Панфил Шкоркин, в прошлом весельчак и неутомимый скиталец по рыбным местам, отчаянный и смелый гуляка-ватажник, был стар. Люди, не видавшие его с тех пор, когда по камышам Нижнедонья прятались грозные отряды рыбаков-партизан, с трудом узнавали в нем прежнего Панфила.
Старые друзья узнавали его по искалеченной, согнутой в колене ноге. По самодельному костылю. Костыль был тот же, что и двадцать пять лет назад — вытертый до лакового глянца, расколотый на конце и громко скрипевший при ходьбе. Правление рыбацкого колхоза не раз подносило Панфилу новые костыли — легкие, мастерски отшлифованные, но старик, молча приняв подарок, клал его под лавку. Свой костыль из крепкого ясени, лично им оструганный, он считал самым лучшим и ни за что не хотел с ним расставаться…
Ногу Панфил потерял при обстоятельствах, о которых вспоминал с небрежной усмешкой: еще до революции, в одну из поездок в заповедные воды, пуля царского охранника, да не простого, а самого полковника Шарова, настигла его при попытке бежать с места незаконного лова и раздробила коленный сустав. Когда хуторская детвора окружала Панфила и настойчиво требовала: «Дедушка, расскажи, как тебя поранили» — Панфил, ласково дергая назойливых ребятишек за вихры, отвечал:
— Было такое время, детки… Приходилось нам воровать рыбу у царя… Вот и жиганул меня полковник под самое колено…
Еще недавно Панфил заведывал складом рыбной артели. Внешняя дряхлость сочеталась в нем с душевной ясностью и веселостью. Изуродованная нога не мешала ему быть подвижнее многих здоровых людей. Костыль помогал ему перелезать через заборы и даже перепрыгивать канавы. Завидя Панфила, колхозники шутили:
— Нашего Шкорку, видать, ничем не истребишь. В воде тонул, в огне горел — и ничего… Таких сама смерть боится.
Но пришло время, и Панфил слег. Он слабел с каждым часом, тело его высохло, стало маленьким, как у подростка; сильные и жилистые когда-то руки теперь не смогли бы вытащить из воды даже пустого бредня; лицо тоже сморщилось, потемнело; седая жиденькая бородка клочьями торчала на острых скулах. Несмотря на июньскую жару, Панфил кутался в ватник, не снимал шапки и валенок, из хаты выходил только в тихие солнечные дни. Поскрипывая костылем, волоча ногу, с трудом переступал порог, садился на горячую от солнца завалинку и некоторое время рассеянно смотрел перед собой. Когда-то живые, усмешливые, а теперь мутные глаза его слезились.
Вдали, за камышевой оградой, горячо сверкало море. Панфил глядел на него, и глаза его мало-помалу прояснялись; в них загорались тусклые огоньки прежней живости. Это море Панфил видел семьдесят лет, и было оно такое, как в далеком прошлом, и пахло оно все той же свежестью соленого ветра и гниющими водорослями. Терпкий запах их напоминал смешанный запах иода и мяты.
Последние годы Панфил жил у своего единственного тридцатилетнего сына Котьки. Котька был молчаливый и медлительный, сухощавый и нескладный. В отличие от отца он брил бороду, оставляя пышные, торчащие врозь усы, за что колхозники в шутку прозвали его товарищем Буденным. Котька был женат, работал в рыбацком колхозе бригадиром… Панфил успел вынянчить трех внуков (старшему из них шел двенадцатый год) и весьма сожалел, что Ефросинья, жена его, не дожила до хорошей жизни.
Помимо Котьки с его семьей, у Панфила никого из близких родственников не было. Но многие друзья, старые спутники богатой приключениями рыбацкой жизни, были еще живы. Когда он заболел, они явились к нему на другой же день. Особенно часто навещал Панфила самый лучший друг его, Анисим Карнаухов, председатель местного колхоза. Этот человек был моложе Панфила почти на четверть века, но такая разница в возрасте ничуть не ослабляла их дружбы.
В первые дни болезни Панфил мог еще возиться с внуками, вырезывать им из камыша пискливые дудочки, плести из сочного молодого краснотала корзиночки. Он даже помогал Антонине, Котькиной жене, по домашности — чистил рыбу, подметал двор. Но потом и это стало ему не под силу. С трудом передвигался он по хате, то и дело ронял костыль и падал. Тогда снохе приходилось поднимать его, как малого ребенка, который только учится ходить. Антонина укладывала его на лавку, незлобно ворчала, Панфил подшучивал над своей слабостью, внуки громко смеялись над беспомощностью деда.
Большую часть времени Панфил проводил на лавке у раскрытого окна. Новая хата Константина Шкоркина стояла на высоком бугре, с которого открывался привольный простор низовьев Дона.
Прямо из окна виднелись зеленые, прорезанные голубыми ериками — «гирлами» займища, разбросанные в синеве далей хутора, сады, одинокие и хмурые колокольни старых церквей.
Вправо от займища блестел узкий залив. Белые и черные паруса всегда маячили на нем. Мягкий пахучий ветер задувал в окно. У самой хаты шелестели листьями молодые тополи.
В полдень, когда жгуче палило солнце, сильный запах смолы волной набегал с рыбных промыслов, и тогда Панфил испытывал странное беспокойство. Этот густой запах точно звал куда-то Панфила, напоминал о морских просторах, о далекой молодости.
До слуха его доносились молодые голоса, обрывки песен, гул моторных судов. Ничто не нарушило размеренную трудовую жизнь.
Наблюдая из окна за работой товарищей, ладивших на берегу снасти перед тем, как выйти в море, он мысленно был с ними: это развлекало его… Он чувствовал себя хозяином новой жизни, немало поработавшим на своем веку и теперь отдыхавший с полным сознанием исполненного долга…
* * *
Однажды, в сумерки, в сенях застучали уверенные, неторопливые шаги, дверь со скрипом отворилась, и густой бас спросил с порога:
— Ну, как ты тут, старик? Живой еще?
Панфил глухо, раздельно, отдыхая после каждого слова, ответил:
— Живой, живой… Заходи, Анисим… Егорыч…
Где-то рядом в темноте засуетилась Антонина, подвигая гостю стул.
— Я огня не зажигаю пока, чтоб комары не налетали… Посидите впотьмах, — сказала она.
— Мы и впотьмах друг друга добре различаем. Не забыли еще, — пошутил Анисим и склонился над Панфилом.
Панфил отыскал руку друга, слабо пожал ее. Над ним весело блеснули знакомые огнисто-карие глаза.
Анисим еще и словом не обмолвился о делах, а Панфил уже догадывался, что дела в колхозе шли отлично, что новости были самые благоприятные.
— Ну, Степаныч, весеннюю путину выполнили на сто сорок процентов, — важно отдуваясь, сообщил Анисим. — Жарковскую начали ломать. Половина июня, а мы месячный план уже отмахали на три четверти.
— Прямо удивление, что за народ пошел, — весело рассказывал он. — Каждый наперед лезет. Так и норовят друг перед другом. А молодым хлопцам и девчатам и сну нету. Не успели с тони прибежать, сейчас же переодеваются и гулять. Песни орут целую ночь. Идешь по улице — парочки под акациями целуются, смех всюду. Аж завидки берут, Степаныч, ей-богу. Эх, сбросить бы этак годочков тридцать — закружил бы я… Приехал я как-то на тоню — гляжу в женской бригаде Настька Спиридонова. Сероглазая, кучерявая, помнишь? Васьки Спиридонова дочка. Я еще ее на руках через ерики переносил. Так она, стервенок, что удумала? Перелезал я с водака на баркас. Она весло мне между ног, я и полетел в воду. Кричит: «Давно я хотела председателя в море искупать. Любуйтесь, девочки!», а сама хохочет и глаза щурит, чертова девка… Ну и, признаться, Степаныч, пожалковал я о своей седой голове… Аж совестно стало после, все-таки председатель колхоза…
Панфил вздохнул.
— А мне, Егорыч, разве не обидно лежать в такое время, как трухлявой колоде? Не заметил я, как подошла… старость… Поспешил я народиться на свет, Егорыч… Обогнал тебя… На целых два с половиной десятка… А ведь было время. Будто бы и разницы между нами не было… Вспомни, как я на костыле за тобой. Нигде не отставал… Даже в партизанах…
— Да, было времячко, — задумчиво согласился Анисим.
— Помнишь, Егорыч, как хорунжий Автономов в восемнадцатом году вместе с немцами обложил нас огнем в камышах? Думал я — амба мне с одной ногой. Ан — нет… Выбрался с твоей помощью. Да еще — с дуба стрелял. Немецкого улана подвалил, помнишь?
Анисим не мог припомнить такого случая, чтобы Панфил «подвалил» немецкого улана, но не отрицал, что пулемет Пашки Чекусова, его верного сподвижника, действительно бил в ту памятную минуту с большой точностью, пока не закипела в кожухе вода, а отряд немецких улан поредел настолько, что их можно было пересчитать по пальцам.
— Да, погромили мы их тогда здорово, — задыхаясь, продолжал Панфил. — Едва ли десятка полтора немцев спаслось, а дроздовцев — того меньше. О хорунжем Автономове после того ни слуху, ни духу. А через полгода поехали мы рыбалить в Зеленков Кут, закинули невод. Вытянули… Глядь — две немецких каски… Одну в город, в музей отдал я, а другая — сам знаешь — и досе лежит у меня в сундуке.
Панфил откинулся на подушку, долго не мог отдышаться: длинная речь утомила его. Анисим осторожно поправил подушку, заботливо притронулся к руке старого друга.
— Ослаб я совсем, Егорыч, — с досадой и сожалением заговорил Панфил. — Слов десять скажу и накачиваю пары… А говорить охота… И, скажи на милость — ничего не болит. Ничем я не страдаю, аж обидно… А вот силов нету… Как будто вывинтили из меня какую-то пружину…
— Ешь поболе, водочки полстакана по утрам выпивай, — убежденно посоветовал Анисим. — А слабость пройдет, Степаныч! Зараз жить надо.
— Эх, кабы еще пожить! Вот вспоминаю я, как бились мы в камышах за эту самую жизнь и не верится, чего мы достигли. Какое соорудили богатство!.. Сколько у нас этих самых машин, моторных судов, неводов самых различных, и над всем этим — ты, я и прочие… Главное — хозяева мы, Егорыч. Пойми. Никто тебя по морде не ударит. Человеку зараз нельзя лишнего слова сказать — обижается. А ведь было время — били нас всех. Не бил тот, кто не хотел… И смешно вспомнить, что какой-то Митька Автономов, а либо немец стояли у нас когда-то на путях, хотели стереть нас с лица земли. А мы давили их, как вшей… Вши они и боле ничего по сравнению с нашим народом. И неужели опять найдется подобная мразь и захочет поломать нашу жизнь? Не могу я себе этого представить.
— Может стать, что таковские субчики еще не перевелись, — сказал Анисим. — Врагов у нас еще много. Зевать не приходится. Разгораются глаза кой-у-кого на наши богатства. Время сейчас тревожное. Весь мир горит полымем…
— Неужто и до нас огонь перекинется? — привстав на локте, спросил Панфил. Глаза его тревожно блеснули в темноте.
Не дождавшись ответа, он сказал:
— Я так думаю, Егорыч, далеко им до нас… Руки коротки… Сила наша теперь огромадная. Небось, такая стена стоит — не пробьешь.
Анисим поплевал на окурок, выбросил в окно. Панфил спросил успокоенно:
— От Егорки ничего не слыхать?
— Пишет — стоят в Каунасе. В отпуск приехать не обещается. — Панфил вздохнул.
— Эх, поглядеть бы на крестника. Молодчина сынок у тебя, Егорыч. Лейтенант танковых войск. Гордись, Анисим Егорыч, своим сыном…
Анисим ответил:
— Егор у меня один из первых. В деда пошел…
— А сколько их таких. Они-то и заслонят нас своей грудью… — Панфил помолчал и вдруг, сделав последнее усилие, торопливо заговорил:
— Знаешь, Егорыч… Не долго осталось мне глядеть из окошка. Чую, как уходит из меня жизнь… И хочется сказать тебе… — Он схватил руку Анисима, крепко сжал…
— Что бы ни случилось, Егорыч, держись крепко. Не пускай на мою могилу всякую сволочь. Обещай мне…
— Обещаю…
Голос Анисима прозвучал мягко, торжественно. Панфил дышал все труднее.
Анисим не выпускал его сморщенной бессильной руки.
— Ты-то не сдавайся, дружите, — сказал он.
— Да уж отдышусь как-нибудь… Я всегда так. С вечера туго, а наутро… Оживаю… На море бы меня… Там бы я сразу запрыгал… Свези-ка ты, Егорыч, меня на море, а?
— Хорошо, старик… Свезу. Это можно..
— Завтра же свези…
— Можно и завтра…
— Вот и ладно. Я на корме буду лежать. Гляди — воздух подействует лучше водки.
— Ну, отдыхай, старик. Я пойду, — сказал Анисим и вышел.
* * *
На утро к хате Константина Шкоркина подкатила колхозная линейка. Невзирая на протесты хуторского врача, Анисим и Котька бережно вывели Панфила из хаты. Панфил не выпускал из рук костыля, все время норовил ступать без посторонней помощи. Но ноги его подгибались в коленях и голова то и дело клонилась в сторону. Соседи, узнав, куда уезжает Панфил, шутили:
— Важнецкий курорт выбрал себе Панфил. Похлеще, чем Крым, а либо Сочи…
Пятилетний внук Панфила Алешка и семилетний Андрюша с детским недоумением следили за от’ездом деда. Теперь некому было мастерить свистульки и плести корзиночки.
Антонина молча поправила на линейке тюфяк, вернулась в хату. Котька уже сумел убедить ее, что отцу и в самом деле на море станет лучше. Без моря он и сам не мог прожить более трех дней…
Анисим заботливо придерживал Панфила за худое плечо. Он не оставлял его до самого причала, а потом и на моторном катере, который и отвез их в открытое море, на самый дальний рыбацкий стан.
Панфила поместили на широкой корме бригадного баркаса. Это был баркас бригады Константина Шкоркина. Анисим распорядился, чтобы место, на котором должен был отлежать свои последние часы его старый друг, было благоустроено самым лучшим образом. Он лично вместе с Котькой пристроил ему парусный тент, сам приготовил ложе.
Панфил лег под тент и с наслаждением вытянулся. Костыль он положил рядом с собой. Сморщенное лицо его выражало спокойствие человека, который обрел долгожданный отдых. Вокруг простиралось широкое блещущее миллионами солнечных отблесков море. Во влажном воздухе с нежным и грустным криком проносились белокрылые чайки. Слабый юго-западный ветер гнал мелкие волны, они игриво плескались за бортом баркаса. Вдали мягко синел обрывистый берег, таял в текучем мареве.
Легкий, как дрема, покой охватил Панфила. Он лежал или сидел на корме в тихой задумчивости и задремывал только ночью и то не надолго. Над головой его слабо колыхался брезентовый тент, заслоняя днем жгучее солнце, отбрасывая прохладную тень. Ночью он мешал разглядывать звезды. По просьбе Панфила Котька приспособил веревку; дернув за нее, можно было оттянуть тент в сторону. Панфил скоро научился сам, своей слабой рукой стягивать и натягивать тент.
Дни стояли безветренные, и баркас легонько покачивался на волнах. Жизнь начиналась на тоне очень рано. Едва загорался восток, просыпались на баркасах рыбаки, гудели моторы катеров, слышалась команда шкиперов. Панфил наблюдал за от’ездом рыбаков на глубинные места моря. Через час все стихало, подымалось веселое солнце, море начинало играть самыми неожиданными красками и, чем выше всходило солнце, тем ярче, ослепительнее сверкало море.
Трепеща серебристо-белыми крыльями, кружились чайки. Суетливые бакланы камнем падали на волны, стремительно взмывали кверху, держа в клювах блещущих на солнце рыб. Где-то в отдалении пофыркивали моторы, слышалась тягучая песня, а море плескалось о борт баркаса то тихо, то громко, то ласково, то сердито…
Откинувшись на подушку. Панфил вдыхал солоноватый теплый воздух, блаженно щурясь, смотрел вдаль. Большую часть дня он оставался один, окруженный величавым безмолвием; никто не мешал ему думать. Он скучал только по Анисиму и внукам.
Анисим приезжал через день, привозил новости, читал газеты, об’езжал тони. Иногда он оставался ночевать. Тогда старые друзья лежали рядом, подолгу беседуя. Больше всего говорилось о войне. Пламя ее уже охватило полмира, бушевало во многих странах. Но то, о чем рассказывал Анисим, так не вязалось с окружающей тишиной и мирным отдыхом людей после трудового дня, что напоминало страшный сон, и всем казалось, что он никогда не станет явью здесь, под спокойным, счастливым небом.
Короткие июньские ночи пролетали незаметно. Панфил слышал, как засыпали люди из Котькиной бригады. Прямо над его головою таинственно вспыхивали и меркли Стожары, постепенно бледнея перед светом наступающей зари… К утру море дышало острым холодком, на корму и тулуп, под которым лежал Панфил, оседала светлая роса… Панфил задремывал, но его будил чей-нибудь кашель, резкий крик ночной морской птицы, а чаще ясно приглушенный счастливый девичий смех… Это смеялась Настька Спиридонова, звеньевая женской бригады. Неизвестно, когда отдыхала она. Ее жизнерадостность и любовный пыл казались Панфилу неистощимыми.
Каждую ночь в один и тот же час Настька взбиралась на стоявший неподалеку баркас, и очень скоро к ее нежному звонкому голосу присоединялся чей-то мужской, сдержанно-ласковый. Панфил силился узнать, чей это голос, и не мог. Он припоминал многих хуторских парней, но голос счастливца так и остался для него неизвестным.
Посмеиваясь про себя, вспоминая рассказ Анисима о Настькиной шутке, Панфил прислушивался к говору влюбленных. Звуки поцелуев и смех сливались с плесками волн…
— Эх, шельмы! Как милуются… Ну и пусть… Для них только начинается жизнь — ласково думал Панфил и на короткое время смыкал веки.
Его будил звенящий серебром, заливистый хохот Настьки. Уже на рассвете, расставшись со своим возлюбленным, она шла к подругам, торопила их укладывать снасти… Бабы ворчали, переругивались, а Настька покрикивала и смеялась.
Панфил встречал солнце слабой улыбкой. К нему подходил Котька, пышущий здоровьем, свинченный весь из крепких сухожилий и железных мускулов. Его буденновские усы были тщательно распушены. Он склонялся над отцом и спрашивал:
— Ну, как, батя? Жив-здоров?
— Как видишь… Так, кажись, и вскочил бы, а ноги не слушаются, — отвечал Панфил.
— А куда вставать? Лежи, знай…
— Завидки берут… Поехать бы с бригадой…
— Ну-ну… Не твое это дело сейчас…
— Настька-то.. — хрипел старик, пытаясь привстать. — Всю ночь миловалась… и не пойму с кем… И сну ей нету.
Котька сердито шевелил усами.
— Подслежу — бабайкой огрею. Спать бригаде не дает.
— Не надо. Пускай… Их дело молодое…
— Есть подозрение — Минька Басов косы ей по ночам расплетает, — сказал Котька. Огонь-девка… Я так думаю, батя, от избытку это… в ней кровь, как смола, кипит… Другие втихомолку, а она перед всей бригадой. Ни стыда, ни совести…
— Какая же тут совесть… Ты уж, Котька, не мешай им…
Однажды днем Панфил увидел Настьку. Она принесла ему обед. Над ним склонилось смеющееся загорелое лицо, усеянное веснушками. Ветер растрепал ее пушистые светлые волосы, в больших серых глазах ширился озорной смех.
— Дяди Панфил, я вам уху принесла, — звонко сообщила Настька и тотчас же чему-то засмеялась.
— Спасибо, дочка, — приветливо ответил Панфил, разглядывая девушку. Она стояли над ним, рослая и стройная, пригнув под тент голову, и с любопытством смотрела на него.
— И чего вы все лежите, дядя Панфил? И не надоело нам?
— Надоело, дочка… А что поделаешь?.. Где старость, там и хворость. А тебе хорошо, Настька?
— Хорошо… Я счастливая… — просто ответила Настя и покраснела.
— Мне тоже хорошо, — сказал Панфил. — Сейчас всем хорошо…
Настя недоверчиво усмехнулась.
— Выздоравливайте, дядя Панфил.
— Обязательно выздоровею… Чтоб на твоей свадьбе погулять…
Настя захохотала, взмахнула пестрым подолом, спрыгнула с кормы. Близко перед глазами Панфила блеснули ее загорелые сильные ноги. До самого вечера не оставляло его ощущение тихой радости, словно сама молодость на мгновение посетила его…
…Гроза разразилась над морем задолго до полуночи. Сначала далеко на западе встали иссиня-темные громады облаков. Они залегли у самого горизонта, как косматые с седыми гривами чудовища, закрыли еще не потухшее зоряное небо. Края их ежеминутно меняли очертания, отсвечивали металлическим угрюмым блеском. Облака подымались все выше, закрывая собой робко теплящиеся звезды…
Низ грозовой тучи был черен, как грифельная доска. Розово-желтые молнии словно взрывали ее изнутри, озаряя излохмаченную гряду более мелких, низко несущихся над морем облаков, похожих на вздыбленную, стремительно скачущую конницу… Грома не было слышно, молнии вспыхивали беззвучно… Но вдруг повеяло предостерегающим холодком, и первый глухой удар прокатился над морем. Море как будто притаилось, лежало вокруг огромное, настороженное, непокойное. Мелкая зыбь тихонько пошаливала за бортом. Прошло не менее часа, а лохматые тяжелые тучи все надвигались. Немые и страшные, они давили море, замершее в торжественном молчании.
Привстав на локте, Панфил, как всегда, лежал на своем месте, охваченный странным возбуждением, следил за надвигающейся грозой. Сердце его билось суетливо, то замирая, то пугливо вздрагивая, как будто пытаясь вырваться из грудной клетки. Левая рука Панфила крепко сжимала костыль. Несколько раз он делал усилия, чтобы встать и не мог: ноги совсем отказали ему, по телу разливалась еще небывалая слабость.
На баркасе суетились люди, слышались бодрые голоса. Панфил узнал голос Котьки. Ловцы торопились выбрать снасти, чтобы их не потопило штормом. Откуда-то издали донесся резкий и, как всегда, веселый окрик Настьки, он возник над морем, как слепящий луч солнца, и замер в отдалении… Где-то ритмично поскрипывали весла. Облако закрыли все небо от края и до края, темнота сгустилась, волны заплескались громче.
Вдруг разящий голубовато-белый свет озарил море. Оно запылало под ним, как расплавленный металл, и Панфил на какую-то долю секунды увидел идущие вдали под веслами дубы, четкие фигуры рыбаков. В ту же минуту страшный оглушительный треск колыхнул воздух… Море, казалось, дрогнуло, ответило небу мощными басовыми раскатами… Крупные капли застучали о тент, сливаясь в ровный однообразный шум… Хватая ртом пахучий и теплый грозовой воздух, чувствуя, что задыхается, Панфил представил дружную работу людей, подумал с радостью:
«Нет, не захватит гроза врасплох… Смотаются рыбаки… Главное, до шторма сняться с якорей…»
И ему страстно захотелось самому участвовать в дружной работе по охране сетей и баркасов, встать рядом с Котькой, Настей, со всеми, кто был так близок ему и дорог.
Налетевший шквал надул тент, сорванный полотняный край его захлопал над головой Панфила. Море запенилось, заволновалось, резко подбрасывая баркас. Ливень обрушился сплошным водяным валом, шум его слился с глухим рокотом волн. Молнии беспрерывно зажигали небо, удары грома следовали один за другим… Потоки воды полились на Панфила, но он лежал в каком-то оцепенении, подняв голову, радуясь, что о нем на какое-то время забыли, и Котька вместе с товарищами не торопились переносить его в катер… Они были заняты перегрузкой рыбы…
«Ничего — управятся. Теперь не страшно», — думал Панфил…
Когда разражался новый удар, и мир, об’ятый пламенем, казалось, рушился до самых недр своих, Панфил покрикивал:
— Греми, греми… Не возьмешь, брат!.. Нет, не возьмешь!
Все, о чем передумал он, что перечувствовал, вся неясная тревога последних дней как бы слились в нем воедино с ощущением грозы, с последней вспышкой угасающих сил…
Котька, наконец, вспомнил об отце, поднялся на захлестываемую ливнем корму.
— Батя, где ты тут?.. Живой, чи не? — весело закричал он…
— Живой, живой… Ничего… Вы-то как? Управились со снастями?
— Все собрали… А женская бригада поплыла к берегу на отдых. Пускай обсушится…
— Доберутся ли?
— Доберутся — ветер небольшой… А гроза — прям, страхота. Давай-ка, батя, живо в катер — в сухое… Ну-ка…
— Ни-ни, сынок, — воспротивился Панфил. — Я, брат, с кормы не сойду… Ты, сынок, сыми-ка с меня рубаху. В море я не купаюсь, так пусть теплый дождик пополоскает старые кости…
— А то пошел бы в катер. Вишь, как заливает…
— Никуда я не пойду… Мне тут легче, сынок. А солнышко на утро глянет — враз обсушусь…
Голос Панфила звучал молодо среди шума ливня.
— Ну, как знаешь… Чудной ты, батя… Ты, видать, и помереть хочешь не так, как все люди…
— Вот и умру… По-своему… А чего мне, — пошутил Панфил. — Сыми рубаху, тебе приказываю…
Котька стянул с отца мокрую рубаху. Вспышка молнии осветила на секунду голое костлявое туловище старика… Панфил, горбясь, неуклюже поворачивался, подставляя то грудь, то спину под теплые струи дождя, кряхтел:
— Ах, хорошо… Эх, и добре… Как в святой купели заново окрестился, ей богу… Ну, теперь я в один момент выздоровею…
Но не прошло и пяти минут, как Панфил начал дрожать, постукивая зубами…
— Довольно, кажись… Теперь можно и в катер…
— Эх, батя… Ты, как дите милое… И выдумает же… — ласково пожурил Котька…
Рыбаки перенесли Панфила в теплый кубрик катера, уложили на сухую постель… Возбуждение не покидало старика. Он говорил, не переставая, шутил, смешил рыбаков прибаутками. Глаза его при свете тусклой электролампочки лихорадочно блестели.
— Ну и богова битва, братцы… Аж уши позакладало… Я так, братцы, думаю… Сам господин бог захотел проверить, не испужаемся ли мы… Нет, не испужались… Не на таковских напал.
До самого утра гремела над морем гроза, а Панфил, охваченный жаром, беспокойно метался на койке. На рассвете тяжелый бред спутал его мысли…
* * *
На утро небо вновь было чистое и голубое, как самый чистый бирюзовый камень. И море покоилось под ним, выглаженное штилем, светлое и гладкое, точно вымытое прозрачное стекло… Солнце заливало его ликующим сиянием, и такая тишина царила в свежем воздухе, что слышен был шелест крыльев далеко летящей птицы…
Из хутора на быстроходном катере приехал врач. Панфил лежал в кубрике… Потухшие глаза его скользили по досчатым стенам, на которых были развешаны портреты Сталина, Ворошилова, Буденного…
Панфил дышал все тяжелее. Липкая испарина покрывала серый лоб. Врач держал длинную костлявую руку Панфила, проверял пульс… Тут же в строгой задумчивости сидели рыбаки, старые друзья Панфила, и среди них Котька, как всегда невозмутимо спокойный и молчаливый…
Было воскресенье, и бригады ловцов отдыхали после грозной ночи. В раскрытий иллюминатор вместе с теплыми запахами моря врывались мирный говор и смех… Где-то, очень далеко, женские голоса согласно тянули песню; приглушенные расстоянием звуки казались печальными и нежными, как неясное воспоминание…
Панфил вдруг беспокойно задвигался, делая попытку привстать, ловил рукой костыль.
— Покличьте мне Анисима Егорыча, — попросил он.
Котька склонился над отцом.
— Он еще не приехал, батя… Обещался скоро быть…
— Мне надо ему кое-что сказать…
Панфил упал на подушку.
— Не надо было везти старика сюда. Больному всегда нужен покой, — раздраженно проговорил врач. Рыбаки смущенно молчали.
Седой остроскулый старик Павел Чекусов с задубелым и коричневым от солнца и ветров лицом, сражавшийся с Панфилом в 1918 году в одном партизанском отряде, сказал:
— Держись, Степаныч. Еще не подоспел тот час, чтоб нам помирать.
Панфил пристально всмотрелся в него, прохрипел:
— Егорыча позови… — Но в ту же минуту сознание его вновь помутилось, и он озабоченно спросил: — Паша, пулеметы готовы?
— Готовы, готовы… — печально подмигнув товарищам, ответил Чекусов.
В полдень загудел в отдалении катер. Он мчался на полный газ.
— Гляди, как гонит, — говорили стоявшие на баркасе рыбаки. — Брызги столбом подымаются. Видать, сам хозяин мчится. Да там их много. Никак все правление? Вот всполошил Шкорка людей.
— Нет, хлопцы, по-моему, дело тут не в одном Шкорке. Зачем столько народу? Что они — хоронить его, живого, собрались? И красное знамя кто то держит…
Катер приближайся к рыбацкому стану. Багряное полотнище знамени извивалось на солнце, как колеблемое ветром пламя.
Не успел катер пришвартоваться к бригадному баркасу, Анисим Карнаухов, а вслед за ним все члены правления колхоза и секретарь партийного бюро, державший древко знамени, стали торопливо перелезать из катера на баркас.
Лица у всех были сосредоточены, торжественно суровы.
— Собрать всех рыбаков на митинг! — резким голосом приказал Анисим и побежал в кубрик катера.
Панфил очнулся и сразу узнал старого друга. Бледный рот его покривился в улыбке. Анисим склонился над ним, смущенно оглядел столпившихся товарищей, сказал:
— Не во-время помирать собрался, Степаныч. Воевать нужно, а ты товарищей хочешь покидать.
Рыбаки с недоумением смотрели на Анисима.
— Что случилось, Анисим Егорович? — тихо спросил Чекусов.
— Война, братцы… Фашистская Германия напала на советскую землю. Нынче, в четыре часа утра, фашистские самолеты бомбили Киев, Житомир, Севастополь…
В кубрике сразу стало тихо. Все встали со своих мест…
Анисим вновь склонился над самым ухом Панфила, сжал его влажную холодную руку.
— Слышишь, Степаныч… Перекинулся огонь и на нашу землю.
— Приподними меня, — чуть слышно попросил Панфил.
Анисим приподнял легкое тело старика, подложил под его спину подушку. Панфил, не выпуская костыля, ловил ртом воздух.
— Я, братцы, в полном разуме… И помирать еще не собираюсь, — сказал он. — Раз уже так было со мной… Прошло. И теперь пройдет. Значит, все-таки полыхнуло и на нас… Ну, что ж, Егорыч… собирай народ…
— Ты лежи… Тебе нельзя, — остановил старика Анисим.
— Нет, братцы… Вы уж меня не бросайте… — твердо попросил Панфил, стараясь спустить с койки искалеченную ногу и опереться на костыль. — Я всегда был с вами… И зараз не отстану.
Глаза его отсвечивали сухим напряженным блеском… Его поддерживали Анисим и старик Чекусов. Через минуту силы опять оставили Панфила, голова его вяло свесилась на грудь… Уже не противясь товарищам, он позволил уложить себя на койку.
В иллюминатор вливался нарастающий шум взволнованной толпы, гул моторных катеров, пронзительный и гневный крик сирены…
* * *
После полудня подул низовый ветер, по морю побежали частые, серо-зеленые буруны. Откуда-то налетали стаи бакланов, оглашая сверкающий водный простор резкими призывными криками. Ветер разгуливался с каждым часом, надувал просмоленные паруса дубов и байд. Под порывистыми шквалами гнулись и скрипели гибкие мачты…
Панфил все еще лежал в кубрике. Слабеющий слух его ловил бурные всплески моря, резкие бакланьи крики, сдержанный неясный гул не то многолюдной толпы, не то отдаленного грома… Приступ лихорадки прошел, сознание Панфила работало четко. Только сердце замирало в предсмертном томлении. Ветер донес в иллюминатор громкий гневный голос… Чей это голос? Да ведь это же голос Анисима Егорыча. Эх, и что это за шум, что мешает расслышать хотя бы одно слово! И почему так взбунтовались морские бакланы?
Напрягая последние силы, Панфил подтянулся на руках к круглому окошку. Свежий ветер пахнул в лицо, голова на секунду закружилась. Панфил закрыл глаза, прижавшись влажным лбом к краю иллюминатора… Тошнотная слабость вдруг освободила его сердце, и он поднял голову…
Прямо перед ним бежали мутные белогривые волны, и слепящее солнце играло в них, как в груде острых зеркальных осколков… Рядом, задирая кверху кормы, покачивались баркасы, и волны глухо шлепались об их выгнутые бока. На баркасах стояли люди с обнаженными головами. Говорил Павел Чекусов, стоя на груде ящиков. Голос его был глухой и сиплый. Старик Чекусов никогда не выступал и не умел говорить. Он только размахивал кулаками и выкрикивал однообразно и гневно:
— Нет, братцы! Сломаем мы немцу шею… Сломаем. Мы ему припомним восемнадцатый год!
При всей скудности слов страстной сила, с какой говорил Чекусов, передалась и Панфилу. Вслед за Чекусовым на трибуну выбежала Настька Спиридонова. Панфил сначала не поверил своим глазам. «Неужто она — полуночница?» — подумал он. Ветер развевал ее розовое праздничное платье. Лицо покраснело от напряжения. Она протягивала руки к женщинам, точно просила их о чем-то… В глазах Панфила снова замелькали темные круги. В ушах нарастал звенящий шум крови. Панфил не расслышал ни одного слова. Настька сбежала с трибуны.
И вот опять вышел Анисим. Панфил чуть не задохнулся от подступившей к горлу радости: так любил он этого человека! Да, это был настоящий друг. Он умел рассказать о самом главном, ему поверял Панфил свои сокровенные мысли. Он всегда верил ему и шел за ним… Но сейчас Панфил плохо слышал; гул в ушах все рос, и непроницаемая тьма застилала море и солнце и пеструю толпу рыбаков.
Видение страшной грозы вдруг встало перед ним. Сердце торопливо, мучительно забилось… Он чувствовал себя как хозяин, дом которого уже охватило губительное пламя.
Панфил не выдержал, — торопясь и задыхаясь, сполз с койки. Надо было итти туда, к товарищам. Согнувшись и пошатываясь, он некоторые время старался найти равновесие. И хотя здоровая нога его подгибалась и дрожала, он все же сумел удержаться на костыле, который надежно служил ему в последнюю минуту. Обильный пот стекал по лицу старики. Панфил торопился.
Хорошо, что в кубрике никого не было. Никто не помешает выйти на палубу. Эх, если бы не эта проклятая болезнь, которая свалила его в такое горячее время! Главное, не упасть, успеть сказать товарищам нужное слово.
Волоча ноги, Панфил добрался до дверки кубрика, толкнул ее. Здесь начиналась четырехступенчатая лесенка. Схватившись за поручни, опустившись на колени, Панфил полез наверх. С огромными усилиями преодолел он две ступеньки. Над головой блеснул голубой квадрат неба. Остались одна ступенька… Панфил в последний раз подтянулся на руках, вдохнул соленый ветер…
— Егорыч… старый друзьяк, — прошептал Панфил и в тот же миг сердце его остановилось… Тело Панфила медленно опустилось на ступеньку.
Костыль со стуком упал вниз. Озаренные белым светом молнии, вспыхнули в сознании грозное море, плывущие под парусами дубы, и темный покой охватил Панфила навеки…
Сентябрь 1941 г.