1

Три года прошло с тех пор, когда ватага Аниськи Карнаухова в последний раз отгуляла в заповеднике Нижнедонья. Три раза весеннее половодье ломало в гирлах лед и уносило в море вместе с льдинами рыбачьи снасти. Не раз гудели низовые штормы, опрокидывая острогрудые дубы и баркасы, а вместе с ними тонули в Азовском море и рыбаки.

Не одна осиротела семья. Вместе с илом и прелым камышом не один утопленник прибивался к плакучим вербам, что стоят у Мертвого Донца, опустив ветки свои в зеленую тинистую воду.

Неторопливо тянулась жизнь, пока не подстегнула ее первая мировая война, не выхватила тысячи людей из насиженных мест, не вырвала с корнем, как вырывает и ломает деревья внезапно налетевшая буря.

Притихли, словно прижались к земле, рыбачьи хаты, заросли травой дворы, осыпались трухой заброшенные ловецкие снасти. Некому стало подновлять их, купать в пахучей смоле, вывозить на шумные весенние тони. Опрокинутые каюки валялись на берегу облупленными колодами, точили их червяк и осенние дожди.

А хозяева их мокли в окопной сырости, умирали на чужой стороне.

На Дону и в гирлах попрежнему стояли охранные кордоны. В бревенчатых шалашах дичали от скуки и одиночества верховые казаки, изредка объезжая заповедники. Так же покачивался на причале у хутора Рогожкино сторожевой катер «Казачка», только разъезжал на нем не Шаров, а кутила и бабник есаул Миронов. Но стало тихо и в гирлах; лишь изредка гремели в камышах и на взморье выстрелы; все реже приходилось пихрецам гонять крутиев по веселой Кутерьме, по Дворянке, по Забойному; все меньше становилось охотников порыбалить в запретных водах.

Примолкла жизнь и на рыбных промыслах. На дверях многих сараев и ледников прасола Полякина лежали пудовые заржавленные пруты; чертополох и репейник буйно разрослись там, где земля годами утаптывалась коваными рыбачьими сапогами, стонала от зари до полуночи под колесами подвод. В коптильнях и засольнях кое-как работали согбенные горем солдатки да молчаливые старики.

Осунулся и как бы ниже стал и сам хозяин промыслов Осип Васильевич Полякин. На оплывшем лице его залегли морщины, а зеленоватые умные глаза глядели из-под козырька слинялого картузишки тревожно и сердито. Казалось, прасол все время прислушивался к тишине, объявшей промыслы.

Появляясь на рыбных заводах, он останавливался где-нибудь в безлюдье и подолгу смотрел на займище, по-стариковски горбясь и заложив в карманы руки. Не совершив обычного обхода своих владений, уходил, домой и не показывался неделями.

В торговых делах Осипа Васильевича верховодил теперь новый компаньон — Григорий Леденцов. Вместе делили они барыши и жили мирно. Бывший счетовод огрубел, отпустил бороду, ходил в высоких смазных сапогах и ватном пиджаке, сыпал забористой руганью. Была в нем отцовская хватка: каждую копейку вгонять в смелый оборот. В канцелярии Осипа Васильевича появились еще не виданные банковские счета и векселя. Видимо, впрок пошло Грише Леденцову коммерческое образование: ловко повел он денежную игру, став известным в среде таганрогских финансистов.

В лавке Леденцова вновь появились товары. Повеселел старик, радуясь оборотливости сына, сумевшего, к тому же, откупиться от военной службы. Не суждено было Арише оплакать разлуку с мужем; важно выпятив располневшую грудь, выходила она в магазин на дверной звонок, приветливо улыбалась покупателям, судачила с бабами.

Война затягивалась, с фронта приходили тревожные вести. Газеты пачками лежали на столе Осипа Васильевича. Одев очки, он жадно вчитывался в строчки последних телеграмм, ходил к атаману обсуждать фронтовые неудачи. Докатывался и до прасольских покоев глухой ропот хуторских вдов и сирот.

Пугало его то, что редели рыбачьи ватаги, «самый, что ни есть, цвет» уходил на фронт, а невода таскались слабыми ребячьими руками.

С невеселыми думами просыпались по утрам рыбаки. В головах старых крутуков крепко держалась память о разгромленной ватаге, о тех, кто расплатился за заповедный лов. Властная рука царского правосудия разметала виновников расправы с охранниками в разные места и на разные сроки: Аниська томился в иркутской тюрьме, Яков Малахов — на Сахалине. Остальные отбывали сроки свои по ближайшим тюрьмам.

В конце лета 1916 года вернулись в хутор Илья Спиридонов и Васька. За ними, ровно через месяц, из харьковского централа — Панфил Шкоркин и братья Кобцы. Игнату Кобцу и Ваське Спиридонову и отдохнуть не пришлось — погнали их на турецкий фронт.

Почернелый, обрюзгший, с отекшими, будто вывихнутыми ногами, бродил по хутору Илья Спиридонов, беспомощно опустив руки. Будто забыл Илья свое привычное рыбачье дело и не знал, к чему применить свою силу. С зажиточными ватажными атаманами не заговаривал, видя, как они сторонятся его, бросая вслед позорную кличку «арестант».

Единственный человек, которого не чуждался Илья, был Панфил Шкоркин. Ссутулив хилое тело, волоча простреленную ногу, заходил к Илье Панфил. Подмышку его упирался старый поскрипывавший при ходьбе костыль.

На завалинке подолгу сиживали рыбаки, вспоминая Егора и Аниську.

Никто не принимал Илью и Панфила в свою ватагу. Прасол, завидев их, торопился уйти. Атаман часто вызывал в правление и учинял строгие допросы, заставляя расписываться в какой-то присланной станичным атаманом бумаге.

По вечерам и даже ночью под окнами своей хаты Илья не раз заставал полицейского Чернова, который к чему-то прислушивался и все так же волочил по пыли оборванный собаками подол старой шинели.

2

Под крещенье, 5 января 1917 года, едва засинел в окнах рассвет, Федора Карнаухова раньше обычного встала с постели. Еще вчера она сожгла в печи последний пучок камыша, и теперь нужно было идти косить камыш в займище.

Натянув полушубок, она заткнула за пояс рукавицы и резак, вышла из хаты.

Над хутором дымилось тихое, опушенное инеем утро. Из труб розовыми султанами подымался в небо тяжелый дым. Звонко повизгивали в проулке полозья саней. Федора везла на обмерзшей бечевке маленькие санки; прошла по утреннему скрипучему насту, скользя и цокая подковами, ступила на лед.

Огромной серьгой выгнулся впереди Мертвый Донец. Лохматясь камышом, сухим чаканом, пустынное и одичалое лежало займище. Над синью снегов, в золотых столбах морозной пыли, вставало красное солнце.

Со стороны хутора доносился унылый колокольный звон, Федора вслушивалась в него, шептала:

— Господи, прости меня, грешницу. Нету мне, бедной, праздников.

И шла быстрее, чтобы согреться.

Никогда церковь не представлялась ей такой желанной и отрадной, как в это утро. Постоять бы хотя немного в темном уголке, в толпе знакомых баб, перед ставником с блекло сияющими свечами и под напевы хора класть земные поклоны. И отдохнула бы, и ноги отогрела, и хоть на час забылась бы черная неприютность хаты.

Вот уже четвертый год безрадостно тянулась Федорина вдовья жизнь. Неясной тенью вставал в памяти Егор. Только в снах присутствовал, как живой, бодро вникал в хозяйство, ладил снасти, собираясь на рыбальство.

Бывали сны, когда Федора провожала его и Аниську на лов, и тогда, как наяву, охватывали ее страх и ожидание несчастья. Обрывался сон, и явь довершала пережитое в сновидениях. В тяжком мужском труде, в горьких думах проходили дни, старела Федора, горбилась, в тяжелых жгутах волос появилась седина.

От Аниськи с каторги пришло в хутор через атамана единственное письмо. Было оно тощим, в несколько строк, и написано незнакомой рукой. Читали его атаман и прасол, читала по складам учившаяся в школе Варюшка. За чуждо звучащими словами не угадывала Федора сына, не слышала его голоса.

Разве мог так писать Аниська? Тот, кого называли в хуторе каторжником и разбойником, для нее был другим. Федора рисовала себе сына таким, каким видела его в последний раз, когда угоняли его в тюрьму, — взлохмаченный и похудевший, стоял он перед станичным правлением в окружении полицейских и кричал толпе рыбаков:

— Не журитесь, крутии! Мы еще покажем им, кожелупам, правду! А ты, маманя, не бедуй. Пусть добрые люди тебя не забывают.

И теперь Аниська как бы шел рядом с матерью и нашёптывал ей немудреные хозяйственные советы:

«Ты, маманя, не заходи далеко, камыш-то тяжело будет до дому тащить».

«Нет, сыночек, вот дойду до той грядинки и начну косить», — мысленно отвечала ему Федора и всматривалась в непроглядную чащу, выискивая камыш погуще и поядреней.

Вдруг она остановилась и сказала вслух:

— Эх, сынок родимый! Был бы ты дома, разве пришлось бы мне на старости лет в камыш ходить? Ты бы не допустил до этого, хозяин мой единственный…

Федора ощутила слабость, села на санки. Как никогда чувствовалось одиночество: глухая тишина, какая бывает только зимой в безлюдном займище, усиливала это чувство. Не заметила Федора, как из глаз скатилась слеза. Федора словно рассердилась на свою слабость, встала, вытерла полушалком глаза, постояв, пошла в камыш.

Позванивал резак, сухо трещал камыш, валился. Спину и лицо осыпал желтый камышовый пух — «муханица». Федора покрылась им с головы до ног. Иногда нога проваливалась в закованные ледком промоины, и тогда женщина останавливалась, вытирая пот и тяжело дыша.

Солнце склонилось к взморью, когда Федора, связав десяток объемистых снопов, уложила их на санки, повезла домой.

У самого хутора настиг ее возвращавшийся с моря рыбачий санный обоз. В санях лежали вороха смерзшейся рыбы. Федора отошла в сторону, ожидая, пока проедет обоз. Рыбаки здоровались с ней добрыми сипловатыми от холода голосами:

— Здорово дневали, Федора Васильевна! Цепляй свои санчата — довезем.

— Сама довезу. Спасибо.

— Держи на казан свежачка!

Андрей Семенцов, разгоревшийся на морозе, как снегирь, выкинул прямо на лед пару замороженных, облитых обындевелой сукровицей чебаков. Добротный дубленый полушубок плотно охватывал крепкое тело прасольского посредника, на ногах белели, скатанные из чистой овечьей шерсти, валенки. Так же весело, как и три года назад, смотрел Семенцов на мир своими умными, пронзительно-острыми глазами, так же молодо вились из-под шапки мелкие черные колечки волос.

Сани, звеня полозьями, бежали мимо; каждый, кто сидел в них, бросал Федоре по нескольку рыбин. Перекинув через плечо лямку, она хотела было идти дальше, когда за плечами раздался сердитый окрик.

Федора едва успела отскочить в сугроб. Запряженные сытой парой расписные сани пролетели мимо и остановились. В санях, завернувшись в лисью шубу, сидел Полякин. Работник, подавшись назад, туго натянул вожжи.

Прасол обернулся к Федоре, поманил запрятанной в лайковую варежку рукой.

— Здорово! Подойди-ка сюда.

Федора, не снимая лямки, вместе с грузом подтащилась к саням.

— Здравствуйте, Осип Васильевич! С праздником.

— Ну-кось, соседка, как живешь? — бойко и ласково, спросил Полякин.

— Слава богу. Не помираю еще.

— Про сынка не слыхать?

Федора потупилась, ответила упавшим голосом:

— Ничего… Хоть панихиду справляй.

Прасол покрутил кончик обвешенного инеем уса, помолчал.

— Скорбишь ты, Васильевна… — начал он сокрушенным голосом. — А все оттого, что отбился от бога сынок твой и в церкву не ходил, вот и дошел до убийства. Бог-то, он и на воде грехи зрит. Бедовый был парняга твой, слишком бедовый. Ни страху, ни смиренства не имел, вот и достукался.

— Не на нем одном вина, — хмуро сказала Федора.

— Верно, а что поделаешь? Законы не соблюдал, а законы для всех одинаковые.

Полякин, озабоченно щуря глаза, смотрел куда-то в сторону. Лошади нетерпеливо перебирали передними ногами, легонько звякали подковами о лед.

— Ну, что ж, — вздохнул прасол, — не скорби, Васильевна. Придет Анисим. Теперь война — люди нужны, и задаром держать их не станут… Ты вот что… приди-ка нонче ко мне в дом, а?

— Приду, — ответила Федора и поправила на плече лямку.

Лошади рванули. Сани исчезли за поворотом.

«И зачем он меня кликал? — думала Федора, подходя к берегу. — Чего это ему вздумалось? Может, о б Анисе что слыхал?»

Прасольское участие было необычно. Отрадное, вызванное нежданным ласковым словом чувство охватило Федору. И санки на минуту показались не такими тяжелыми, и боль в пояснице притихла, и ноги ступали легче. Шуршал, волочась по льду, камыш, вилась в голове тягучая пряжа мыслей. И снова казалось Федоре, что слышит она Аниськин шопот, будто укоряющий за то, что не выдержала Федора, поддалась на хитрую прасольскую ласку. И все-таки она решила пойти под вечер к прасолу — надела чистую юбку, поношенную плюшевую кофту и пошла.

Она долго стояла на веранде, притопывая ногами, обивая с башмаков снег. Дверь отворилась, и на пороге появилась Неонила Федоровна. Она еще больше растолстела, расплылась, как плохо выпеченный сдобный каравай. По пухлому, с нездоровой желтизной, лицу мелкой сетью расползлись морщинки.

— Заходи, голубушка, — стонущим голосом пригласила она Федору.

Федора вошла, поискала глазами икону. Ласковое тепло светлой уютной прихожей обняло Федору.

На столах сияли белые, как подвенечные платья, скатерти. У темных с серебряным окладом икон тихо мерцал малиновый свет лампадки.

Праздничные запахи чего-то сдобного, вкусного, смешанные с запахом ладана и елея, умиротворяюще действовали на Федору.

Она робко присела на поданный Неонилой Федоровной стул, боясь сделать лишнее движение и замарать бледно окрашенные полы грязными, обтаявшими башмаками. Сидела, угрюмо горбясь, молчала.

В соседней комнате загудел прасольский благоговейный басок.

— «Во Иордане крещахуся тебе-е, господи…» — пел Осип Васильевич.

Вышел он с газетой в руках, добродушно и сыто отдуваясь.

— Заявилась, Васильевна? Вот и хорошо. Нюточка, угости-ка ее свяченой водицей да кутьицей.

— Спасибочка, Осип Васильевич, — привстала Федора. — По какому долу звали-то?

— Вот по этому самому. А ты от праздничного угощения не отказывайся. Подсаживайся, — пригласил прасол.

Федора сняла с головы шаль, нерешительно подсела к столу. Неонила Федоровна поставила перед ней чашку с освященной водой, миску с золотистой пшеничной кутьей, маковыми, плавающими в медовой сыте пампушками.

— Кушай, болезная. Не совестись.

Федора пригубила водицы, взяла ложку. И вдруг ложка задрожала в ее красной, изрезанной камышом руке. Сладкие зерна кутьи застряли в горле, стиснутом горячими спазмами. Захотелось кинуть ложку, упасть головой на белую скатерть и кричать перед этими празднично настроенными людьми о своем злом горе. Но сдержалась Федора, умела прятать чувства, судорожно жевала кутью, скрывая под платком налитые слезами глаза. Отложив ложку, решительно встала, твердо перекрестилась на озаренный лампадой образ.

— Спаси Христос… за хлеб-соль.

— На здоровье… Чего же ты, Васильевна, так мало ешь? — спросила Неонила Федоровна.

— Спасибо вам и за это, — сухо ответила гостья.

Прасол, мягко ступавший по комнате, остановился перед Федорой, посмотрел светлыми, невинными глазами, сказал:

— Вот что, Васильевна. Слезами да вздохами горю не пособишь. Молодой еще хлопец твой, вернется. Лишь бы живой был. Люди вон на войне головы кладут, да и то такие кручинятся, а тебе… — прасол неопределенно взмахнул рукой. — Теперь я хочу помощь тебе оказать. Сама знаешь, кто я такой. И я рыбалил, и я крутил. Ноги вот и по теперь от ревматизму дугою сводит. Старею вот. И все мы под богом ходим. И ты не гордись, не злобись. Не надо… Дам я тебе пару вентерьков да сеточку. Пристань в ватажку чью-нибудь, ушицы рыбалкам сваришь, парус заштопаешь, они тебе и отделят долю.

Федора слушала, опустив руки.

— Пойди теперь во двор, там Митрич, — ласково продолжал прасол. — Он тебе даст вентерьки. Я уже отделил. Да, ласкириков[34] соленых возьмешь. А ты, Нилочка, сальцем ссуди да брусакой[35] хлебца. Проводи ее ко двору…

Осип Васильевич сам притворил за Федорой дверь.

Семенцов, весело балагуря, выдал ей со склада пару новых вентерей, подержанную сеть. Неонила Федоровна наложила в мешок белых, еще пахнущих печью хлебов, сала, отсыпала муки, приказала работнику отделить из погребного запаса тугих, облитых жиром сельдей.

Сгибаясь под тяжестью подарков, не видя дороги, шагала Федора к дому. На проулке она остановилась, взвалила мешки на каменную обледенелую стенку. В глазах плыли красные круги. У берега уныло перешёптывались сухие, осыпанные снегом кусты рогозника. На берегу, на обмерзшем иле стояли байды, дубы. Среди них, подняв корму, на брусьях стоял дуб, знакомый Федоре по заново окрашенной обшивке. Там, где была надпись, выведенная заботливой рукой Аниськи, пятнился жирный мазок смолы. Этот дуб уже три года принадлежал Емельке Шарапову. Федора с болью в сердце отвернулась от дуба, вскинула на плечо мешок…

3

Федора уложила рыболовные снасти на ручные санки и, толкая их перед собой, сошла на лед.

Весело играло на льду солнце. День был ясный, прозрачный.

По берегу, опираясь на костыль, проворно шагал Панфил. Увидев Федору, приветливо замахал рукой:

— Стой, Васильевна, куда ты? Чи не на рыбальство?

— А то ж куда? — откликнулась Федора и остановилась..

— Накажи бог, и я с тобой двину, а?

— Если за компанию — пожалуй, — сказала Федора. — Только со мной пристают еще две таких рыбалки.

— А кто еще?

— Маринка Полушкина да Лукерья Ченцова, солдатки.

— Настоящая бабья ватага… Ну, а я вместо атамана буду. Вы мне, бабоньки, хоть на казан рыбки, а я уже вам сработаю.

У занесенных снегом промыслов поджидали две женщины с такими же, как и у Федоры, санками.

Они подошли, насмешливо оглядывая Панфила.

— Мы не хуже мужчин срыбалим. Не ожидать же их, пока вернутся с фронта, — сказала худая и тонкая, как оса, Лушка, уже год не получавшая вестей от мужа.

— Ну-ну… Как баба ни верти, а мужик ее всегда окрутит, — заметил Панфил и, критически осмотрев уложенные на санях снасти, добавил: — Вот посмотрю, как вы вентеря зарубите. Гляди, еще и попросите: помоги, дядя Панфил.

— Не попросим, — задорно отозвалась Маринка и надула яркие губы.

Вентеря ставили в Песчаном куте, Федора деловито, не суетясь, орудовала ломом, рубила проруби. Она быстро закрепила вентеря, поставила запоры, так что Маринка и Лушка только разводили беспомощно руками, мешая излишней суетой.

— Вот и пришлось бы вам Панфила просить вентеря ставить, кабы не я, — пожурила их Федора.

Панфил, помогавший ей крепить оттяжные веревки, ласково сказал:

— Да ты, Федора Васильевна, получше другого мужика справишься. И кто тебя учил, в толк не возьму.

Маринка, пунцовая от мороза, отпихнула груженные сетками санки. Рослая, широкая в бедрах, она упиралась в лед закованными в «бузлуки»[36] башмаками, сгибаясь и показывая из-под сборчатой юбки сильные, обтянутые самовязанными шерстяными чулками икры.

— Да и здоровая же ты, Маринка! — любуясь ею, вздохнула Федора. — Красивая да дебелая. Даром, что без мужа, а как раскохалась…

— А чего ей! У нее свекор получше мужа, — хихикнула Лушка и недобро шмыгнула тонким носом.

Маринка залилась румянцем.

— А ты помалкивай, а то в прорубь столкну. Либо завидно тебе на мою красу, костлявая?

— Ну, ну, довольно вам, — остановила Федора. — Беритесь-ка за сетки… Тяни, Шкорка.

Звонко плеснулась в проруби рыба, ударила раздвоенным оранжевым хвостом. На лед посыпались алмазные брызги. Дрогнули гибкие ободья вентеря. Ленивый тяжелый сазан, хватая воздух и показав зеленое рыльце, ушел в мотню, и долго еще дрожал вентерь, бурлила в проруби малахитово-темная вода.

— Попался, гуляка! Эх, и здоров! — радостно крикнул Панфил.

Федора стояла, оторопело улыбаясь.

— Теперь начнут нырять. К вечеру и выломать придется вентеря.

— Давайте скорей сетки… Отойдем поближе к стремю, — посоветовал Панфил, — рыба, видать, косяком ударилась.

Взволнованные удачным началом ловли, отошли за поросшую осокой косу, на стремнину течения.

Но не успели сделать и одной проруби, как из-за косы показался верховой.

Четкое цоканье подков эхом отозвалось в камышах.

— Бабы, а ведь это Терешка Фролов, — проговорил Панфил, узнав знакомого охранника.

Федора продолжала спокойно рубить лед.

— А чего ему? Не на запретном, же рыбалим.

Подъехав рысью, казак резко осадил рыжего тонконогого коня. Плутоватое, в темных рябинках лицо его, опаленное морозом, горело, глаза пытливо ощупывали женщин.

— Кто рыбалит? — преувеличенно грозно, словно забавляясь своей начальничьей удалью, спросил казак.

— Не видишь чи повылазило? — сердито ответила Федора, взмахивая ломом.

Терешка, как бы что-то припоминая, уставился в Панфила слегка косящими глазами, снял с плеча карабин.

— Чьи сетки? — спросил он.

— Чьи же, как не наши? Тебе говорят! — выступила Маринка.

— Брешете! — неожиданно закричал охранник, соскакивая с коня и подбегая к Панфилу. — Ты, хромая сволочь, думаешь, я не угадал тебя? Уже бабьими юбками прикрываться, стал? Отвечай, чьи сетки?

Панфил боязливо отступал.

— Тебе говорят, чьи… В чем дело? Рыбалим-то мы на законном.

— А разве ты не знаешь, что тебе ни в каком месте рыбалить не полагается? Забыл, крутийская морда, безногий дьявол?! Аль думал, что тебя не знают? Небось, ты у нас в списках первым обозначенный, каторжная душа.

— Что вы, господин Фролов! Побей бог, впервой слышу. Да за что же такая напастина? — недоумевал Панфил.

Маринка напирала на казака, размахивая руками:

— Ты, может, скажешь и нам рыбалить нельзя? Мы солдатки и имеем полное право хоть в запретном. Отойди сейчас же!

— Помолчи, красотка, не об тебе речь, — подмигнул ей Терешка, — с тобой у меня другой разговор будет.

— Я с тобой и по нужде рядом не сяду, кровопивец, не то что разговаривать!

Казак легонько оттолкнул ее прикладом.

— А ну-ка — в сторону. Сетки я отбираю, а ты, крутек, завтра будешь разговаривать с атаманом.

Фёдора стояла в сторонке, тяжело дыша. Пальцы ее, сжимавшие лом, побелели от напряжения, будто прихваченные морозом. Глаза злобно поблескивали из-под платка.

Терешка во-время заметил этот опасный блеск, выставил карабин:

— Клади, тетка, лом… Ну!

Федора бросила лом на лед, сказала с ненавистью:

— Подлая твоя душа! Разве ты не видишь, чьи сетки? Подавись сиротским добром, проклятый!

Губы ее дрожали.

Фролов успокаивал:

— Не серчай, тетка… Чьи сетки, мы разузнаем, а я исполняю приказ начальства насчет этого человека, — он ткнул дулом карабина в Панфила. — Запрещено ему рыбалить в гирлах, хотя бы удочками.

Охранник уложил сетки в сани, пристегнул лямку к седлу, влез на коня. Подмышкой он все время держал взведенный карабин.

Лушка уцепилась руками за стремя. Фролов отпихнул ее ногой. Лушка упала на лед.

— Отдай сетки! — взмолилась Маринка. — Да чего же это такое, бабочки?

— Ты, чернявая, не плачь. Придешь к нам на кордон в Рогожкино и там получишь свое.

Терешка снова подмигнул ей, тронул жеребца и скрылся, за косой.

На льду осталась обезоруженная первая в хуторе женская ватага.

— На горе ты с нами пошел, Шкорка, — первая нарушила тягостное молчание Федора.

Панфил не отвечал, чертил костылем на льду острые узоры. Он все еще не понимал, что случилось с ним, почему нельзя было ему рыбалить в законной полосе. И снова, как и до расправы с казачьим вахмистром, займище показалось ему такой же страшной, безвыходной тюрьмой, как и та, из которой он недавно вышел.

4

Заседатель Кумсков, живший у Леденцовых, только что пообедал и, ковыряя в редких прокуренных зубах зубочисткой из гусиного пера, развалился на старой скрипучей кушетке, Целую ночь до самой зари он играл с хуторским батюшкой в преферанс, тянул сладкое церковное вино и теперь чувствовал в голове оловянную тяжесть.

Расстегнув мундир, он жмурил маленькие грязновато-серые глаза, пытался уснуть, чтобы к ночи снова быть бодрым и идти к батюшке, у которого должно было собраться все интеллигентное хуторское общество — учитель и приехавший с германского фронта по болезни в отпуск сын священника — молодой веселый офицер.

Заседатель задремал, когда под окном зазвенел пронзительный бабий крик.

«Что за чорт?» — подумал Кумсков, вскочив. Подошел к окну и невольно отшатнулся: тесный двор Леденцовых был запружен толпой женщин. Они злобно размахивали кулаками, визгливо кричали.

Осторожно приоткрылась дверь, старая лавочница испуганно прошептала:

— Ксенофонт Ильич… там бабы, солдатки… Вас требуют…

Заседатель пристегнул дрожащими руками шашку и револьвер, вышел на крыльцо.

Горланившая толпа женщин — в ней редкими пятнами терялись шинели приехавших на поправку солдат и казаков — с силой навалилась на крыльцо. Сердитые красные лица разом обернулись к заседателю. Маринка — она была впереди всех — оглушила его тонким отчаянным криком:

— Господин заседатель! Чего же это делается, а? Докуда над нами будут измываться?

— В чем дело? — держась за кобуру, спросил Кумсков.

— Порядок надо навесть, вот в чем дело!

Бабы снова нажали на крыльцо. Затрещал точеный балясик.

Кумсков попятился. Овладев собой, он все же громко крикнул:

— Молчать! Говори ты, чего надо? — ткнул заседатель пальцем в Маринку.

Маринка, чувствовавшая храбрость, когда кричали все, вдруг оробела перед внезапной тишиной, перед упорным взглядом холодных глаз заседателя.

— Ваша благородия, разве мы… чего зря… — заговорила она, путаясь от смущения и негодования. — Мы разве виноваты, что наши мужья на фронте? Они, бедные, в окопах там сражаются, а нас тут забижают. Разве так полагается?

Маринка оглянулась, точно желая убедиться, что товарищи не покинут ее, и уже смелее добавила:

— Нынче поехала я с Лушкой Ченцовой да Федорой Карнауховой в Песчанку сетки зарубить, а он налетел, все забрал…

— Кто он? — нетерпеливо поморщился Кумсков.

— Да он, пихрец. А разве мы в запретном рыбалили? Заступись, ваша благородия! Нехай отдадут нам сетки, — застрекотали бабы, заглушая и перебивая друг друга.

Не стерпела и Федора, выступила вперед, помахала кулаком перед самым носом заседателя:

— А у меня мужа пихрецы убили за что? Сетки один раз забрали и другой — за чего? А я вдова. Никого у меня нету. Самой приходится рыбалить и тем кормиться. Чем же мне теперь жить?

Заседатель пристальным взглядом уставился на Федору. Лицо этой угрюмой женщины показалось ему знакомым.

— Как твоя фамилия, баба? — спросил он.

— Карнаухова… — еле слышно ответила та.

— Это твой сын на каторге?

— Мой, — негромко, почти одними губами, вымолвила Федора, но среди тишины ее услышали все.

— Как же ты смеешь просить?! — багровея, закричал заседатель. — Ка-ак ты смеешь? Скажи, милая, спасибо, что я сейчас не заберу тебя да не посажу. Ступай домой да не показывайся мне на глаза. Живо!

Федора попятилась в толпу.

В это время из самой гущи ее, оттуда, где стояли Панфил Шкоркин и Илья Спиридонов протиснулся высокий казак в помятой шинели, с георгиевским крестом на полосатой замусоленной ленточке.

Он остановился у самого крылечного карниза, быстрым жестом поправил на забинтованной грязным госпитальным бинтом голове фуражку.

Взгляд казака был быстр и гневен, на плоских, обтянутых смуглой кожей скулах проступал желчный, с коричневым отливом, румянец.

Сиплый, протравленный фронтовой стужей голос ударил по минутному безмолвию:

— Куда ты ее гонишь, гад? Через почему она не должна просить? Кто загнал в Сибирь ее сына, как не такие гады, как ты? А теперь последнее у нее отобрали — и ей помалкивать? По какому праву? Кажи, тыловой кнурь!

Казак рванулся к Кумскову, схватил его за ногу, пытаясь стащить с крыльца.

Заседатель дергал за крышку кобуры. Дрожащие пальцы не слушались, никак не могли отстегнуть ее.

Казак, подавшись вперед, распахнул шинель. Между засаленных отворотов расстегнутой гимнастерки темнела волосатая, словно обугленная, грудь. Ударяя в грудь кулаком, казак захрипел:

— Стреляй, гад! Расстреливай неповинный народ! Арестовывай, ну? Кровопивец!

— Тикайте, он стрелять будет! — взвизгнула Лушка и нырнула под крыльцо.

Прижимаясь к стене, Кумсков поднял револьвер, выстрелил вверх несколько раз.

Толпа на мгновенье отхлынула, потом надвинулась на крыльцо с новой силой. Затрещал хрупкий частокол. Кто-то швырнул в заседателя камнем, зазвенели в окне выбитые стекла.

Бабы швыряли на крыльцо заледенелые комья снега, сваленные в углу двора кирпичи.

Расстреляв все патроны, Кумсков вскочил в дом. Полбу катился холодный пот, ноги противно дрожали.

Шум во дворе возрастал. Глухие удары посыпались в двери магазина.

Старый Леденцов снял со стены заржавленное шомпольное ружье, встал у двери.

— В случае чего — палить буду.

Кумсков метался по комнате, хватаясь за голову.

— Безобразие! Бесчиние! До чего довели! Этот начальник рыболовной охраны в печенках у меня сидит.

А во дворе совершалось что-то, еще не виданное в хуторе. Затертые толпой полицейские — их было только трое — беспомощно махали шашками.

— Не расходи-ись! — вопил казак-фронтовик, сдерживая отступающих женщин. — Я им покажу фронтовое право!

— Заседателя! Тащи его сюда, гадюку!

— К а-та-ма-ну!

Толпа хлынула со двора, валом двинулась к хуторскому правлению.

Грозно и торопливо забил в церкви набат.

5

Возле дома Леденцовых было тихо. На снегу остались глубокие взрыхленные следы ног да кое-где ало пятнился кровью грязноватый снежок. Двери и ставни магазина были наглухо закрыты. У крыльца с обломанными перилами понуро расхаживали полицейские. У одного из них голова была обвязана бинтом.

У хуторского правления морским прибоем гудел казачий сбор. Напирая на атамана, кричали старики, смело подавала голос молодежь. Дрожала в руках атамана насека, рвался от натуги его сиповатый бас. Но не находил атаман виноватых в бабьем бунте: всплывали старые путаные рыбацкие дела, неразрешенные споры. Снова кричали иногородние об отобранных снастях, о несправедливости прасолов и охраны, об искалеченных товарищах. Наступали друг на друга с кулаками. До самых сумерок длился сбор.

А в сумерках прискакал на взмыленных конях высланный из станицы наряд вооруженных винтовками полицейских.

В ту ночь никто не заснул в хуторе. Не спали бабы, растерявшие на леденцовском дворе платки. Не спал прасол Осип Васильевич. Ворочаясь в постели, прислушивался, как особенно тревожно и часто гремит на промыслах сторожевая колотушка.

Не спал и главный виновник бунта, Панфил Шкоркин, всю ночь ждал — придут полицейские и снова погонят в тюрьму.

Казак-фронтовик Павел Чекусов, первый поднявший рыбацких жен на бунт, несколько долгих, томительных часов просидел в сарае, зарывшись в сено, а к полуночи тихонько пробрался в хату, простился с семьей. Прихватив свой фронтовой мешок, — в него положила плачущая жена зачерствелые лепешки, — выбрался левадами за хутор.

Ночь была темной, только смутно серел под ногами снег. Тревожно лаяли по дворам собаки. Займищами, обходя дороги, направился Чекусов на заброшенный в камыш хутор Обуховку. Там спрятался у родственника-казака, а потом дни и ночи проводил в камыше, греясь около костров, и только изредка в глухие ночные часы наведывался в хутор повидать ребятишек и жену.

Так стал фронтовик, георгиевский кавалер Чекусов дезертиром.

А Панфила Шкоркина на другой же день вызвали к атаману.

Хрисанф Баранов, пятый год бессменно державший насеку, сидел рядом с заседателем, поглаживая аккуратно подстриженную каштановую, слегка седеющую бородку, вежливо спрашивал:

— Чем занимаешься, Шкоркин?

— Почти ничем. Рыбалки-суседи помогают да сетки латаю, тем и живу, — отвечал Панфил.

Старался он стоять перед атаманом на вытяжку, опираясь на костыль… левая нога в коленке изогнута, неловко отставлена в сторону.

Дырявые сапоги грязнили чистый пол талым снежком.

Кумсков нервно зевнул, шелестя бумагами, раздраженно засопел.

— Это ты бунтовал баб? — сдвигая рыжеватые брови, спросил он.

— Они сами взбунтовались.

— А знаешь ли ты, что тебе нельзя заниматься рыболовством во всей гирловой зоне в течение пяти, лет?

— Теперь знаю.

— А как же ты отправился восьмого января на ловлю и ставил собственные сети в Песчаном куге?

— Я не от себя ставил. Дело, ваша благородия, вот как произошло…

— Мне не нужно знать, как это произошло! — вскипел заседатель. — Казак рыболовной охраны Терентий Фролов захватил тебя на месте лова. По показанию солдатки Лукерьи Ченцовой, у тебя были обнаружены испольные сетки с Федорой Карнауховой, сын которой осужден на каторгу за убийство двух казаков.

— Это чистая брехня! — стукнул костылем Панфил.

Брови заседателя полезли вверх.

— Ты, может, скажешь, что не был в ватаге Анисима Карнаухова? — возмущенно вставил атаман и погладил смугловатой ладонью бородку.

Панфил попик головой.

— Скажи, Шкоркин, — снова тихо приступил к допросу атаман, — давно писал ты письмо Анисиму Карнаухову и недвиговскому жителю Якову Малахову?

— Не писал я. Я — малограмотный.

— А с Павлом Чекусовым состоишь в знакомстве?

— С кем ты ведешь разговоры по вечерам у себя в хате? — дополнил вопрос атамана Кумсков.

Панфил силился припомнить, с кем он вел разговоры, отыскать в них преступное, противозаконное — и не находил. Вечерами и по воскресеньям собирались в Панфиловой хате Илья Спиридонов, Иван Землянухин, вернувшиеся с фронта раненые Максим Чеборцов и казак Павел Чекусов. Играли в карты, говорили о войне, о непорядках в хуторе, о том, кому живется хорошо, а кому — худо, вот и все.

«Сказать об этом или нет? Не скажу», — решил Панфил и упрямо взглянул в утомленные глаза заседателя.

Тот что-то записал, обернулся к атаману.

— Я думаю, мы препроводим его в станицу, а там пусть поступают с ним как хотят. Осточертело валандаться с этим подозрительным сбродом. Запишите, Хрисанф Савельевич: «Панфил Шкоркин, иногородний, сорока двух лет, отбывший наказание в Харьковском централе, отвечать на предъявленные ему вопросы отказался. Обвинение в нарушении приговора казачьего станичного сбора в незаконном рыбальстве считать доказанным…»

— Мы можем пока оставить его в хуторе, — криво усмехнулся Баранов.

Кумсков слушал, морщась, подрагивая усами.

— Нет, нет, — замахал он руками, — в хуторе оставлять нельзя! Сейчас же препроводите в станицу.

6

В оттепельный пасмурный день в половине февраля, когда особенно остро пахло талым снегом, к Федоре пришла Аристархова Липа. На порыжелых сапогах принесла смешанную со снегом грязь, примерзшие блестки льдинок — след пройденных вброд, взломанных недавней низовкой окрайниц.

Робко просунувшись в дверь, Липа положила на стол завернутый и полотенце темный каравай хлеба, тихонько поздоровалась.

Федора встретила ее с радостной живостью:

— Садись, голубонька, отдыхай, а я тебе чайку согрею.

Липа присела на табуретку у тусклого оконца, не снимая шали. Из-под надвинутого на лоб платка теплились кроткие опечаленные глаза.

— Давненько не заходила, Липонька, — сказала Федора.

— Все некогда, тетя. Зашла вот проведать…

— Живешь-то как?

Липа скорбно вздохнула:

— Не приведи бог! Одна вот мыкаюсь. Про мужа уже с полгода ничего не слыхать. Писал раньше, будто ихний казачий полк перегнали на новые позиции под город Минск, после того — как в воду канул.

Федора сочувственно покачала головой и вдруг по-матерински ласково улыбнулась.

— А я тебя привыкла своей невестушкой считать. Часто вспоминаю — и думаю — не довелось Анисе тебя просватать. А я уж так хотела, чтобы взял он тебя. Так хотела…

Щеки Липы, по-девичьи свежие, в неприметных ямочках, охватил жаркий румянец. Она потупила глаза, закусила угол платка. Женщины натянуто помолчали.

— Ничего неизвестно про Анисю? — спросила Липа.

— Ничего. И мы ему сколько писем слали — никакого ответа. И хорошо, что выдали тебя за казака, а то б была ты вдовушкой, горенько мое…

— Молчите, тетя! И чего в том казацтве? Ежели бы вы знали…

Липа быстро затеребила платок. Губы ее по-детски скривились, дрогнули.

— Не жизнь моя, тетя, а мука-мученическая! Кабы я по своей воле замуж выходила, а то по дядиному настоянию. А как я могла противиться? Чужим куском питалась и заступиться было некому. А он попался такой — с первого дня измываться стал. Его бы казацтва да пая век не видать. Тетенька, милая, ежели бы вы знали, как тяжко мне! — подняла она на Федору наполненные слезами глаза. — Не жду я его с фронту. Не нужен он мне, постылый! Хоть бы его первая пуля сшибла и слезинки не выронила бы. А за Анисю денно и нощно думаю. В глазах стоит… Любимый мой Анисенька.

Липа зарыдала, закрывшись платком, вздрагивая всем телом.

Федора растерянно успокаивала ее.

— Ну, годи, годи, боляка, не плачь… Ну, опомнись, бог с тобой…

А у самой тоже бежали слезные ручьи, мочили шаль, огрубелые в работе руки.

На печи давно кипел, выдувал пар, гремя крышкой, чайник. Камышовый сноп, засунутый в печку, догорал, осыпался на пол чадно дымящимися свечами. В окне сумрачно синел тихий зимний вечер.

Подняв смоченное слезами лицо, Липа спросила со страхом, с надеждой:

— Тетя, скажите, — придет Анися или нет? Днем и ночью жду его.

Федора молчала.

— С фронту люди и то ворочаются, а каторга это же не то, что фронт, тетя, а?

— Не знаю, Липонька, не знаю… — тоскливо бормотала Федора. — Не хочу судьбу загадывать.

…Уже в сумерки ушла Липа. Скорбная, по-девичьи стройная, остановилась у засыпанной снегом калитки и, так же покорно глядя из-под шали, тихо промолвила:

— Прощайте, тетя!

— Заночевала бы, Липонька. В ночь-то неблизкий путь идти, — сказала Федора.

— Я с рогожкинскими рыбалками обратно уговорилась ехать. А сейчас пойду к Леденцовым спичек да керосину купить. Уже с неделю как в Рогожкино керосину нету.

— Заходи еще, — грустно попросила Федора и улыбнулась. — Не забывай, невестушка…

Липа рывком шагнула к Федоре, обхватив ее судорожно затрясшимися руками, поцеловала.

— Не забуду… Вы мне дороже всего на свете. Вы — моя мать родная…

7

Уже неделю туман слизывал осунувшиеся залежи снега. Временами прорывался с юга теплый ветер, неся волнующий запах камышовой прели, набухающих сыростью болот. Лед в ериках вздулся и почернел, широко расплеснулись окрайницы.

На море начал рушиться лед. Ледяные поля прочерчивались трещинами. Трещины то расширялись, то сужались, слышался звенящий скрежет, кое-где уже зияли иссиня-темные провалы. Ватаги, тянувшие подледные неводы, каждую минуту готовы были снять свои коши и бежать к берегу. Угрожал шторм, и, кажущийся нерушимым, лед ежечасно мог заворошиться, затирая под собой людей, лошадей, рыбачью утварь.

Но не об этом думал прасол Осип Васильевич. До ледохода оставались часы, а ему хотелось урвать у моря еще несколько тонь. Весь день провозился он с ватагами, угощая их самогоном и посулами, охрип от споров и ругани. Поладил с рыбаками только к вечеру, а сумерками в светлой горнице рогожкинского прасола Козьмы Петровича Коротькова пили магарыч.

За раскидным столом, важно отдуваясь, сидели Полякин, Емелька Шарапов и Козьма Коротьков.

Высокая лампа-«молния» под абажуром разрисовала распотевшие лица бледнозелеными тенями. Крутой запах теплых прокуренных покоев, вина, острых закусок висел над столом. Осип Васильевич, в противоположность своим друзьям, был озабочен. Устало кряхтя, то и дело тянулся к коньячной бутылке.

— Беда! Совсем отбился от рук народ, — жаловался он, поглаживая короткопалой ладонью серую бородку. — Сколько времени проваландались с этими рогожанами, а на море выехала только половина.

Емелька, ухмыляясь, клонил сухоскулую птичью голову над тарелкой с фаршированным чебаком.

— Хе… Под такую погодку нужно волю давать. Пускай исполу рыбалят. Я согласен. И своего не упущу.

Осип Васильевич нахмурился.

— Тебе, Константиныч, хорошо. У тебя дело на глазах: навалил десяток саней, — и кончено, а мне из твоих рук каково перехватывать? Народ стал зловредный. Настоящих-то рыбалок и нема. Все деды да сопляки. Скоро с бабами придется рыбалить. Вот она — война.

Емелька легкими шагами прошелся по комнате, потирая руки.

— При чем тут война! По мне, лишь бы в кутах был мир, а я и с бабами управлюсь.

Осип Васильевич смотрел на него укоризненно.

— Люди-то, Емельян Константиныч! Гляди, не успеют выбрать сетки, твоя же посуда пропадет.

— Хе, ничего не пропадет. А пропадет — еще будет, — хихикнул Емелька, не переставая ходить по горнице короткими твердыми шагами.

Вдруг за окном раздался отдаленный глухой удар, и вслед за ним, то затихая, то снова усиливаясь, послышался шорох и звон ледохода.

Осип Васильевич, красный, отяжелевший от плотной закуски и выпивки, встал, прислушавшись, сказал:

— Вот грех-то. Никак, верховка рванула, братцы.

Прасолы вышли на крыльцо. Пронизывающий сырой ветер срывал с крыши холодную капель.

Со стороны Дона из тьмы неслись хлюпающие, звенящие звуки, будто кто-то огромный и тяжелый топтался по груде стекла. Иногда раскатывался у невидного берега глубокий гул, потом все смолкало, и через минуту снова разноголосо звенели льдины, терлись одна о другую с шорохом и шипеньем. А ветер все крепчал, срывая с крыши и голых деревьев брызги, осыпал ими притихших, слушающих ледоход прасолов.

— Теперь оторвет где-нибудь рыбалок и будет гнать до самой Керчи, — проговорил Осип Васильевич и, помолчав, добавил с надеждой.: — Но ребята, хоть и молодые, но, кажись, из расторопных, не сдадутся.

В эту минуту из переулка послышалось частое шлепанье лошадиных копыт, усталое пофыркивание. Скрипнули петли ворот.

— Терешка, заводи лошадей! — послышался со двора хриплый голос.

По ступенькам крыльца, пыхтя, поднялся начальник рыболовной охраны, есаул Миронов. Падающий из окон свет озарил статную фигуру в забрызганной грязью длинной шинели, блеснул на кокарде лихо заломленной папахи.

Прасолы посторонились, сняли шапки.

— Здорово, живодеры! — дохнул винным перегаром есаул. — Встречать вылезли? Молодцы!

— Рады стараться! — в тон начальнику и чуть насмешливо откликнулся Емелька.

Миронов бесцеремонно отодвинул плечом прасолов, вошел в дом. В его движениях и голосе сквозила барская привычка повелевать.

Горница наполнилась грозными переливами есаульского баса.

— Чого-сь не в настроении. Сердитый приехал, — шепнул Коротьков гостям.

Он ходил за есаулом на цыпочках и, несмотря на то, что на ногах его были тяжелейшие рыбацкие сапоги, ступал бесшумно.

— Кузька! — раздраженно позвал из залы есаул. — Выпить давай! Да блинов сию же минуту — с зернистой икрой! Живо!

— Зараз, Александр Венедиктыч, зараз, — угодливо засуетился Козьма Петрович.

Миронов выпил рюмку коньяку, строго осмотрел почтительно сжавшихся в противоположном конце стола прасолов. Красное обветренное лицо его было помятым и злым, мясистые губы презрительно топырились.

— Я вам новость привез, — вдруг вымолвил есаул сквозь зубы.

— Какую? — подобострастно вытянулся Козьма Петрович.

Есаул поднял руку, сурово повел бровями:

— А вот какую… Его императорское величество император Николай Второй отрекся от престола.

— Как это? — испуганно подпрыгнул Козьма Петрович и невольно взглянул на олеографический портрет государя в позолоченной аляповатой раме.

— Господи, помилуй! — звякнув тарелками, охнула в передней его жена.

Наступила томительная тишина.

Осип Васильевич не выдержал, грузно поднялся из-за стола и сразу вспотел:

— Вы все шутите, Александр Венедиктыч… Как это можно, чтоб царь отрекся? Не может этого быть!

Голос его дрожал.

— Ах ты, щучий атаман! Он еще и не верит! Поди-ка! А это видал? — Есаул вытащил из кармана размокший номер «Приазовского края» и сунул прасолу под самый нос. — Читай! Тут и про революцию есть… Слыхал, что такое революция, а? Р-ре-волюция! Понял, хам?

Миронов побагровел, свирепея, закричал:

— Сбросили царя, вам говорят! Сбросили хамы, мужичье, солдаты, предатели! — Есаул схватил пустую бутылку, швырнул в угол. — Вон отсюдова, селедочники!

Прасолы, подталкивая друг друга, выкатились из залы.

— Господи, Исусе Христе! — шептал Осип Васильевич, мгновенно трезвея.

Пьяная ругань гремела прасолам вслед.

Никогда еще не терпел Осип Васильевич такого унижения.

«Что же это такое? Век прожил, рыбаки с почетом снимали шапки, а тут такое поругание. И что это за шутки насчет царя?»

Осип Васильевич трясущимися руками надевал на голову шапку.

А из залы продолжал реветь хриплый бас:

— Кузька, явись сейчас же сюда, хамло! Молчать! Ах вы, скоты!

Осип Васильевич, словно спасаясь от погони, выбежал на крыльцо. Работник уже запряг лошадей, нерешительно переминался у саней.

— Завалимся, Осип Васильевич, плавать будем. Куда ехать? Ночь темная…

— Гони! — сердито крикнул Полякин.

Лошади бодро рванули со двора. Дорога сразу стала ухабистой, сани швыряло из стороны в сторону. Набрякший водой снег хлюпал под полозьями, летел из-под лошадиных копыт, окатывая прасола с головы до ног.

— Сырой, стылый ветер бил в бок, но прасол не отворачивался, сидел, не запахиваясь в шубу, подставляя ветру горячее лицо. Чувство оскорбления, обиды, страха сжимало сердце.

— Подстегни! — нетерпеливо прикрикнул, прасол на работника.

Работник обернулся, огрызнулся со злостью:

— Куда подстегивать?! Зараз ерик будем переезжать, а тут окрайницы, коням по брюхо…

Порыв ветра заглушил голос работника. Прасолу хотелось накричать на кучера, пригрозить, но незнакомая робость заставила промолчать, опасливо прижаться к выстланной ковром спинке саней.

Кони, фыркая и оступаясь, несмело вошли в воду. Лед сухо, угрожающе треснул, но ерик был не широк, и сани благополучно выскочили на другой берег.

Еще два ерика переехали благополучно, а на третьем, далёко за срединой, лед с грохотом подломился, поплыли сани. Только неистраченная сила добрых прасольских коней спасла седоков от беды. Подхлестываемый кнутом и отчаянным гиканьем, натужился коренник, в два маха достиг мели, вынес наполненные водой сани на прибрежный рыхлый наст.

Прасол и работник отделались только тем, что, стоя, зачерпнули сапогами воды.

Пока добрались до хутора, долго блуждали у берегов, выискивая устойчивые переправы, застревали в урчавших ручьями канавах, в мокром снегу. Весна наступала бурно, ошеломляюще…

8

Весть о свержении царя мигом облетела хутор. На базаре, на проулках собирался народ. Перед хуторским правлением возбужденно гомонили старики. Они пришли сюда прямо из церкви, где служивший обедню болезненно-тучный отец Петр Автономов старческим дребезжащим голосом объявил новость. Старики ждали атамана, многие, еще не доверяя попу, надеялись услышать какое-то новое, объясняющее события слово. Между ними в рыжих, забрызганных грязью шинелях бродили отбывающие отпуск казаки и солдаты.

На крыльце хуторского правления ужо стоял, насупясь, атаман. На сипну его свисал спущенный с золотистой кистью башлык, на ногах поблескивали новые глубокие калоши. Лицо атамана было бледным. Рядом с атаманом, нервно переминаясь на тонких ногах, стоял франтоватый офицер, сын попа, Дмитрий Автономов, и взволнованно оглядывал толпу.

Народ прихлынул к крыльцу, выжидающе притих.

Атаман снял шапку.

— Господа казаки и иногородние! Вы пришли сюда выслушать печальную весть. Любимый наш монарх, император Николай Александрович отрекся от престола. Это истинная правда, про нее уже пропечатали в газетах. Вот… — атаман помахал перед глазами слушателей газетным листком. — Государь отрекся в пользу свово августейшего брата, великого князя Михаила… — атаман запнулся, — но, но… великий князь Михаил…

Кто-то дерзко кинул из толпы:

— Тоже… гайка открутилась…

Офицер строго постучал ладонью о перила:

— Господа казаки, прошу соблюдать порядок.

— А про свободу ничего не скажешь? Про революцию! — выкрикнул тот же насмешливый и дерзкий голос.

— Как же теперь быть? — заскрипел стоявший у самого крыльца дед с изжелта-белой, расчесанной надвое бородой. — Кажи нам, Хрисанф Савельич, кто нами управлять будет?

— По всей видимости, у нас будет теперь выборное правительство, вроде как во Франции, — пояснил атаман.

Но дед, видимо, был туговат на ухо, не расслышал, помахивая суковатой палкой, запальчиво завопил, брызгая слюной:

— Гражданы выборные! Тут вот какой слух прошел… Будто и войну с германцами замирят, и земли наши казачьи промеж иногородних делить, и рыбалить они будут наравне с казаками. Вон какая песня! Выходит, мы завоевали Дон, а сыны наши будут его на ветер пущать?! Не бывать этому!

Дед хватил палкой о перила с таким усердием, что послышался треск.

Мартовская сиверка обдувала разгоряченные головы, шевелила чубы. Рябили холодно поблескивающие лужи, кутались, зябли люди.

Автономов давно хотел сказать перед миром какую-то особенную боевую речь.

— Господа казаки! — волнуясь и делая продолжительные паузы, начал он. Усилиями врагов России монарх низложен, но это еще не значит, что у нас нет России, нет славного Тихого Дона, и давайте, господа казаки, что бы там ни произошло, какое бы правительство ни стало во главе России, всегда помнить о казачьих правах и никому их не уступать…

Автономов говорил долго. Повышая жидкий надтреснутый тенорок, он прокричал:

— А теперь, господа, расходитесь по домам. Главное — спокойствие и порядок! Продолжайте свой мирный труд и не поддавайтесь всякой смуте. С богом, станишники!

Сход расползался медленно. По дороге не умолкали споры. Каждый уносил с собой тревожную тяжесть сомнений, чего-то недосказанного атаманом и бравым казачьим офицером.

Затерявшись среди рыбаков, стояла у хуторского правления Федора Карнаухова. Из всего, что говорили на сходе, она поняла одно: сбросили царя, случилось что-то небывалое, важное. Чутьем угадала она, что атаман и офицер вместо с зажиточными казаками недовольны событием, рассказывают о нем с сожалением и страхом, будто желают умолчать о какой-то большой правде.

Все услышанное от казаков Федора связывала с мыслями об Аниське. Кто-то обмолвился о свободе, о воле, о новых правах и порядках, — и опять вспыхнула заглохшая надежда на освобождение сына.

Федора выбралась из толпы и, шлепая башмаками по лужам, быстро пошла домой. Усталые дряхлые ноги словно приобрели девичью легкость.

Возбужденное настроение не покидало Федору до самого дома. Сердце ее неизвестно почему забилось быстрее, когда она вошла в калитку и почти бегом кинулась в хату. Но в хате, как и во дворе, попрежнему было тихо и пусто.

И вдруг солнце разорвало хмурую пелену туч, озарило запотевшие окна. Федора вышла во двор, взяв лопату, принялась очищать двор, от грязного слежалого снега, прорывать канавки для стока воды. В гнилом навозном мусоре заблестели веселые журчащие струйки. У завалинки копилось солнечное затишье, пахло подсыхающей глиной, прогорклой камышовой цвелью.

Федора изредка присаживалась на завалинку, отдыхала, то грустно, то радостно щурясь на солнце.

9

На другой день после хуторского сбора Григорий Леденцов уехал в город. Провожая его на станцию, Осип Васильевич стоял на веранде без шапки, просил:

— Гришенька, уж ты постарайся. Разузнай все аккуратно. А, главное, насчет правительства…

Утро было сырое, холодное. Мелкий косой дождь кропил унылую землю. Низовка не унималась третий день, гнала с моря свинцовые тучи.

Вечером к прасолу пришли старик Леденцов и атаман Баранов. Гости были трезвы и сидели в подавленном молчании.

Осип Васильевич за последние дни совсем похудел, осунулся. Люстриновая жилетка морщилась на его животе, сизая бородка растрепалась, походила на реденькую, ощипанную щетку.

Прасол пил чай стакан за стаканом, будто хотел залить в себе жар тревоги, все чаще посматривал на стенные, похожие на икону часы.

Гриша не являлся. Нетерпение гостей увеличивалось, разговор не клеился.

Но вот с веранды послышался стук шагов.

В распахнутую дверь ворвался ветер, и на пороге встал Леденцов, обрызганный весь сверкающими дождевыми каплями.

Он чинно поздоровался, нетерпеливо снял свое ладно скроенное драповое пальто (одет он был по-городскому) и подсел к столу. Мешковатый, но дорогой костюм его был измят, пестрый, змеиного цвета, галстук съехал в сторону.

— Сообщай новости, не томи, — попросил Осип Васильевич.

— Ты, Григорий Семеныч, обскажи нам сначала про самое главное. Сиделец мой с полдня уехал в станицу и досе не ворочался, — сказал атаман.

Гриша достал из кармана газету, вытер ладонью влажные губы, сказав «слушайте!», прочитал торжественным голосом:

— «Свершилось неизбежное! Исполнилось страстное желание армии и населения. Волею божией исполнительная власть перешла в руки народных представителей. Во главе Исполнительного комитета Государственной думы стоит председатель Государственной думы М. В. Родзянко!»

— Михаил Васильевич? — радостно откликнулся старый Леденцов. — Вот это хозяин! Это — да!

Гриша продолжал:

— «…Председатель совета министров — князь Львов…» Вы слышите — князь! — «…Министр земледелия Шингарев — доктор, член Думы, министр торговли Коновалов — известный фабрикант, министр юстиции — адвокат Керенский…» Как видите, народ все как будто серьезным, а главное, образованный.

Неожиданно атаман вспылил, вскочил из-за стола:

— Чему возрадовались?! А по-моему, — это жиды и изменники. Не для казаков таковские правители! У нас есть наказный атаман Войска донского генерал-лейтенант Граббе, и мы его будем слушаться, а тех, кто вместо царя сел, не признаем. Ни отнюдь!

— Теперь признаешь, — спокойно подзадорил старый Леденцов.

— Ни отнюдь! — повысил голос Баранов. — Ты, Семен Кузьмич, рад теперь, что с казаков за пай три шкуры будешь драть. Хам! Кожелуп!

— А ты — меркуловщик! Вдовьими паями барышуешь!

— Будя вам! — конфузливо запыхтел Осип Васильевич.

Нахлобучив шапку, атаман вышел, хлопнув дверью.

Осип Васильевич вздохнул:

— Эх, господи! Не успело смениться правительство, а у нас уже свара. Ты, Гришенька, скажи по справедливости, не подвох ли это какой? Правительство твердое или просто так?

— Правительство самое настоящее, без подделки, только временное.

— А дальше как?

— А дальше… — Гриша посмотрел в потолок, покрутил усы. — Дальше Учредительное собрание будет. Собираться будут выборные народные представители.

На дворе разыгрывался шторм. Слышно было, как жалобно скрипит в оголенном саду старый вишенник, как шлепают и скребутся о тонко застекленные рамы веранды голые ветки дикого винограда. На секунду обрывался мощный порыв ветра, затихал в саду шорох деревьев, и тогда проникал в щели ставней очень слабый и далекий стук сторожевой колотушки на промыслах.

Гости разошлись, а Гриша остался сообщить прасолу привезенную новость о рыбачьих делах. Голос его ниспадал до полушопота..

«Ладно, пусть выдумывает, — ему виднее, где рублю прибыльнее лежать», — соображал Осип Васильевич, Но чем внимательное вслушивался он в новые планы компаньона, тем крепче охватывала его оторопь.

— Погоди, братец, — спохватился он вдруг. — За какую куплю ты говоришь?

Леденцов, разрумянившийся от возбуждения, сердито уставился в тестя.

— Как это за какую? Мы с Мартовицким заарендовали в море трехверстовый участок — от старого пирлового маяка до глухого шпиля, что напротив Малого буйка.

— Ну, ты, брат Гришенька, либо осатанел совсем, либо шутишь. Да нам за тот участок мержановские да косянские рыбаки кобаржину в два маха сломают. Истинный Христос! У кого ты ее заарендовал, скажи?

Гриша лукаво усмехнулся, пошарил и карманах.

— Я вам, папаша, сейчас и договор покажу. Это же местина заповедная, верно говорю, и какое дело до нее косянам или мержановцам? Рыбалить будем мы, а пихра будет стрелять по крутиям. Я так понимаю: царя скинули, а порядки останутся старые. Как вы не понимаете, папаша, нового положения!

— Но разве это мыслимо?! — уже неуверенно протестовал Осип Васильевич. — Это дело может до самого наказного взыграть. Шуточка! Да разве мало людей на каторгу позагоняли, — лицемерно разжалобился вдруг он, и глаза его старчески заслезились. — Пойми, Гришенька, сколько эти заповеди людей загубили, сколько сиротских слез пролилось, а теперь опять это самое дело починать? Господи, помилуй! Да нас с тобой за таковские штуки с молотка продадут!

— Ну, папаша, волков бояться — в лес не ходить. Насчет наказного вы не беспокойтесь. Теперь наказному только самому до себя. Теперь все законы так смешались, что сам архимандрит не поймет. Верно говорю. А дело это на сотни тысяч может потянуть. Участок севрюжий, самый ходовой… Да тут и сомневаться нечего. Дело прибыльное.

— Эх, грехи наши тяжкие! — вздохнул Осип Васильевич, — Своротют нам с тобой рыбалки голову, верно говорю. Сам знаешь — революция.

— Революция, папаша, уже кончилась, а покуда новая в гирлах будет, роса очи выисть, як кажут хохлы. Так-то…

Гриша бодро засвистал, поправил казавшийся ненужным на багрово-смуглой шее галстук и удалился, осторожно прикрыв за собой дверь.

10

В один из тихих апрельских вечеров в хутор Мержановский, расположенный на высоком берегу Таганрогского залива, зашел неизвестный, нищенского вида, человек. По той уверенности, с какой он сворачивал в проулки, было заметно — хутор хорошо знаком ему. На краю хутора незнакомец повернул прямо через огороды к опрятной хатенке, стоявшей у самого обрыва. Горьковатый запах первой, только что вылупившейся из почек тополевой листвы окутал его, когда он ступил на чисто выметенную площадку двора.

Незнакомец постучал в окно смело, решительно.

На стук вышел сам хозяин плечистый вислоусый украинец. Это был Федор Прийма. Радушный ко всем, кто искал у него приюта, он стоял в темном прямоугольнике двери, готовый пригласить неизвестного в хату.

— Чего тоби треба, хлопче? — приветливо спросил он.

— Пусти заночевать, добрый человек! Измаялся — сил нету, — попросил незнакомец.

Прийма пригнулся, всматриваясь в изможденное чернобородое лицо. Незнакомец, старчески сутулясь, опирался на палку. На голове его возвышалась лохматая «сибирская» папаха, походный солдатский мешок горбом торчал за спиной.

Прийма, редко терявший спокойствие, даже присел от изумления.

— Анисим? Егора Карнаухова сынок! — вскрикнул он.

— А ты думал кто? Своего брата крутия не узнал, дядя Федор? Опять к тебе заявился. Принимай.

— Да заходь же, бисова душа… Катря! Жинка! — заорал Прийма, толкнув кулаком дверь хаты. — Ты дывись, кто до нас пришел.

Жена Приймы, такая же добрая гостеприимная женщина, выбежала в сени, замерла на пороге. Она сначала не узнала гостя, потом, охнув, прислонилась к притолоке, прикрыла глаза рукой.

Пошатываясь и стуча арестантскими котами, Аниська ввалился в хату, снял шапку, бережно стащил с плеч котомку. Две девочки-подростка в украинских рубашках, вышитых красной нитью, прижимаясь к матери, пугливо оглядывали Аниську. И гость, и хозяева некоторое время молчали.

— Ну, здравствуйте… как и полагается, — улыбнулся Аниська.

— Откуда ты? — тихо и изумленно спросил Прийма.

— С Александровского централа. Про Иркутск-город слыхал, дядя Федор? Вот оттуда и пробиралось. Где по чугуйке, где пеши.

Снова помолчали, — внимательно, разглядывая друг друга.

— Насовсем вернулся? — с той же тихой осторожностью спросил Прийма.

— Как будто насовсем. Хотя по-настоящему сроку осталось еще двенадцать годов. Да не дождаться бы мне этих сроков, ежели бы…

Аниська болезненно усмехнулся, махнул рукой. Усмешка собрала вокруг усталых, но попрежнему ясных, сурово блестевших глаз густые морщины, резче обозначив костлявую впалость щек.

— Самолично ушел с каторги или как? — допытывался Прийма.

— Освободили законно. Сейчас же после февральской революции. Политиков всех освободили, и я промежду них тоже, был вроде как политик.

Прийма облегченно вздохнул.

— Да-а… заявился ты, хлопче, во-время. Матерь обрадуешь.

Аниська встрепенулся.

— Жива мать? Скажи скорее, дядя Федор!

— О-о… Така бидова, що молодыцям завидно. Робе зараз у прасола на засольне.

— Ну, а как дела в хуторе? Власть-то сменилась, дядя Прийма? Где Шаров, Полякин? Живы-здоровы?..

— Поляка жиреет да богу молится. По хуторам все, как было, только на власть мы богаче стали. Две власти у нас зараз — атаманская и гражданская, комитеты у нас по селам и хуторам, а кое-где в станицах одни еще атаманы сидят. — Прийма добавил весело: — И Шарап живой. На твоем дубе ловит красную. Зараз у него три дуба.

— В гору, значит, идет Шарап? — с усмешкой спросил Анисим.

— Мала куча, а воняет здорово.

— А ты, дядя Федор, все крутишь?

— Где окручу, а где и сам словлю. Мини шо? Абы рыба была. Ты, хлопче, так спрашиваешь, будто сам ни разу не крутил.

— Так, так, — загадочно, с той же усмешкой протянул Анисим. — И у вас, выходит, все по-старому. Та же рубашка только наизнанку.

Короткое возбуждение, охватившее Аниську при упоминании о старых врагах, вновь сменилось усталостью. Он умолк и уже ни о чем не расспрашивал.

Только выпив перед ужином чашку крепчайшего первака-самогона, он опять оживился, счастливыми глазами оглядел привычную обстановку хаты. Мир покинутых три года назад знакомых вещей снова окружал его… Аниська взял из чашки кусок севрюжины, глаза его вспыхнули.

— Первый кусок на родимой стороне, — проговорил он, судорожно двигая скулами. — Как говорят, дома и сухая корка сладкая. Да и наголадался я, дядя Федор. Подаянием питался вот уже несколько ден. А рыбу по-настоящему только сейчас вижу.

— Ну, теперь угощайся, хлопче, на здоровье! — Прийма ласково потрепал Аниську по плечу и снова налил в кружку самогону. — Выпей-ка еще. Первач. Покрепче николаевской. За твою свободу, Анисим Егорыч! Опять сгуртуешь ватагу. Я помогу, а там побачим. Мы еще скрутим с тобой так, как при царе не крутили.

— За подмогу, дядя Федор, спасибо. — Аниська крепко пожал руку Приймы. — А крутить — у меня что-то охоты не стало. Узнал я в Сибири одну правду, дядя Федор. Одну науку превзошел, как прасолам, да атаманам, да всякой царской сволочи не покоряться.

— Какая же это наука? — с любопытством спросил Прийма:

— Вот узнаешь, — ответил Аниська.

— Что-то загадками говоришь, — засмеялся Прийма. — Ну, да ладно. Що дальше буде — побачим.

Аниська остался ночевать у мержановца. Усталость после длительного пути быстро свалила его. Но близость родных мест — до хутора оставалось не более трех часов ходьбы — как бы ощущалась им и во сне. Часа через два он уже проснулся и хотел было встать, чтобы идти, но ноги, распухшие и тяжелые, не повиновались ему. С глухим стоном он повалился на раскинутый на полу горницы овчинный тулуп и, обессиленный, опять уснул.

Задорное щебетанье воробьев, примостившихся под застрехой вить гнезда, разбудило Аниську. Вскинув на плечо котомку и досадуя, что проспал ранний утренний час, он, прихрамывая, вышел во двор.

Стояло солнечное, безоблачное утро. Даль моря ясно голубела и была такой тихой, что, казалась неотличимой от такого же голубого и тихого неба.

Вздохнув всей грудью, Аниська радостно огляделся На встречу шел Прийма.

Крючья, еще не набранные на веревку, и уже готовые перетяги[37] были развешаны по двору, тускло поблескивали на солнце.

— Уже подготовился ловить красную, дядя Федор? — спросил Аниська.

— Как видишь. И тебе поможем наладиться, — сказал Прийма и настойчиво увлек Аниську в хату. Катря уже достала из сундука новую одежду. Прийма добродушно и весело гудел:

— Ну-ка, хлопче, скидай свои лохмотья и зараз же переодевайся. Не хочу я, шоб рыбалка вертался до дому в арестантской одежде.

Аниська был смущен, растроган и не посмел противиться.

Прийма стянул с него рваный бушлат.

Аниська покорно переоделся в крепкую чистую рубаху и штаны.

— Це ще не все, — продолжал Прийма. — Катря, дай-ка сюда кошелек.

Катря порылась в окованном медными прутами сундуке, достала кожаную сумку.

Прийма вытащил из нее пачку смятых керенок, сунул Аниське в руку.

— Держи. Хотя и поганые гроши, а на разжиток буде. И не торбуйся, хлопче. Бери!

Прийма схватил Аниську за локоть, потянул к морю. Под каменистым обрывом покачивался дуб, готовый к отплытию. Вокруг него суетились люди, укладывая снасти. На корме лежали деревянные баклаги с самогоном, мешки с пшеном, хлебом и сахаром. Под брезентовым навесом, лениво щуря насмешливые глаза, лежал багроволицый парень и держал на животе поблескивающую черным лаком гармонь. Аниська влез в дуб. Кто-то незнакомый подал ему полную кружку самогону. Отказываться было неловко; да и противоречило старому рыбацкому обычаю. Аниська выпил без передышки к закачался. Ему показалось, что он хлебнул кипящей смолы. На корме весело залилась гармонь, гребцы ударили веслами.

В полдень дуб подходил к хутору.

Аниська стоял, держась за мачту. Хутор, о разбросанными по взгорью хатами, с кудрявыми зелеными садами, медленно приближался.

Плавный поворот — и из-за буро-желтого гребня прошлогодних камышей показался знакомый берег. Вот и опушенные первой зеленью вербы, а среди них чуть покривленные белобокие хаты Ильи Спиридонова, Панфила, Максима Чеборцова и всех старых рыбаков.

Пальцы Аниськи крепче обхватили смоленую рею. Глаза защекотала слеза. Увидев знакомую, приплюснутую к земле крышу, Аниська встал на цыпочки, сорвал с головы шапку, махая ею, закричал во весь голос:

— Гей, маманя! Встречай…

Федора стояла у калитки, с недоумением смотрела на дуб. Высадив незнакомого человека, дуб круто повернул от берега. Она силилась узнать сидевших в дубе людей и не могла: ее еще сохранившие прежнюю красоту глаза давно притупились от слез.

«Чья же это ватажка?» — соображала она, по-старушечьи щурясь от солнца и силясь узнать приближающегося к ней человека.

И вдруг, когда человек этот был совсем близко, из чуждого и страшного овала его бороды блеснула знакомая родная улыбка.

Ноги Федоры подкосились. Аниська подбежал к ней.

Хата, которую он успел разглядеть, показалась ему низенькой, вросшей в землю, кособокой и жалкой. Обнимая и целуя мать, глядя на хату и на непривычно пустой, покрытый прошлогодним сухотравьем двор, он не сдержался, заплакал от нестерпимо острого ощущения нахлынувшей на него радости и какой-то щемяще сладкой грусти.

11

Панфил Шкоркин затесывал шест для подвески сетей. Костыль мешал ему. Отложив топор, Панфил сел на ивовую колоду покурить.

Двор был тесен и грязен, хата валилась набок, вылезая глухой облупившейся стеной в узкий проулок. Сарай тоже развалился, но поправлять его Панфилу не хотелось: за время войны хозяйство его совсем оскудело, даже коровы не было, а поэтому сарай стал просто не нужен.

Попыхивая горьковатым махорочным дымом, Панфил думал о том, о чем думал вчера и десять дней назад: нужно начинать рыбалить, а выезжать в гирла не на чем. Кое-как он починил свои гнилые сетки и теперь решал, куда лучше пойти — к Илье Спиридонову, у которого хотя и плохой, но свой каюк, или к прасолу Полякину, который мог принять в ватагу даже без сетей и после каждого улова выдавал немного денег. Но такой заработок не утешал Панфила: за него нужно было отдавать сил в три раза больше, чем при ловле в одиночку. Лучше уж таскать свои дырявые снасти и пользоваться грошами, нежели за такие же гроши работать до седьмого попа.

Панфил даже при самом большом горе не впадал в уныние.

Выплюнув окурок, он пригладил ржавые свои усы, бодро посвистал и вновь ухватился за топор…

В работе думать было веселее. Панфил яростно замахал топором…

«Эх, вот бы Анисима Егорыча сюда, — подумал он. — Опять закрутили бы с ним».

Не успел Панфил закончить свою мысль, как во двор, запыхавшись, вбежал вихрастый паренек и пронзительным голосом закричал:

— Папаня! Послушай-ка, что я тебе скажу!..

— Чего орешь? Ополоумел, что ли? — обернулся Панфил.

— Не ополоумел… А тут такое, что не приведи бог…

Панфил сердито — сплюнул:

— Да говори же, чортово дите, что такое!

— Папаня, к тетке Федоре Анисим-каторжник заявился!..

Панфил выронил топор.

— Ты, бисов хлопец, не ври, — растерянно пробормотал он.

Но сомнение его было неискренним. В последнее время он уже кое-что прослышал об освобождении из тюрем, и теперь, подумав об Аниське обычное «легкий на вспомине», — подхватил костыль, во всю прыть захромал со двора…

Аниська сидел за столом, странно непохожий на прежнего красивого парня, постаревший, сутулый, с горящим угрюмым взглядом.

Федора и вытянувшаяся, как лоза, остроплечая Варюшка разглядывали дорогого гостя счастливыми заплаканными глазами. Бормоча что-то несуразное, путая ногами, Панфил бросился к товарищу. Рыбаки сдавили друг друга, как два борющихся медведя.

— Егорыч! Атаман! — взволнованно выкрикивал Панфил. — Ах, бедолага! Ты ли это, а?

— Как видишь, кажись, я, — улыбнулся Аниська. — Ты как, дядя Панфил? Шкандыбаешь еще?

— Еще подпрыгиваю. А ты… ты бороду-то отпустил, как старовер! А я, понимаешь, сижу сейчас и размышляю: с кем завтра на рыбальство ехать, и о тебе вспомнил, когда вдруг сынишка прибегает и…

Ковыляя хромой ногой, Панфил суетливо махал руками, остановившись перед Аниськой, долго изучал его внимательным взглядом, словно все еще не веря, что видит его живым.

— Право слово… Кажись, недавно с тобой у Королька гуляли, а вот уже и на каторге пришлось побывать.

Нескладный, как всегда после долгой разлуки, вязался разговор.

— Что думаешь делать, Анисим Егорыч? — сидя за столом рядом с Аниськой, спрашивал Панфил.

— Подумаю, — односложно ответил Аниська.

— Ватажку не думаешь собирать?

— И ватажку соберем, ежели понадобится. Только у ватажки другие дела будут.

Схлебнув с блюдечка чай, Аниська, как бы решив что-то про себя, добавил:

— В общем, обдумаем, с чего начинать, и примемся за новые дела.

Суетившаяся у стола Федора набросилась на Панфила:

— И чего ты пристал к человеку, нетерпячий? Тебе бы зараз прямо в куты ехать. Вот разбойник истый… Дай хоть оглядеться парню с дороги.

Глаза Федоры с радостью остановились на сыне, стан ее выпрямился, голос помолодел.

— Варюшка, беги в погреб — закваску неси! Капусты солевой! — звонко крикнула она.

Варюшка, румяная от возбуждения, выбежала из хаты во двор, развевая подолом. Борода брата, напугавшая ее вначале, теперь смешила ее. Варюшка то и дело сжимала свои по-детски узкие плечи, сутулясь, фыркала в рукав.

Весть о приходе Аниськи уже разнеслась по хутору. Во двор стекались любопытные. К стеклам окон прилипали изумленные лица.

Под окном звучало мрачное, пугающее слово «каторжник». Плелись досужие разговоры:

— Это они со Шкоркой да Малаховым казаков в проруби потопили. Слыхали?

Аниська вышел во двор. Детвора, облепившая окна, рассыпалась по улице. У окон остались только взрослые — мужики и бабы.

— Ну, чего вы, граждане, поналегли на окна? — стал журить их Аниська. — Что вам тут за диковина? Рогов у меня нету. Рога в тюрьме не вырастают. А ежели кто знакомство хочет со мной, — пожалуйте в хату.

Настороженное молчание было ответом на эти слова. Люди пугливо пятились от Аниськи.

Аниська закрыл ставни, вернулся в хату, озадаченный и огорченный недоверчивым отношением к себе.

В тот же вечер к нему пришли Илья Спиридонов, Иван Землянухин и недавно вернувшийся из госпиталя Максим Чеборцов.

Прослышав о возвращении своего любимого заводчика, забрел на огонек и Сазон Павлович Голубов. Черный и угловатый, точно сколоченный весь из острых кривых костей, он совал Аниське длинные мослаковатые кулаки, говорил, как когда-то Егору:

— Анисим Егорыч! Руки мои еще существуют. Гляди, матери его бис, добрячие еще руки. Рыбалить будем чи нет, кажи?.

Но, судя по всему, Сазон Павлович уже не обладал прежней силой; ноги его свело ревматизмом, глаза слезились и руки были, повидимому, не те, что раньше: они тряслись и наверняка не могли разбить камня, как в былые времена.

Аниська с грустью смотрел на товарищей. Ему не верилось, что люди эти были когда-то его сподвижниками в лихих крутийских делах. Как они постарели, осунулись, одряхлели! В их движениях не чувствовалось прежней живости, глаза смотрели устало, безнадежно.

Особенное уныние наводил на Аниську Максим Чеборцов, Он рассказывал только об ужасах, пережитых на германском фронте, где был отравлен газами. Торопливая, бессвязная речь его, похожая на бред, временами прерывалась бессмыслицей. Говорили, что Максим после того как надышался иприта и хлора, был долгое время помрачен в разуме. Дышал он тяжело, как астматик, корчился поминутно в тяжелом судорожном кашле. От шинели с обгорелыми полами и оторванным хлястиком, казалось, все еще исходил запах окопной гнили и пороховой гари. Лицо, зеленовато-бурое, с ввалившимися щеками, часто подергивалось, а — глаза, глубокие и темные, как бойницы, были странно неподвижны, вспыхивали злобными огоньками.

Как непохож был этот человек на прежнего красавца Максима!

После ужина Аниська достал из котомки гремучую связку кандалов, бережно положил их на столик, под иконницу.

На время он почувствовал себя героем. Кандалы лежали под иконами холодно отсвечивающей, свернутой в кольцо гадюкой. Федора и Варюшка рассматривали их с изумлением и страхом.

Все тянулись посмотреть на диковинную штуку. Завернул на огонек проходивший мимо двора Карнауховых хуторской учитель. Все брали кандалы в руки, стараясь определить их вес, удивлялись их литой массивности и крепости…

— Добрячий гостинец принес ты, Егорыч! — хихикнул Панфил и стукнул костылем.

Учитель обратился к Аниське с вежливым вопросом:

— Это — ваши?

— Цепи-то царские, а носил их я, — ответил Аниська.

Учитель смущенно помолчал, все еще не решаясь подержать кандалы в руках, хотя ему этого очень хотелось. Был он, худ, белолик, голубоглаз. В каждом движении его сказывались молодость и робость. Фамилия его была Чистяков. Он недавно окончил учительскую семинарию и учительствовал в хуторе всего несколько месяцев. Наконец он осмелился, взял кандалы и, повертев в измазанных чернилами руках, обратившись к присутствующим, проговорил наставительно, словно разъяснял урок:

— Вот, граждане, эмблема свергнутого царизма. Хороша вещица, а?

— Тренога славная, — все тем же насмешливым тоном отозвался из-за спины учителя Панфил. — Общественного бугая заковать и то смолки даст.

По хате прокатился угрюмый смешок. Все потянулись к учителю, напирая друг на друга, пытаясь дотронуться до кандалов.

— Дайте-ка эту эмбдемию сюда, господин, — сказал Аниська учителю. — Пусть полежит пока. Кого-нибудь еще в них закуем.

— Кого же теперь заковывать? — недоуменно спросил учитель. — Не понимаю…

Аниська презрительно прижмурился:

— Неужто некого?

Учитель пожал плечами.

— Звание политического каторжанина делает вам честь. У меня брат, студент, тоже сидел в тюрьме. Он — социалист-революционер. И я тоже… Советую и вам ознакомиться с нашей программой. Вы должны уяснить некоторые истины.

— Учить хотите? — усмехнулся Аниська. Так я уже ученый. Кровавые рубцы на спине имею от старого режима. И что обидно: те, кто подводили нас под пули да под смоленые бечевы, живут да поживают и хомута с нашей шеи снимать не собираются, хотя царю и дали по шапке. Объясните мне, ученый человек, почему это так?

В хате водворилось молчание, потом, как поток сквозь запруду, прорвались голоса:

— Верно, Егорыч, царя прогнали, а царенята остались. Поляка как сосал кровицу, так и зараз сосет.

— И в правлении опять кожелупы сидят!

— Слышите? — спросил Аниська, обернувшись к учителю. — Оказывается, не все кончено. Порядок придется наводить.

Учитель пробормотал что-то невнятное, поспешил протиснуться к выходу…

Хата опустела, и только под закоптелым потолком все еще висел бирюзовый махорочный дым да на глиняном полу валились растоптанные окурки.

Федора убирала со стола остывший чайник, стаканы.

Нервно пощипывая бородку, Аниська вышел во двор. Его томило новое, неясное чувство. Он еще не мог уяснить себе, чего хотелось ему, но встреча с друзьями, настороженность некоторых хуторян беспокоили его все больше.

Тяжелая мгла ночи охватила его. Из-за Мертвого Донца тянуло болотной гнилью, точно из погреба. Займища были черны, и только единственный желтый огонек дрожал где-то у самого кордона. Да, кордон стоял на старом месте! И рыбаки, невидимому, так же ездили от нужды в заповедники, и Емелька Шарапов торговал рыбацкими потом и кровью.

И Аниське показалось, что жизнь его ни на минуту не прерывалась каторгой, и три года, проведенных вне хутора, — тяжелый, дурной сон.

Аниська присел на берегу, на камне, задумался. Ему вспомнилась сцена суда.

Высокий, в лепных украшениях зал с люстрой, свисающей с потолка, как в церкви, и бронзовыми канделябрами между окон полон мягкого, успокаивающего света. Пахнет духами, мелодично позвякивают шпоры. Народу в зале немного — больше офицеров и чиновников в черных выутюженных сюртуках. Разговаривают в зале тихо, благопристойно, почти топотом. За судейским столом — огромный портрет царя, изображенного во весь рост. Под портретом холодное сияние орденов, звезд, позументов.

Как живо все это в памяти! Аниська снова увидел себя у барьера подсудимых. Вот его голос звучит в чинной тишине залы как что-то постороннее, ворвавшееся с улицы, оскорбительное. Судьи морщатся. Аниська все еще верит в их справедливость и в то, что его страстную, нескладную речь выслушают до конца. Его перебивают, чтобы дать слово свидетелю. Прокурор, худой и долговязый, с бритой желтой головой, поблескивая стеклами золотого пенсне, скоро запутывает подсудимого.

Аниська перестает понимать задаваемые ему вопросы и сознает одно: все, к чему пришел он за последние дни в своих мыслях, о чем сначала сбивчиво и горячо рассказывал суду, осталось без внимания. Как будто совсем неважными оказались многолетняя нужда рыбаков-мелкосеточников, жалобы на прасолов, охрану, атамана, а рассказ об убийстве отца, полный ненависти к Емельке Шарапову, только гасит надменную улыбку на холеном лице прокурора, заставляет присяжных чуть склонить головы.

Свидетелей на суде трое: Емелька Шарапов, Осип Васильевич Полякин и атаман Елизаветовской станицы Черкесов. Из рядовых ватажников — никого. И напрасно Аниська ищет глазами тех, кто мог бы поддержать его правдивым словом.

Емелька Шарапов отвечает суду обстоятельно, унтерской бравой скороговоркой. Когда называют его фамилию, он вскакивает со скамьи быстро, как механическая кукла, теребя в руках облезлую шапчонку, смешит судей корявыми рыбачьими словечками. Судьи слушают его с гримасой пренебрежения, но показания принимают на веру, как неоспоримую правду.

Поминутно прикладывая к потной лысине платок, дает показания Осип Васильевич, говорит коротко и твердо. Слова у него веские и круглые, как серебряные рубли. Кажется, он вытаскивает слова из кармана своей чесучовой жилетки, выкладывает перед судьями бережно и скупо, как расчетливый торгаш.

Ничего изобличающего своих земляков-ватажников не говорит осторожный Осип Васильевич. Словно сетную нить вяжет Емелька перед судом свою быструю речь, но чувствует Аниська, как показания прасола и крутийского атамана опутывают осужденных крепкими путами…

Когда читают приговор, Аниське хочется крикнуть, позвать на помощь; он оглядывается, надеясь увидеть своих хуторских друзей, но видит окаменелые лица судей и над ними — фигуру царя. Готовый вырваться крик стынет в горле. Аниська обреченно опускает голову и, когда спустя некоторое время опять поднимает ее, — видит возле себя только конвойных…

После этого — долгие этапы, переезды в душных арестантских вагонах. Потом — Сибирь, Александровский централ…

Порошит первый зимний снег…

Где-то гремят цепи, перекликаются часовые… Тесные вонючие камеры, «параша», каторжный труд в тайге, на берегу Енисея, кандалы на нотах… И так два с половиной года, вместе с уголовными — убийцами, ворами, конокрадами.

По счастливой случайности Аниське удалось познакомиться на работе с видным политическим ссыльным и, когда Аниська рассказал о себе, этот ссыльный и его товарищи дружными усилиями и ходатайствами заставили тюремное начальство перевести Аниську в камеру политических.

Так началась для Аниськи новая, более светлая, осмысленная полоса его жизни. Новые друзья открыли ему глаза на многое.

Из бесед с политическими он узнал, что существует партия, которая руководит рабочим людом в борьбе с самодержавным царским строем, с капиталистами, помещиками, атаманами и царскими чиновниками, что с классом угнетателей следует бороться не в одиночку, а сообща, что партия рабочих рано иль поздно приведет всех угнетенных к революции, свергнет царя и установит справедливую рабоче-крестьянскую власть.

Многое в этих беседах оставалось для Аниськи не раскрытым до конца. Он был не очень грамотен, мозг его еще не обладал способностью к обобщениям. Ко всяким брошюркам и книгам у Аниськи еще со времени беспросветной, замордованной нуждой рыбацкой жизни установилось недоверчивое отношение: он не читал книг, убежденный, что они печатаются дли праздных обеспеченных людей.

Но в камере политических он впервые узнал силу печатного слова, узнал о Ленине, о программе социал-демократической рабочей партии, о том, что дело борьбы за справедливость — дело собственных рук множества таких, как он сам. Эта истина поразила его своей ясностью. С отвращением отверг он свою старую, дикую, бесшабашную жизнь, свой одиночный бунт против рыболовной охраны.

Но в сознании крепко жил еще и старый груз. Многое ему казалось еще не разрешимым и, когда грянула февральская революция, Аниська забыл многие преподанные ему истины и весь был охвачен единственным ощущением внезапно пришедшей свободы.

И только по дороге домой, видя неизменившиеся порядки, он снова задумался, а то, что предстало перед его глазами в родном хуторе, как бы отрезвило его, заставило вспомнить некоторые слова своих друзей-каторжан.

«Это еще не конец, дружище! Крови за свободу и счастье пролить придется еще немало!» — сказал ему при прощании один из них.

Сейчас Аниська с особенной живостью вспомнил эти слова.

С тревожно бьющимся сердцем он прошелся по двору раз-другой, остановился у ворот, ощущая вокруг себя унылую пустоту. Он вспомнил жалкий вид своих товарищей-крутиев, жизнь которых была опустошена войной и каторгой, подумал: «Надо бороться. Старая жизнь еще не порушена…»

Мысли его незаметно обратились к самому дорогому и сокровенному, ради чего он отшагал не одну тысячу верст. Он хотел еще с вечера спросить об этом у матери, но все как-то не удавалось — мешали посторонние.

Аниська вернулся в хату. Мать встретила его ласковым взглядом. Аниська подошел к ней, взял за руки, смущенно спросил:

— Маманя… Скажи, что сталось с Липой? Где она?

Федора быстрым движением поправила на голове платок, выпрямилась, ответила тихо и твердо:

— Липа замужем, сынок. Выдали ее вскорости за казака. Насильно выдали и она не виновата. А живет она в Рогожкино…

Аниське не хотелось расспрашивать о подробностях. Он медленно прошелся по хате, задумчиво склонив голову. Потом остановился, взглянув на мать, сказал с грустью, с угрюмым вызовом:

— Что ж… поборемся и за свою счастливую долю. По всей видимости, не отдадут ее нам по доброй воле, из милости… Будем ее сами добывать.

12

На утро Аниська пошел на промыслы. Ему хотелось повидать прежних своих друзей, послушать, о чем говорят в хуторе.

Улицы были малолюдны и тихи. И несмотря на раннее время — обычную горячую пору, оживлявшую хутор, — всюду замечалось запустение. Во дворах властвовал беспорядок: разбросанные рыбачьи снасти, бороны, плуги, казалось, не имели применения. Только в зажиточных дворах по-деловому хозяйничали люди.

Проходя мимо прасольского дома, Аниська внимательно осмотрел его. Дом казался не таким высоким и красивым, как прежде, Голубая краска слиняла, облупилась, стекла на веранде разбиты, окна глядят мутно, невесело.

На крыльце, щурясь из-под ладони на солнце, сидел прасол. Несмотря на щедрую апрельскую теплынь, он был в ватном пиджаке и валенках.

— Зайди-ка, паренек… Чего же ты? Заявился и не проведаешь, — ласково забасил Осип Васильевич.

На лице его не было и тени изумления при виде столь нежданного гостя: видимо, прасолу еще вчера сообщили о возвращении Аниськи.

Аниська подошел к крыльцу, но не поздоровался.

— Отслужил службицу? Ишь, какой здоровяк, прямо хоть в цирк. Подымайся на крыльцо.

— Покорно благодарю, Осип Васильевич.

— Чего так? Всходи, всходи — побеседуем.

— Не о чем мне с вами беседовать.

Аниська исподлобья взглянул на прасола. Тот чуть нахмурился, постучал палкой о пол крыльца.

— Ишь ты… Ты все такой же дерзец… Не обломали, видать, тебя за тачкой как следует… — Прасол сердито пожевал оттопыренными губами. — Ты вот грубишь мне, а я все время матери твоей помогал. Хозяин ты взрослый, а не понимаешь, что обязан моей милости.

— Я же говорю спасибо, Осип Васильевич, за вашу добрость… За все спасибо: за отца, за дуб, за то, что на суде отказались говорить против Шарапа. А ведь вы знали, кто виноват в отцовской смерти. Почему же вы не оказали об этом судьям?

Пухлое, покрытое нездоровой желтизной лицо прасола сразу налилось кровью.

— Иди, иди от греха! — закричал он. — Говорить с тобой не хочу! Не знал я, что ты такой. Вот истинный каторжник, разбойник… Тьфу!

Аниська отошел от крыльца.

— До свидания, Осип Васильевич! То, чем помогали матери, в должок запишите. А Емельяну Константиновичу почтение передайте и благодарность за дубок. Небось, пополам с ним пользуетесь…

Прасол яростно отдувался:

— Пошел, пошел! Ах, ты! Матерь твою жалко, а то бы я тебя…

— Чего — вы?..

— Обратно проводил бы, вот что!

— Некуда, Осип Васильевич! Там министры царские сидят, — напомнил Аниська.

Полякин исступленно затопал ногами и вдруг, бегая по крыльцу, заорал визгливо, по-бабьи:

— Иван! Сюда! Живо! Ванюшка!..

Из сарая вышел сонный работник, осыпанный сенной трухой.

— Иван, гони его! — завизжал прасол. — В шею, в шею! Ах, сукин сын! Прости, господи, меня, грешного.

Работник нехотя двинулся к Аниське; узнав его, остановился. Аниська неторопливо пошел со двора.

У калитки он встретился с Семенцовым.

— По хутору промеж казаков о тебе слух идет плохой. Сейчас был у атамана — беспокоится. — Семенцов понизил голос. — Знаешь что, хлопец? Хоть начальство и не то, что было, но советую ухо держать востро. И здорово не разгуливать.

— Ты тоже за них? — насмешливо проговорил Аниська и кивнул в сторону голубого дома.

— Мое дело — сторона. Я только упредил тебя. Вижу, рановато ты за зубки со всеми.

Семенцов смело, по-хозяйски, просунулся в калитку. Аниська с ненавистью поглядел на его багровый, как у мясника, затылок, подумал: «Обжились, сволочи! Насосались рыбальской крови! Им и без царя не худо».

Когда шел по хутору, чувствовал на себе стерегущие, враждебные взгляды.

Не стерпел, зашел в хуторское правление. Притаясь за дверью прихожей, смотрел в тонкий просвет. На грязных стенах — портреты царя и войскового атамана, в сходской — выборные казаки, — все как было. В кабинете атамана — члены хуторского комитета; чинное спокойствие, строгость. За столом, важно развалившись, сидит атаман; рядом с ним, под портретом румяной царицы — пухлощекий, в небрежно расстегнутом френче офицер.

Офицер пренебрежительно посматривал на человека, что-то писавшего за соседним столом.

В офицере Аниська узнал поповского сына, Дмитрия Автономова, в писавшем человеке — Григория Леденцова.

«Вот как! И этот сюда попал! Хороша новая власть!» — подумал Аниська и тихонько на цыпочках сошел с крыльца.

С неделю Аниська Карнаухов ничего не мог делать, хотя прорех в хозяйстве за три года накопилось немало. Заброшенные вещи настойчиво манили к себе. Нужно было и прогнившую крышу на хате покрыть, и сарай поправить, и позаботиться о починке сетей.

Чихая от пыли, Аниська стащил с полатей старую сеть, стал развешивать ее по двору.

Тихая солнечная погода стояла уже несколько дней. Земля всюду просохла, но под тонкой и упругой ее коркой все еще держалась влага, не позволявшая подниматься пыли. Воздух был чист какой-то особенно весенней чистотой. От садов тянуло тончайшим ароматом вишневой коры, прелых листьев, молодых распустившихся почек. Кое-где уже начинали зацветать абрикосы, а вербы осыпали бледнозеленую, похожую на мохнатых гусениц, цветень.

В садах жужжали пчелы, в затишке особенно сильно парило, а из земли тянулись солнечные травы, в кустах терна цвели лиловые фиалки и желтые подснежники.

Реки в займищах были полноводны и тихи; в них несметными стаями жировала рыба, шедшая на нерест и поджидавшая с верховья Дона теплой воды. Полая вода уже начинала заливать обгорелые грядины, она блестела между камышей, застывшая и мутная, как пласты слюды.

Обычно, в такие дни на время хода рыбы для метания икры начинался запрет рыбной ловли. Но в бурном семнадцатом году с запретом почему-то опоздали.

Несмотря на это, гирла были попрежнему малолюдны. Люди равнодушно поглядывали на займища и, сидя на зеленых бугорках, предпочитали обсуждать события, сулившие какие-то особенные перемены.

Скрипнула калитка. Во двор вошел высокий, сутулый человек. Судя по одежде, это был один из отпускных фронтовиков-казаков. Аниська узнал в нем всегда жившего в нужде многодетного казака Ивана Журкина. Казалось странным, что и этому забитому, неприметному в хуторе человеку пришлось воевать. Невозможно было представить Журкина бравым казаком, скачущим в военной форме на строевом коне. Был он неуклюж, не в меру высок. На веснушчатом лице торчали редкие красновато-желтые волоски, под огромным, всегда багровым носом топырились толстые губы.

— Здорово дневал! — гнусаво поздоровался Журкин, подходя к Аниське.

— Мое почтение.

— Под рыбку ладимся?

— Как видишь. — Аниська проворно задвигал руками, расправляя полотнище сети.

— Покурить есть? — загнусавил Журкин. — Угости, пожалуйста. По всему хутору самосаду не разживешься.

Аниська отсыпал табаку в подставленную желобком горсть, все еще не догадываясь, зачем пожаловал к нему казак.

— Чего хорошего скажешь, Иван Васильевич? — спросил он.

Журкин глубоко затянулся дымом, выдохнул из огромных волосатых ноздрей две голубоватых струи, сказал:

— Выходит, что пока придется тебе смотать свою снастишку. Сматывай-ка да жалуй в правление.

Аниська усмехнулся.

— Ну, что ж. Пойду. Ты-то, Иван Васильевич, за полицейского у них, что ли?

— Не за полицейского, а за милицейского. Теперь полицейских нету. А я навроде как бы дежурный по хутору.

Войдя в правление, Аниська присел на стул, медленно осмотрелся. И здесь все было по-старому: серые стены с коричневыми, точно кровяными, подтеками, почернелая от давности, окованная железными прутами дверь, ведущая в кордегардию.

Аниська встретился взглядом с глазами Автономова.

— Откуда прибыл в хутор, братец? — притворно-вежливо спросил офицер, делая ударение на «братец».

Аниська ответил.

— За какое преступление отбывал каторгу?

Такой же краткий ответ вызвал на лице Автономова быструю тень. Аниська отвечал, свободно откинувшись на спинку стула. Автономов все нетерпеливее подрагивал пушистыми усиками. Мочки ушей и скулы его заметно розовели.

— Каким судом приговорен к каторжным работам? В какой тюрьме отбывал наказание? — подозрительно допрашивал Автономов.

Аниська усваивал смысл вопросов быстро, но отвечал пространно и нарочито уклончиво.

Автономов все придирчивее вел допрос. Его раздражало, что человек, когда-то жестоко расправившийся с казаками, был освобожден из тюрьмы и разговаривал с ним, как с равным.

Автономов белыми тонкими пальцами все быстрее вертел карандаш. На щеках его выступили багровые пятна. Выслушав последний ответ, он уже готов был накричать на Аниську, но в последний момент сделал над собой усилие и сказал сквозь зубы:

— Ты, братец, встань, когда офицеру отвечаешь. Свобода не дает права не уважать офицерского мундира.

Аниська встал, небрежно закачал отставленной ногой. Тогда, белея в скулах и раздувая ноздри, Автономов закричал высоким, срывающимся на фальцет голосом, ударяя кулаком о стол:

— Как следует! Как следует встань, хамская морда! Как стоишь?! — Автономов выскочил из-за стола, замахал кулаком перед самым носом Аниськи. — Ты думаешь, — теперь можешь не вставать перед властью? Что уже нет казачьих прав?

Автономов напирал на Аниську грудью, Аниська презрительно-спокойно пожал плечами, усмехнулся, вышел из атаманского кабинета. Вслед ему неслась отборная ругань, оглушительно хлопнула дверь.

Очутившись на улице, Аниська оглянулся. В широком окне правления мелькнуло злобное, обросшее черной бородой лицо атамана Баранова.

«Однако, как они меня боятся и ненавидят, — так бы и накинули на шею шворку, — подумал Аниська. — Да не то время: всех не перевешаешь и весь народ в кандалы не закуешь!»

Вернувшись домой, Аниська тотчас же стал собираться в дорогу. Федора встревоженно допытывалась:

— Куда это ты, сынок? Тут Панфил приходил, спрашивал, когда на рыбальство поедешь.

— Не до рыбальства теперь, маманя, — сдержанно-спокойно ответил Аниська. — Собери-ка лучше хлебца на дорогу. А Панфилу перекажи, чтобы шел нынче в Рогожкино. Да никому не говори, куда я делся.

Федора стояла у печки, беспомощно опустив руки.

Подхватив котомку, нахлобучив на глаза свой сибирский медвежий треух, Анисим вышел за ворота, озираясь, быстро зашагал вдоль изгороди к займищу.

13

В хутор Рогожкино Аниська пришел в сумерки. За Доном, на далеком синеющем взгорье, слабо мерцали желтые огни Азова. Хутор утопал в низком белом тумане. От ериков несло резким холодом. Узкие, обросшие вишенником и чаканом проулки были залиты водой. Начинался разлив Дона — время, когда рогожкинцы могли забрасывать сети прямо с крылец и сообщаться между собой только на каюках.

Мутные волны бились о высокие каменные фундаменты пестро раскрашенных куреней. Аниська с трудом отыскивал сухие места и, оступаясь на промоинах, шагал вдоль камышовых изгородей.

Он вспомнил, как наезжал в Рогожкино, как встречался с Липой, как рушились их надежды и нагрянула беда.

Тоска сжимала сердце. Проходя мимо незнакомого, тускло светившего оконцами куреня, Аниська услышал игру на гармони, остановился. Приглушенные звуки немудрой песни точно ласковым ветерком обдували его.

Молодой женский голос под басовитый аккомпанемент гармони любовно выводил:

Вейтесь, деревья, вейтесь вы буйны,
Что я насадила…
Нету мово миленочка,
Что я полюбила…
Он поехал в край далекий,
В самую Одессу,
Сказал — расти, девчоночка,
на другую весну…

Трогательно-простые слова были с детства знакомы Аниське: не слух, а память подсказывала ему их:

…Росла, росла девчоночка
Да расти перестала…
Ждала, ждала миленочка
Да плакать стала.

Аниська усмехнулся, уловив в содержании песни что-то общее со своей горькой участью. Он отошел от изгороди, ищуще, растерянно осмотрелся. Тьма, нависшая над хутором, стала иссиня-черной; огни в окнах куреней гасли.

Аниська решил сначала повидать Липу, а потом уже искать приюта у знакомых рыбаков. Липа жила теперь у богатых казаков Сидельниковых, взявших ее в свой двор из милости, как бесприданницу и даровую работницу. Сидельниковы жили где-то у Дона, на краю хутора. Часто проваливаясь в залитые водой канавы, Аниська долго плутал в проулках, пока не встретил на улице какого-то парнишку. Он с радостью схватил его за руку.

— Стой, молодец! Где тут живут Сидельниковы?

Мальчуган испуганно зашмыгал носом, пытаясь вырваться.

— Пусти, дядя. Сидельниковы там, за ериком… К ним на каюке нужно ехать.

— Ты проведи-ка меня и покличь ихнюю невестку Липу, а я тебе табаку на закурку дам, — пообещал Аниська.

Поскребывая по кочкам отцовскими сапогами, паренек повел Аниську прямо через левады. На широком, плоскодонном, похожем на корыто, каюке они переплыли ерик и, пройдя глухой проулок, остановились у темного вишенника, за которым тускло светились окна сидельниковского куреня.

— Что сказать ей? — шопотом спросил мальчуган.

— Скажи… — Аниська запнулся. — Скажи, чтоб зараз же вышла. А до кого — не сказывай.

Парнишка нырнул во двор.

Аниська присел на прислоненный к изгороди камень, достал кисет. Руки его мелко дрожали, просыпая табак.

Прошло минут десять, а Липа не появлялась. Аниська уже решил, что мальчуган обманул его, как вдруг за спиной затрещал прошлогодний бурьян, и через изгородь мелькнула детская тень.

— Зараз выйдет, — прошептал паренек и исчез в темноте. Слышно было, как скрипнула дверь.

Мужской голос глухо прогудел во дворе, ему ответил тихий, казавшийся особенно мягким в вечерней тишине, голос Липы, и шаги, сначала нерешительные, потом уверенные и быстрые, стали приближаться к ограде.

Аниська навалился грудью на ивовую перекладину, смотрел в темноту. Вот мелькнула между деревьев светлая кофточка. Липа остановилась, окликнула громко и, как показалось Аниське, с досадой:

— Ну, кто там? Чего надобно?

Аниська, не ответив, перескочил через ограду и, отгибая от лица сыроватые ветви вишенника, подошел.

— Это я… Анисим… — тихо вымолвил он. Его била лихорадка.

Он заметил, как, обхватив голой рукой ствол вишни, Липа качнулась. Потом кинулась ему на шею, повисла непривычно грузным, пополневшим телом.

Он стоял, опустив руки, как чужой.

Липа ощупывала его, заглядывала в глаза, лепетала что-то бессвязное. Аниська растерянно ухмылялся, чувствуя теплоту я дрожь ее тела, ронял холодные, будто не свои слова:

— Ну, чего ты? Тю, дурная… Я же это…

…На краю сада Сидельновых, вдоль глубокого рва растут полувековые раскидистые вербы.

Сюда пришли Аниська и Липа.

Откинув чубатую голову, расстегнув ворот рубахи, Аниська полулежал на берегу, на разостланном ватнике, покусывая горькую сухую былинку. Липа лежала рядом, припав головой к его груди, плакала… Аниська не упрекал ее ни в чем. Стосковавшийся по женской ласке, он исступленно целовал ее сухие твердые губы, ненасытно всматривался в ее побледневшее лицо, путался пальцами в шелковистых волосах.

— Вот и стала я не женой твоей, а полюбовницей, — с горечью шептала Липа.

— Не говори так, — горячо возражал Аниська. — Ты — моя жена по праву.

Уставая от ласк, они делились воспоминаниями о прошлом и, как и детство, говорили сразу обо всем, перебивая друг друга.

— Анися, где ты теперь будешь? — спросила Липа.

Аниська задумался. У него не было пока определенных замыслов.

— Пока останусь в Рогожкино. Прятаться мне надо покуда что…

Аниська коротко рассказал об Автономове, обо всем, что передумал в эти дни.

— Видно, не суждено мне с тобой скоро успокоиться, — говорил он. — Чую, придется сцепиться кое с кем напропалую. Только не так, как раньше. Одни ничего теперь не сделаешь. Надо подаваться в город там есть настоящие люди. Они скажут, что дальше нужно делать. Эх, Липа! Шторм начинается… Зашевелились люди… Царя скинули, а паны остались, их кончать нужно. Ехал я по железной дороге из Сибири — так люди, как мурашки, снуют туда-сюда, озлели, как черти… Чуть чего, сейчас с кулаками лезут. Наболело у всех… И войну хотят кончать.

Липа слушала, склонив голову, не шевелясь.

— Куда же ты пойдешь теперь? — спросила она с тревогой.

— Где-нибудь укроюсь. Вижу, в своем хуторе стал я поперек горла у многих. Заметил я, что прасолы да атаманы правил боятся больше, чем расправы. Вот соберу подходящих людей и начну всем глаза открывать.

Липа умоляюще зашептала:

— Не трогай их, Анисенька, будь они прокляты. Загубят они тебя, а все одно на своем не поставишь.

Аниська молчал, недобро кривя губы. Небо на востоке начало зеленеть. В камышовых зарослях закрякали дикие утки. В хуторе прокричал петух.

Липа вскочила.

— Ох, засиделась я, Анисенька! Кинутся наши, а меня нету… Побегу я…

Привстав, Аниська удержал ее за руку, накинув на ей плечи пиджак, снова привлек к себе.

Липа с трудом освободилась из его объятий, шагнула к саду, потом вернулась, проговорила с тоской:

— Как вспомню, что надо ворочаться к Сидельниковьм, сердце обливается кровью. Выручи меня, Анисенька, возьми от них. Никого мне не надо, кроме тебя. Судьба моя, родимушка!

Она приникла к Аниськиному плечу и вдруг, как бы устыдясь своего порыва, закрыв лицо руками, пошла к саду.

Аниська долго молча смотрел ей вслед. Что мог ответить он, сам лишенный крова и гонимый атаманами?

Той же ночью Федору Карнаухову разбудил осторожный стук. Все еще не догадываясь о причине поспешного ухода Аниськи в Рогожкино, она вскочила с постели и, шлепая босыми ногами, выбежала в сени.

В ответ на ее оклик за дверью зашептались, потом послышался притворно-мирный голос Ивана Журкина:

— Пусти, Федора Васильевна. Дело есть.

— Какое дело? Говори через дверь.

— Открой, открой! — настойчиво потребовал Журкин. — Нам хозяина нужно.

Федора почуяла опасность. Хитрость матери, решившей запутать следы сына, проснулась в ней. Нарочито громко зевая, она отворила дверь.

В хату ввалились Иван Журкин, атаман Баранов и Дмитрий Автономов. Автономов, легонько помахивая плетью и поскрипывая боксовыми сапогами, прошелся по хате. Федора заметила торчавший из-под пальто атамана медный наконечник ножен шашки.

— Где хозяин, Карнаухова? — резко спросил Автономов.

— А хозяина-то и нету…

— Где он?

— Как с утра пошел, да и досе не было. Вчера, кажись, между словами слыхала, будто в Таганрог собирался.

— Врешь! — вскричал Автономов и, подбежав к кровати, на которой лежала Варюшка, сдернул с нее лоскутное одеяло.

Девочка взвизгнула, оправляя сорочку, бросилась к матери.

Автономов кончиками пальцев стал хватать ситцевые убогие подушки, — брезгливо морщась, сбрасывал их на пол.

Атаман, кряхтя, заглядывал под кровать, за печку, тыкал ножнами в горку сваленных на сундуке лохмотьев. Иван Журкин, виновато опустив голову, стоял у дверей, мял в руках казачий картуз.

Дмитрий Автономов, тяжело дыша, снова подступил к Федоре.

— Ты, Карнаухова, уже пожилая женщина, а бессовестно врешь! Ты знаешь, где сын…

— Чего ты меня пришел разорять! — взвизгнула вдруг Федора, надвигаясь на Автономова.

— Молчать! — замахнулся Автономов плетью.

Атаман придержал его руку.

— Плюньте на нее, Дмитрий Петрович. Все равно — не пособится. Чай, не иголка, найдем…

Автономов и атаман вышли. Иван Журкин, следуя за ними, стукнулся головой о притолоку, выругался, сказал метавшейся по хате Федоре:

— Ты, Федора Васильевна, сказала бы уже правду. А то все одно покою не дадут. Набедокурил твой сынок по завязку, Так что иди и повинись.

— Не буду я ни в чем виниться! — закричала Федора. — Мой сын ни в чем не виноват! И теперь он атаманам в руки не дастся! Прошло то время. За него люди добрые вступятся.

Точно какой-то свет озарил внезапно душу Федоры, придал неслыханную смелость ее словам. Этот свет была та правда, которую уже ясно видел ее сын и в которую верила она сама. Чутье подсказывало ей эти слова.

Почуяв в голосе женщины новую бесстрашную силу, Иван Журкин опасливо пятился за дверь и вдруг, хлопнув ею, выбежал на улицу.

14

Укрывшись у казака Красильникова, Аниська стал обдумывать дальнейший план действий. Сидеть покорно, сложа руки, и ждать ареста он не мог. Нужно было на притеснения хуторских властей отвечать таким же упорным сопротивлением. Жажда борьбы, как в былое время, пробудилась в нем.

Вечером на другой день в хутор Рогожкино явился Панфил Шкоркин. В полутемной каморке красильниковского куреня, единственное окно которого выходило в залитое водой займище, друзья встретились для короткого совещания.

Устало дыша и вытирая рукавом грязной рубахи пот с липа, Панфил рассказал товарищу об обыске.

Аниська сидел на деревянных нарах, среди рыбачьей рухляди и слушал, насупившись, не перебивая, а когда Панфил кончил, заговорил:

— Я уже все обдумал, Шкорка, с этой властью у нас мира не будет. И надо ей, пока суть да дело, вставлять палки в колеса. Надо собирать неимущих рыбаков и вообще бедных людей, гуртовать их в ватаги, раздобыть оружие, чтобы не подчиняться такой сволочи, как Автономов, и жить вольно…

Панфил нервно поежился, вертя в руках костыль.

— За ружьями дело не станет. Их мы добудем, а дальше что? Опять пихрецов шлепать?

Аниська презрительно усмехнулся, вскочив с нар, прошелся, по каморке.

— Дело не в одних пихрецах, а во всех порядках и законах. Мы им напоминать будем своими выстрелами, что еще не все кончено. Пусть понимают, что запретные вешки в заповедных водах не там стоят, где нужно. Мы будем охранять свои новые вешки и свои права. Пусть нас не касаются, мы будем жить по-своему, а кто ткнется в нашу ватагу со своим указом, тому покажем пулю.

Панфил с сомнением смотрел на товарища.

— Это ты, Анисим Егорыч, широко замахнулся. Пороху хватит ли?

— Хватит. Нужно пример другим подавать. На каждом шагу людям глаза открывать. Нам сказали — свобода, вот мы и будем требовать свободы.

— А где мы возьмем дубы? — спросил Панфил. — Ведь нам не один понадобится.

— Найдем, — Аниська задумчиво помолчал. — У меня есть немного деньжат, их мне ссудил Прийма. Остальное соберем у крутиев и на торгах пару дубков подберем. А там, когда узнают рыбалки, чего мы хотим, сами к нам начнут приставать.

Аниська зашагал по каморке, продолжая с возрастающим воодушевлением:

— В нашу ватагу пойдут все старые ватажники. Пантелей Кобец — раз. Это закадычный друг Якова Малахова. Он согласится. Сазон Павлович — два, Максим Чеборцов — три. Илья Спиридонов, Ерофей Петухов, Лука Крыльщиков. Да мало ли? Обиженных у прасолов много. Я займусь берданками и дубами, а ты, Панфил Степаныч, — людьми. Согласен?

— О чем разговор! — весело согласился Панфил.

— Наделаем мы им переполоху, — потирая руки, с угрозой заговорил Аниська. — То они нас путали, теперь мы их попугаем. Организуем отряд, я поеду в город, пойду к рабочим, среди них есть эти самые люди — большевики-революционеры. Они нам помогут. И спихнем к чорту атаманскую власть по хуторам.

— Дай бог, — стукнул костылем Панфил. — Горит у меня в нутре, Анисим Егорыч, горит. Конца не вижу, до какого бережка приплывем мы, а чую — дальше никак нельзя так жить. Только боюсь — нехватит у нас силы атаманскую власть скинуть. Большое дело ты затеял, Анисим Егорыч. Не шуточное…

Панфил ушел. Стук костыля постепенно затих за окном…

Матвей Харитонович Красильников был давний соперник рогожкинского прасола Козьмы Петровича Коротькова и назло ему не гнушался ничьей помощью. Он отличался от своих собратьев, крупных сетевладельцев, тем, что не требовал от членов своих ватаг непосильных вкладов и принимал на работу самых захудалых и обездоленных.

Это был крепкий, жизнерадостный старик лет шестидесяти, с гибким, как у юноши, мускулистым телом. Обветренное румяное лицо его дышало здоровьем. Светлые глаза всегда щурились в усмешке. Зимой телячий треух, а летом выпачканный и смолу суконный картуз Матвей Харитонович сдвигал на самый затылок, и от этого круглое лицо его смотрело на всех весело и открыто.

Своим гостеприимством Красильников славился по всему Нижнедонью. Пестро раскрашенный курень его с жестяными коньками и рыбками на крыше, с резным крылечком и голубыми ставнями притягивал к себе, словно маяк, всех вышибленных из домашнего благополучия крутиев, опальных, не поладивших с атаманом казаков. Были между ними и просто странствующие люди, давно потерявшие свою родину. Красильников всем оказывал помощь.

От городских высокочиновных гостей, приезжавших в донские гирла на охоту, от странников по «волчьему билету» усвоил он уйму отрывочных, разнообразных знаний. К нему шли за советами и помощью казаки и иногородние; рыбаки ценили его как самого умного и дельного в хуторе человека. Сам станичный атаман заезжал к нему попить кофе и послушать о новостях, часто очень секретных.

Ранним утром в каморку Аниськи вошел Красильников и легонько встряхнул его, еще погруженного в сон, за плечо. Аниська вскочил, хватаясь за сапоги.

— Не пугайся, — добродушно предупредил Красильников. — Спишь ты, парень, чутко, только дело просыпаешь.

— Что случилось? — сбрасывая со лба сбившийся в кольцо чуб спросил Аниська.

— Дельце одно есть.

— Какое? Говори, Матвей Харитонович! — насторожился Аниська.

— Как у тебя дело с твоим дубом? Со «Смелым»… Так, кажись, он у тебя прозывался…

— …Заявление в суд подал через гражданский комитет на Емельку, — все еще не догадываясь, к чему клонит Красильников, — пояснил Аниська.

— Думаешь — толк будет?

Аниська нетерпеливо спросил:

— Матвей Харитонович, знаешь что о дубе — говори.

Поглаживая седую, словно отлитую из потемневшего кавказского серебра, бородку, Красильников усмехнулся:

— Твой дубок стоит сейчас возле кордона. Есаул Миронов самолично подсек Емельку Шарапа возле Каланчи.

— Не врешь, Матвей Харитонович?

— Можешь проверить. Ты, должно, Миронова не знаешь. Это тебе не полковник Шаров. С Мироновым ладить трудно. Просчитался с ним и Емелька.

Аниська стоял посредине каморки босой, бледный от волнения. Бурная радость охватила его. То, о чем вчера совещался с Панфилом, начинало осуществляться быстрее, чем он думал. Его дуб, не раз уносивший его от пуль охраны, мог теперь послужить для нового общего дела.

— Матвей Харитонович! Одолжи мне свой дубок, и я в эту же ночь вырву у Миронова дуб. Не откажи, а?

Красильников прошелся по каморке, ответил не сразу:

— Горячий ты, парень. Покуда ночь наступит, дуб обратно у Емельки будет. Выкупать надо дуб. Сейчас же выкупать…

…Чтоб дуб выкупить, надобны деньги, — сказал Аниська.

— Деньги, у Красильникова найдутся. Мне не жалко выложить, несколько сотен за такую покупку.

Аниська самолюбиво насупился.

— Я к прасолам теперь в батраки не нанимаюсь. Заметь, Матвей Харитонович, и своими руками барыши для них выгребать из запретных вод не собираюсь.

— Вишь ты какой! Слыхал я, — сам болтаешь, — в нашем деле моего-твоего нету, а сам что говоришь? — Красильников сдвинул на затылок выпачканный в смолу картуз, глумливо засмеялся.

Аниська о недоумением смотрел на него.

— Кто тебе такое говорил? Что мое, то моим и останется. И никому своего не отдам.

— Вот видишь. Только как же насчет покупки? — Красильников опять затрясся от смеха. — Чудак ты, парень. Ты скажи сразу да, а либо нет. А кто у кого в долгу останется — видно будет.

Аниська все еще недоверчиво косился на старика, потом решительно взмахнул рукой.

— Чорт с тобой, Матвей Харитонович! Давай деньги, потом рассчитаемся.

Закончив дело с выкупом, Аниська и Красильников отчаливали от кордона на «Смелом». Вместе с дубом была куплена и новая, принадлежащая Емельке Шарапову, волокуша. Аниська в важной позе лежал на ней, пушистой и пахучей сваленной на корме.

Лицо его было обвязано платком. Аниська не хотел быть узнанным охраной. Пахнувший молодым чаканом ветер дышал с моря. В нежарком воздухе, блестя крыльями, резвились крикливые бакланы. Куцые цапли стояли на отмелях на высоких тонких ногах, выслеживая в воде мелкую рыбу.

Быстрый, на две пары весел, каюк пересек «Смелому» невидную тропу. Аниська всмотрелся в сидевших в каюке людей и узнал Емельку. По всегдашней своей привычке Шарапов стоил на корме, широко расставив ноги, и зычным голосом подгонял гребцов.

Емелька спешил. Узнав издали черную, поблескивающую на солнце окраску «Смелого», он замахал руками, требуя остановиться.

— Матвей Харитонович, придержи дубок, пожалуйста, — попросил Аниська стоящего у руля Красильникова.

— Это зачем? — не сразу поняв желание Аниськи, спросил старик.

— Возьми правее, говорю. Уважь.

Красильников, тихо посмеиваясь, следил за настойчивыми сигналами Емельки.

— Подразним его, никак? — спросил он, — Только гляди, чтобы не сцапали тебя пихрецы.

Красильников повернул ручку руля. Дуб изменил курс, замедлил ход. К нему мигом пришвартовался Емелькин каюк. С кошачьим проворством Емелька перелез в дуб.

На насмешливое приветствие Аниськи он не ответил, перескочив через ряд сидений, подошел к Красильникову.

Видимо, решил он говорить с настоящим хозяином, который один, по его убеждению, мог перехватить ценную покупку.

— Хе… Чего так поспешаешь, Матвей Харитонович? — спросил он. — Чужое добро купил, так стыдно хозяину в глаза смотреть?

— Отчего — стыдно? — ухмыльнувшись, пожал плечами Красильников и кивнул на Аниську. — Он покупал — не я. Пусть ему и будет стыдно.

Емелька, как бы не заметив издевательского кивка, продолжал:

— Нахрапом хочешь дубок взять, Матвей Харитонович. Хе… Быть может, поладим миром? — Он понизил голос. — Кажи, сколько хочешь отступного?

Аниська, все время стоявший в сторонке, подошел к Емельке.

— Со мной говори об отступном, Емельян Константинович. Я выкупил у казаков свой дуб.

Аниська с ударением выговорил слово «свой». Бледность покрыла Емелькины щеки.

— А-а… Так это ты покупатель!.. Хе… Тогда другое дело, — тихо проговорил Емелька.

— Свое вернул, Емельян Константинович, кровное, — повторил Аниська насмешливо-спокойно.

Емелька чуть заметно мигнул, и двое дюжих молодцов из его ватаги предусмотрительно встали за его спиной.

Аниська взялся за веревку кливера, поправил на лице повязку. Пихрецы, стоявшие на берегу, следили за тем, что происходило на дубе.

Все еще не теряя надежды на победу, Емелька снова обернулся к Красильникову. Чутье барышника подсказывало ему, что Аниська не за свои деньги купил дуб.

— Хе… Матюша… — вкрадчиво предложил он, — возьми четыреста. Плачу наличными.

И опять, сдерживая смех, Красильников кивнул на Аниську:

— Сказано: ему плати. Чего пристал?

— Восемьсот давай, Емельян Константиныч. Так и быть уступлю, — издеваясь вставил Аниська.

Не промолвив больше ни слова, Емелька спрыгнул в каюк. За ним молча последовали его телохранители. Оттолкнувшись веслом от дуба, он прохрипел со сдержанной яростью:

— Ладно, Карнаух! Я еще с тобой поквитаюсь!

— Это верно, Шарап, с тобой мы еще не в полном расчете! — крикнул Аниська и повернул кливер под упругую струю ветра.

«Смелый» легко побежал по волнам, оставив Емелькин каюк далеко за собой. Один из пихрецов по сигналу Емельки, а может быть, просто из озорства, выстрелил вслед, и шальная пуля визгливо пропела над головой Аниськи, продырявила парус.

«Смелый», словно чайка, расправившая крылья, летел все быстрее. Вместе с ним., казалось, летело в солнечную даль Аниськино ликующее сердце.

15

Над хутором Рогожкино густели тихие майские сумерки.

В тяжелом, рясном цвету стояли акации. Их белые лепестки осыпались на мутную воду метелью нетающих снежинок. Где-то далеко, в займище, словно из-под земли, гудела выпь.

Воровато озираясь, нащупывая возвышенные, начавшие подсыхать места (разлив Дона уже опадал), Аниська пробирался ко двору Красильниковых. Возле калитки встретился с Панфилом.

— А я с радостью, — не удержался Аниська, — Дубок-то я перехватил у Емельки.

— Я уже знаю.

— Ну, как рыбаки?

— Сазон Павлыч, когда узнал, что ты собираешь ватагу, аж затанцевал. Орет во всю глотку, радуется. Пантелей тоже… Завтра все тут будут. Со своим дубом. У них ведь тоже дубок есть.

— Хорошо. А оружие как?

Панфил почесал в затылке.

— Насчет этого плоховато. Пять дробовиков достали да берданку.

Аниська вздохнул:

— Винторезов бы парочку, ну, да ладно. У пихры винтовок много.

Панфил многозначительно кивнул в сторону красильниковского дома.

— Там — гости…

— Кто такие?

— Одного знаю, а другой — не из наших. Ох, и хитрый этот Матвей. Так, по обличию — прасол, а дела затевает — не поймешь. Вот и тебе денег — ссудил.

Друзья вошли в горницу. За столом сидели Красильников и двое приезжих. Высокая лампа на фарфоровом пьедестале освещала просторную горницу. Матвей Харитонович угощал гостей кофе с медовой халвой и каймаком, как всегда, что-то рассказывал.

— А-а, донские развеселые! — приветливо встретил он Аниську и Панфила. — Заходите, садитесь… Аннушка! — позвал он жену. — Поднеси еще каймачку.

Аниська присел к столу, бросая испытующие взгляды на гостей. Один из них, одетый в старую казачью гимнастерку, упорно отворачивал от света свое остроскулое угрюмое лицо.

Другой гость, горбясь, помешивал в стакане ложечкой. Он был лыс, сутул, одутловат. Маленькие голубые глаза смотрели устало, задумчиво. Одет он был в засаленную ластиковую блузу мастерового, из бокового кармана торчали металлические хвостики очков. Пальцы его были длинные и крючковатые, с выпачканными в черный лак ногтями.

— Хлопцы, обзнакомляйтесь. Это наши головорезы — крутни. Это мой компаньон Карнаухов, Анисим Егорыч, — отрекомендовал Красильников Аниську.

Тот протянул сухоскулому руку и тут же опустил ее, словно подрубленную. Гость смотрел на него знакомым улыбчивым взглядом.

— Пашка! Чекусов! — изумленно вскрикнул Аниська.

Панфил хихикнул, стукнул костылем.

— Глянь-ка, старые знакомые объявились!

Аниська тряс Чекусову руку. Тот угрюмо усмехался, отчего смуглая, в огневом румянце, кожа, туго обтягивавшая скулы, собиралась в густые морщины.

— Узнал-таки, — прохрипел Чекусов и оскалился, обнажив широкую щель на месте когда-то выбитых в драке зубов.

— Как не узнать! Помнишь, как сражались мы на Чулеке за шараповское счастье? Здорово мы вам, казакам, намяли тогда бока.

— Кто — кому? Припомни лучше. — Чекусов ущипнул рыжевато-сивый закрученный в стрелку ус. — После того много воды утекло.

Аниська с любопытством разглядывал Чекусова. В памяти его проносились затуманенные временем обрывки воспоминаний: пасмурный хмурый день, закостеневшее тело отца на столе в рыбачьей хате, унылый шум дождя за окном, жаркий бой с Емелькиной ватагой на берегу моря. Тогда казак Павел Чекусов с особенным ожесточением дрался с иногородними.

Аниська уже знал об участии Чекусова в бабьем бунте, но это не рассеивало до конца горьких воспоминаний и давнишней неприязни к казаку.

— Каким ветром принесло тебя сюда? — насмешливо спросил он.

— Таким же, что и тебя, — суховато ответил Чекусов.

Аниська подмигнул:

— Я знаю, что ты за орел теперь. Войско донское позоришь, да?

— Помалкивай, — нахмурился казак.

— Ладно, что было, то сплыло. Где теперь скитаешься? — спросил Аниська.

— Вот с Иваном Игнатьевичем, — Чекусов кивнул на товарища, — работаю в ростовских железнодорожных мастерских. Ты теперь меня Чекусовым не зови, — предостерег Аниську казак. — У меня теперь фамилия — Селезнев, понял?

Обернувшись к Красильникову, продолжал деловито:

— Так вот, хозяин, мы приехали к тебе по делу. Кстати и компаньон твой тут. А дело у нас такое: ты рыбку сейчас сдаешь прасолам и здорово барышуешь. А мы хотим, чтобы ты продал нам рыбку по сходной цене.

— На каких условиях? — спросил вспотевший от кофе Красильников.

Аниська насторожился.

— Об условиях мы долго с тобой говорить не намерены, — вызывающе подчеркнул Чекусов. — Это я посоветовал рабочему комитету обратиться к тебе. Слыхал я, что ты дешевле можешь рыбу продать. Вот и приехали к тебе.

— Почем же ты хочешь взять рыбу? И сколько вам надо? — осведомился Матвей Харитонович.

— Этак пудиков двести, для начала, — неуверенно ответил Иван Игнатьевич и осторожно поставил на стоя порожнее блюдечко.

— Чтоб долго не разговаривать, вот такая цена будет… — сказал Красильщиков и назвал цену.

Аниська удивленно взглянул на Матвея Харитоновича: цена была очень низкая, необычная.

Красильников кивнул на Аниську и Панфила.

— Главное от них будет все зависеть. Рыбу не я буду ловить, а они… Ежели они согласны, то можно и по рукам.

Аниська вскочил, протянул Чекусову руку.

— Держи, Пашка, руку. Я согласен на меньшую цену. Ведь это рабочим, я так понимаю.

— Да, рыба пойдет семьям рабочих, — кивнул Иван Игнатьевич. — И вы должны сами доставлять ее в город.

— Доставим, товарищ, в этом и сомнения никакого не может быть, — радостно вскрикнул Аниська, сияя глазами.

— Вот и лады. Договорились, стало быть, — сказал Красильников.

16

Ночью к Аниське явились Пантелей Кобец и Сазон Голубов с целой ватагой. Аниська и Панфил, ночевавшие у Красильникова, приняли от крутиев оружие: пять дробовых ружей и две пулевых полузаржавленных берданки. Но после разговора с Чекусовым и Иваном Игнатьевичем он не знал, что делать с этим оружием. Вчерашние замыслы теперь казались слишком самонадеянными и по-ребячьи необдуманными. Против кого он вздумал бороться с такими ничтожными средствами? Опять против рыболовной охраны? Не об этом говорили городские гости.

Иван Игнатьевич рассказал, что по хуторам уже создаются крестьянские комитеты, которые встанут на защиту прав безземельных и неимущих рыбаков, а в городе собирает силы для борьбы за подлинно народную власть Донской комитет большевиков.

Зло высмеивая новые станичные порядки, ругая атаманов, Павел Чекусов говорил, что «скоро придет буржуйскому царству конец», что Временное правительство дурачит трудовой народ. Подмигивая в сторону Красильникова, он дружески трепал Аниську по плечу.

— Ничего, Анисим Егорыч, скоро гадам будем головешки крутить. Большевики, они нянькаться с кожелупами не станут. Вот приедешь к нам, — мы тебе новые песни споем — не крутийские. Крутийством, что воровством, ничего не добьешься.

Иван Игнатьевич и Чекусов уехали на рассвете пароходом.

Через два дня после удачного лова «Смелый» причалил к ростовской рыбной пристани. На взгорье лежал серый город, окутанный дымкой пасмурного утра. Накрапывал мелкий дождь. Где-то над пустынным левобережьем Дона сдержанно грохотал гром. Со стороны города доносился неясный беспокойный шум.

На берегу толпились женщины с кошелками и мешками в руках. Судя по одежде, это были жены рабочих.

Как только дуб подошел К берегу, вся толпа прихлынула к причалу.

— Сгружать будем иль нет? Давай, что ли? — наперебой кричали жуликоватые и юркие перекупщики, дергая Аниську за полы пиджака.

Аниська растерялся. Из-под ног его уже начинали тащить скользких брюхатых сазанов.

Вдруг он увидел в толпе Ивана Игнатьевича и обрадованно замахал ему. Иван Игнатьевич с трудом протискался. За ним пробивался Павел Чекусов. Лицо его, смуглое, с лихорадочным румянцем на впалых щеках, было гневным.

Иван Игнатьевич что-то кричал, чего Аниська не мог расслышать. Наконец он понял, что нужно отогнать спекулянтов. Быстро установили очередь. Иван Игнатьевич заглядывал в нетерпеливые лица женщин и, бормоча: «Наша, наша», отбирал их, ставил одну за другой.

Рыбу разобрали, не взвешивая, — штуками. Аниська беспокойным взглядом окидывал очередь и не видел конца ее, Рыбный ворох быстро таял. Усталые лица женщин обращались к рыбакам с надеждой и тревогой: хватит ли?

Люди все шли и шли, подставляя мешки и кошелки… Аниське казалось, что их прошло несколько тысяч. Толпа все прибывала. Слух о дешевой рыбе, подвезенной рыбаками, уже облетел ближайшие к пристани рабочие домики.

Когда рыба была продана, Иван Игнатьевич влез на корму дуба, и толпа притихла. Он снял сплюснутую, выгоревшую на солнце кепочку и, поглаживая белесые, закрывавшие рот усы, долго выжидающе осматривал толпу. Потом, когда все окончательно притихли, заговорил:

— Товарищи! Вчера наши жены и дочери двенадцать часов простояли перед лабазами Балакирева и Парамонова. Целый день ждали, когда лавочники откроют свои магазины и продадут питание рабочему человеку… И чего дождались наши жены и дочери? — голос Ивана Игнатьевича зазвучал громко, негодующе. — Ничего! Потому купчики жмут нас. Им не нужно, чтобы мы были сытые. Они не дадут нам завтра хлеба, и нам — каюк. И Керенскому мы ненужные. А вот наш брат… — Иван Игнатьевич повел рукой в сторону Аниськи и его товарищей. — Наш брат — рыбаки согласились оказать нам помощь. Рыбы пока нехватило, еще не все довольные, но это первый почин. Надо, товарищи, поблагодарить рыбаков по-рабочему и просить их наведываться к нам чаще.

Иван Игнатьевич надел кепку, вытер красным платком мясистый нос, слез с кормы.

Аниська стоял на виду у всех, смущенный и гордый. Сотни дружеских глаз были обращены к нему, и от этого в груди росло что-то большое, теснящее дыхание.

Он не ожидал, что дело его примет такой значительный, оборот, и торжествующе оглянулся на товарищей.

Пантелей Кобец и Ерофей Петухов, еще утром не соглашавшиеся с Аниськой и недовольные его сделкой с Иваном Игнатьевичем, дружно загалдели:

— Да чего там! Ладно! Какой разговор — рыба в наших руках. Можем еще подвезть.

Аниська чувствовал, — какие-то крепкие нити начинали связывать его с этими, еще мало знакомыми ему людьми.

Многим недосталось рыбы, но и они после речи Ивана Игнатьевича притихли, дружески заговаривали с рыбаками.

17

Вечером рыбаки зашли к Ивану Игнатьевичу. Тесовый домик на глухой улице Темерника, двор, стиснутый со всех сторон такими же убогими домами, обнесенный дощатым покосившимся забором, чахлые акации, — вот и все хозяйство Ивана Игнатьевича.

В низкой комнатушке — удушливый запах столярного клея и лака. В прихожей, на верстаке, — набор инструментов: рубанков, стамесок, пил-ножовок, пилочек. Связки дикта, готовые, уже выпиленные формы разложены на скамье.

Рассевшиеся по углам рыбаки заняли половину комнаты. Все в этом жилье было маленьким: маленький стол, почти игрушечная печка, подслеповатые окна, да и сам Иван Игнатьевич выглядел тут ниже ростом.

Словно боясь неосторожным движением что-либо сломать, Аниська сидел не двигаясь, молча. За чаем разговорились о событиях на фронте, о бесконечных посулах Временного правительства, о забастовках, о городском совете, где, по словам Ивана Игнатьевича, хозяйничали меньшевики и эсеры.

Жена Ивана Игнатьевича, бледная и такая же маленькая, как и все в этом доме, второй раз вскипятила самовар, когда пришел с работы Павел Чекусов, закоптелый, весь пропахший мазутом и по обыкновению сердитый.

Аниська с усилием раскрывал слипавшиеся от усталости веки, ловил каждое слово. Казалось, люди эти знали обо всем, и Аниська проникался к ним все большим уважением.

Чекусов достал из кармана маленькую, с тусклым шрифтом газету, подал Ивану Игнатьевичу.

— Читай-ка, папаша. Да погромче. Тут, прямо сверху начинай.

Иван Игнатьевич бережно развернул газету.

— Э, вот она… «Солдаты и земля!»— воскликнул он таким голосом, будто увидел давнего хорошего друга.

Скупые слова воззвания начинались сразу деловито и кратко:

— «Никакие „свободы“ не помогут крестьянам, пока помещики владеют десятками миллионов десятин земли, — стал читать Иван Игнатьевич. — Надо, чтобы все земли помещиков отошли к народу. Надо, чтобы все земли в государстве перешли в собственность всего народа. А распоряжаться землей должны местные Советы крестьянских и батрацких депутатов…».

«А сейчас кто распоряжается?» — мысленно спросил, себя Аниська, но следующий вопрос, отчетливо произнесенный Иваном Игнатьевичем, прервал его размышления.

«Как добиться этого? Надо немедленно устраивать по всей России, в каждой без исключения деревне Советы крестьянских и батрацких депутатов по образцу Советов рабочих и солдатских депутатов в городах. Если сами крестьяне и батраки не объединятся, если сами не возьмут собственной судьбы в свои собственные руки, то никто в мире не поможет, никто их не освободит от кабалы у помещиков».

Аниська слушал… Панфил Шкоркин, опершись на костыль, казалось, задремал. Постаревшее лицо его, обросшее редкой седеющей бороденкой, с растрепанными усиками над полуоткрытым ртом, выражало беспомощную усталость. Угрюмый Чекусов сидел сгорбись, и только глаза его горели с каждым словом статьи жарче и злее. Долговязый Пантелей Кобец тупо смотрел в пол, а один из городских гостей, краснощекий увалень, с головой, подстриженной «под ежика», покрякивал от удовольствия при каждой фразе воззвания.

Закончив чтение, Иван Игнатьевич аккуратно свернул невзрачную на вид газету.

Аниська беспокойно задвигался на табуретке, спросил:

— Это кто же такую газету пропечатал, а?

— Статью писал товарищ Ленин, Владимир Ильич, — с гордостью пояснил Иван Игнатьевич.

Аниська обрадованно подумал: «Вот и здесь Ленин. Он всюду и не забыл о нас…»

И Аниська вспомнил тоненькие брошюрки, которые он читал тайком в иркутской тюрьме.

Ночью, лежа рядом с Панфилом, Аниська шептал ему на ухо:

— Ну, Панфил Степаныч, слыхал, что Ленин советует людям? Только невдомек мне, где те концы, за какие хвататься нашему брату. Концов-то этих, оказывается, много. Хватишься, да не за тот, и пошло все прахом.

Панфил с трудом открывал сонные глаза, бормотал:

— Вот за Ленина и надо крепче держаться. И поступать так, как он велит.

В соседней комнате храпели люди, неровно тикал будильник. Тяжелый запах вареного клея наполнял комнату. На полу шуршали тараканы…

Аниська не мог заснуть, вышел во двор.

Предутренняя свежесть майской ночи пахнула в лицо. Начинало светать. Такой же крепкий и густой, как где-нибудь в глуши над Доном, аромат акаций струился по узким переулкам. Вдалеке, по скату бугра, блестели рассыпанные в беспорядке огни города. С вокзала доносились короткие свистки паровозов.

Аниську охватило желание поскорее выбраться из города. Он вошел в дом, разбудил товарищей. Иван Игнатьевич проводил гостей до калитки, вручил Аниське тугой увесистый сверток.

— Это — гостинец рыбакам, — он похлопал Аниську по плечу. — Только атаманам не показывай.

Аниська догадливо кивнул.

Возвратившись в Рогожкино, он в тот же вечер разметал часть листовок по хутору.

18

Недели две Аниська с товарищами жил на море, изредка прибиваясь к приморским хуторам, прячась от охраны у знакомых крутиев.

Большую часть рыбы, пойманной в законной полосе, а иногда и в заповеднике, Аниська сбывал в город по дешевой цене, как договорился с рабочими комитетами.

Дешевая продажа рыбы встревожила прасолов. И хотя ватаги Анисима больше промышляли в законной полосе, атаманы и прасолы вновь завопили о расхищении рыбных богатств Дона, о необходимости усилить охрану из казаков и не допускать иногородних к летней путине в старой, немежеванной зоне.

Тем временем ватаги Анисима и Пантелея Кобца все настойчивее притягивали к себе людей. Многие примыкали к ним со своими дубами и снастями. Носились слухи, что ватага Аниськи хорошо вооружена, что в нее принималось много беглецов с фронта — казаков и иногородних. А главное, что влекло рыбаков к Анисиму, это его честность, бескорыстие, защита неимущих рыбаков перед прасолами и полная свобода от прасольской кабалы.

В начале мая кончил заседать в Новочеркасске первый областной казачий съезд.

Еще не разъехались по станицам и хуторам делегаты, а казаки уже заговорили, что вопрос о рыболовных богатствах Донской области решен только в пользу казаков.

На этой почве разгорелись между иногородними и казаками новые распри, вчерашние друзья становились непримиримыми врагами. Ватага Анисима после этого приобрела новых союзников, приток в нее новых людей увеличился.

Однажды вечером, вернувшись с ловли, Аниська, по обыкновению, пошел к Красильникову.

От усталости он еле передвигал ноги, одежда его напиталась запахами рыбы, смолы и моря. Отворив калитку, он встретился с Липой.

Лицо ее было закутано до самых глаз платком, губы дрожали. Она обхватила Аниську за плечи, силясь что-то сказать, и долго не могла заговорить.

— Заждалась я тебя. Я сейчас от Коротьковых, — зашептала она, переводя дыхание. — Там станичный атаман, Емелька Шарапов, начальник рыбных ловель и тот вражина, отца Петра сын — офицер…

Аниська слушал внимательно, спокойно.

— Коротьков первый сказал про тебя, что ты тут, в Рогоженском, — продолжала Липа. — А начальник рыбных ловель и офицер как начали ругаться. Автономов как заорет на всю горницу, что надо заарестовать тебя и всю твою ватагу. Анися, милый, надо тебе уходить.

— Да, пока не пришло время и не собраны все силы, надо уходить, — согласился Анисим. — Пойдем и ты со мной, Липа, — обняв женщину, стал он упрашивать. — Бросай Сидельниковых с ихним богатством. Не нужны они тебе. Разве мы не сумеем прожить и без них? Сумеем, сейчас сядем в дуб, и я отвезу тебя куда-нибудь, где никогда не найдут тебя. В Кагальник, в Ахтари, в Таганрог… Хочешь, а?

— Постой, — перебила Аниську Липа, — я еще не все сказала тебе…

Прислонясь к вишневому дереву, Липа сообщила ослабевшим голосом:

— Муж мой… воротился нынче, с фронта…

Аниська старательно потер ладонью лоб, глаза. Помолчал.

— Ну и что же? — подавив волнение, сказал он. — Разве он нужен тебе? Бросай его.

Липа закрыла ладонями лицо, опустила голову. Аниська нетерпеливо повторил:

— Идем, что ль! Решайся…

Липа подалась к нему всем телом, произнесла чуть слышно:

— Я согласна. Без тебя мне не будет жизни.

— Я подъеду дубом к вашей леваде. Помнишь, где мы в последний раз сидели? Ты выйдешь?

— Ладно. Я только захвачу во что одеться. Сейчас Максима дома нету.

Поцеловав Аниську, она почти беззвучно выскользнула из сада на улицу.

Аниська с минуту стоял, прислушиваясь к шагам на улице. Теплая сырость плыла между грузных от пышной листвы деревьев. Холодные капельки росы срывались с листьев, падали на разгоряченное лицо. Где-то в глубине сада рассыпал буйные раскатистые трели соловей.

За оградой послышались голоса. Аниська подождал, пока пройдут люди, перескочил через ограду и прямо через сады и огороды побежал к Дону.

Ватага еще была на берегу. На двух дубах поспешно отчалили от хутора. Аниська на «Смелом» подплыл к условленному месту. Липа стояла на берегу с небольшим узелком. Аниська на руках снес ее в дуб.

На рассвете Аниська и Липа были уже в Мержановском, на Приморье, у Федора Приймы.

19

Откупленный Григорием Леденцовым у начальника рыбных ловель трехверстный морской участок у самого устья Дона был причислен к общей заповедной зоне. Эта полоса считалась самой ходовой в пору весеннего краснолесья и кормила ряд приморских хуторов. Теперь ее охранял кордон. Ватаги Полякина и Леденцова хозяйничали на ней.

Широкое пространство, как бы служившее воротами для прохода красной рыбы из Таганрогского залива в Дон, было по существу отнято у кагальницких, мержановских, чулекских рыбаков. Весть об этом быстро разнеслась по хутору, по тоням и промыслам, по рыбачьим становищам.

Сначала ватага Полякила и его компания рыбалили на новом участке только ночью. Заставы кордонников добросовестно охраняли их от вмешательства других ватаг. Но потом прасолы осмелели, и острогрудые дубы и байды днем, на виду у всех, кружили у устья Дона, пробираясь до самого гирла Каланчи.

Рыба шла мощными косяками, наталкиваясь на выставленные сети. Перетяги с крючьями падали на дно моря под тяжестью осетров и севрюг. Рыбаки не успевали выбирать «посуду». Многие ходили с перешибленными руками. Еще живая, снимаемая с крючков севрюга одним ударом хвоста калечила неопытных рыбаков.

Тут же, на плавающей по морю шаланде образовался промысел по разделке красной рыбы. Вспарывались белые брюха пятнисто-серых, с рубчатыми спинами, севрюг. Черносизые комья икры вываливались в проволочные решета. Грязные, мокрые с ног до головы от рыбьей слизи, икорщики пробивали икру над круглыми чанами. Икра заливалась теплым пахучим рассолом, отжималась дюжими багрово-черными руками. Вязкие зернистые слитки ее превращались на глазах в ходкий, дорогой товар, радовали прасольский взор. Упругие прозрачные балыки, развешанные на перевязях, покачивались на легком ветру, сочась золотистым жиром.

Полякин и Леденцов лично присутствовали на облове откупленного участка. Они ночевали в пловучем коше, вместе с рыбаками пили самогон, ели из общего котла. Стараясь задобрить рыбаков, прасолы были в обращении с ними радушны и щедры.

30 мая ранним утром ватага Полякина и Леденцова по обыкновению выехала на красноловье. Низовый прохладный ветер туго надувал паруса, нес с Черноморья пресный запах дождя и соли. Лиловые тучи подымались с юга. По морю пробегали взъерошенные пятна: это гуляли, разбивая волны в брызги, легкие шквалы.

Прибыв на место, ватаги тотчас же принялись за выборку перетяг и высыпку неводов.

Осип Васильевич и Григорий Леденцов, оба в новых бахилах[38] и лоснившихся от сырости плащах, стояли на скользких подмостках дуба, следя за выборкой крючьев.

Моросил дождь. Устье Дона и даль моря были затянуты мглой. Григорий Леденцов смотрел в бинокль в сторону моря, часто вытирая полой рубахи мокнущие стекла. Море тревожило его, со стороны залива ежечасно могла нагрянуть беда. Рыбалившие неподалеку кагальницкие и мержановские рыбаки уже давно точили против него и Полякина зубы и с минуты на минуту могли вступить в бой за свой участок. Поэтому прасолы боялись не охраны, которой не существовало для них, а мирных, безоружных рыбаков. Дозоров, обычно охранявших входы в устье Дона, сегодня не было видно; зато, на взморье, совсем близко белели острые треугольники мержановских и кагальницких дубов.

— Что-то не видать катеров! Уж не думает ли есаул Миронов обзнакомить нас с приморцами, — сказал Леденцов, не отнимая от глаз тяжелого цейсовского бинокля.

— Боже упаси, Гришенька! — испуганно ответил Осип Васильевич. — Этой оказии нам и за деньги не надо. Иначе достукаемся с тобой бабаек по шеям.

В это время на берегу моря, у хутора Мержановского, совершалось то, чего так боялись увлекшиеся обловом прасолы.

Еще на рассеете вернулись с моря обстрелянные охраной в законной полосе рыбаки. Весть о неслыханной наглости охраны взволновала хутор.

Аниська ночевал у Федора Приймы. Угрожающий топот бегущих по улице людей разбудил его. Он вскочил, стал быстро одеваться. Наказав Липе не показываться на улицу, выбежал во двор. От ворот шел Прийма. Его добродушно-флегматичное лицо выражало тревогу.

— Что случилось? — спросил Аниська.

— А ты хиба не чув? Прасола таки жаднючи, что у честных рыбалок кусок из-под носу украли. Мабуть, запретного им мало, каплюгам!

Аниська уже слыхал о жульнической проделке прасолов.

— Дядя Федор, — сказал он, ощущая прилив знакомой злобы, — Подошло-таки время потрясти их, поквитаться.

Прийма махнул рукой.

— С прасолами тот расквитается, у кого грошей богато.

— Мы и без грошей попробуем! — крикнул Аниська и побежал со двора.

Из-под горы наплывал грозный нарастающий шум. Аниська словно на крыльях слетел с обрыва. За ним, не отставая, бежали товарищи.

На берегу, по песчаной отмели рассыпалась толпа. Среди мужских треухов и картузов мелькали пестрые платки женщин и простоволосые, смоченные дождем головы ребятишек.

Десятка полтора дубов с поднятым парусами покачивалось у берега. На них суетились люди.

Аниська сразу заметил — толпа успела расколоться надвое: одна часть во главе с богатыми волокушниками предлагала решить дело мирно, судебным порядком, другая же, наиболее многолюдная, требовала расправиться с прасолами немедленно, самосудом, отобрав у них участок.

Плечистый солдат с красным от ярости лицом, стоял на опрокинутом каюке. Он то и дело срывал с белобрысой стриженой головы серую солдатскую папаху, махал ею и, снова посадив ее чуть ли не на самый затылок, орал сиплым басом:

— Це шо воно таке робытся, хлопцы?! Га? Я пришел с фронта, имею два егорьевских креста… И ось тоби — заслуга! Впихав порыбалить, а мене угощают тим же, чим угощали нимцы. И да угощають? Там, де я зроду рыбалил! В кровину! Спаса! Де ж нам теперь рыбалить? До кого идти жалиться? Га?

Солдат высоко взмахнул папахой, с остервенением ударил ею о днище каюка.

Аниська вскочил на корму. В это время он вспомнил слова воззвания, так поразившие его у Ивана Игнатьевича, и ему захотелось сказать толпе тоже что-нибудь похожее на эти слова.

Горячая вода а захлестнула ему горло, но он поборол ее, заговорил сначала срывающимся, затем все более крепнущим голосом:

— Братцы! Начальник рыбных ловель запродал прасолам участок из законной полосы. Теперь этот участок, вроде как запретный. Мы не супротив заповедных вод, где должна плодиться всякая рыба, но у нас, братцы, отнимают наше, законное. Сейчас половина запретного вот так закуплена прасолами да атаманами, чтобы те пускать туда бедных рыбалок. Охрана убивает нашего брата там, где по правде мы должны рыбалить, и это надобно кожелупам, чтобы они лопатой гребли себе в мошну.

Аниська передохнул, тряхнул чубом.

Толпа слушала, затаив дыхание.

— Вот тут говорили, — надо идти к атаману, а либо в комитет за помощью… Кто это говорил? Те же богатеи-волокушники. Они с атаманом сладют — верно. А мы как? Опять ни с чем? Атаманы, братцы, за нас не заступятся. Мы сами должны добиваться себе прав. Собственными руками! — Слова памятного воззвания как бы зажглись в голове Аниськи, и он торопливо и нескладно, меняя фразы на свой лад, стал бросать их в толпу.

— Вот говорят — свобода! А какая это свобода?! Когда земля и воды — только у прасолов да помещиков, права — у атаманов да полицейских. Людей поделили на иногородних и казаков. Зачем? Чтоб натравливать их друг на дружку, как собак, а кожелупам за их спинами кофеи с калачами распивать? Так, что ли? А гражданские комитеты? В комитет я ходил за помощью — знай! Там сидят те же кожелупы. Таких комитетов нам не надо. Мы должны свои комитеты устраивать. Сами… Вот ты, я, он, у кого, кроме своих рук да трухлявого каюка, ничего нету…

Аниська горящим взглядом обвел столпившихся вокруг каюка рыбаков, решительно взмахнул кулаком.

— Надо нам, братцы, поехать на море и заказать прасолам, чтобы уматывались с законного. Хватит, нарыбалили! Потом истребовать у охраны отобранную посуду и снять кордон с морского участка, и в дальнейшем чтобы охрана не препятствовала законному рыбальству.

Толпа всколыхнулась.

— Все поедем! Мы им докажем!..

Прийма неуверенно пытался отговорить односельчан:

— Хлопцы, це дило ще треба разжуваты!..

— Там и разжуем… Комусь гирко станет! — пригрозил краснолицый солдат и, недобро оскалившись, показал Аниське засунутые под рубаху две бутылочные гранаты.

Через пять минут флотилия дубов десятка в полтора отчалила от берега и, пересекая плотную струю ветра, взяла курс прямо на гирла Дона.

20

Ватага Полянина заканчивала выборку сетей.

Осип Васильевич и Григорий Леденцов выпили по стаканчику коньяку, закусили зернистой икрой и в веселом настроении вышли из прилаженного к дубу шалашика на корму.

Дождь перестал. Даль моря прояснилась.

Осип Васильевич, сыто отдуваясь, взял у Леденцова бинокль, приставил к глазам. Не по-стариковски румяное лицо его вдруг потемнело.

— Э-э, Гришенька… А ведь приморцы направляются сюда, истинный Христос. Вижу по парусам.

Взяв из рук тестя бинокль, Леденцов долго смотрел в сторону далекого темносинего горизонта.

— Еще неизвестно, куда они направляются. По парусам видать, — в открытое море, а море велико, — возразил он.

Дубы, выстроившись косым треугольником, быстро приближались. Острые паруса все четче вырисовывались на взъерошенной ветром поверхности моря. Кагальницкие рыбаки, заметив грозную флотилию и сразу почуяв в ней свою союзницу, тоже стали подтягиваться к гирлу.

Осип Васильевич почувствовал себя неладно. Он не верил в доброе расположение к себе с моих ватаг и в то, что они встанут на защиту его имущества.

Он уже проклинал в душе компаньона, вспоминал свои опасения и уже готов был удирать восвояси. Но Григорий Леденцов продолжал храбриться.

В ватагах беспокойство хозяев сразу оценили по-своему. Послышались голоса:

— Видал, прасолы уже начинают штанами трусить. Все в бинокль на море поглядывают… хе-хе!

— Знает кошка, чье сало слопала. А нам, должно, опять придется за ихние карманы расплачиваться.

Андрей Семенцов, возглавлявший ватагу сетчиков, слушая эти разговоры, понимал: надо выручать хозяев.

— Ксенофонтыч! — обратился он к рыжему костлявому рыбаку, свесившемуся с кормы и багром ловившему в воде смоленую бечеву. — Ты пересядь, пожалуйста, на банду, а мне нужно смотаться к прасолу.

И он быстро погнал каюк к прасольскому становищу.

Не прошло и десяти минут, как он мчал каюк обратно. Легкие порывы ветра уже доносили с открытого моря протяжные угрожающие крики. Передние дубы мержановцев находились на расстоянии двух километров. Видно было, как сидевшие на дубах люди потрясали веслами и еще чем-то, поблескивающим на солнце.

Андрей Семенцов подоспел во-время. Ворвавшись в цепь каюков, он приглушил растерявшихся людей строгим хозяйским окриком:

— Чего вы рассыпались, как куры перед коричном?! А еще казаки! А ну-ка, все по местам! — Семенцов смягчил голос. — Ребята! Хозяева мне сказали: ежели мы не допустим иногородних на свой участок, половина тонь за нонешний день будет наша. Понятно?

Обещание Семенцова было соблазнительно. Объявились охотники сразиться с приморцами. Проснулись дремавшие чувства долголетней сословной вражды.

По команде Семенцова прасольские каюки и байды мигом развернулись в дугообразную линию, ограждая опущенные в море сети.

Аниська вел свой дуб впереди флотилии; стоя на корме. Он выискивал у устья Дона каюки охраны и дымок катера, но не видел их. Это внушило беспокойство.

С кем же теперь сражаться? С ватагами, в которых большинство таких же подневольных, ни в чем не починных людей?

Аниська посмотрел в бинокль и, узнав прасольский дуб, решил во что бы то ни стало не допустить бессмысленной бойни и самому вступить в переговоры с ватагами Полякина и Леденцова.

Километра за полтора от спорной полосы Аниська с трудом остановил флотилию. Сорвав с себя красный матерчатый пояс, махая им над головой, он заставил обратить на себя внимание всей флотилии. Свыше десятка дубов приостановили свой бег, сгрудились вокруг «Смелого».

Краснолицый солдат, по фамилии Онуфренко, уже успевший сдружиться с Аниськой, помог ему уговорить односельчан. Всем хотелось сразиться с казаками, никто сначала и слушать не хотел о переговорах, но потом, после непродолжительных споров, было решено уговорить прасольских ватажников удалиться с участка по-хорошему и выбрать из моря «посуду». Вести переговоры было поручено Аниське и Онуфренко. Остальные ватаги должны были держаться пока на недалеком расстоянии, но быть готовыми ко всему и в случае отказа прасолов действовать силой. Не дойдя до границы участка саженей на сто, флотилия задержалась. «Смелый» двинулся вперед один.

На палубе прасольского дуба Аниська увидел Полякина, Леденцова — и обрадовался: теперь можно было заставить разговаривать с приморцами самих хозяев.

На прасольских дубах тоже узнали Аниську. Оттуда послышались удивленные приветственные возгласы:

— Го-го-го, Анисим Егорыч! Откудова ты?

— Глянь-ка, Карнаух, каторжная душа… Здорово, сваток!

Аниська молодцевато-небрежно отвечал на насмешливые приветствия.

— Ребята, чи не надоело вам своими руками жар для прасолов загребать?! — кричал он.

— А ты чьими загребаешь?

«Смелый» вплотную подошел к прасольскому дубу, очутившись в тесном шумливом кольце каюков и байд.

Прямо в лицо Аниськи ухмылялся Осип Васильевич. Григорий Леденцов, важно закинув голову, стоял на корме.

Аниська в настороженном безмолвии передал Полякину требование приморцев.

— Слыхали, братцы? — выслушав, с притворным недоумением спросил Осип Васильевич, обращаясь ко всей ватаге. — Мы труды сюда вгоняем, мозоли о весла натираем, а к нам заявляется вот такой хлюст, — Осип Васильевич презрительно показал на Аниську, — и требует ослобонить законную нашу местину, каковская принадлежит нашему хутору. Нам она принадлежит, ребятушки, истинный Христос! Вот она и бумага с печатками господина наказного атамана. Вот! — Осип Васильевич помахал пожелтевшим гербовым листком. — Как же мы, братцы, отдадим им то, чего сам господин наказный атаман отписал для казачьего населения?

— Верно! — загудели неуверенные голоса. — Наши это воды, казачьи!

— Чего ради? Пусть иногородние рыбалют там, где им положено! — более решительно заговорили казаки, пайщики прасольских волокуш.

Но многие, поколебленные прямым и откровенным требованием Аниськи, угрюмо молчали, недоверчиво косясь на прасолов.

— Пусть сам наказный атаман жалует сюда и защищает свои воды, а мы не будем своим братам-рыбалкам головы прошибать, — слышались отдельные голоса.

— Ребятушки! — снова бойко вмешался Осип Васильевич. — И кого вы слушаете? Каторжника, человекеубивца, жулябию! Какое он имеет право указывать? Гоните его в шею… Смутьянщик он православного народа!

— Значит, не согласны по правде? — сжимая кулаки, спросил Аниська.

— Проваливай! — за всех ответил Семенцов.

— Ну, тогда придется вам разговаривать со всеми… — Аниська кивнул на выстроившуюся вдали флотилию. — Они не будут разбирать, чья это зона, — атаманская, а либо прасольская.

— Довольно! — завопил Леденцов. — Ребята, гони их!

Казаки стиснули Аниськин дуб бортами своих каюков, десяток злобных рук норовил придержать его. Самые рьяные из леденцовской ватаги кинулись было на Аниську, размахивая веслами, но в это время мержановский солдат вскочил на подмостки кормы и, выхватив из-за пояса блестящую гранату, замахал ею над головой.

— Раз-зойдись! А то всех на воздух подниму!

В одно мгновенье все шарахнулись от «Смелого» врассыпную, кто куда. Поспешно отгребался от «Смелого» прасольский, тяжеловатый в ходу дуб, и Аниська видел, как Осип Васильевич торопливо нырнул в брезентовый шалаш.

Предводительствуемые Семенцовым ватаги вновь выровнялись, заслонив Аниське путь плотной пловучей стеной. «Смелый», точно в нерешительности, кружил перед ними. На мержановских дубах заметили враждебный маневр казачьих ватаг, и вся флотилия быстро двинулась к участку.

Хрупкая линия прасольских каюков, часть которых уже успела незаметно перейти на сторону мержановцев, была мигом сломлена дружным напором крепконосых крутийских дубов. Один каюк уже плавал вверх дном, и двое людей барахтались в море. Слышались гулкие удары, треск ломающихся весел, стоны…

Дубы и байды сталкивались бортами, и люди схватывались врукопашную.

Коренастый мержановец с лицом, изуродованным оспой, дико вытаращив налитые кровью глаза, размеренно ударял черным кулаком по тонкой шее рыжего казака; потом, схватив его — за шиворот, пытался сбросить в море.

Казак извивался, как червь, хрипел, кусая руки своего противника, обливался слезами и кровью.

На другом каюке высокий, саженного роста, бородатый рыбак размахивал веслом.

— Не подходи — измозжу! — ревел он, припадочно закатывая глаза.

Весло вырвалось из его рук и, с легким гудением разорвав воздух, срезало разом двух человек из ватаги Полякина…

Мержановцы быстро одолели растерявшихся и менее дружных приверженцев прасола. Ватага Федора Приймы уже начала хозяйничать возле первого порядка прасольских сетей, поспешно выбирая их из воды. Минут через двадцать все было кончено. Прасольские ватаги отступили.

Ватажники Семенцова сдались почти без сопротивления. Семенцова бросили на дно дуба, его товарищей посадили за весла. Взяв байду на буксир, Аниська направился к флотилии. Мержановцы, выставив сторожевые дозоры, уже забрасывали сети.

Прасольские ватаги смешались с приморскими. Только самые непримиримые держались в стороне, все еще надеясь на помощь охраны и оглашая морской простор угрожающими криками.

21

Небо очистилось, ослепительно блеснуло солнце. Ветер притаился где-то под синей громадой облаков, залегшей над выпуклой далью моря. Сизокрылые чайки носились в голубом воздухе, пронзительно и тревожно крича.

«Смелый» кружил у самого устья Дона. Аниська стоял у кливера, смотрел в бинокль. Прислонясь к борту дуба, полулежал связанный смоляным урезом Андрей Семенцов. Его курчавая голова с фиолетовым пятном на правом виске болталась как у пьяного, падая на грудь.

— Анисим… Развяжи руки, стервец! — хрипел он, сплевывая алую слюну. — Так ты отплатил мне за мою доброту, идолов молокосос… Шантрапюга! Бандит!

Аниська отвел от глаз бинокль, спокойно взглянул на Семенцова.

— От твоей доброты, Андрей Митрич, люди становятся подневольными. Ты отдал моего отца в прасольскую кабалу, погубил его. И развязать я тебя не имею права. Ты у нас вроде как заарестованный. И сиди, Митрич, смирно… Не только я, а вон кто тебя связал, видишь? — Анисим кивнул на взморье, пестревшее белыми и черными клиньями парусов.

Семенцов поник головой. Потом поднял ее, криво усмехнулся:

— Чудной, ты, право, Анисим… По-твоему, — кто же я такой? Никак, прасол, а? Эх ты, умник… Я всю жизнь свою крутиев вызволял. Через меня рыбалки выходили в люди. Пойми ты, ежели я у прасола служу, то почему? Смекать надо. Я — крутийская рука в прасольском кармане. Вот кто я, а ты — сверчок. Сверчишь и неведомо чего. А твоего измывания я вовек не забуду.

— Я тоже… — с дрожью в голосе ответил Анисим.

— Ты что думаешь — тебя похвалят за таковские дела? Чего ты хочешь? — допытывался Семенцов.

— Не я один хочу, а все такие, как я. Нас много. А хотим мы, чтобы не сосали с бедных людей кровицу вот такие кожелупы, как ты и твой хозяин. Чтобы по всей России были наши права и наша власть…

— Ты где наглотался такой премудрости? — изумился, расширяя глаза, Семенцов.

— Цапля на хвосте принесла, — мрачно усмехнулся. Аниська.

— Ладно. Слушай… — смягчился Семенцов. Довольно дураковать. Развяжи руки. Затекли, побей бог. Да развяжите же, идолы! — по-хозяйски властно гаркнул Семенцов. — Вы крутии или кто?

— Были крутии, а теперь — честные рыбалки, — многозначительно напомнил Аниська. — Приедем в Мержановку, там и развяжем. Там будут судить тебя… бывшие крутии. Понятно?

Глаза Аниськи гневно вспыхнули. Максим Чеборцов закашлялся, выронил весло, ухватился за грудь.

— Эй ты, енерал от инхвантерии! — крикнул он Семенцову. — Ты не ори, сучий рот! Помнишь, как ты содрал с меня за гнилой бредень четвертуху, а? Помнишь?

Семенцов съежился, посмотрел на Чеборцов а трусливыми ненавидящими глазами.

Чеборцов вытянул худую желтую шею, откашлялся и, набрав полный рот слюны, плюнул прасольскому посреднику в лицо.

— На! Получай долг!

Семенцов побледнел. Не издав ни звука, сидел с плевком на щеке: вытереть не мог — руки-то связаны.

— Так ему! Пусть подавится, — одобрительно проговорил Пантелей Кобец.

…Солнце придвинулось к полудню, когда Панфил Шкоркин, все время сидевший у руля, крикнул:

— Анисим Егорыч, глянь-ка в сторону гирлов!

Аниська навел бинокль на устье Дона. Коричневый дымок схватывался у зеленого гребня гирла, таял, выстилаясь по светлой воде. «Казачка» неслась на выручку прасолов на всех парах.

Пантелей Кобец, Максим Чеборцов и Сазон Голубов стали поспешно вытаскивать из-под кормы охотничьи ружья и берданки.

Онуфренко приладил к гранатам взрыватели. К солдату относились теперь как к старшему и настолько верили в силу его грозного оружия, что мысль об отступлении никому не приходила в голову.

«Смелый» медленно отходил к заставе мержановских дубов.

Когда катер стал у всех на виду, приморцы закричали свое обычное крутийское: «Не подступай!» — и начали быстро стягиваться в крутой полукруг. В этот день никто не хотел уходить от охраны. По-иному встретили «Казачку» кружившие у устья Дона прасольские ватаги, — они приветственно замахали надетыми на весла шапками, двинулись вслед за катером.

Аниська быстро сравнил в уме силы приморцев и охраны. На стороне первых было не менее двадцати дубов и более сотни невооруженных людей. На палубе «Казачки» он насчитал десять человек военной команды.

Что, если сломить охрану дружным людским напором? Разве может устоять десяток людей против сотни озлобленных, решившихся на все крутиев?

Глуховатый хлопок выстрела прокатился по морю. По-комариному пропела пуля. Аниська невольно втянул в плечи голову, но тут же высоко поднял ее, покраснев, взглянул на Онуфренко.

— Не нагибайся, уже пролетела, — насмешливо сказал солдат.

Выстрелы точно подстегнули флотилию приморцев. С ревом и гиканьем ватаги двинулись навстречу катеру, охватывая его с двух сторон.

— Разбе-га-а-йсь! — донесся с катера повелительный и грозный окрик.

Винтовки захлопали торопливо, как бы стараясь перещеголять друг друга быстротой стрельбы. Аниська услышал зловещий тихий свист, взглянул на упруго надувшийся парус. Две тоненьких дырочки просвечивали на солнце весело, точно в детскую свистульку, наигрывал в них ветер.

«Смелый», выпятив полотняную грудь, продолжал отходить к общей заставе дубов. Катер гнался за ним на всех парах.

Аниська все еще медлил поворачивать обратно, ждал удобного случая. Онуфренко с недоумением смотрел на него.

Аниська скомандовал ложиться и сам прилег у края кормы, заслонившись чугунком, в котором рыбаки варили уху, и целясь из тяжелой берданки в торчавшего на катере охранника.

Тот, припав на колено, выпускал обойму за обоймой, не целясь. Очевидно, охране было приказано взять приморцев испугом. Аниська явственно видел сосредоточенное, сердитое лицо с торчащим из-под казачьей фуражки чубом и нажал спуск. Когда дым рассеялся, он с удивлением увидел охранника на старом месте, с отчаянием посмотрел на свою старинную, с широким дулом берданку. Выбрасываемая ею крупная дробь не долетала до катера.

Максим Чеборцов, Сазон Голубов и Пантелей Кобец, засев у борта, также палили из своих охотничьих ружей, но выстрелы их были такими же безобидными. Пантелей Кобец после каждого выстрела по четверти часа, как казалось Аниське, заряжал свое заржавленное шомпольное ружье, а зарядив, долго, старательно целился. Ружье гремело, как древняя пушка, не причиняя вреда. Лишь после одного удачного выстрела чубатый охранник схватился за плечо и, свирепо ругаясь, сбежал в трюм катера.

Между тем дружный винтовочный огонь с быстроходно маневрировавшей «Казачки» отбросил часть невооруженных ватаг далеко в море.

— Микиту убили-и-и! — раздался вдруг дикий вопль с мержановского дуба, пытавшегося заплыть «Казачке» в тыл.

На помощь мержановцам поспешил на своем дубе Аниська. Давно не ходил «Смелый» так быстро. Гребцы в расстегнутых рубахах, обливаясь потом, махали веслами изо всех сил. Частые сильные удары толкали дуб вперед с нарастающей быстротой.

Вот и катер. До него можно добросить камень. Он медленно поворачивается носом к «Смелому», как бы готовясь встретить удар. Слышно, как чмокает поршень паровой машины и звучит команда капитана. Двое кордонников — светлорыжий и черный, гибкий красавец с погонами урядника — вбегают на спардек. Черный целится из винтовки прямо Аниське в лицо.

Аниська приседает, говорит умоляюще солдату:

— Онуфрич, чего же ты?

Солдат отбрасывает руку — и вдруг медленно склоняется грудью на корму. Аниська с озлоблением смотрит на него. Но тот, не выпуская из рук гранаты, протягивает ее Аниське:

— Кидай ты… Я, кажись, раненый… Колечко зажми только… вот так… Ну?

На правой руке его чуть повыше локтя солдатская рубаха из зеленоватого сукна пятнится свежей кровью, кажущейся при солнечном свете нестерпимо яркой.

Аниська вскакивает и неумело бросает гранату. Оглушительный грохот рвет воздух, и кажется, — катер проваливается в пенистую воронку моря. Еще один громовой удар — и Аниська падает на колени. Что-то трещит у самого его уха. Потом неожиданная и четкая — такая, что слышен крик чайки, падает на море тишина…

……………………………………………………………………………………

Девять охранников были мгновенно разоружены мержановцами. Одного из них, чернявого красавца, раненного в голову осколком гранаты, снесли в тесный грязный трюм катера и бросили на нары.

«Казачка», точно птица со сломанными крыльями, безвольно покачивалась на волнах моря. Одна граната разворотила корму и повредила штурвал, другая вырвала часть правого борта.

У приморцев оказалось трое раненых, а один навсегда распрощался с майским солнцем и морем. Казачья пуля угодила ему в лоб, чуть повыше черной брови.

Охранников едва не растерзали. Аниське с трудом удалось уговорить рыбаков доставить охрану в хутор. Мержановцы требовали немедленного самосуда.

Наконец ватага Аниськи взяла верх: пихреца решили арестовать и отвезти в хутор Мержановский в качестве заложников.

Пять дубов во главе со «Смелым» двинулись к хутору Мержановскому.

22

На берегу, у хутора Мержановского, мятежников ожидала неистово ревущая толпа. Весть о пленении кордонников, об убийстве рыбака была неведомо кем уже принесена в хутор.

Пленников со связанными назад руками высадили на берег, толпа набросилась на них. Особенно озлоблены были женщины. Вооруженные винтовками рыбаки из Аниськиной ватаги с трудом сдерживали их.

Пихрецов повели в гору, к хутору. Мужчины, женщины, ребятишки повалили следом. Впереди шли Аниська и Панфил Шкоркин с винтовками наготове. Опустив взлохмаченные окровавленные головы, волоча ноги, кордонники гуськом подымались по крутой тропинке.

Позади шествия несли на руках убитого мержановца. Родственники не отступали от него ни на шаг. Жалобно причитали женщины, плакали дети.

По мере того как шествие приближалось к хутору, гнев толпы возрастал. Толпа притиснула пленников к новой саманной хате. В ней помещался гражданский комитет. На дощатом, еще не окрашенном крыльце стояли председатель комитета — рыжий толстый мужик, щедрый украинец Федор Прийма и двое мержановских прасолов, членов комитета. Все они были напутаны, стояли без шапок, опустив руки, как на церковной паперти.

Аниська пытливо всмотрелся в бледные лица членов комитета, стараясь узнать, чью сторону готовились поддержать эти люди.

Смущенный, растерянный вид Федора Приймы неприятно изумил его.

«Пошатнулся отцовский друзьяк, — подумал он. — Либо боится, либо поддерживает прасольскую руку».

Взойдя на крыльцо, Аниська громко, так, чтобы слышали все, сказал председателю комитета:

— Арестованных сейчас же посадить в казематку. Да чтоб понадежней.

— Это чей приказ? — прищурил воровато бегающие глаза председатель комитета.

— Мой.

Хитрый мужик скорчил гримасу.

— Так як же? Вы с ними покумовались, вы сами и сажайте. Не мое дило.

Арестованные, притиснутые разъяренной толпой, жались к перилам крыльца.

— Бей их!.. — ревели в толпе.

— Казнить душегубов!

Толпа навалилась на крыльцо. Впереди всех была высокая костлявая женщина с медным крестом на голой груди. Она хваталась за перила: норовила ударить камнем стоявшего на краю охранника.

Надрывая голос, Аниська кричал, что расправляться самосудом с охранниками не следует, что надо держать их под арестом как заложников и требовать от наказного атамана и начальника рыбных ловель удаления охраны с законной полосы.

Онуфренко, с согнутой в локте, перевязанной рукой, поддержал Аниську короткой внушительной речью. Его сменил председатель гражданского комитета. Он говорил путано, осторожно:

— Гражданы, як побьемо мы оцих людей, так за це нас не помилуют. Це дило мы недоброе затиялы. Уси будемо в тюрьми, ось побачите. Лучше отпустимо казакив, нехай воны идут, куда хочут. А вы тоже идите соби до дому. А мы напишем до начальника яку треба бумагу, щоб було воно по закону.

Расталкивая рыбаков, на крыльцо смело взошел сутулый человек с птичьим носом, в городском потертом пальто и суконном картузе.

— Граждане, дело ваше очень серьезное, государственное, и тут надобно поступать, как того требует политический момент. Я предлагаю дать сейчас же экстренную телеграмму съезду крестьянских депутатов в Ростов, доложить об этом недоразумении и просить разрешить этот государственный вопрос по всей аккуратности и законности. Так ли я говорю, граждане?

Толпа недоверчиво молчала.

— Я, граждане, в один момент эту телеграмму напишу, — предложил человек в пальто.

— А ты кто такой? — подступив к нему, спросил Аниська.

— Я — член партии социалистов-революционеров, — высокомерно ответил незнакомец. — И вы мне не препятствуйте. Гражданин, пойдемте со мной, — и он кивнул председателю комитета.

Предложение человека в пальто вызвало новый ожесточенный спор среди рыбаков, но потом большинство согласилось послать телеграмму крестьянскому съезду. Охранников отвели в хату и заперли вместе с Семенцовым в тесную каморку, когда-то заменявшую кордегардию.

Аниська сам расставил часовых, вернулся на крыльцо. Толпа медленно расходилась, но особенно непримиримые и озлобленные оставались, настойчиво следя, чтобы пленников не освободили.

Телеграмма была написана, ее прочитали с крыльца всему народу, и юркий «городовичок» уехал на станцию.

23

В этот же самый час в соседнем хуторе бил набат. Частью удары большого колокола нарушали сонную, устоявшуюся тишину. По главной улице скакали, развевая седыми бородами, служившие в милиции казаки; из дворов, голосисто перекликаясь, выбегали бабы.

По улице промчалась, повизгивая несмазанными колесами, пожарная водовозка. Тощий казачок, стоя, яростно нахлестывал лошаденку; он гонял свою водовозку из переулка в переулок, спрашивал, где пожар, и никто не мог ответить ему. Тогда он с ожесточением плюнул, распряг лошадь, бросив водовозку на улице, поскакал к хуторскому правлению. А колокол все звонил и звонил, посылая дребезжащие звуки в нахмуренное небо, в синеющее за хутором займище.

В кабинете атамана уже собирались все почетные люди хутора:, старик Леденцов с сыном, Емелька Шарапов, Осип Васильевич, Дмитрий Автономов и сам хуторской атаман Баранов. Напуганные вестью о мятеже, они бестолково толпились в тесной комнате, не зная, что предпринять.

Молодой Леденцов был бледен. Оба компаньона приехали с злополучной тони недавно. Прасольский дуб домчался до хутора за два часа.

Атаман вышел на крыльцо.

Толпа человек в двести угрожающе придвинулась.

Уже знакомый дед с белой раздвоенной бородой, заслонявшей половину груди, протиснулся к крыльцу, тяжело шагнув по ступенькам, встал на виду у всех, строгий, спокойный, как древний патриарх. Его широченные шаровары из синего гвардейского сукна с выцветшими лампасами вольным напуском спадали на аккуратные голенища поношенных, но все еще крепких сапог. Волосы были тщательно причесаны и лоснились, обильно смазанные лампадным маслом. Появление старика вызвало почтительное молчание. Как бы благодаря, за это, старик низко поклонился народу и тут же, обернувшись к атаману и стоявшим за его спиной прасолам, спросил гулким, как звон колокола, голосом:

— По правде сходку чинить будешь, Хрисанф Савельев?

Атаман смущенно кашлянул, ответил тихо:

— По кривде никогда не чинил, Порфирий Власыч. Ты — выборный, сам должен знать.

Старик насупил лохматые, седые брови, сказал строго:

— За кривду бог уже наказывает казаков. Чинили кривду казаки… Вот ответь теперь им, — старик показал на враждебно роптавшую часть толпы, — ответь, как перед богом: кто виновный в этом разоре? Ответь, атаман.

— Я отвечу.

— Нет, не ответишь, — старик гневно повысил голос. — Потеряли вы правду! Закопали в землю!

— Не философствуйте, папаша, — вмешался Дмитрий Автономов, — прошу вас, отойдите в сторону.

— Ладно, я отойду. В кривде я не участвую. За это бог вам и революцию послал. Лишил вас хозяина. А без хозяина не хочу я быть выборным. Не надо!

Старик махнул рукой, сошел с крыльца.

Толпа молча ждала, чем кончится разговор атамана со стариком. Но когда последний сошел, с крыльца, возмущение прорвалось.

Атаман пытался говорить, но его не слушали.

Кто-то бросил на крыльцо камень. Послышался тонкий звон разбитого стекла.

И вдруг толпа раздвоилась, будто рассеченная огромной саблей. К крыльцу, в сопровождении шести вооруженных винтовками пихрецов, быстро прошагал есаул Миронов. Его папаха из серебристого каракуля держалась чуть не на самом затылке. По начищенному голенищу сапога шлепали ножны оправленной в серебро кривой кавказской шашки.

— Смирррна-а-а-а! — как на параде, скомандовал Миронов. — Станишники! Час назад в полосе, отведенной казачьему населению законом, рыбалки-иногородние приморских хуторов разгромили казачьи ватаги вашего хутора, отобрали сети, потопили каюки и, мало того, забрали рыболовную команду, применив оружие, привели в негодное состояние катер.

— Правильно! Молодцы! — весело кинул кто-то из толпы.

Есаул обвел сумрачным взглядом толпу, отрывисто и грозно спросил:

— Кто это сказал? Я спрашиваю: кто это сказал?! (Молчание). Вы одобряете противозаконные действия приморский рыбаков? Ладно. Я сейчас прикажу охране арестовать первого, кто выступит против интересов казачества. Что? Фролов, забрать этого мерзавца в папахе!

Миронов показал на человека в солдатской порыжелой рубахе и с косым шрамом на подбородке. Фролов и двое охранников услужливо кинулись в толпу, несколько казаков помогли скрутить солдату-фронтовику руки и втащили его в кордегардию.

Остальные охранники, щелкнув затворами, свесив с крыльца дула винтовок, стояли наготове. Решительные меры Миронова возымели свое действие.

Многие стали расходиться, прижимаясь к изгородям, и только наиболее рьяные ненавистники иногородних осмелели, придвинулись ближе к крыльцу, как бы ожидая сигнала к расправе.

— Кто еще за приморцев? — спросил есаул.

Толпа не шевелилась, безмолвствовала.

— Так… — самодовольно сказал есаул. — Теперь, станишники, поговорим о деле.

Миронов достал из кармана свернутый лист бумаги и, подавая атаману, приказал:

— Прочтите казакам решения казачьего съезда.

— Слушаюсь.

При подавленном молчания схода атаман прочитал бумагу, интересовавшую казаков и иногородних с самой весны. Кое-кому стало понятно, почему есаул приурочил оповещение решений съезда к такому напряженному моменту. Все были поражены неожиданным исходом дела и слушали, покорно опустив головы. Но по мере того как голос атамана становился громче и увереннее, часть казаков начинала возбужденно шевелиться, головы подымались выше, взгляды становились вызывающими.

Были и такие, которые недоуменно оглядывались по сторонам, приложив к уху согнутые ладони, слушали с недоверием.

Бумага начиналась прямо с того, что «промысловое рыболовсто в водоемах, принадлежащих войску, исключительно оставляется за ним. Преимущественное право аренды рыбных ловель предоставляется тем станицам, в юртах которых они находятся…»

По толпе прокатился сдержанный ропот.

— Теперь опять можно напомнить о приморцах, — подсказал Миронов атаману. — Ну-ка, атаман, прокричи…

Баранов почесал за ухом, с досадой посмотрел на Полякина и Леденцова.

— Скажите же сбору, что надо выбрать делегацию к атаману Войска донского с требованием оставить приморский участок за хутором Синявским.

— Как это? — невпопад спросил атаман.

— Вы, Баранов, и в самом деле баран, — грубо прикрикнул решительный есаул. — Не за тем же вы собрали казаков, чтобы прочитать им эту бумажку. Вашим казакам надо и на деле защищать свою рыболовецкую зону.

Атаман засуетился.

Под озлобленный гул одной части схода и под одобрительные возгласы другой избрали делегацию из казаков в Новочеркасск. Кроме того, было выделено десять наиболее непримиримых старых казаков, которые должны были при помощи рыболовной команды освободить пленных охранников и арестовать зачинщиков мятежа.

24

Тревожный день близился к вечеру. Солнце склонилось к туманному гребню степи. У займища море было темным, как густой раствор синьки. Узкая каемка донских гирл обозначалась четко, как черта, проведенная тушью.

В тесном помещении распущенного мятежниками гражданского комитета хутора Мержановского помещался теперь вновь избранный крестьянский совет. В него входили Федор Прийма, Онуфренко, Аниська, Пантелей Кобец, Максим Чеборцов и еще трое мержановских рыбаков.

Люди входили в хату, громыхая подковами сапог, кричали сиплыми от простуды голосами, припоминая старые непорядки и требуя удовлетворения за понесенные от прежней хуторской власти убытки и обиды. Махорочный дым висел под потолком, в нем, как в мутной воде, плавали взлохмаченные головы, поблескивали злые глаза.

Анисим Карнаухов сидел за широким столом, окруженный ватажниками. Обрюзгший и почернелый, склонял над столом буйную голову Сазон Голубов. Воспаленные глаза его блестели хмельными огоньками; не одну кружку самогону выпил он за время пребывания в хуторе. Рядом с Аниськой сидели Пантелей Кобец, Максим Чеборцов и с подвязанной полотенцем раненой рукой солдат Онуфренко.

Молодой парень, надвинув на лоб солдатскую папаху, старательно выписывал под общую диктовку неровные строчки. Лицо его было красным и потным от напряжения.

— Пиши! — торопил его Аниська, деловито сдвигая смолисто-черные брови. — Пиши: требуем всем обществом, чтобы иногородние рыбалки ловили рыбу там, где им и допрежь того полагалось ловить, и, окромя того, чтобы межу заповедных вод отнесли за Средний куток. Чтобы прасолы совместно с пихрой не измывались над народом и не затесняли рыбалок в море… А еще пиши, чтобы не стреляли казаки по рыбалкам в законном, не отбирали сеток и волокуш там, где полагается рыбу ловить.

— Добавь, — закашлявшись, перебил Максим Чеборцов и ткнул пальцем в бумагу, — ежели не удалят казачий кордон, то будем на пепел пущать всю прасольскую имуществу, а пихрецов показним смертным самосудом.

Оттопырив верхнюю, в белесом пушке, губу, паренек выслушивал не совсем логичную очередь слов, записывал.

Рыбаки все теснее сдвигались вокруг стола, стараясь перекричать друг друга, предлагали внести в петицию каждый свое. Одного листа бумаги оказалось недостаточно.

В соседней комнате тоже было полно народу. Тут курили еще больше, грызли семечки.

Трое мержановцев, обросших выцветшими от солнца бородами, сидя на скамье, ритмически покачиваясь, тянули крутийскую песню:

Кто помногу рыбы ловит,
Тот с пихрою пополам…

Другая труппа за соседним столом выводила, притопывая подковами сапог:

Гей вы, хлопни, добри молодци…
Чого смутни, не весели…

В сумерки при свете лампы петиция была дописана, все требования изложены. Петицию подписали все члены крестьянского совета и почти половина хутора. Листы бумаги пестрели крестиками и каракулями. Оставалось решить, кому посылать петицию — прямо ли в Петроград — Временному правительству, недавно избранному на Войсковом казачьем кругу донскому атаману генералу Каледину или предварительно ехать в Ростов, в Ростово-Нахичеванский комитет большевиков, и просить совета о дальнейших действиях. Мнения разделились.

После долгих горячих споров было решено: Онуфренко и Чеборцову ехать в Ростов к Ивану Игнатьевичу и Павлу Чекусову, а Пантелею Кобцу везти петицию в Новочеркасск, к войсковому атаману. Ночью Онуфренко и Чеборцов выехали в Ростов, а Пантелей Кобец — в Новочеркасск.

Члены распущенного гражданского комитета, в который входили и неимущие рыбаки, разделились теперь на два лагеря: одна часть вошла в крестьянский совет, другая, вместе с председателем, держалась в стороне и ждала случая, чтобы освободить кордонннков и тем искупить вину хутора перед казачьими властями.

Новый совет сразу стал центром всех хуторских тяжб. К Аниське потянулись с жалобами на прасолов, на богатых волокушников. Вспоминались давнишние обиды, встряхивалась старая пыль пережитого.

Аниська тут же вместе с товарищами разбирал дела, судил строго и коротко. Панфил Шкоркин был его верным исполнителем.

Избив прикладом прежнего председателя комитета, державшего сторону прасолов, Панфил по приказу Аниськи отобрал у него дуб и набор сетей и все это передал вдове убитого мержановца. Хутор превратился в военный лагерь. По улице расхаживали вооруженные охотничьими ружьями рыбаки, и даже у женщин был воинственный вид. За околицей стояли дозоры, у совета расхаживали часовые, охранявшие пленных кордонников.

Пихрецам все еще угрожал самосуд. Проходившие мимо женщины и не отступавшие от окон кордегардии ребятишки бросали камни. Окна были давно разбиты. Арестованные лежали на полу, боясь подняться.

Наступила теплая майская ночь.

По хутору носился тревожный собачий лай. В темноте мелькали красноватые огоньки цыгарок, слышались приглушенные голоса. Не спал хутор.

Аниська сидел в помещении совета, свесив чубатую голову на стол. На столе чадила выгоревшая лампа. На скамьях и на полу, громко храпя, спали ватажники.

В растворенное окно вливалась освежающая прохлада ночи. В садах насвистывали соловьи, где-то на краю хутора пели девчата, играла гармонь, слышался смех. Можно было подумать, что хутор жил обычной своей жизнью.

Аниська вышел во двор, зашагал по улице, раздумывая над происшествиями минувшего дня. В то, что донской атаман даст положительный ответ на посланную в Новочеркасск петицию, он почти не верил. В войсковой казачьей власти он и его товарищи видели своего старого врага и посылали к атаману петицию только для того, чтобы заявить о своей непримиримости к незаконным действиям Миронова, о намерении бороться за свои права и впредь.

Он еще не знал определенно, какую помощь привезут из города Онуфренко и Чеборцов, но помощь эта, по его убеждению, должна была прийти обязательно.

«Успеют ли ростовские товарищи помочь нам — вот вопрос, — размышлял Анисим. — Не успеют — все равно держаться будем. Пусть знает казачий атаман и вся его продажная свора, что иногородние бедные люди не склонют головы перед кожелупами».

От этой мысли Аниська чувствовал себя бодрее и смелее шагал по хутору. Не умолкавшие на улице голоса убеждали его, что он не одинок, что большинство рыбаков было наело стороне.

Возвращаясь в совет, он заглянул в черный провал зарешеченного окна кордегардии. В лицо пахнуло тяжелым запахом от вспотевших, сбившихся в тесной каморке людей. Кто-то болезненно и жалобно стонал, ворочаясь на полу.

К ржавым прутьям решетки приникло бледное лицо Семенцова. Аниська не узнал его: так оно изменилось и не было похожим на всегда насмешливое лицо прасольского посредника.

— Кто это? За ради Христа — воды! — прохрипел из окна знакомый голос.

И в тот же миг вся камера зашевелилась, застонала, всхлипывая и кашляя:

— Пить… ни-и-ить!

Аниська бросился к Ерофею Петухову, охранявшему заложников. Тот ухмыльнулся жестоко, равнодушно.

Не раздумывая, Аниська живо сбегал в хату, принес полное ведро степлившейся воды.

Трясущиеся руки жадно потянулись через решетку, Аниська просунул ведро в дверь и услышал, как набросились на воду избитые, измученные жаждой люди, как, задыхаясь, пили ее поспешными лошадиными глотками.

— Это ты, Анисим? Сволочуга ты… Изверг… Креста на тебе нету, — услышал Аниська задыхающийся голос Семенцова. — Долго ты еще будешь меня мучить?

Аниська опять подумал о том, как Семенцов обманул отца, и, сделав над собой усилие, отошел от окна.

— Анисим! Подойди сюда, за ради Христа! — позвал Семенцов. — Ты хоть жинке передай, где я… Нехай хоть харчей пришлет.

Аниська стиснул зубы, твердо шагнул вперед, но вдруг остановился, сказал:

— Ладно… Передам… — и пошел быстро, стараясь звуком своих шагов заглушить несущуюся вслед ругань, испытывая мстительное удовлетворение. Кордонники и Семенцов были в его власти. Он мог расплатиться с ними за все. Он вспомнил каторгу, и жестокость Ерофея Петухова, проявленная к этим людям, показалась ему оправданной.

Но вдруг тревога охватила его. Имел ли он право оберегать казаков от самосуда? Чего ждет он, какой платы за их жизни? Не лучше ли покончить с ними разом, как когда-то с вахмистром?

Тоскливое желание, подогреваемое суровыми воспоминаниями, обожгло его. Вся ненависть, скопившаяся за годы каторги, за последующие дни гонений со стороны хуторских властей, вся обида за нищету и смерть отца хлынула в его грудь, подняла в ней гневные силы, желание возмездия. И все, что проделал он за предыдущий день, чтобы избежать самосуда над охраной, показалось ему ненужным.

Сомнения опять охватили Аниську: еще не известно, какой ответ привезут Онуфренко и Чеборцов, какой выход посоветуют городские друзья!

Аниська остановился в нерешительности. Досада и раздражение поднимались в нем. Решение жестоко расправиться с обидчиками, возникшее в нем по возвращении с каторги, было кем-то хитро ослаблено.

«Вот пойти сейчас и только моргнуть — и от пихрецов до утра не останется мокрого места…» — подумал он.

Постояв в раздумье и прислушавшись к размеренному шуму волн, он решительно повернул в проулок, к кордегардии, но тут же остановился.

Казалось, он прирос к земле, мучимый противоречиями. Спустя некоторое время, он уже стоял на высоком морском берегу и жадно вдыхал ночную свежесть моря. Он как бы хотел потушить в себе все жарче разгоравшееся пламя.

На промысле горел единственный слабый огонек. Аниська направился к нему.

Кто-то преградил ему дорогу. Это был высокий человек с длинным охотничьим ружьем.

— Це ты, Анисим Егорыч? — послышался незнакомый голос.

— Я… А это кто?

— Це я… Прийма… Хиба не спизнав?

— Ну как дела?

— Да вот поджидаемо с моря гостей… Миронова с казаками.

— Думаешь — будут?

— А як же… Я уже так думал, Анисим Егорыч, не выпустить ли нам казаков? Бо будет нам лишечко от есаула…

— Нет, дядя. Этого не разрешит совет. Да и дешево вы продадите свой ловецкий участок и побитых крутиев…

Прийма присел на корточки, поставил между ног ружье, не спеша стал свертывать цыгарку.

— Да воно так… А тильки… Шось страшне мы заварили… Накладут нам по шеям…

Аниська оставил мержановца сокрушенно вздыхающим. Идя мимо одной хаты, в которой слабо мигал огонек; он услышал протяжный вой и остановился. Он долго не мог понять, откуда доносился этот странный звук. Сначала показалось, что воет посаженная на цепь собака, потом, когда вой сменился жалобным воплем и причитаниями, — понял все.

Подкравшись к окну, он всмотрелся в замутненное стекло. На лавке, под самым окном, вытянувшись головой к иконам, лежал убитый на море молодой мержановец.

В изголовье его качалось желтое пламя свечки; крылатые тени сновали по лицу мертвеца, и от этого казалось оно живым и подвижным.

Над телом убитого склонилась молодая женщина. Она выла в одной рубашке, волосы ее разметались по узким плечам русой блестящей волной. Искаженное горем миловидное лицо было мокро от слез. Огрубелые в работе пальцы теребили волосы покойника.

— Мики-и-и-итушка-а-а! Дружочек мой ненаглядный… — причитала женщина, и крупные слезы бежали по загорелым щекам.

За спиной Аниськи печально вздыхало море; оно, казалось, пахло рыбой и кровью.

Толкаемый жалостью, недовольством на свою слабость, Аниська отшатнулся от окна, бегом кинулся к совету.

25

Занималась заря, пламенная и мглистая. Начинался день, суливший новые грозные события. Аниська решил забежать к Федору Прийме навестить Липу.

Еще вчерашней ночью, сидя у раскрытого окна, под соловьиные высвисты и далекий шум моря они обсуждали свою совместную жизнь. И как всяким людям, вступившим на дальнюю дорогу супружества, будущее казалось им светлым и заманчивым. Было решено уехать в рыбацкое село Кагальник, к родственнику Карнауховых, там купить хату и приняться за хозяйство. Правда, хозяйство это мало отличалось от хозяйства предков, но все же оно казалось единственно возможным и обещавшим счастье. Мятежные события сломали все замыслы. Об устройстве жизни теперь нечего было и думать.

Всю ночь Липа не могла сомкнуть глаз. Ей мерещились окровавленные лица казаков, в ушах звучали выстрелы, дикие крики.

Иногда чудилось, что у окна кто-то ходит крадучись, и сердце ее сжималось от страха. Она не переставала ожидать прихода бывшего мужа. Ей казалось, что он уже приехал из Рогожкино и бродит по хутору, ищет ее, чтобы, избив, отвезти обратно в свою семью. От этой мысли она обливалась холодным потом. Каждую минуту испуганно вскакивала с постели и подбегала к окну. Короткое успокоение и ощущение счастья, охватившее ее в ночь бегства из Рогожкино, покинули ее.

Приход Аниськи на короткое время успокоил Липу, но озабоченно сдвинутые брови и невеселый взгляд его тотчас же наполнили предчувствием новой беды.

Пробормотав что-то несвязное, Аниська, не раздеваясь, лег на кровать и тотчас же заснул. Бледный отблеск зари, проникавший в маленькое окно, тускло окрашивал каморку, висевшие на стенах, дешевые, изображавшие войну олеографии, венки из полевых бессмертников.

Лицо Аниськи, серое, с темными впадинами на обросших колючей щетиной щеках, выражало смертельную усталости. По-ребячьи припухлые губы были плотно стиснуты; черноватая сухая корка запеклась на них, как после горячечного жара. Рубаха его была разорвана, на обнаженной мускулистой груди виднелись кровавые рубцы.

Липа с тоскливой жалостью смотрела на Аниську, перебирая его влажный от пота чуб, гладя колючие щеки.

Материнская нежность владела ее сердцем. Она вспоминала ранние дни девичества, первые гульбища в летние быстролетные ночи, неуклюжую робость и первые грубоватые Аниськины ласки. Помнится — ночи пахли полынью и мятой… Время бежало незаметно, и всегда внезапно разгоравшийся рассвет заставал Липу на пути к дому, где медленно умирал чахоточный отец. Близкая смерть отца казалась тогда нестрашной. Ощущение радости первой любви пересиливало ее, и Липа с нетерпением ждала следующей ночи…

Теперь все невзгоды воспринимались по-иному. Она страшилась всего, что мешало ей связать свою судьбу с Аниськой…

Раскачиваясь из стороны в сторону, точно баюкая ребенка, она спрашивала себя, что же теперь будет с ней и Аниськой и что это за беда обрушилась на ее горемычную голову.

Когда же они смогут жить спокойно и счастливо? И зачем люди делятся на богатых и бедных, на казаков и иногородних, зачем враждуют?

Если бы не было этой вражды, она давно бы вышла замуж за любимого и теперь не страшилась бы новой разлуки с ним.

И что теперь сделают с Аниськой за охранников? Убьют, снова загонят в тюрьму? У кого искать защиты?.. У кого искать помощи?..

Липа обратила свои наполненные слезами глаза в угол. Оттуда смотрел на нее черный, грубо намалеванный лик. Иссохший венок полевых цветов и вышитое полотенце обрамляли старинный ореховый киот. Медная оправа иконы кроваво мерцала при пылающем зареве восхода.

Липа заломила руки. И, роняя слезы, не отводя от иконы блестящих глаз, зашептала торопливо и страстно:

— Господи, Исусе Христе! Отведи всякие напасти и сохрани… Умилостивь их… Спаси Анисеньку… Дай мне пожить ним хоть капельку…

Слова знакомых, заученных с детства молитв не приходили ей на память; она произносила свои, по-детски наивные и простые; они казались ей более понятными и доступными богу…

Аниська спал. Грудь его поднималась размеренно, спокойно. Вдруг он отбросил руку, устремил на Липу тусклый взгляд:

— Где Панфил?! — вскрикнул он и вскочил.

Липа смутилась, поспешно вытерла слезы, сказала робко:

— Никакого Панфила нету, Анисенька. Бог с тобой. Тебе, мабуть, привиделось. Приляг, усни еще…

Протирая глаза, Аниська свесил с кровати ноги, обутые в тяжелые сапоги, деловито осведомился:

— Неужто никто не приходил? И как это я задремал.

Он сидел с опущенной головой, досадливо морщась.

— Анися… Уйдем отсюда… Ты же говорил — в Кагальник поедем, — пытаясь оживить надежду, робко напомнила Липа.

Аниська молчал, задубелыми пальцами почесывая грудь.

— Припозднились мы трошки, Липа, — сказал он. — Вот я недавно шел мимо одной хаты… Слышу кто-то воет. Подошел к окну, а там мертвец лежит. Тот, которого вчера уложили на месте мироновские пихрецы. Ну и подумал, какой уж тут Кагальник… Придется, видно, нам еще долго гнезда искать.

Липа заплакала.

— Ну, ну, не плачь. Вот уладим с приморцами, тогда поедем.

Отводя в сторону растерянный, виноватый взгляд, Аниська встал с кровати.

— Ты не горюнься, — ласково добавил он и погладил Липу по голове. — В случае чего, иди на станцию и езжай прямо в Ростов. Вот тебе деньги и адрес.

Порывшись за подкладкой картуза, Аниська достал пропотевшую бумажку, подал жене.

— Вот… Тут прописано, по каким улицам идти… в городе… Там есть такие люди, что дадут тебе приют, покуда что…

Липа спрятала бумажку за пазуху. Аниська смотрел на нее усталыми глазами. События предыдущего дня и ночи словно выпили из него все силы: он чувствовал себя опустошенным и разбитым.

— Ну, пойду я… А то вот-вот казаки заявятся, — тихо проговорил он.

— Погоди, хоть рубашку зашью тебе, — остановила его Липа и, быстро отыскав иголку, принялась на нем же зашивать пропахшую потом рубаху.

Руки ее дрожали, иголка колола пальцы, на кончике носа висела прозрачная капля: слезы опять полились из глаз.

— И чего ты… Как на смерть провожаешь все равно, — рассердился Аниська и, оборвав нитку, кинулся вон из хаты.

У калитки он лицом к лицу столкнулся с вернувшимся из города Онуфренко и Павлом Чекусовым. Радость, как освежающая волна, омыла Аниську.

Он тряс Чекусова за плечи, смеялся, выкрикивая бессвязные слова приветствия. Чекусов ухмылялся, скаля щербатый рот.

— Ну, ну, чертогон, тише! Ты это чего тут заварил, а? Ну, ладно! Ладно. Для начала и это славная песня.

— Ты говори: что сказали в комитете? Что оказал Иван Игнатьевич? — нетерпеливо допытывался Аниська.

— Держаться. Не уступать прасолам и атаманам! — выкрикнул Чекусов и погрозил кулаком в сторону моря. — Миронова вы уже настращали добре. А вообще, вы хотя бы посоветовались с нашими товарищами.

— Некогда, Паша, было советоваться, некогда, — возразил Аниська. — Когда загорелось тут, только успевай подкладывать, чтоб жарче горело.

— Надо уметь подкладывать. А вы вздумали что-то вроде прошения писать контре Каледину. Ведь это же волк старый. С ним только один разговор — казачья пуля. Ведь избрали его на Войсковом кругу, такие субчики, как наш Автономов да есаул Миронов. Какой же от него ждать милости?

Анисим смущенно оправдывался:

— Для начала постучали во все двери, а потом поглядим. Ежели не уберут Миронова, двинемся всей ватагой и сами его уберем, установим в гирлах свою охрану, свои порядки.

Чекусов усмехнулся:

— Вот, вот, все сами. Небось, и в Петроград сами пойдете буржуйское Временное правительство свергать… Эх вы, революционеры!

— Чего ты все поддеваешь? — рассердился вдруг Аниська. — Ты не подшучивай, а разъясни толком. Ждали вас — терпения не было, а ты приехал и насмехаешься!

— Ну-ну, тише, — бережно взял Чекусов Аниську под локоть. — Не горячись. Толком тебе говорю: ничего сам не сделаешь. И власть в одиночку, кто как захотел, не спихивают. Почаще тебе надо в город, в комитет большевиков заглядывать да побольше слушать, что большевики советуют. Я вот вам тут книжечек кое-каких да газеток привез.

Аниська недоверчиво и сердито взглянул на Чекусова.

— Ты — что? Опять учить, да? Мы будем книжечки да газетки читать, а нас тем часом Миронов да Автономов с казаками за шиворот да под плети! Ты лучше скажи, какой ответ мы мержановским рыбакам дадим? Что будем делать с арестованными пихрецами? Сюда с часу на час есаул Миронов заявится, а мы его книжечками будем встречать? Эх, Паша! Образовали, видать, тебя в городе, да не совсем.

— Погоди, погоди, — нахмурился Чекусов. — Насчет арестованных и вообще, как дальше быть толковать на улице несподручно. Идем-ка в совет и там порешим.

Не выпуская локтя Анисима, Павел Чекусов потянул его к совету, где уже волновался и гомонил народ.

В тот же день из города по поручению меньшевистского комиссара Зеелера для выяснения обстоятельства мятежа прибыл в хутор Синявский присяжный поверенный Карякин. Откушав сначала у хуторского атамана, а потом у Полякина пирогов с каймаком и сметаной, попив кофе, он в сопровождении двух вооруженных винтовками милиционеров отправился в хутор Мержановский.

Внешне хутор выглядел мирно. Линейка подкатила к хате, где помещался крестьянский совет. У входа, над дверью, трепетал кумачовый флаг. Тут же степенно расхаживали вооруженные берданками рыбаки. Они окружили линейку, предостерегающе выставив ружья. Карякин, одетый в светлозеленый френч, поскрипывая шевровыми запыленными сапогами, вошел в просторную со светлыми окнами хату. Милиционеры, конвоируемые рыбаками, робко последовали за ним.

В хате было полно народу. Рыбаки безмолвно расступились, пропустили Карякина к столу, за которым сидели Аниська, Павел Чекусов, Онуфренко и Максим Чеборцов.

— Это и есть новый крестьянский совет? — насмешливо спросил Карякин.

— Он самый. А вам кого надо? — грубо спросил Аниська.

— Я уполномочен объединенным советом и комиссаром Зеелером расследовать инцидент, — стоя перед членами комитета и, видимо, начиная раздражаться, оттого, что его не приглашают сесть, заговорил Карякин. — Я предлагаю вам освободить арестованную команду. Ее незаконные действия будут рассмотрены особой следственной комиссией, которая возбудит ходатайство перед атаманом Войска Донского об урегулировании вопроса о заповедных водах и рыболовной охране.

— До тех пор, пока не снимут казачий кордон и самого Миронова, пихрецов мы не отпустим, — резко сказал Аниська.

— Да, только так, — подтвердил Чекусов.

— Тогда мы будем решать этот вопрос помимо вас, — надменно заявил Карякин. — А вам оставляем право разговаривать с казачьими властями. Ваши самочинные действия мы будем рассматривать как анархию и ответственность за последствия о себя слагаем.

Аниська, сорвавшись со скамьи, вдруг закричал хриплым оглушительным голосом:

— Вон отсюдова к чортовой матери! Где вы раньше были, когда полковник Шаров и есаул Миронов распродавали гирла прасолам?! Где? У цапли старой в гнезде — вот где! А теперь, приехали? Уже стакались с Калединым? Тоже комиссары! Вы только глаза залепляете нашему темному брату, чтобы не знал, куда смотреть. Ну так и катитесь отсюдова!

Аниська грубо выругался, ударив кулаком по столу.

Карякин, испуганно озираясь, попятился от стола. Развязность его исчезла. Кто-то подтолкнул его в спину. Сердитые бородатые лица надвигались со всех сторон, обдавая запахом махорочной гари и смолы.

Карякина и милиционеров вытеснили из хаты. Никто не препятствовал его отъезду из хутора. Орава ребятишек, норовивших уцепиться за задок линейки, проводила гостей до степной дороги. Рьяно нахлестывавший лошадей возчик-казак, изловчившись, хлестнул кнутом повисшего на задке особенно ловкого мальчугана.

Паренек оторвался от линейки, кубарем покатился в дорожную пыль. Быстро вскочив, он погрозил грязным кулачком.

В тот же день вечером из Новочеркасска, в хутор Мержановский возвратилась делегация рыбаков во главе с Пантелеем Кобцом. Спокойный с виду Пантелей медленно вошел в помещение совета, сняв с головы картуз, тяжело опустился на лавку..

— Ну, как? — перегнувшись через стол, спросил Аниська.

— Кончено, — махнул рукой Пантелей. — Даже не допустили к атаману. Вышел холуй и сказал, что еще вчера Каледин дал ответ крестьянскому съезду, чтоб оставить казачий кордон на старом месте.

Павел Чекусов подмигнул Аниське:

— Ну! Что я тебе говорил! Это же одна шайка. Меньшевики и эсеры уже договорились с Калединым обо всем.

Аниська сидел, сосредоточенно насупив брови.

— А ты — чудило! — упрекнул его Чекусов. — Думал, вот, дескать придут сами рыбаки, атаман напугается и скажет: пожалуйте, мол, кофий пить! А потом и кордоны казачьи снимет и Миронова к ногтю… Так, что ли?

Аниська побледнел, поднялся из-за стола.

— Ничего я не думал. Только нет! Не будет этого, не будет!

Когда в хате остались одни члены совета и наиболее надежные мятежники, Анисим открыл заседание. По предложению Чекусова было решено выделить депутатов, самых грамотных, разбирающихся в политическом моменте рыбаков и послать их в соседние рыбацкие хутора с воззванием к населению о поддержке восставших мержановцев.

— Собирайте сходы! — наставлял избранных депутатов Чекусов. — Разъясняйте все, что произошло на море, что дальше терпеть такое измывание не под силу. Требуйте, чтобы присоединялись к нам. И подсыпайте перцу Временному правительству.

— А этому нас учить не надо, — заявил возбужденный ответственным поручением депутат Онуфренко. — Все разрисуем як следует. Кондер заварим покруче.

Было решено также усилить патрули, чтобы встретить отряд казаков Миронова во всеоружии.

После заседания совета Аниська пошел к морю и долго стоял на обрывистом берегу, охваченный тревогой. Он напряженно решал все тот же вопрос: удастся ли посылаемым в станицы и села представителям привлечь на сторону мятежников новых людей. Ведь каждую минуту мог нагрянуть карательный отряд, — Аниське уже донесли о готовившемся походе Миронова на хутор Мержановский.

С этими мыслями Аниська направился к кордегардии, чтобы проверить посты.

Упругое удары ветра толкали его в спину. Он шел, прижимаясь к камышовым изгородям и плетням, спотыкаясь о кочки и камни. Черные облака мчались над головой, казалось, задевали за кровли хат. Гул моря стремился вслед, сливаясь с гулом ветра.

Аниська свернул в проулок. Тень шмыгнула мимо него. Аниська узнал бойкого «городовичка», писавшего телеграмму крестьянскому съезду.

Появление его в такой поздний час на улице казалось подозрительным… Возле кордегардии Аниська надеялся увидеть кого-либо из часовых, но вокруг хаты было пусто. Это сразу его встревожило. Аниська подбежал к окну кордегардии, приник к нему. В тесной конуре было тихо: ни дыхания, ни храпа, ни стонов. Камера была пуста. Тогда Аниська кинулся внутрь хаты. Дорогу ему преградила широкая тень.

— Кто такой? — строго окликнул Аниська.

В ответ на оклик прозвучал знакомый голос бывшего председателя гражданского комитета.

— Ты чего тут? — спросил Аниська. — А где же казаки?

— Хе-хе, казаки… Яки казаки? Ты шо — сказывся? Их уже давно выпустили.

— Кто выпустил?! Кто разрешил выпустить?!

— Я выпустив, ось кто! А ты, хлопче, трошки припозднився…

— Ты! Ты… предатель! Сволочь!

Аниська схватил председателя за воротник рубахи, рванул с такой силой, что на пол посыпались пуговицы.

— Ты это чего же, гад? Кто тебе дал такой приказ?

— Ну-ну… не здорово, а то…

Подавшись назад, тяжеловесный приморец развернулся в темноте, ударил Аниську кулаком в висок. Удар пришелся вскользь. Пошатнувшись, Аниська вывалился за дверь.

Отовсюду уже слышался дробный топот бегущих людей. Решив, что это поспешают на помощь ватажники, Аниська крикнул:

— Ребята, сюда!

По хутору прокатились выстрелы. За спиной Аниськи послышались голоса, торопливое щелканье затворов. Чьи-то руки схватили его. Теперь он понял, что председатель кулацкого гражданского комитета был не одинок, что мержановские прасолы предали новый совет.

Аниська почти вслепую ударил кого-то в голову, у кого-то вырвал винтовку и, ловко вывернувшись, как это делал не раз, помчался вдоль улицы.

У совета Аниську ждали ватажники: Павел Чекусов, Сазон Голубов, Пантелей Кобец, Максим Чеборцов, Панфил Шкоркин. Ветер глушил их голоса. Они окружили Аниську.

Сговариваться не было времени. По проулку бежали, стреляя, казаки. Рыбаки бросились врассыпную, перепрыгивая через изгороди, ломая подгнившие колья.

Но Аниська не двигался. Все кончилось. Он опоздал… И помощь из станиц опоздала. Защищать больше нечего, кроме своей жизни. Значит, и ему надо бежать.

Но он продолжал стоять у крыльца с мучительным чувством отчаяния и гнева на свое бессилие. Потом присел у камышовой изгороди, расстрелял в темноту обойму патронов, хотел было перескочить изгородь, по не успел.

С двух сторон навалились на него.

— Руби! — послышался озверелый крик.

— Стой! Живым приказано… — прохрипел кто-то у самого уха, стискивая Аниське руки.

Удар чем-то тяжелым в затылок оглушил Аниську.

Очнулся он, когда его тащили по улице. Двое милиционеров-казаков поддерживали грузное тело. Третий шел сзади и размеренно, через каждые три шага, ударял прикладом в спину.

На залитый кровью лоб падали отрадно освежающие капли дождя. Аниська раскрывал рот и жадно хватал их, чтобы утолить жажду. После каждого удара он только молча скрипел зубами.

— Стойте! Куда вы меня?! — сплевывая кровь, спросил Аниська.

— Иди, знай! — подтолкнул прикладом в спину казак.

Пошатываясь, Аниська всмотрелся в лицо милиционера, неумело сжимавшего его правую руку, и узнал Ивана Журкина.

— А-а, Иван Васильевич… Здорово… — насмешливо проговорил Аниська. — Вот до чего ты дослужился!

Журкин сердито засопел:

— Помалкуй!

И вдруг, деланно повысив голос, закричал:

— Иди, иди, хамлюга!

Но тут же, когда шедший сзади казак хотел ударить Аниську прикладом, он ловко удержал его руку.

— Господин есаул не приказал. Сказано — всем хутором на сходе пороть будем.

Аниську втолкнули в зловонную камеру, в которой час назад сидели кордонники.

Подталкивая его в спину, Иван Журкин наклонился к его уху, шепнул:

— Ты не бойся. Я это так шумлю, для блезиру. Мы тебя освободим.

Но в эту минуту второй конвоир изловчился в последний раз и ударом приклада в голову снова лишил Аниську сознания.

26

Резкая струя ветра врывалась в незастекленное окно кордегардии. Аниська застонал, подполз к окну, прижался лицом к решетке. Холодное дуновение утра освежило его распухшее лицо.

Жадно вдыхая солоноватый морской ветер, медленно приходил в себя. Тупая боль терзала спину.

Над камышовыми кровлями хат ярко румянилось небо; похожие на больших огненных птиц, летели на север клочья облаков.

Светало.

Мысли Аниськи прояснились. Беспокойство охватило его: где товарищи? Удалось ли им убежать из хутора?

Он то подходил к решетке, хватал, ее руками, пробуя согнуть ржавые прутья, то, прихрамывая, ходил из угла в угол. Когда руки его цеплялись за решетку, часовой, угрюмый рыжебородый казак-старовер, спокойно и деловито бил его прикладом по пальцам.

В полдень Аниську отвели в гражданский комитет, где производила следствие о мятеже приехавшая из города комиссия.

В низкой, чисто прибранной комнате за двумя сдвинутыми столами сидели присяжный поверенный Карякин и два следователя. Важно развалившись на стуле, положив на эфес шашки затянутые в белые перчатки руки, есаул Миронов рассказывал членам комиссии о том, как он привел к повиновению непокорных казаков. Вежливым басовитым хохотком поддерживал его Дмитрий Автономов. У печки, по-солдатски опустив руки, почтительно и неуклюже сутулился председатель гражданского комитета.

При появлении Аниськи все замолчали.

Карякин пригласил его сесть.

— Будьте любезны… Я попрошу вас удалиться на время, — вежливо обратился следователь к Миронову и Автономову.

Есаул и подхорунжий вышли из хаты.

Чиновник в золотом пенсне быстро записывал ответы Аниськи, неодобрительно мыча что-то сквозь зубы.

— Расскажите, Карнаухов, об обстоятельствах, которые предшествовали столкновению рыболовной команды с рыбаками хутора Мержановского, — сказал следователь.

— А зачем это вам? — спросил Аниська.

— Это нужно для суда, — невозмутимо вежливо пояснил член комиссии.

Аниська молчал, нагнув голову.

— Вы не желаете отвечать? — спросил следователь.

— Не желаю. Я не верю вашему суду.

— Очень Нехорошо. Очень, — промямлил следователь.

Аниську увели.

Павла Чекусова, Панфила Шкоркин а и Онуфренко вечером того же дня под строгим конвоем увезли в Ростов. Об этом ничего не знал Аниська. Он попрежнему томился в своей одиночке.

На ночь часовым был поставлен Иван Журкин. Оставшись один, он воровато осмотрелся вокруг, подошел к окну, быстро прошептал:

— Мотай на ус, что скажу тебе. Нонче в полночь я сменяюсь и дверь оставлю не запертой. А когда вступит в дежурство Семка Бычков, зверюга, ты подожди, покуда он от хаты отойдет, а потом полегонечку и выскочишь. Беги прямо, к морю через левады, там уже хлопцы с дубом будут ожидать..

Аниська через решетку пожал руку Журкина.

— А кто такие хлопцы, чтоб не нарваться мне?

— Пантелей Кобчик, Голубь да Чеборцов…

— Разве их не забрал Миронов?

— Каким-то манером спаслись. Ловкая ватажка.

Аниська благодарно смотрел на Журкина. Во дворе никого не было. Надвигались сумерки. Хотелось поговорить, развеять тоску.

Журкин протянул через решетку пачку с махоркой, усмехаясь, прогнусавил:

— Возьми, закури. Теперь я на табак разбогател. Есаул Миронов за то, что тебя сторожу, сразу пять осьмушек махорки подарил.

Аниська свернул цыгарку толщиной в палец, закурил, жадно и глубоко затягиваясь.

— Отсыпь себе, — милостиво разрешил Журкин. — Ночью пососешь. Все не так скучно будет. Вот спички. На.

Аниська засовывал в карман табак, обрывки газетной, бумаги, спички.

— Ты бы, Иван Васильевич, Липу как-нибудь известил, а? — попросил он. — Она у Приймы, знаешь… Чтобы, к тому времени, когда я к морю выйду, там была.

— Это можно, — кивнул головой Журкин.

В полночь его сменил рыжий казак.

Аниська подождал, пока часовой зайдет за угол, осторожно нажал на дверь. Дверь отворилась с легким скрипом.

Аниська затаил дыхание и, полный отчаянной решимости, выскользнул прямо в сени.

Теперь нужно было перебежать через двор, это было самое трудное.

И опять, прижавшись к стене, Аниська ждал, когда часовой отойдет за угол. Часовой остановился, сердито сплюнул и повернул обратно. Аниська, быстрой тенью перемахнул через двор, исчез за изгородью левады.

Он бежал, не чувствуя боли в ноге. Ни одного звука погони не было слышно.

Вот и море!

Аниська птицей слетел с горы. Впереди кто-то негромко свистнул. Аниська громадными прыжками достиг берега и увидел в ночной мгле острый парус дуба.

Аниську подхватили дружные руки, засунули под корму, накрыли сверху пахнущими смолой сетями. Липа помогала Максиму Чеборцову отпихнуться веслом от берега. Ударили веслами три пары гребцов…