В Алексеевке давно не слышно орудийного грома. Война ушла из Алексеевки далеко и, если поглядеть на запад — зовущая степная даль уже не кажется враждебной — там на сотни километров раскинулась освобожденная русская земля. И улицы в Алексеевке по-мирному тихи. Лишь изредка прошумит по дороге несколько грузовых автомашин, да темные, закоптелые россыпи кирпича, перемолотого на щебень камня и поросшие лопухами пепелища напоминают о пронесшейся буре.
Где-то еще грозно дрожит земля, а здесь теплится в небе безмятежная синь, и мать спокойно идет по улице, прижимая к груди спящего младенца. На площади с недавно посаженными молодыми деревцами стоят осиянные солнцем красные и голубые пирамидки. Это памятники на братских могилах русских героев.
У обочины улицы пасется корова, ее налитое молоком вымя свисает розовыми сосками чуть ли не до земли, и жирная свинья развалилась в луже, налитой дождем. По этой картине читатель может узнать Алексеевку, которая значится на карте где-то возле Валуек или на Днепропетровщине. Но не все ли равно, в каком селе произошло то, о чем мне хочется рассказать, — ведь сел, носящих подобные названия, множество на Руси…
Я возвращался из командировки в свою часть. После многочасовой тряски на расшатанном грузовике по ухабистой дороге уже в сумерки добрался до Алексеевки. Мы заехали в темный двор, заставленный машинами. Я направился наугад разыскивать домик, в котором можно было бы переночевать. Нигде не было заметно и признака жизни. Только на полуразрушенной колокольне истерически ухал филин — мрачная птица, любящая тьму и запустение.
Окна хат и кирпичных домиков жутко чернели, всюду клубился густой мрак, в нем чувствовалось что-то неуловимо тревожное, как будто где-то, совсем близко, притаилась опасность, и люди заблаговременно спрятались от нее в погребах и подвалах. Это был июль 1942 года. Неспокойно было тогда по всей нашей земле, прилегающей к фронту.
Я ходил долго, стараясь разглядеть в потемках наиболее подходящий домик. Несколько раз ноги проваливались в глубокие, с рыхлыми осыпями еще влажной земли, воронки от авиабомб. Очевидно, немцы прилетали сюда совсем недавно, может быть, сегодня. Иногда в стороне вырисовывался неровно срезанный кусок белой стены, черные груды какою-то хлама, торчащая, как предостерегающий обожженный палец, одинокая печная труба. Душный запах гари, паленого мяса и перьев разносился вокруг. И в какой бы переулок я ни заходил, всюду стоял этот запах, и черные указатели смерти и разрушения — печные трубы — вставали во мраке…
Наконец я забрел в узкий, потонувший в садах переулок где-то на окраине села и, не стучась, вошел в настежь раскрытую дверь. Неожиданно яркий свет блеснул навстречу. Внутри небольшой, выбеленной хаты горела медная лампа. На маленьких окнах висели шали и лоскутные одеяла, всюду чувствовался беспорядок, но стены и пол были чистыми.
Пожилая женщина в холстинной, вышитой красной нитью, рубахе, заправленной в широкую юбку, стояла у печи. Глаза у нее были черные, осуждающие, словно выгоревшие на каком-то медленном огне, лицо темное, как лик на иконе древнего письма. Она точно окаменела в своем величавом выражении какого-то безысходного горя и, казалось, никогда не озарится улыбкой. На мой вопрос, можно ли остаться ночевать, женщина не ответила.
Смущенный, я снял с плеч походный мешок, сел за стол, а женщина все молчала и как-будто совсем не собирались заговорить. Громкий плач послышался из соседней комнаты.
— Кто это плачет, хозяюшка? — спросил я.
Женщина ответила не сразу, голосом тихим и низким:
— Дочка моя Любаша плачет. Борю, сыночка ее, убило бомбой. Шестой годок сыночку пошел. Нынче вечером налетел змей, ударил железом в землю, а Боря на улице. А я, окаянная, не успела подхватить его. Подбежала к нему, а он уже и глазки закатил… А змей тот посулился завтра опять прилететь. Прокламации кидал…
— Где же Боря? Похоронили уже? — спросил я.
— Это ночью-то? — сердито блеснула глазами женщина. — Кто хоронит ночью? Да и гробок еще не готов. Завтра попрошу бойцов — они сделают. Тут многих будут хоронить. Может, ты гробок нам сделаешь?
— Могу и я. Только мне, хозяюшка, торопиться надобно. У меня приказ — быть к сроку, — ответил я.
— Ну, хорошо. Я тебя неволить не буду, — голос женщины стал мягким. — Тут есть бойцы — они сделают.
— Я хочу взглянуть на Борю, — сказал я.
— Что ж… Взгляни, — как бы нехотя согласилась женщина и, взяв лампу, провела меня в маленькую спальню.
Худенький мальчик с загорелыми тонкими ногами лежал на скамейке. Его короткие штанишки на одном помоче пятнились кровью. На курносом личике застыло выражение детской беспечной веселости. Маленькая, совсем не страшная царапина присохла на виске. На голых пятках Бори еще покоилась теплая солнечная пыль недавнего вечера. Голова Любаши с рассыпанными по плечам волосами цвета спелого льна, лежала на коленях сына. Узкая спина ее вздрагивала, смуглые руки с исступлением обнимали безжизненное тело.
— Бо-ря? Бо-о-ря? — глухо вскрикивала Любаша, словно спрашивала, — точно ли это Боря, сын ее… Но вот она подняла голову, и тяжелая волна волос закрыла ее лицо, и синие огромные глаза блеснули, как костры сквозь дым.
— Мамушка, милая… — проговорила она, не замечая меня. А ведь Боренька сейчас глазками смотрел. Открыл один и смотрит на меня, да так живенько.
— Что ты, доченька, бог с тобой… Это показалось тебе, — сказала мать Любаши и тяжело вздохнула.
Я вышел из хаты и долго стоял под мглистым звездным небом. С огорода пахнуло мирным запахом укропа, на мгновение развеялось видение разрушенной Алексеевки, но в следующую минуту озаренные безумием глаза Любаши как бы снова блеснули из мрака улиц, из глубины потухшего неба. Неожиданно ласковый голос хозяйки раздался за спиной.
— Служивый, где же ты? Заходи в хату. Ты, товарищ боец, не обижайся. Сам видишь: горе у нас великое…
Я молча последовал за женщиной.
— Теперь куда ни загляни — самое горе. А ты ложись — отдыхай, небось, уморился с дороги. Ложись на койку — спи, а то завтра рано опять прилетит. Да молочка выпей — вон на столе кувшиник.
— Спасибо. Тебя-то как звать, хозяюшка?
— Лукинична. Ты на меня не сердись. Скорбь-то у нас с тобой единая. А у меня еще обида — куда ее денешь? Боря-то мой единственный внучек. Завтра зарою его и останемся мы с Любашей вдвоем. У моей Любаши муж тоже на фронте. Только где он — разве кто скажет…
Я лег, укрывшись шинелью, желая одного, — чтобы поскорее наступило утро. Но время тянулось медленно, сон не приходил. Из спальни все еще доносился певучий голос Любаши, окликающей сына.
Я задремал только на рассвете и, как мне показалось, всего лишь на одну минуту. Очнулся не то от какого-то непонятною толчка, не то от крика. Румяный, такой сияющий, жизнерадостный свет всходившего солнца охватывал всю хату. Веселое чириканье воробьев вливалось в раскрытое окно вместе с ароматом утренней бодрящей свежести и смоченных росой садов. Это было чудесное июльское утро, когда по огородам разносится запах укропа, в садах наливаются розовые яблоки, и руки сами тянутся к работе. Но надо мной уже стояла Лукинична и торопливо звала:
— Товарищ… Товарищ, летят изверги… Вставай скорей..
Лукинична заметалась по хате. Судя по гулу, самолеты, казалось, обложили все небо. Я велел Лукиничне немедленно итти в щель, но она побежала в спальню, призывая дочь. Повидимому, что-то случилось с Любашей, и я тоже бросился в спальню. Молодая женщина сидела у скамейки в той же позе, что и вчера, глядя на мертвого Борю глазами, полными напряженного ожидания и надежды. Вдали уже раздавались взрывы, и воздушные волны мягко раскачивали хату. Стекла окон дребезжали все звончее. Доносился пока отдаленный, понижающийся свист. Медленное, ленивое рычание перекатывалось по небу.
— Любаша, доченька, бежим, родная, в погреб, — умоляюще проговорила Лукинична.
Свист за окном перешел в шипение. Любаша охватила труп Бори, заслоняя его своей грудью, устремив на меня пронизывающий взгляд.
— Спасите его! — дико закричала она, как будто Боря был еще жив, или этот крик мог вернуть его к жизни. Но я понял, чего требовали от меня: Любаше не хотелось, чтобы бомба попала в Борю еще раз, ей хотелось спасти мертвого сына от второй смерти.
В эту минуту в спальне заклубилось густое меловое облако, так что стало трудно дышать, и хата, звеня осколками стекол и качнувшись, казалось, с’ехала в сторону. Лукинична с воплем выбежала в растворенную дверь. Я не успел остановить ее. С силой вырвал я из-под Любаши табуретку, зная, что бежать было уже поздно да и некуда. Женщина растянулась на полу, а я схватил тело Бори и лег рядом с его матерью, закрыв обоих своим телом.
Мне никогда не приходилось спасать мертвых, но, помнится, — я делал это с полным сознанием порученного мне долга, заботясь только об одном, — чтобы случайный осколок не попал в Борю. После этого я уже ничего не слыхал. Хата все катилась куда-то в сторону на чудовищных подплясывающих колесах, а печь выдыхала клубы сажи, сбрасывая на мою спину увесистые кирпичи. Потом сразу все стихло, и хата остановилась в своем сказочном движении. Только вдали затихал замирающий рокот моторов.
Я встал, пошатываясь, не выпуская из рук легонького тельца Бори. Все мы — он, Любаша и я — были целы и невредимы, если не считать синяков на моей спине — следов кирпичей, которыми угостила меня печь. Мать уставилась на меня странным вопросительным взглядом.
— Он жив. Он такой же, как и был. Мы спасем его, — угадывая ее мысли, утешил я ее. Она благодарно взглянула на меня. Рокот моторов приближался снова. Я сказал:
— Любаша, нам надо поскорее уйти отсюда. Они делают второй заход. Есть ли у вас какое-нибудь укрытие?
— Мы его возьмем с собой? — озабоченно спросила Любаша. Я решил успокоить ее до конца.
— Да, да… Мы возьмем Борю…
Ми выбежали из хаты. Лукиничны нигде не было видно. На месте соседней хаты, разнесенной в прах прямым попаданием бомбы, дымилась груда безобразного хлама — извести, кирпичей, торчащих во все стороны стропил. На вишневых деревьях висели клочья каких-то тряпок. Рыжевато-черная пыль и дым стлались над улицей, заслоняя солнце.
Никакого укрытия поблизости не оказалось, и мы с Любашей побежали через огороды, путаясь ногами в огуречной и картофельной ботве, в зарослях укропа. Прижимая к себе Борю, который точно уснул на моих руках, я прислушивался, — не раздастся ли знакомый свист, чтобы в нужную секунду лечь на землю.
И вот впереди я увидел глубокую яму, одну из тех, в какие сваливают в селах дохлую скотину. На дне ее лежали ржавые обглоданные кости и конский пустоглазый череп. Любаша остановилась, будто пораженная какой-то мыслью, с силой потянула меня за руку.
— Не надо сюда!.. — вскрикнула она. Я подчинился не ей, а совершенно необ’яснимому порыву брезгливости и страха, словно сама смерть взглянула на меня из груды костей.
Тоненький змеиный свист уже возникал над нами. Мы легли в узкую канаву, поросшую лопухами.
— Дай мне его сюда. Дай, ради бога, — задыхаясь, попросила Любаша и потянула Борю к себе, спрятала его вихрастую голову на своей груди. — Вот так… Теперь Бореньке не страшно…
Черные птицы продолжали кружить в небе, и бомбы падали совсем близко, осыпая нас шуршащей землей. И каждый раз, когда острый звук над головой становился наиболее отчетливым, все тело невольно вжималось в землю, пронизанное одним ощущением — что именно эта бомба летит прямо в ту крошечную земную точку, на которой лежали мы.
Но вот все кончилось. Черный дымный хвост охваченного пламенем бомбардировщика косо протянулся в небе. Сверкающие на солнце, как ножи, маленькие истребители носились среди грузно увертывающихся железных птиц, срезали их невидимыми струями огня. И когда предсмертно завыл мотором еще один сраженный бомбардировщик, я помог встать Любаше с Борей и показал ей на омраченное подымавшимся с земли дымом небо. Истребители гнали хищную стаю на запад. Гул моторов затихал в отдалении. Позлащенные солнцем столбы дыма подымались над Алексеевкой. Ревел скот, где-то слышался детский плач.
Сквозь мутную пелену пыли я вдруг увидел рядом с собой бледного человека в измазанном пиджаке. Он держал в руках школьный глобус, три тома словаря Граната в хороших переплетах. Человек сказал дрожащим голосом:
— Вот все, что осталось от моей школы. Даже, знаете, страшно… Зачем мне теперь глобус — не понимаю… — И он заключил изумленными словами, врезавшимися в мою память: — Да… Тысячи лет лучшие умы человечества думали над тем, как получше устроить человеческую жизнь, и вот вам: пикирующие бомбардировщики увенчали все их усилия… А вся сегодняшняя история напоминает мне сказку о Змее-Горыныче… Прилетел, слопал и улетел… И никто не знает, чья завтра очередь…
— В конце сказки русский богатырь рубит Змею-Горынычу все двенадцать голов, — ответил я.
Вдали пылала новенькая алексеевская школа. Учитель махнул мне рукой, побежал к месту пожара.
— Борю надо похоронить, — сказал я Любаше. Но она покачала головой, бережно взяла меня под руку и, засматривая в глаза изнеможенным взглядом, заговорила:
— Пойдем домой, Гриша… Как хорошо, что ты приехал… И чего я так устала? Это Боря меня вымучил. Такой непослушный.
Тьма, застилающая разум Любаши, сгущалась. Меня охватила дрожь. Любаша видела во мне отца Бори. Она доверчиво прижималась ко мне, болтала без умолку:
— И чего ты такой невеселый… Гриша… Гляди, как вырос наш сыночек… — она улыбнулась, осторожно повернула рукой уже начавшее могильно темнеть лицо Бори. — Гляди… Притворяется, что спит. Ах ты сынушка моя родимая…
И она засмеялась тихим воркующим смехом. Мы подходили к хате. Белые стены ее разошлись, зияли трещинами, перекошенными квадратами окон. У глухой стены в высокой лебеде, подвернув под себя ноги, лежала Лукинична. Я не успел заслонить ее собой от взгляда Любаши, но дочь, увидев мать, не испугалась, не закричала, а только вытянула руку, удивленно проговорила:
— Чудная мамушка… И все чудные… Ты тоже, Гриша…
Я подошел к Лукиничне, приподнял ее голову. Лукинична была мертва: Змей Горыныч убил и ее…
Я бегом кинулся в хату, разыскал в известковом мусоре свой походный мешок… Когда вышел, Любаша все еще стояла посреди двора с Борей на руках, подозрительно вглядываясь в меня. На какой-то миг показалось, что здравый рассудок блеснул в ее чудесных синих глазах.
— Ты уходишь? — тревожно спросила она.
— До свиданья, Любаша. Мне надо торопиться… Туда… — махнул я рукой на запад.
— Миленок ты мой… Печалушка ты моя… Муженечек… Сколько денечков ожидала я тебя… — Любаша обняла мою шею правой рукой, левой она прижимала к себе Борю. Ну, прощай, муженек любый… — сказала она.
— Прощай, родная, — помимо воли вырвалось у меня. Я поцеловал ее в холодные губы, но Любаша вдруг отшатнулась, с ужасом посмотрела на меня и, пронзительно вскрикнув, побежала прочь…
Я вышел на улицу… Едкий дым застилал глаза… Горели хаты, горела школа, горела Алексеевка… Багровое от дыма солнце поднималось над степью. Я шел по дороге, обходя свежие воронки, и безумный голос Любаши, казалось, все еще звучал за моей спиной…
Октябрь 1943 г.