнул. Хватил на все сто! Активистку нашу Рындину переплюнул: у нее Колхоз бегает и Электрофикацию родила…
— Н-да-а-а-а… — увесисто резюмировал сам зам. зав. Заготскота Егоркин, красный партизан и орденоносец. — Электрификации против Ивисталины не устоять. Курортная путевка на этот год твоя, Петр Степанович. Факт!
Счастливый отец мечтательно улыбнулся.
— И… ви… Сталина… Какое гармоническое созвучие! — почти пропел он. — Однако, товарищи, не пора ли начинать? По первой? А?
Это предложение, принятое всеми с энтузиазмом, было тотчас же реализовано.
— За юную Ивист… — хлопнул рюмку орденоносный зам. зав. и поперхнулся.
— Висточкой будете звать или Сталочкой? — осведомился, чокаясь с Томочкой, преклонного возраста статистик.
— По второй, товарищи, за счастливое новоселье!
На пятой счет спутался, так как статистик попробовал передернуть. Его уличили и принудили выпить в персональном порядке. На восьмой бросили счет, а после вынесения Петром Степановичем сверхпланового запаса, утаенного от тещи в соответственном портфеле, решили танцевать. Стол был задвинут в угол, груда пальто и бушлатов переброшена на кровати, патефон захрипел с подплевом прогнивший западно-европейский фокстрот «Под знойным небом Аргентины».
Когда ходики с привешенным к гире полукирпичем показали не то два, не то четверть первого (большая стрелка была обломана), зам. зав. Заготскот, наваливаясь на увядшего в силу преклонного возраста статистика, внушал ему:
— Социализм — это учет. Так сказал этот… как его… Ленин. Да, Ленин. Ты это учти, потому что ты есть статистика. Не можешь? А я учел… да… Хозяин! — заревел он. — У меня в карманах еще два полу-литра заготовлено. Это тебе премирование… за… Ивиста… отца народов… Ищи… Я учел!
Хозяин и зав. транспортом перерыли весь ворох и, наконец, извлекли обе посудины.
— Социализм есть учет! Наливай всем учетного социализма!.. — ревел орденоносный зам. зав. — Распоряжение по заготскоту! И ей налей, ей — При… Дри… Вристалине! Я, орденоносный заготскот, распоряжаюсь! Давай сюда Вристалину!
Хозяин метнулся к кровати, но ничего, кроме вороха одежды, на ней не обнаружил, выскочил в кухоньку, но и там, за исключением улегшегося в углу преклонных лет статистика, никого не было.
— Куда дочку дела? — дернул он за рукав жену. Замзав Сталочку требует!
— Мамаша, куда вы Сталочку положили?
Ответа не последовало.
— И мамаши нет в наличности, — изумленно констатировал Петр Стеапнович, заморгав бесцветными ресницами.
— Врипристалину! Срочно! Требует орденоносный заготскот! — не унимался замзав.
Выползший из кухоньки статистик водрузил на нос старорежимное пенсне и приступил к осмотру углов. Сам хозяин слазил под стол, потом под кровать, но кроме лохани с мокрым бельем ничего найдено не было.
— Что же это? Как же это? — растеряннно лепетал он.
— Собирайся! — категорически приказала счетоводному супругу докторша. — Давай пальто!
Тот послушно, хотя и не совсем твердо продвинулся к вороху и начал скидывать на пол одежду, пытаясь угадать женину.
— Подкладку помню, а верх… какой, собственно говоря, верх? — бормотал он заворачивая какую-то полу.
— Бесстыдник! — пронзительно взвизгнуло в ворохе. — Куда, фулиган, лезешь… Старому человеку…
— Мамаша! — радостно констатировал Петр Степанович. — Выявлена и занесена на приход.
Ворох взметнулся, потрясенный подземными толчками, распался и рухнул на пол, а из его недр, как Венера из морской пены, вынырнула всклокоченная мамаша, прижимая к груди одеяльный сверток.
— Обе выявлены! Товарищ замзав, все в наличности! Стопроцентное выполнение плана.
Орденоносное начальство приподняло со стола отяжелевшую голову и увесисто прохрипело:
— Приветствуем грядущую смену орденоносного заготскота… Придривристалину!
Мусино счастье
— Ты что ж это, мать моя, и родить в классе думаешь?
Анна Семеновна положила на ближайшую парту обе связки подлежащих проверке тетрадок и грозно уперла обе руки в боки. Муся отжала над ведром мокрую тряпку, с трудом выпрямилась, поморщившись от боли в пояснице, и вытерла нос подсученным рукавом.
— А что делать? Сами знаете, Анна Семеновна, в школе-то я шести месяцев не прослужила еще, значит, по бюллетеню двадцать пять процентов дадут, двадцать рублей на месяц мне выйдет… На хлеб не хватит. Только вы не сумлевайтесь, я свой срок знаю и никакого беспокойства вам от меня не будет.
— Ой, девка, не хвались! Впервой родишь?
— Впервой.
— То-то и оно… Так ты помни: отвозить тебя в родилку некому.
Анна Семеновна забрала свои тетрадки и величественно выплыла из класса.
Муся снова принялась за мытье пола, но лишь нагнулась, как острая боль снова перепоясала ее.
— Началось. — пронеслось в мозгу Муси, — и корридора домыть не успею… спешить надо. До больницы-то километра три будет…
Милиционеру Хряпову оставалось ровно десять минут до смены. Дежурство прошло спокойно. Все в порядке — пьяных нет, как говорится. Хряпов окинул начальническим взором обе скрещивающиеся улицы.
— Ах, ты… Один валяется… под самую смену! Теперь волоки его в район, валандайся два часа…
Валявшийся под крыльцом пьяный, нарушивший все благополучие дежурства товарища Хряпова, при ближайшем рассмотрении оказался женщиной, уткнувшейся лицом в ступеньки и сотрясавшейся всем телом.
— Того лучше! Припадочная! Значит, везти нужно. А на чем?
Вокруг лежащей уже собирались любопытные.
— Пьяная, что ль? Али так, просто с голоду заслабела?
— Пьяная?! Не видишь, что ль, как ее карежит… Ясно-понятно — скорую помощь надо.
— Не больно она тебе скорая. Помереть разка два успеешь. В таком плане ее расстегнуть надо в первую очередь. Освободить дыхательность. Вы бы, гражданочки, занялись!
Две бабенки, принявшие на себя функции скорой помощи, перевернули больную вверх лицом и тотчас же установили безошибочный диагноз:
— Не видите, что ли? Родит она. Милиционер!
Принимай меры!
— А я вам кто? Акушор или хиниколог? Вот придет смена, тогда и за скорой помощью потопаю.
Пришлось бы новому гражданину социалистической родины узреть впервые эту родину из-под крыльца жактовского дома, если бы на его, а еще более на Мусино счастье, не проходила мимо машина с аэродрома. Сидевший в ней летчик оказался человеком отзывчивым. Он не только отвез Мусю в больницу, но всю дорогу заботливо поддерживал ее и успокоительно гладил по сбившимся волосам:
— Не бойся, не бойся, милая… дело обыкновенное…
Обыкновенным, очень обыкновениям было и все предшествовавшее появлению на свет нового подсоветского человека, которого Муся на следующий день впервые приложила к своей груди. Имени он еще не имел. Не имел и не мог иметь и отчества. Три цифры — 173 — порядковый номер рожденных в этом месяце, написанные химическим карандашом на крошечном лобике, составляли весь его паспорт.
— На тебя не похож, — заметила деловито осмотревшая новорожденного соседка Муси по койке, — в отца, что ли?
— Не знаю, — тихо ответила Муся.
Она на самом деле не знала. Ровно девять месяцев тому назад замужняя подружка Муси позвала ее к себе на новоселье. Счастливая была эта Томочка, Устроилась на все сто: мужа подцепила солидного, обстоятельного — завмагом служит; зарплата невелика, а все есть. Ну, и блат, конечно. Мировой муж, можно смело сказать. Вот и комнату с кухней получил, когда ответственные инженеры по углам треплются.
Новоселье справили на красоту. Нужные люди были. Ну, и выпито было порядочно. Всего хватало. Кто далеко жил — ночевать остался. Потушили свет, полегли на полу вповалку…
…Был ли то бухгалтер, завмагово начальство, или устроивший комнату инспектор жилуправления, или тот веселый, что на гитаре играл… Муся не знала, да и узнавать было незачем: бухгалтера посадили, инспектор на Камчатку завербовался, а гитарист… ищи ветра в поле!
Такова была обыкновенная, очень обыкновенная история, которую рассказала Муся своей соседке по койке.
А дальше пошло необыкновенное.
* * *
Через день в палату вошел стройный молодой летчик и прямо к Мусе. Поздоровался, ласково расспросил о здоровье, ловко поняньчил занумерованного младенца, даже поцеловал его, обещал навещать, щелкнул каблуками дорогих комсоставских сапог.
— Зовут-то вас как? — спросила на прощание Муся.
— Валей, — называя лишь имя (такова советская мода) отрекомендовался летчик, уходя.
— «Твой», что ли? — осведомилась соседка.
— Какое! — отмахнулась рукой Муся. — Это тот, что в родилку меня доставил. А мой-то…
— Смотри, девка, само к тебе счастье идет. Вот тебе и алименты готовые! Показывай на него. Присудят. Теперь насчет этого строго. Кто сумеет, так на одно дитю с трех отцов тянет.
А счастье, действительно необыкновенное счастье, само катилось на Мусю. Еще через день в палате появился шофер привезшей Мусю машины. Он положил в ноги Мусе огромный пакет и откозырял:
— От товарища Вересы! — снова козырнул и вышел, конфузливо отворачиваясь от кормящих грудью мамок.
В принесенном им пакете было то, о чем не могла мечтать не только безмужняя мать, уборщица школы Муся, но и все мамки всей родилки вместе взятые.
Счастье! Счастье! Шелковое стеганое одеяльце, рубашечки с кружевцами, пеленки…
— Ну, смотри, все как в старое время! — восклицали соседки над каждой вещью. — Откуда он это достал?
— Не знаешь, что ли? У них, у летчиков, свой закрытый коператив. Там все есть… галоши даже глубокие!
— Им щиколату по десять кил на месяц дают!
— Ну, девка, не будь дурой, пиши на него! Теперь и фамилия известная. Пиши!.
Муся не была ни алчной шантажисткой, ни лгуньей. Она была только Мусей, одной из миллионов Мусь, Дусь, Тамочек, у которых отнято их маленькое бабье счастье. Муся написала прокурору.
Алиментные дела разбираются вне очереди, и суд не заставил себя ждать. В зале сидели все мамки, лежавшие вместе с Мусей. Было также много служащих местного аэродрома.
— Обвиняемый, ваше имя, отчество и фамилия? — начал опрос судья.
— Валентина Семеновна Вереса, — отчеканивая окончания, ответил подсудимый.