Тихо в тундре ночью. Так тихо, что тише уже нельзя. Днем еще хрипело многоголовое оленье стадо, тявкали собаки-вожаки. Нет-нет — раздавался гортанный крик пастухов на пятерке рысистых хоров[1] обходящего стада.
А ночью нет и того. Ночью спят под перевернутыми ханами собаки. Пастухи укрылись в тесные конусы чумов. И если бы не тонкие струйки дыма над вершинами конусов, можно было бы поверить, что и эти чумы, как вся великая серая тундра, мертвы.
…Раз вьется дымок над чумом, значит, можно итти в гости. С непривычки это не так-то просто — решиться переступить порог чума. Но больно уж холодно у меня под продувным брезентом палатки…
Засаленный край треугольного полога из оленьей шкуры мазнул по лицу. Продымленная тень охватывает копотью, запахом мокрой шерсти, сала и перепревшей мочи. Понемногу из дымного сумрака выступают разрисованные красными бликами костра темные лица. Никто не оборачивается, как будто не вошел я. Только ближайший самоед подвигается, очищая место на шкуре. Молча подкидывает хабинэ[2] несколько лишних костей и кусок вареного мяса в закопченный железный котел. Котел так грязен, что, кажется, салом пропиталось насквозь само железо. Но на аппетите самоедов это не сказывается. Со всех сторон несется дружный хруст обгрызаемых хрящиков; кругом сосут, чавкают, захлебываясь и икая, жуют слегка подваренную оленину.
Больше для температуры, чем для вкуса, ее подержали в котле над костром.
С непривычки не лезет в меня недоваренное, жесткое мясо, и я не очень сопротивляюсь, когда чувствую, что в темноте кто-то дергает кость из моей руки. Мелькнув пушистым хвостом, собака с непривычно легкой добычей принимается тут же, рядом хрустеть и чавкать.
Ужин кончился. Вытирая сальные руки о пимы и подолы малиц, самоеды удовлетворенно рыгают. Этот исконный способ выражения признательности гостеприимным хозяевам пришел сюда от великих мастеров церемонии — китайцев. Хабинэ собирают обглоданные кости обратно в котел, чтобы, сварив их еще раз, получить суп на завтра.
Гости достают из-за пазухи махорку и наполовину сгоревшие дешевые трубочки. Однако, увидев у меня в руках портсигар, все суют трубки обратно.
С самым независимым видом они чешут под малицами голые животы, будто только для того и лезли за пазуху. К моим папиросам тянутся руки.
К черному дыму погасающего костра примешался едкий дым «Бокса». Не знаю, что хуже. Но дымят с неподдельным удовольствием. Все, от седого Лекси до его семилетнего внука. И хозяйка, и ее маленькая дочь.
Завязалась беседа. Сначала тихо, урывками. Потом громче, охватив всех.
Докурили папиросы до мундштуков. Взрослые тактично намекают:
— Хороса папирос, парень… Нада казать, хороса папирос.
Дети менее церемонны: они откровенно тянутся к портсигару. Портсигару приходится отдуваться за отсутствие у меня водки. Если бы присутствующие знали, что в заветном углу моего чемодана лежит бутылка неразбавленного спирта, хранимая в качестве лечебного средства, на всякий случай, они в один голос, на всякий вопрос, на все деловые предложения и дружеские замечания отвечали бы одним:
— Сярка тара[3].
К счастью, они этого не знают.
Папиросы заменили чарку. Они служат стержнем, на который нанизываются любезные улыбки и удовлетворенное чмоканье.
Молодой рослый самоедин, с лицом наполовину скрытым свисающими прядями иссиня-черных волос, резюмировал общее настроение:
— Хороса папирос… Ты, парень, тозе хороса.
— А разве не всякий русак хорош? По-моему все русаки хорошие.
Неожиданно поднялся невероятный шум. Заговорили сразу все. Хозяин снисходительно кивнул в сторону стариков:
— Они кажут ни сяк русак хороса… Кажут больсевик нет хороса.
— А ты то сам как думаешь, Филипп, хороши большевики или нет?
Хозяин задумчиво пожевал мундштук, не спеша втянул руку в рукав малицы и стал чесать грудь. Точно не заметил вопроса.
— Я тебя, Филипп, спрашиваю, ай нет?
— Я тебе, парень, буду казить как я думаю. А только пущай сперва старики кажут как они думают.
Филипп заговорил по-самоедски. Чум затих. Один из стариков пренебрежительно пожал плечами и недружелюбно покосился в мою сторону.
— Не хочу казить, — с улыбкой заявил Филипп.
— Почему же не хотят?
— Сам спроси, — и в сторону стариков, — вон Лекся, самый старик, гораздо знает почему большевик ему не хороша.
Лекся повертывает ко мне голову. Не лицо, а маска. Коричневая маска из кожи глубокими складками свисающей с широких скул и подбородку. Никакой растительности. Только брови — седые пучки жесткой шерсти торчат ощетинившись над впалыми глазницами. Из-под тяжелых дряблых век поблескивают маленькие, не по-старчески острые глазки.
Старик не разжимает глубоко запавшую складку тонких губ. Упрямо молчит.
— Расскажи же, Лекся, в чем дело? Чем не угодили тебе большевики?
— Циво там сказывать, циво понимать станес. Русак ты, а наса жизнь самоетька.
Я знал, что старик только жеманничает и, независимо от упрашиваний, приступит сейчас к рассказу. Но вежливость требовала, чтобы я все-таки попросил.
— Брось, старик, чего молчишь! Ты думаешь, что коли я русак, так самоедской жизни и понять не могу? Ты расскажи, а там посмотрим.
Старик пососал трубчонку. Не спеша выколотил.
— Ну, ладна, ты слушай. Я сказывать стану… Многа, многа годов назад я в тундре на большой земле живал. Многа оленей у меня не бывало. Все-таки живал помалу. Промысел делал. Убой делал. Емдал[4] со стадом на ягеля, как нужно.
Женка в чуме была молодая. Сынов два бывало. И ладна бы. Да плохой год пришел… Да, скажу, больно дурной год пришел. Николи прежде такой гололед по зиме не бывало… Все копыты олени себе разбивали, а ягеля из-под снега доставать не могли. Похудали олени. Слабые стали. Падать стали олени. В два раза меньше стадо мое стало.
Ну, думал, ничево. Пойдет приплод. Откормятся летом олени, все ладна будет. Поправляться стану.
Нет, пришло лето. Доброго мне только ничего не принесло. Корма плохие бывали на то лето. А овода столько до сего года и не видывал николи. Бились олени. Свисцом[5] все шкуры похудились. Похудали снова олени пуще прежнего, вместо того, чтобы сил набрать. Нечего есть оленю. Тундру ровно кто огнем пожег…
И пропало мое стадо. В сей год остался я без одного оленя. Не стало мяса. Айбардат[6] без оленя что станешь? Не стало постелей[7] для чума. Даже малицу пошить из чего не стало. Снова, на другой год зима пришла. У меня на чуму метелица, што в тундре ходит. Женка и сыны голодные сидят. К промыслу емдать на чем станешь? Осталось три упряжки. Только-только под чум запрячь… А по што запрячь? Куды емдать? На какой промысел ходить стану, коли нет на што пороху и свинца купить? Менку делать нечем. Капканы чинить нечем… Так не стало у меня и промысла.
А купец какой человек? Есть промысел и купец тебе самопервый друг.
Пороху дает, муки дает, хлеба дает. И самое лучшее со всего, што есть — водку дает… А нет промысла, и пороха нет. Водки нет. Сынам кусок хлеба нет… Не стало промысла — стал я пропадать.
О ту пору в нашем роде один богатей — хозяин повелся. Ему и голод ничто. И копытка его стада не выбивает. У него тысчей десяток два[8] оленей в стаде ходит. У наших стада кругом совсем пропадают, а у него, богатея, кажный год больше приплоду идет. Крепкая у него была рука. А мы в ту пору молодые были. Не могли понимать, почему такое делается. Мы голодуем, а он брюхо растит и зад почесывает… И так на одном годе случилось, што вышел тому хозяину сильно большой случай. У него приплод без малого тысчей пять… Много я думал. Долго в своем чуме сидел и думал. Потом вздумал и к большому хозяину пошел.
«Дай, говорю, — мне половину сотни оленей. Я тебе после третьего приплода назад стану давать столько, сколько брал. А потом пять годов от каждого приплода стану одну десятку телятов давать.»
День и другой ломался хозяин. «Приходи, — говорит, — после. Мне думать надо.» Зачем думать на таком деле? Тут не думать, а давать другу оленев надо. А только хозяин надумал другое. Не пять десятков оленей мне давал. Два десятка оленей мне давал. Два года к хозяину после того приплод давал, себе не один теленок не оставался. А только на третий год снова худое повелось на моем стаде. Ото всех оленей два осталось.
Лекся умолк. Только слабое позвякивание крышки чайника, приподнимаемой паром, нарушало тишину чума. Самоеды сидели, сложив ладони на подогнутых ногах и, редко мигая, как большие темные птицы, глядели в мерцающие уголья костра.
Лекся, не спеша, набил трубку. Когда из захрипевшей трубчонки поплыли клубы удушливого дыма, старик стал продолжать:
— …Да, скажу я, два оленя осталось у меня. На чем теперь емдать, чего кушать? Как долг уплатить богатому родичу?
Стал я думать. Не ладно так жить. Какая жизнь у моей женки и детей, коли брюхо пустое. И пошел я к богатею — родичу.
«Бери, — говорю, — меня заместо оленев». А сам думаю: «Хороша у родича голова-то: не станет он меня брать, куда я ему пустой самоед. Станет он мне еще оленев давать. Скажет: «забирай, Лекся, оленев. Поправляй свое дело. Будешь долго мне поплачивать». А только врешь, парень, не такая у него голова бывала, у родича-то нашего.
«Ладна, говорит, буду я тебя брать. Станешь ты у меня пастухать. А только не здесь, не на большой земле пастухать станешь. Пойдешь с моими оленями на остров Холгол». У вас, русаков, он Колгуй называется.
Знавал я про сей остров. Плохо сказывали про него самоеды. И как можно уходить со своей тундры, где отец моего отца пас своих оленей, где отец мой ставил свой чум и где кости отца моего и отца моего отца птицы кушали и Нуму[9] носили… Скажи, парень, можно ли, нет ли такую тундру кидать?
Подумал я и сказал своему родичу: «Не стану я на остров ходить».
Пришел на свой чум. А на чуму женка больная лежит. Молока у женки не стало. Чем мати без молока дочку кормить станет? Дочка у меня тот раз народилась. А сыны-то тоже завсегда голодные стали ходить. Чего раньше собаки едали, того не стало даже сынам давать. И сей же день пошел я снова на чум к родичу и сказал: «Бери меня пастухом на остров».
А на острову этом у родича четверо тысчей оленев ходило в четырех стадах. В каждом стаде одна тысча. У каждого стада свои пастухи…
Многа, многа годов прошло на этом острову. Из черной гагары я белой чайкой стал… Сыны мои пастухать начали… А стада на острову уже десяток тысчей голов стало. И каждый годок хозяин к нам на остров езжает. Оленей клеймит. Для убоя выбирает. Самолучших коров себе на ездовых быков холостит. А как убой кончать станем, хозяин с купцом-русаком водку пить зачнет. Водку пьют и менку делают. Постелей по тыще каждый год продает.
Сказать надо, что нам, пастухам, жить можно было, коли своя голова была. Важенкам[10] убой делать можно было. Айбарданье делать с мясом можно было досыту. В этом воля была. А только с постелями худо было. Никакой постели брать пастухи не могли. Чего хочешь делай, как хочешь живи. Чуму покрышку делать не из чего. Малицу шить не из чего. А чумы подырявились. Как за зимку метелица зачнет дуть — на чуму, как в тундре, ветер ходит.
Только и было подмоги — от песцового промыслу. Бывало в то время еще песец на Холголе. Да цену худую купец-русак давал. Бывало за десяток целковых песца первосортного с рук дерет. И все глядит купец — денег бы не платить, а песца на водку брать. А водка бутылка за те же десяток целковых идет. Хошь бери, хошь нет. А ты скажи мне, парень, какой самоед водки брать не станет? Брали песцов, купцу сдавали.
Только один годок не приехал купец. И хозяин наш не приехал. Стали беседовать самоеды. Время прошло, а хозяина все нету. Шибко поздно приехал хозяин. Говорит — стадо все, весь десяток тысчей голов, он, как только станет море промеж острова и большой землей, в большую землю на тундру сганивать будет.
Сам понимаешь, парень, как такое можно. Сколько оленев на льду-то оставаться станет. Сколько падать будет. Почитай, все стадо сгубить можно… Не стал хозяин нас слушать. «Стану перегонять», говорит.
Зачали пастухи к такому емданью все уготовлять, а только нет, не купец пришел — другой начальник пришел. Красного ситцу на зимовье вывесил. Самоедов со всего острова скликать стал.
Много, шибко много тот начальник сказывал. Говорил, новый хозяин на Руси стал. Большевик прозывается. И старому хозяину на Руси амба. Будет, говорит, новый хозяин новые порядки делать. Говорит, будто у богатеев станут оленев брать и нам, пастухам, давать…
Правду скажу, парень, думали мы тогда, пьяный этот начальник. И скажи, парень, как можно думать, что он начальник, коли у него шапка на голове, как у самоеда — ни тебе птицы, ни тебе пуговицы золотой на шапке нет? Не стали мы верить этому начальнику.
А только иное вышло. Призвал он нашего хозяина в избу свою. «Собирай, — говорит, — Василий, свой пожитки, я, говорит, тебя на пароходе долой с острова свезу».
Переписку нам делал. Каждому самоеду-пастуху по сотне оленев давал. А чего лишку остался. «Казенные, — говорит, — оленя будут. А вы, — говорит, — пастухи, казенных оленев пастухать должны».
Приехал сей начальник и другой год. Привез агента. Госторг на острову стал строить. Построил. «Вместа купца менку, — говорит, — Госторг вам делать станет. А казенные олени, — говорит, — Госторга олени».
Ничего, жить стало можно. Есть олени — мясо есть, постели есть, емдать можна. Сам я пастух, сыны пастухи. Все пастухи Госторга. Четыре сотни оленев есть у меня. Приплод идет… Ничево, жить можно.
А только, парень, ничего понимать ноне не можно. Гляди сам, парень: пришел большевик? — пришел. Большевик оленев давал? — давал. Самоедску жизнь лучше делал? — делал. А зачем сей год начальник с самого большого сполкома пришел. «Самоеды кулаки стали, — кричит, — оленев у вас брать станем, малооленным давать станем». Какой правда, парень, на этом деле? Как можно мой олень брать и малооленнему давать? Какое это дело? Лучше будет, коли я того малооленного самоеда себе пастухом брать стану, Пускай пастухает моих оленев. Какое слово «кулак»? Мы такого слова не знаем. Мы большевик стали. Так-то, парень. Наша жизнь самоедска. Русак самоедску жизнь понимать не может…
Лекся сердито протянул дрожащую руку. Безнадежно махнул ею и принялся раскуривать свою хрипящую трубченку.
Молодой хозяин широко улыбнулся, глядя на сердитого старика. Весело повернулся ко мне.
— Ты, парень, слысь, чиво я казать стану… Слусал ты, чиво Лекся казал? Лекся старая чайка, и голова Лекси старая. И не могет евона старая голова понимать такого, что больсевик казит. Ты гляди, парень, какова мы с оленем ходим. Што год, то ином стаде оленя меньсе становится. Это дело, ты мне кази?.. Сей год приезал нацальник, казит самоетькому обществу артель собирать надо; колухоз прозывается. Я так думаю, тот начальник правильно казал. Артельных оленев лучше пастухать станем, коли стада на ягель ровно гонять будем… Госторг дуруной шибка. Агент евоный чиво понимает? Убой понимает? Нет. Обирать понимает? Нет. Холостить понимает? Нет. А стадо зимой пастухать понимает? Нет. Госторг дуруной, глупой. Артель нада. Кажный самоед тады не пастух, а сам всему стаду хозяин. Я тады кажнава оленя берегать стану. Кажну важенку, перед чем бивать, думать стану. А скажи нам, што ноне? Коли агент не углядит, я сам важенок столько сведу, сколько можно.
Я тебе, парень, скажу, — колухоз нужна. Ты гляди, Лекся сказал, — большевик она. А ты, парень, знаешь, какая она большевик: коли оленев многа, так пастухов малооленных бирать, пущай свое малое стадо в его большое пускают и приплод пополам делить. Вот здесь Лекся большевик…
Лекся не дал молодому договорить. Сердито сжав сморщенный кулак, он раздраженно заговорил по-самоедски. Сразу загомонил весь чум. Старики озлобленно кричали. Молодежь молчала, улыбалась. Постепенно разгорячаясь, молодой отгрызался от нападающих.
Я пробовал было утишить ссору, предложив спорщикам свои последние папиросы. Противники мгновенно затихли. Опустошили портсигар. Но только папиросы были закурены, гомон поднялся с новой силой.
Волосы молодого растрепались и черными масляными прядями свисали на лицо. Над черными бровями поперек коричневого лба надулась темная жила. Глаза его блестели, перебегая с одного врага на другого. Среди непонятной мне самоедской речи то и дело прорывалось слово «большовик».
Обо мне все забыли. Я воспользовался этим и тихонько вышел из чума. В тундре тихо. Сквозь серую мглу видна над тусклым горизонтом одна единственная бледная звездочка. Под широкий подол малицы забрался липкий холодок. Ломая закоробившиеся полы палатки, я влез в свое холодное жилище…