ПЕСЦЫ
Солнца не было. Бледная полоска зари загорелась на востоке совсем не надолго. На миг вершины, укутанные снежным саваном, окрасились розовыми бликами. Неуверенными, расплывчатыми, — такими, что ни в ком, кроме тех кто ждал их полгода, они не вызвали бы восторга весны.
Восток погас. Серая мгла окутала бесконечный простор ледяного плато. Серое небо ничем не отграничивалось от серой равнины, обрамленной серыми шапками острых вершин.
Снег стал падать медленно, крупными пушистыми хлопьями, образуя плотную непроглядную завесу. Хлопья ложились ровным покровом. Потом они метнулись под резким порывом колющего ветра. Все закружилось и запрыгало. Снежная завеса, ударяясь о землю, взлетала пушистыми концами, волновалась, металась, прыгала.
Под ударами ветра снежные валы срывались с краев трещин на глетчерах. Снежные комья с треском и грохотом низвергались в бездонные ледяные пропасти. Навстречу им вырывался леденящий ветер.
Человек, серым силуэтом слившийся с небом и снегом, растерянно остановился. Ни пинками, ни ударами он не мог поднять зарывшихся в снег собак. Безнадежно опустился на край тяжело нагруженной нарты.
Снежные закрутни, мечась вокруг человека, обволокли его со всех сторон. Через пять минут человека, собак и сани нельзя было отличить от соседних сугробов.
Весеннее солнце восторженно обливало все под собой лучистым светом. Яркие краски авто играли, как крылья попугаев, на отполированном до зеркальности, отливающем темным серебром асфальте.
В волнующемся потоке тротуаров солнце играло брусничными балахонами мужских пальто. Крутились и сверкали зеленые, красные, васильковые пятна женских шляп и костюмов. От ярких витрин ложились зеркально отраженные золотые полосы.
Дальше, где кончались тесные груды домов, из-за решетчатых чугунных переплетов выпирали бледно-зеленые реставрированные весной деревья, вросшие серыми стволами в ровный ковер газонов.
Фрейлейн Эмма недовольно осмотрела себя в трельяж. В широко открытых голубых глазах, осененных длинными черными ресницами из риммеля, ничего не отражалось. Но она была уверена, что глаза полны гнева и подчеркивала этот гнев сдвиганием к переносице таких же черных как ресницы, сильно подведенных бровей.
Фрейлейн Эмма переживала кризис. Ведь нужно же было случиться так, чтобы белые песцы вошли в моду именно тогда, когда их во всем Берлине не сыщешь ни за какие деньги.
И во всем виноват какой-то автомобильный фабрикант Адлер. Ни с того ни с сего ему вздумалось пустить в ход белые спортивные машины и рекламировать их плакатом с блондинкой, укутанной в манто, по рукавам, воротнику и подолу отделанном пушистыми белыми песцами.
С тех пор Берлин точно сбесился. Ему понадобились белые песцы в несметном количестве. Но песцы до него не доходили. Они все оставались в Лейпциге. Лейпцигские фрейлейн тоже восприняли плакаты Адлера. Меховая столица не могла испытывать кризиса.
Единственной темой дамских салонов был белый песец.
Кризис разростался и грозил принести неисчислимые неприятности деловому миру. Кризиса не мог смягчить даже горностай, выставленный во всех витринах. Никто не отрицал высоких качеств царственного меха, но сегодня нужен песец. Горностай далеко не так пушист как песец. Белые спортивные купэ требуют песца…
В дверь постучали. Фрейлейн Эмма поспешно отошла от трюмо.
Маленький плотный человечек нерешительно вкатился в комнату. Блеснув розовой лысиной, он склонился к шейке фрейлейн. Но губы его звучно чмокнули воздух: Эмма быстро отстранилась.
— А обещанные песцы, господин Крафт?
— Мой друг, — развел руками толстяк, — вы же знаете, что это не так просто.
— Я ничего не знаю, господин Крафт, кроме того, что…
Фрейлейн Эмма прикрыла глаза длинными ресницами из риммеля.
Толстяк густо покраснел и сунул в рот, спрятанную было при входе, сигару.
Еремкин, выдвиженец, замдиректора госторга, сердито стукнул кулаком по столу:
— Без волынки, товарищи. Нужно понимать момент. Песцы нам нужны, как никогда. Обстановка исключительно благоприятная. Мы имеем возможность покрыть этой пушниной весь наш валютный прорыв по машинно-импортному плану.
— Это не так просто, товарищ Еремкин, — степенно ответил худой длинный старик, — мы делаем все возможное. Но пройдет время, прежде чем мы сможем перебросить нужную партию в Германию.
— Нужно сократить это время вдвое, — безапелляционно заявил Еремкин.
Когда худой старик ушел из кабинета, Еремкин торопливо выпил стакан простывшего чая, заел его бутербродом с сухой дряблой кетой.
Подумав, повертел автомат и крикнул кому-то в трубку:
— …ладно. Я уверен, что мы эту дыру заткнем.
Кнут Иенсен проснулся первым. Он вылез из мешка и зажег спиртовку, пока Яльмар Свэн еще спал. Кнут за это и не любил Яльмара — тот всегда просыпался позднее и первым ложился спать. То же и на охоте: пока Свэн успеет обойти половину своих капканов, Иенсен дважды обежит свои.
На этой почве у них произошла и первая размолвка. Иенсен отказался работать с Яльмаром на равных началах. Решили, что каждый будет работать за себя.
Но не так давно у Иенсена появилась мысль о том, что это решение было преждевременным, или вернее несвоевременным. В половине капканов Свэна зверя всегда оказывалось больше, чем во всех капканах Иенсена. Неповоротливый мозг Иенсена не мог проанализировать эту неприятность и отыскать ее причины. Единственной причиной, понятной Иенсену, был случай. Случай слеп. Раз повернувшись в сторону Свэна, он уже не изменит направления. До конца зимы не удастся покрыть неудачи ее первой половины, потерянной из-за небывалых метелей и морозов.
Каждый раз, когда охотники покидали свою базу у Зордрагерфиорда, они попадали в метель.
Если их не загоняла обратно в избушку метель, то делал это за нее невероятный, оглушающий в первый же час ходьбы мороз.
У Иенсена не было градусника, но по повадке собак, на ходу стискивавших пасти и не высовывающих языков, он знал, что температура слишком низка, чтобы можно было требовать от животных работы.
Когда Иенсен попробовал не поверить собакам и наперекор здравому смыслу пошел в глубь Норд-остландского плато, мороз крепко ударил его по рукам. На западный Шпицберген, в Гринхарбор, он вернулся из этой поездки без двух пальцев.
Иенсену не было жалко пальцев как таковых, было досадно то, что один из них был указательным и пришлось потерять месяц на то, чтобы приучиться спускать курок средним пальцем, не теряя мушки.
Это был период, когда неповоротливый Яльмар вдоволь посмеялся над промахами шпицбергенского ветерана.
Ловко зацепив котелок, набитый снегом, тремя уцелевшими от мороза пальцами, Иенсен сунул его под колпак походной кухни.
Струйка пара, уютно вившаяся из прорези Свэновского мешка, раздражала Кнута и он толкнул товарища в бок концом сапога.
Яльмар разодрал заиндевевшие края своей меховой спальни и, поеживаясь от холода, вылез наружу. На его обязанности лежало накормить собак, пока Иенсен будет делать кофе и завтрак.
Яльмар исполнил это методически. Точно отмерил каждой собаке причитавшуюся ей порцию сухой рыбы. При этом он не следовал манере Иенсена кидать рыбу подряд, а старательно соображал размер порции с размерами и силами каждой собаки.
Сделав свое он закурил и терпеливо стал ждать, когда вскипит котелок.
Иенсен пренебрежительно поглядывал на темные отмороженные щеки неловкого Яльмара, еще и еще раз повторяя себе, что в последний раз связался с новичком.
В противоположность Иенсену, легко кончавшему двенадцатую зимовку на Шпицбергене, Свэн с трудом дотягивал вторую. При этом он не скрывал от товарища желание бросить Свальбард этим же летом и вернуться на материк к своей прежней работе. Охота на снежных просторах Свальбарда была неподходящим для него занятием.
Когда Свэну приходилось возвращаться в одну из промысловых избушек Иенсена, он каждый раз с большим трудом уходил из нее. Ему слишком трудно было решиться снова и снова отдавать свое большое, неповоротливое тело во власть звонкой холодной темноты, цепко хватавшей за лицо, за пальцы рук и ног, при малейшей оплошности забиравшейся внутрь груди и вызывавшей терпкий, глубокий кашель.
Это было не для него. Ему было в конце концов наплевать на те золотые горы, что сулил Иенсен, коль скоро для них нужно было проводить целые недели без крыши, пряча голову в мех от безмерного гуденья бури и просыпаться по десять раз в страхе, что его засыпет мягкий неслышный снег, что не удастся из-под него не только достать собак, но и вылезти самому.
Если бы не настойчивость Иенсена, Яльмар наверно давно уже бросил бы это занятие и устроился где-нибудь на копях, чтобы как-нибудь дотянуть до открытия навигации.
Только за последнее время Свэну стало немного легче, в предчувствии скорого окончания зимы. С тех пор как на востоке стала появляться светлая полоса, он приободрился и стал больше интересоваться результатами своей охоты. Его даже немного увлекло соревнование с Иенсеном и было приятно, что счастье повернулось спиной к соседу. Впрочем он радовался этому больше как поводу отвести душу в подшучивании над Кнутом, чем как отчетливому сознанию, что каждая шкурка, вынутая из капкана, или добытая пулей, означает лишнюю сотню крон в кармане.
С возвращением бодрости он осмелел. Не в пример прошлому стал далеко уходить один, расставляя свои капканы в самых неприступных местах ледяного плато.
Сегодня мороз был крепче чем нужно, но Яльмар не побоялся, как бывало, сразу после завтрака расстаться с Кнутом. Это был его последний день перед возвращением на берег Зордрагефьорда, то есть перед отдыхом по крайней мере на три — четыре дня в теплой избушке, где можно спать, не боясь отморозить себе легкие и пить утренний кофе не обжигаясь, не опасаясь того, что жидкость замерзнет в кружке, прежде чем попасть в рот.
Прикрепив пожитки к саням, Яльмар еще раз набил трубку.
— Ну, Кнут, разгонную трубку и айда.
Кнут мрачно молчал, ковыряясь над своими санями.
— Эй, Кнут, с тобой говорят.
— Слышу.
— А раз слышишь, то не следует заставлять собеседника глотать лишнюю порцию морозного воздуха, чтобы повторить тебе приглашение. Табак мой.
Кнут так же сумрачно набил свою трубку. Раскуривая бросил:
— А ты не думаешь, Яльмар, что нам следует пересмотреть наше условие.
— Что ты хочешь сказать? — насторожился Яльмар.
— То, что нам следует восстановить наше товарищество.
Яльмар помахал огромной рукавицей.
— Ну, нет брат. Теперь это не пройдет. Когда песец пошел ко мне, ты снова заговорил о товариществе.
— Это только случай. Завтра песец может пойти ко мне.
— Я не возражаю. Пусть завтра случай повернется лицом к тебе. Сегодня он, мерзавец, улыбается в мою сторону, и я возьму с него то, что мне причитается. Я тоже понимаю, что значит лишняя шкурка.
— Именно ты-то этого и не знаешь, — обозлился Кнут.
— Хочешь я тебе скажу? А? Ты Берген знаешь?
— Ну?
— А Хильму Бунсен знаешь?
— Ну?
— А виски Хильмы знаешь?
— Ты дурак.
— Погоди. А девченок Хильмы знаешь?
— Я тебе говорю, что ты дурак, Яльмар. Я знаю Хильму только как скупщицу мехов. Меня вовсе не интересуют ее девченки.
— Это потому, что ты в течение двенадцати лет имел с нею только письменные сношения. А вот попадешь к ней сам.
— Ты меня не знаешь, Яльмар.
— Чтобы знать, что ты такой же козел, как я сам, вовсе не нужно быть с тобой знакомым двенадцать лет.
— Я начал с тобой говорить о деле…
— Я не хочу с тобой говорить о деле, — рассмеялся Яльмар, — вот когда я вернусь на материк…
— Все-таки ты дурак, Яльмар, — уверенно повторил Кнут и выбил трубку. — Ну ладно, прощай. Завтра к вечеру сойдемся у Зордрагер.
— Да, да, Кнут. Сойдемся у Зордрагер и поговорим насчет девченок Хильмы. А теперь будь здоров. Я пойду ловить улыбку господина случая.
Яльмар поднял собак и, тяжело наваливаясь на лыжи, пошел вдоль обрыва.
Кнут сердито поглядел ему в след и через несколько минут тоже пошел вдоль обрыва. В другую сторону.
Две темные фигуры медленно расходились в сумерках полярного утра, сопровождаемые упряжками багажных собак.
Снег отрывисто повизгивал под лыжами и монотонно пели полозья саней.
Яльмар добродушно бурчал себе под нос в такт поскрипыванию своих лыж.
Кнут непрерывно ругался и нетерпеливо погонял собак.
Прежде чем охотники потеряли друг друга из вида, узкая полоска света на востоке погасла. Утро кончилось. Наступила ночь. Серая, неверная муть плотно, ничем не отграниченная, лежала над снежным простором Норд-Остланда.
Звонкая тишина, на мгновение разрезанная визгом полозьев и хрустом снега под лыжами, тотчас смыкалась за спинами охотников.
Для Яльмара сзади, за звонкой морозной мутью были две зимы. Впереди песцы, кроны, виски и девочки Хильмы.
Для Кнута сзади, за пением полозьев, ставшим таким же точным мерилом температуры как спиртовой термометр, были двенадцать зим. Впереди песцы, кроны и только кроны. Кнут уже точно не знал, что есть еще дальше вперед за этими кронами. Вероятно только не тринадцатая зима.
Самоед Максим встал с пола, где спал. Ему нечего было одеваться, так как спал он в малице, в меховых штанах и пимах с поддетыми под них собачьими липтами. Осторожно ступая, чтобы не задавить кого-нибудь из лежавшей в ряд семьи, вышел на улицу. Прищурился в серую темь. Потянул носом воздух. Удовлетворенно крякнул: мороз был невелик. Как раз такой, чтобы легко бежали собаки и санки не проваливались в наст.
Когда вернулся в избу, Марья уже грела большой котел с чаем. Сосед Филипка сидел у печки и раскуривал туго набитую махоркой трубку.
Максим присел и молча, прикурил от лучины.
Филипп, молодой и курносый парень, почесал под малицей живот. Его глаза смыкались еще неотлетевшим сном. Нехотя спросил:
— Пойдем?
— Надо итти, — уверенно ответил Максим.
Чай пили усердно, молча. Звонко перемалывали зубами куски сахара, вперемежку с белыми сухарями. Кончив чаевать, повернули чашки вверх дном и снова закурили.
Утопая в облаках дыма Максим удовлетворенно чмыхал носом, распустившим от чайного тепла и дыма свою хлябь.
Вместе с Филипкой собрали немудрую кладь на санки. Марья скликала и запрягла собак.
Закинув за спину ремингтоны, самоеды спустились к морю. Один пошел впереди упряжки, другой сзади. Скоро их качающиеся фигуры слились с серой мутью полярного утра.
Марья хлопнула дверью и полезла под кучу облезлых нерпичьих и оленьих шкур, служивших и постелью и одеялом.
Максим уверенно шагал впереди. Он пересек губу и свернул в пролив. Там, по бухточкам и разлогам, где летом копошились под кучами измельченного шифера пестрые тельца леммингов, были расставлены песцовые капканы.
Лед в проливе был бугристый, изрытый трещинами и перегороженный торосами. То и дело приходилось перетаскивать сани на руках. Через час, другой, Филипка, недавно только оправившийся после болезни, уже устал. Его тело покрылось испариной и он задыхался, когда приходилось поспевать за санями, катившимися с откоса. К половине дня, когда Максим наконец остановился, Филипп с трудом передвигал ноги.
Максим внимательно поглядел на спутника:
— Ты, Филипп, больной человек. Тебе надо оставаться дома. Не нужно ходить на пролив больному человеку.
Но Филипп виновато улыбнулся и помотал головой:
— Это ничего. Я уже не больной. Немного посидим,, и я снова пойду дальше, как всегда.
— Лучше вернись в становище.
— Нет, я пойду с тобой. Ты не можешь итти один.
Отдохнув немного, пошли снова и шли до вечера. Филипп опять едва двигался к тому времени, когда Максим раскинул одеяло и перевернул сани в изголовьи.
Напившись чаю с маслом они легли спать между собаками.
Наутро Максим встал первым и согрел чай. Только тогда разбудил Филипку.
Пили чай молча и старательно, пока не осушили весь котелок.
Пока люди пили чай, собаки терзали брошенных им замороженных турпанов. По полтурпана на пса.
Когда все насытились, самоеды разошлись в разные стороны, чтобы осмотреть капканы. За Максимом пошла собачья упряжка, так как Филипка был слаб и не мог бы перетащить саней через препятствия.
Уходя Филипка сказал:
— Будет ростепель.
Максим потянул носом воздух, внимательно оглядел горизонт и темное небо.
— Да, будет ростепель и снег будет.
— Да, пожалуй, и снег будет — сказал Филипка, — нам нужно вернуться домой до снега.
— Будем итти быстро. Ты по тому берегу я по этому. К вечеру мы сойдемся у Гусиного мыса и завтра вернемся домой.
— Хорошо, будем итти быстро, — покорно ответил Филипка.
Максим поднялся на правый берег пролива. Филипп пошел наискось через пролив, чтобы выбраться на его левый берег. Скоро они потеряли друг друга из виду. Неверные очертания их фигур слились тенями от бугров и торосов. Качающиеся пятна людей расплылись в безграничной серости неба, ничем не отделенной от серого тусклого снега.
Только скрип под ногами отличал людей от окружающего пространства. Да за Максимом скрипели но твердому насту тонкие полозья саней.
Бойко идя впереди собак, Максим думал о том сколько песцов он может вынуть сегодня из капканов. Песцы были ему нужны. Очень нужны. Агент госторга сказал, что без полной нормы песцов артель не добьется моторного катера и ремингтонов для новых артели. Катер нужен. Ремингтоны тоже нужны.
Максима занимал еще вопрос, каких песцов ему удастся сегодня снять. Нужно, чтобы песцы были первого сорта. Экспортные. Это очень нужно. Так же как катер и ремингтоны.
Но голова Максима не была приспособлена к тому чтобы долго думать о таких серьезных и сложных вещах. Скоро он перестал размышлять и спокойно и бездумно шагал вперед. Губы его сами бормотали слова и из горла вырывались заунывные звуки. Это была песня никем не сложенная, никем не выдуманная, никем не положенная на музыку. Мотива в ней вообще никакого не было. Слова же приходили от темного горизонта, от серого неба, от хрустящего снега и морозной мглы:
Небо темно,
Солнца нет.
Под ногами снег хрустит.
Снег еще крепкий,
А будет оттепель.
Собаки устали
Плохо бегут,
Кушать нужно им дать.
Небо темно,
Солнца нет.
Сейчас за этим поворотом мой капкан,
Есть ли в капкане песец?..
Да, есть ли в капкане песец?
Филипка шел медленнее, чем Максим и часто останавливался, чтобы передохнуть. У него так звенело в ушах, что на ходу даже было трудно думать. Поэтому только на остановках он размышлял о том, удастся ли ему сегодня вынуть из капкана столько песцов, сколько нужно, чтобы сдать норму.
Филипка был еще молод и только начал работать в артели. Но он уже хорошо знал, что без моторного катера трудно работать летом на морском промысле.
Иногда Филипке приходила мысль о том, что ему не удастся поработать на новом катере, так как он слишком слаб для артели и его отправят в школу учиться грамоте, но он только жалел об этом и ему не приходило в голову, что может быть не стоит утруждать себя ради мотора, которым ему не придется воспользоваться.
Артели нужен катер. Очень нужен. Значит артели нужны песцы. Очень нужны.
Переведя дух, Филипка шел дальше. Чутко прислушивался к серому молчанию, расступившемуся перед скрипом его шагов и звонко бросавшему этот скрип в пустоту за его спиной.
Иенсен успел поесть и выспаться, а Свэна все не было.
Кнут не спеша приготовил обед, поел и занялся сортировкой шкурок. Он разбирал их и, подобрав по сортам, паковал в плотные тюки для перевозки на свою основную базу в Айсфьорд.
За этим занятием незаметно прошел весь день. Перед ужином, выйдя кормить собак, Иенсен внимательно прислушался к серой молчаливой мгле, но собаки скулили, мешая что-нибудь разобрать. Он хотел еще раз выйти после ужина, чтобы послушать не доносится ли откуда-нибудь скрип Свэновых лыж, да выпив лишний стакан виски забыл о своем намерении. Так и лег спать, не дождавшись товарища.
На следующий день у Иенсена неуклюже повернулась в голове мысль:
— Это слишком долго даже для неповоротливого Яльмара. Не свихнул ли он себе где-нибудь шею?
К вечеру, так как Яльмара все еще не было, эта мысль обросла уже несколькими простыми, наиболее вероятными догадками, не шедшими дальше основных опасностей, вылезавших навстречу охотнику из серой мглы ледяных полей Норд-Остланда.
Плотно поужинав и полакомившись банкой ананасов, Кнут решил, что завтра придется выйти навстречу Яльмару.
Перед сном он крепко выругал своего медлительного компаньона и прежде чем ложиться, приготовил все для завтрашнего похода. Ему очень не хотелось тратить силы и время на поиски и, засыпая, решил, что запишет лишние продукты и собачий корм, ушедшие за эти дни ожидания, на счет Свэну. С этим и заснул.
Когда хронометр обозначал еще только половину ночи, Иенсен проснулся от возни, поднятой собаками у дверей избушки. Он вышел и разогнал собак. Но не успел он улечься, как возня и визг поднялись снова. Собаки скулили так, как скулят они только в сильном волнении.
Заставив собак замолчать, он прислушался к ночи. Ничего не было слышно. Наградив псов пинками, Кнут полез обратно в низкую дверь избушки, когда ему показалось, что он слышит далекий жалобный вой. И как только ему это послышалось, собаки снова вскочили и, подняв заиндевевшие морды, принялись дружно выть.
Через несколько минут это повторилось снова. Потом еще раз, Иенсен решил, что возвращается Свэн, и успокоенный лег спать. На этот раз он проспал до утра, не обращая внимания на собак.
Но утром Свэна не оказалось.
Еще раз выругав Яльмара, Кнут быстро собрался и двинулся в том направлении, откуда должен был прийти компаньон.
Собаки дружно бежали вдоль трещины, прорезавшей глетчер, сбегающий к Зордрагербею. Они волновались и без понуканий тянули так, что Кнут едва успевал за упряжкой.
Уже через полчаса Иенсен Понял причину необычайного рвения собак. Навстречу ему ясно донесся вой.
Теперь он не мог ошибиться: это были собаки Свэна.
По мере движения Иенсен удивлялся только одному. Собаки Свэна выли так, точно они сидели на одном месте. На ходу им не хватило бы дыхания для такого отчаянного воя, Это послужило поводом еще для нескольких крепких ругательств по адресу Ленивого компаньона, повидимому, устроившего привал под самой базой. Иенсен хотел было уже проучить приятеля и повернуть обратно, но обратил внимание на то, что визг слишком близок и что стоянка Свэна даже в серой мгле не могла оставаться невидимой. Он присмотрелся внимательнее, но ничего не мог разобрать.
Продвинулся еще на километр, но и тогда ничего не увидел, хотя собачий плач доносился откуда-то рядом.
Через четверть часа он с удивлением удостоверился в том, что собаки Свэна перекликаются с его упряжкой, оставаясь невидимыми.
Еще через десять минут он разгадал загадку. Они плакали далеко внизу. В той самой трещине, по краю которой он шел с самого утра.
Привязав своего вожака к воткнутой в снег лыжной палке, Иенсен подошел к трещине и крикнул во весь голос:
— Эй! Яльмар… Алло!.. Свэн… Алло!
Но снизу с удвоенным отчаянием ответили только собачьи голоса.
Тогда Иенсен лег на живот и пополз к самому краю трещины. Он хорошо знал, что края ее достаточно крепки, чтобы можно было спокойно к ним подойти на лыжах и даже без них, но трещины его всегда пугали. За двенадцать лет он привык на Шпицбергене ко всему, кроме трещин, поглотивших уже двоих из его компаньонов. В глубине души у него всегда копошилось опасение, что он не попадет на материк именно из-за такой трещины. А он хотел попасть на материк во что бы то ни стало, и потому пуще всего опасался трещины.
Подползая к краю трещины, Иенсен еще несколько раз позвал Свэна. Ответа не было.
Наконец, он заглянул вниз. Сразу, на глубине не более десяти метров, на выступе, выдавшемся из гладкой ледяной стены пропасти, Иенсен увидел двух собак и между ними скрюченное тело Свэна.
Первое, что его поразило: собак было двое; но он сейчас же сообразил, что, вероятно, две других сорвались в пропасть. Следующей его мыслью была мысль о санях, так как, с санями неразрывно связывалось представление о всех песцах, которые Свэн должен был вынуть из своих капканов во время обхода.
И только в последнюю очередь возникла мысль о самом Свэне.
Но сейчас же и исчезла, так как было совершенно очевидно, что если Яльмар и не разбился при падении, то, повидимому, уже замерз. Мысль о санях, как основная, заняла весь невместительный мозг Иенсена. Он стал их искать глазами и не без труда различил концы полозьев, торчащие из под тела Яльмара.
При мысли о пропавшей поклаже Кнут сердито выругался, помянув неловкость Яльмара: «даже умереть не смог ленивец так, чтобы не погубить с собой и ценный груз». И тут ему пришло в голову, что поклажу можно было бы спасти, если бы компаньон был жив. Но так как сомнений в смерти охотника быть не могло, Кнут сокрушенно пополз обратно.
Его голова быстро подсчитывала те запасы мехов, которые Свэн успел сложить за эту зиму на базах.
Отползши от трещины, Иенсен присел на сани, увлеченный подсчетом. Собаки умолкли, навострив уши в сторону сидящего человека.
Как только они перестали скулить, прекратился и лай собак в трещине. В наступившей серой тишине Кнут совершенно ясно различил стон, который не мог принадлежать собаке. Мозг автоматически зафиксировал быстро всплывшую мысль: «жив».
Иенсен сразу забыл о своих подсчетах, но не двинулся с места. В голове его заворочались трудные мысли о том, что нужно теперь делать, чтобы спасти груз, придавленный Свэном.
Через минуту он решительно поднялся и отвязал своего вожака от палки.
Не было никакого сомнения в огромной ценности запасов Свэна, которому всю эту зиму улыбался случай. Рядом с ним те шкурки, что могли лежать под компаньоном, потеряли для Кнута всякий интерес.
Иенсен решительно сунул ноги в ремни лыж.
Из последних сил Филипка переставлял ноги.
— Совсем худо. Очень худо, — ежеминутно повторял он себе.
Сквозь мечущиеся перед глазами снежные закрутни, не было ничего видно. Снег налипал на ресницы, комьями падал с шапки на лицо.
За крутящейся снежной пеленой Филипка с трудом различал направление. Он твердо знал, что к вечеру должен дойти до Гусиного мыса. Но не имел возможности различить за снегом, где кончается берег и начинается лед пролива. Филипка все больше и больше терял уверенность в том, что найдет мыс.
В отчаянии он хотел остановиться и переждать метелицу, но испугался, что будучи слаб, заснет под снегом и дальше не пойдет, даже, когда кончится метелица. И потому он настойчиво шел вперед.
Несколько раз в отчаянии спускался к проливу, чтобы не потерять береговой полосы. Однако мысль о трещинах, в которые так легко провалиться, гнала его обратно на косогор.
Наконец, ему показалось, что сквозь расступающиеся полосы вьюги он различает раздвоенную вершину нависшей над Гусиным мысом горы. Филипка радостно побежал к берегу. Но он не рассчитал своих сил. Споткнувшись на крутом откосе, он не удержался на ногах и покатился с кручи.
Пропахивая лицом снежный холодный покров, Филипка несколько раз почувствовал удары острых льдин на голове. Парень летел долго. Очень долго. Переворачивался через голову. Перевернулся раз, другой и третий. Много раз. Так много, что сознание уже не могло дать ему отчета в том положении, какое приняло его тело, когда парню показалось, что он плавно, без всяких толчков, летел в пропасть, ни за что не задевая. От этого полета закружилась голова. Темной багровой пеленой застлало глаза.
Филипка пришел в себя нескоро, и только тогда почувствовал, что лежит в очень неудобном положения, вниз головой. Он попробовал подняться, но тотчас же потерял сознание от нестерпимой боли, разлившейся по всему телу снизу, от непослушных, обмякших, как тряпки ног.
На этот раз он пролежал без сознания недолго. Придя в себя он отчетливо сознавал, что с ногами кончено. Хотел ощупать их, но тут же понял, что в таком же состоянии, как ноги, находится и правая рука. Только левая слушалась его, не причиняя боли при движениях.
Филипка лежал ни о чем не думая, кроме того, что ему неудобно и холодно. Скоро, очень скоро он понял, что неудобное положение и холод — навсегда. Мысль его не испугала. Он знал промысел. Знал Новоземельную охоту. Без всякого сожаления он думал о своей жизни, пока шаря левой рукой по поясу в поисках трубки, не наткнулся на подвязанных к нему скоробленные морозом шкурки песцов. Тут он сразу пожалел о трубке и о песцах. Но за песцами забыл про трубку. С мыслью о песцах возникло воспоминание об артели. Подумалось про катер и стало еще жальче песцов.
Глядя на бессмысленно кружащиеся над его лицом снежинки, Филипка всхлипнул в тупую мглу.
Сделав несколько шагов, Иенсен понял свою ошибку. Было ясно, что нельзя предъявить никаких прав на долю Свэна, не дав сколько-нибудь правдоподобного объяснения его исчезновению.
Иенсен вернулся к трещине.
Он как и в первый раз пополз к краю пропасти на животе и крикнул вниз:
— Эй, Яльмар.
Свэн пошевелился и поднял голову. Кнут впервые увидел его лицо. С трудом узнал своего компаньона. Лицо Яльмара посинело. Вместо носа чернел кусок разбитого и отмороженного мяса.
Свэн долго смотрел на Кнута. Сознание не сразу пробудилось в его мутных глазах. Наконец он прохрипел:
— Кнут?
— Ну, да я. Как это тебя угораздило?
Свэн покачал головой собираясь с мыслями; потом так же хрипло с трудом ответил:
— В темноте… Спешил домой.
Кнут подумал. Спросил:
— Как же теперь быть?
— Надо… вытащить.
— Это легко сказать.
— Надо…
Кнут снова помолчал.
— А я из-за тебя потерял несколько дней. И теперь еще потеряю.
Яльмар молчал.
Кнут с интересом спросил:
— Почему ты не пробовал вылезти? Тут не глубоко.
— У меня сломаны ноги; не могу подняться.
— Ты мог замерзнуть.
— Нет, я знал, что ты придешь.
Кнут усмехнулся.
— Я и так потерял много времени. Мог уйти не дождавшись тебя.
Яльмар попробовал повернуться и тяжело застонал.
— Вытащи меня.
Кнут подумал.
— Придется итти на базу за веревкой.
— Не надо. Свяжи постромки.
Кнут снова помолчал. Потом, как будто невзначай, спросил:
— Слушай, сколько у тебя собрано за этот год?
Яльмар удивленно открыл глаза.
— Не знаю… зачем тебе?
— Я тебе говорю, что потерял из-за тебя много времени и быть может пропали мои песцы в капканах. Тебе придется со мной рассчитываться.
— Да, мы рассчитаемся… Иди скорей на базу.
— Хорошо, лежи смирно, я скоро вернусь.
Кнут поспешно отполз и, вскочив на ноги, быстро побежал к избушке.
В избушке он принялся поспешно разрывать вещи. Банки с консервами, одежда, снаряжение, патроны, все летело из-под рук. Попался моток тонкой горной веревки. Он машинально вытащил его, но сейчас же отбросил в сторону. Наконец удовлетворенно крякнул. В руке была зажата записная книжка.
Примостившись у ящика, вырвал листок из книжки и, старательно помусолив карандаш, стал писать. Проставив несколько цифр, задумался и вслух пересчитал:
— Песцов шестьдесят два, оленей четыре, медведь один.
Потом подумал и вычеркнул слово медведь. Выругавшись, разорвал листок и переписал наново, без медведя. Перечтя, сложил листок и старательно засунул в карман вместе с карандашом.
С прежней поспешностью он побежал к месту, где оставил Свэна.
Забыв предосторожность, стоя подошел к краю трещины.
— Свэн… а Свэн!
Не получив ответа, испуганно опустился на колени и нагнулся над пропастью:
— Эй, Яльмар!
Яльмар с трудом поднял голову.
— Ты принес веревку?
— Да, подожди… Я сейчас тебя вытащю. Только сначала ты распишись.
Свэн не понял и молча посмотрел вверх.
Иенсен повторил:
— Ты сначала распишись, а то я знаю тебя. Когда я тебя вытащю, ты не захочешь со мной рассчитываться за потерянное время.
— Ты с ума сошел, — испуганно выдавил из себя Яльмар. — Давай скорей веревку.
— Нет, я не шучу. Сначала ты дашь мне расписку.
Свэн устало помотал головой.
— Это не по-товарищески, Кнут.
— Ты же сам отказался быть в равной доле, Яльмар.
— Мерзавец… хорошо, я дам расписку. Вытаскивай.
— Подожди минутку.
Иенсен быстро привязал свою бумажку и карандаш к тонкой бичевке и спустил ее Свэну. Тот с трудом дотянулся до записки. Напряженно прочел. Отпустил конец бичевки. Медленно покачал головой.
— Ты с ума сошел… Это как раз все то, что у меня есть. Здесь на такую сумму…
Иенсен смотрел сверху на качающийся на бичевке карандаш. Свэн тупо смотрел на этот же карандаш снизу. Он еще раз отрицательно покачал головой:
— Нет, это не пойдет.
Иенсен грубо выругался.
— Ты что же хочешь, дурак, остаться там навсегда?
— …неужели ты можешь…
Кнут ничего не ответил. Только всмотревшись в его лицо своими красными воспаленными глазами, Яльмар понял. Он молча притянул к себе листок и, положив его на лед, расписался.
Кнут быстро втянул расписку наверх. Подозревая какую-нибудь фальшь, внимательно прочел еще раз. Сложил и бережно сунул за пазуху.
Яльмар внимательно следил за его движениями. Наконец, не выдержав, крикнул:
— Давай же веревку.
Иенсен оглянулся на свои сани и спокойно ответил:
— Я забыл ее в избушке. Придется еще раз за нею сходить.
Казалось Яльмар не слышал того, что говорил Кнут и видел только его смеющиеся глаза. Он поднялся на руках и из его дико перекошенного рта вырвался отчаянный крик. Путаясь языком, визгливо прокричал:
— Ты… ты…
Он хотел погрозить ему кулаком. От неосторожного движения санки под ним колыхнулись и накренившись скользнули с уступа. Вместе с ними Яльмар вниз головой полетел в пропасть.
Грохотом, гулом, визгами и воплями преисподней брызнули ледяная пропасть в лицо Иенсена. Почва поползла у него из-под ног. С шевелящимся от животного ужаса волосами он ринулся назад, ломая лыжи, разрывая ремни.
Максим с трудом привел Филипку в чувство. Парень, придя в себя на несколько мгновений, снова терял сознание. Наконец, он узнал Максима.
— Вот, Максим, и ты. А я думал, что я уже умер. Я боялся, что ты не найдешь меня и пропадут все песцы, которых я сегодня обобрал.
— Ничего, парень, — сейчас ты совсем очухаешься и мы пойдем домой. Ты больше суток пролежал здесь, в двух сотнях шагов от Гусиного мыса. Я долго ждал тебя. Потом понял, что с тобой неладно, но не мог пойти навстречу, пока не перестала вертеть метелица. Все равно ничего не было видно. А как она кончилась, я тут же и нашел тебя. Твое счастье, что не разбился совсем. Ну, вставай на ноги, я тебе помогу итти.
Максим взял было парня под руки, но Филипка со стоном отстранился. Когда прошла боль, причиненная Максимом, Филипка засмеялся и сказал:
— Я не пойду с тобой. У меня сломаны обе ноги. Ты должен взять моих песцов и итти один.
— Так ведь ты же здесь пропадешь.
— Да, пропаду. Ничего нельзя сделать. Я не могу двигаться. У меня сломана и рука.
Максим недоверчиво покачал головой. Причиняя невероятную боль Филипке, он тщательно ощупал его конечности. Убедившись в том, что обе ноги сильно повреждены, а рука вывихнута в плече, Максим сокрушенно закивал головой, обдумывая положение.
Пока он думал, к Филипке возвращалось сознание всего происшедшего, но ему и в голову не пришло пожаловаться или заплакать, хотя стало теперь очень жалко себя. Он только попросил Максима:
— Когда пойдешь, Макся, дай мне твою трубку и немного табаку. Так помру.
Но старый самоедин, совсем неподходяще к случаю, засмеялся:
— Какой ты дурак, Филипка, ах, какой дурак.
Он набил трубку и передал парню.
— На, покури.
Пока Филипка с наслаждением затягивался теплым дымом, Максим не спеша говорил:
— Ах, какой дурак. Ты думаешь артель тебя для того кормит, чтоб ты за пяток песцов навсегда отдыхать ушел? Так не пойдет, парень. Тебе работать надо. Ты парень молодой, их, какой молодой.
— Правда, Макся, работать бы надо, но ведь со сломанными ногами я даже до дому не дойду. А если бы и дошел, то какой из меня потом работник будет. Не работник я, Макся. Ты время не теряй, иди.
— Ай, дурак. А ты думаешь тебя в русацкой школе ногами писать заставят? Небось руками. Значит писать-то ты можешь. А где артель другого парня для школы возьмет? Ей самой работники нужны, пусть наши здоровые парни на промысле работают, чем в школе учиться. А писарь нам и так нужен. Больше нельзя артели без писаря быть. На одного агента полагаться невозможно. Ты это можешь понимать или нет?
— Могу понимать — недоверчиво пробормотал Филипка.
— А коли можешь понимать, так зачем как дурак говоришь?
— Я к тому, что все равно не дойти.
— А как ты думаешь, собак у нас с собой три есть?
— Есть.
— А максимкины плечи есть? Есть. Покладаем тебя на нарту и до дому доставим.
Самоедин принялся сбрасывать с нарты все, что на ней было привязано. Наклонился к Филипке и как мешок положил его на пустую нарту.
Пока Максим привязывал Филипку к нарте, тот нечаянно от боли так закусил мундштук трубки, что напрочь отломил его.
Филипка боялся, что Максим заругает его за трубку, но тот со смехом сунул отломанный чубук за пазуху:
— Как писарем будешь, я с тебя новую трубку за это возьму.
Филипка виновато улыбнулся.
Максим криком поднял собак. Накинув на плечо запасную лямку, весело гикнул. Санки стронулись и быстро покатились по откосу на лед пролива.
Каждый раз, когда полозья наскакивали на острые края заструг или осколки льда, Филипка протяжно стонал и скрипел зубами. Но Максим, не знающий жалости к физическим страданиям, только весело покрикивал на собак.
Упряжка быстро двигалась по проливу на Запад. Скоро темный силуэт острой горы, нависшей над Гусиным мысом, исчез за их спиной в серой дымке.
Когда Максим сделал первый роздых, на востоке заалела яркая полоса. Максим радостно вскрикнул и простер к ней руки.
Филипка открыл глаза на крик и тоже увидел огненную полосу полярной зари.
Он долго смотрел на нее. Даже тогда, когда санки снова заскрипели по снегу.
Так же, как недавно он был совершенно готов умереть, так теперь он спокойно и радостно готов был итти навстречу жизни. Он не удержался и сказал Максиму:
— Ты, Максим, друг мне. Я для тебя всю жизнь работать стану.
Максим приостановился. Переложил лямку на другое плечо.
— Ты не мой, ты артельный. Для артели писарем будешь.
— Я песцов на бумажку записывать буду, как агент, — уже спокойно подтвердил Филипка.
Погруженный в зимний полусон, Нью-Олесунд казался мрачным, почти неживым. Только в стороне копи изредка грохотали вагонетки. Иногда тишину прорезал тонкий свисток паровозика-кукушки. Домики рабочего поселка темнели толевыми стенами по сторонам глубоких снежных траншей-улиц. По одной из траншей, звонко скрипя полозьями, двигались две тяжело нагруженные нарты. Иенсен бежал впереди собак, направляясь прямо к высокому дому, стоящему немного на отлете, в стороне бухты.
Добежав до дома, Иенсен окриком уложил собак. Отряхнув налипший на ноги снег, уверенно взошел на высокое крылечко и постучал. На улицу упала полоска яркого электрического света.
— Господин губернатор дома?
— Да, прошу вас.
Разговор Иенсена с губернатором не был длинным. Протокол о смерти Яльмара Свэна был составлен коротко и ясно. Разрешение на вывоз с острова мехов, принадлежащих Иенсену, было написано по надлежащей форме. Единственно, что немного затянуло беседу, — отсутствие сведений о том, кто является наследником Свэна. Впрочем и этот вопрос был вскоре улажен, так как выяснилось, что весь свой промысел за этот год Свэн незадолго до смерти продал своему компаньону. Все, что после него осталось — снаряжение, да немного припасов, а из-за этого не стоило хлопотать.
Закончив официальную часть беседы, губернатор подал Иенсену руку:
— Желаю вам счастливого пути. Вы умно делаете, что хотите остаться на материке. С вас, пожалуй, довольно. Хотя на моей обязанности и лежит колонизация этой земли, но я в глубине души все-таки думаю, что гораздо лучше для детей нашей Норвегии искать счастия в других местах. Большинство из тех, кто на моих глазах приехал сюда искать счастье и богатства, не заработали ничего, кроме смерти или помутившегося рассудка. Вы один из немногих, составляющих исключение.
— Я думаю, — степенно ответил Иенсен, — здесь все дело в том, чтобы делать свое дело внимательно и аккуратно. А большинство из тех, кто едет сюда, не приспособлены к этому — ведь это люди, лишенные почвы под ногами. Ни у кого из них нет ни системы, ни желания много и честно работать.
— О да, господин Иенсен, я знаю, вы на них не похожи. Но ведь таких честных и трудолюбивых малых, как вы, к нам попадает немного. В этом-то и беда. Ну, счастливого пути. Кланяйтесь директору Бьернсен в Айсфьорде.
— Непременно, господин губернатор.
— Вы ведь с первым судном отсюда?
— Да, мне осталось один раз объехать базы, чтобы снять купленные у бедняги Свэна меха. Счастливо оставаться.
По траншеям-улицам звонко заскрипели полозья нарт. Иенсен бежал впереди собак. Они хотели было свернуть к одному из домиков, увидев перед ним свору собак, но Иенсен резким криком заставил их бежать прямо. Он не завернул даже в рудничную лавочку, чтобы поболтать с продавцем за кружкой кофе, как делал это всегда.
Иенсен торопился. Ему нужно было еще раз объехать все свои избушки по фьордам Свальбарда, чтобы собрать меха, купленные у Свэна.
Все становище провожало Филипку. Хотя фельдшер с радиостанции и вылечил ему ноги, но ходил он все-таки плохо, сильно прихрамывая.
— Ничего, тебе не ногами писать, — утешали самоеды.
Высаживая Филипку с карбаса на бот, уходящий в Белушью губу, где была расположена русская школа, Максим весело толкнул парня в бок:
— Не думай, парень, я долга не забуду. Как станешь писарем, потребую с тебя свою трубку.
Филипка застенчиво улыбнулся, неуверенно переминаясь на палубе.
Иенсен уверенно хлопнул массивной дверью банка. Он еще раз пощупал карман, куда сунул чековую книжку. Не спеша, останавливаясь перед витринами магазинов со всякой всячиной, шел по главной улице. Неповоротливые скупые мысли не могли нарисовать ни одной картины заслуженного двенадцатью зимовками благополучия. Иенсен скорее чувствовал, чем понимал, что это благополучие теперь у него в кармане.
В его воображении это благополучие рисовалось не иначе как ввиде неограниченного количества свободного времени и возможности всегда, когда угодно и сколько угодно, сидеть в теплой комнате. Хотя у него не было еще в Бергене своей комнаты и пока он еще не наслаждался ни одной минутой свободного времени, но он чувствовал, что все это в неограниченном количестве ожидает его впереди.
Дойдя до конца улицы, Иенсен остановился перед станцией феникюлера. Ему пришло в голову, что можно подняться на Флойен и весь день просидеть в ресторане, слушая музыку. Но сейчас же рядом с представлением о ресторане всплыла мысль о том, что это вероятно чрезвычайно дорого и нет никакого смысла выбрасывать деньги, когда можно получить то же самое гораздо дешевле. Он вспомнил про заведение фру Хильмы Бунсен.
— Свэн пожалуй был прав, у Хильмы вовсе не плохое виски и гораздо дешевле, чем на Флойене.
Поколебавшись минуту, Иенсен свернул к автобусной остановке и покатил на окраину, где в скромной, маленькой вилле помещалось заведение фру Хильмы.
Утром Иенсен проснулся с удивлением. Его вытянутая рука, вместо широкой теплой женской спины, встретила холодную поверхность стены.
Иенсен с трудом восстановил в памяти события ночи. Ощущение небывалой животной теплоты смешивалось с блеском толстых икр обтянутых шелковыми чулками. Поверх всего этого плавали густые, пахучие испарения виски.
Все это было настолько необычно, так непохоже на двенадцать шпицбергенских зимовок, что Кнут не сразу привел воспоминания в порядок. А приведя их в некоторую последовательность, потянулся к чековой книжке и с ругательством констатировал в голубом корешке корявую запись: «270 крон фру Хильме».
Он уже положил было книжку на место, как вдруг заметил, что из-под верхнего корешка выглядывает неровный оборванный край следующего. С трудом разлепил склеившиеся листки и с искренним удивлением увидел вторую запись: «Фрекен Герте 100 крон».
Это было не только неожиданно, но и непонятно. Лишь немного спустя он сообразил в чем дело. И еще раз сочно выругался.
Но ругань не помогла. Вечером, хотя и позже чем вчера, он снова оказался в скромной вилле фру Хильмы.
На этот раз пьяно подмигнув хозяйке, он неуверенной, отвыкшей от пера рукой, выписал только один чек.
Впрочем наутро из-за этого одного чека он ругался больше, чем накануне из-за двух.
К концу месяца Иенсен перестал ругаться, так как перестал выписывать чеки пьяными ночами. Он снял комнату рядом с виллой фру Хильмы и не каждый день заглядывал домой. Чеки выписывал за несколько дней, по мере надобности.
Таким образом он съэкономил несколько голубых листков, ассоциировавшихся в его голове с неисчерпаемыми богатствами текущего счета. Поэтому было совершенной неожиданностью, когда, при наличии еще по крайней мере половины чековой книжки, банк отказался оплатить его чек.
Хильма в очень вежливых, но решительных тонах дала Иенсену понять, что до восстановления его кредитоспособности придется или расплачиваться наличными, как с ней самой так и с ее клиентками, или временно прекратить посещения ее виллы, пользующейся слишком прочной репутацией, чтобы хозяйка могла рисковать кредитом своих посетительниц.
Впервые за два месяца Иенсен понял, что двенадцать зимовок это — вовсе еще не гарантия пожизненного благополучия. Он побывал в банке и с возмущением убедился в том, что счет опустошен. Оставшиеся сто крон не могли покрыть даже долга за комнату.
И впервые за двенадцать лет и два месяца Иенсен растерялся.
Шагая по асфальтам бергенских тротуаров, Иенсен с полной отчетливостью уяснил себе, что на этой твердой, черной поверхности он гораздо более беспомощен, нежели на хрустящем покрове шпицбергенских глетчеров.
Мелькнувшая на углу роскошная выставка мехового магазина привлекла его внимание. Стоя перед заманчиво разложенными пушистыми шкурками песцов, Иенсен думал о том, как хорошо он умел управляться с этими зверьками и какой реальной ценностью были белоснежные комочки в его руках. Он никак не мог сообразить, почему же так вышло, что он в течение двенадцати лет, ни разу не побывав на материке, умел как никто из шпицбергенских охотников, вести свое меховое хозяйство, а стоило ему только ступить на родную почву, как он сразу потерял представление о ценности добытых им сокровищ.
Иенсен решил, что это произошло потому, что он вместо привычных шкурок получил в свои руки непривычную чековую книжку.
Не нужно было брать ее в руки, нужно было самому распоряжаться добытыми меховыми богатствами! Если бы в руках у него были эти шкурки!..
Иенсен решительно толкнул дверь в магазин.
— Покажите мне шкурку лучшего шпицбергенского песца, — буркнул он, не глядя в приветливо улыбающиеся глаза златокудрой продавщицы.
Он с наслаждением погрузил пальцы в нежный, пушистый мех. Пальцы сводила жадная судорога. Он испугался, что испортит мех:
— Сколько стоит такая шкурка?
— Четыреста пятьдесят крон, херре. Это лучший сорт.
Иенсен приоткрыл глаза. Он думал, что ослышался. Но продавщица продолжала настойчиво доказывать, что этот песец стоит значительно больше цены, назначенной в этом магазине.
Иенсен все-таки спросил:
— Вы не ошибаетесь, фрекен? Ведь месяц тому назад эта шкурка стоила двести крон.
— О нет, херре. Уже два месяца, как цены сильно поднялись. Спрос на этот мех в Европе необычайно повысился, и мы ждем дальнейшего роста цен.
Иенсен с сожалением разжал пальцы.
— Благодарю вас, фрекен.
— Вы не возьмете этого…
— Нет.
Иенсен опрометью выбежал из магазина. Но дальше он не знал, что ему делать. Было ясно одно — нужно немедленно начать сначала. Не возвращаясь на Свальбард, без длинных и трудных зимовок, как-нибудь получить обратно свои меха.
Но даже при неповоротливости его мозгов, тут же стало ясно, что об этом не может быть и речи. И как неизбежное, в голове стали воскресать картины шпицбергенских скитаний. Мутный сумрак полярной ночи, снег спокойно падающий, снег крутящийся, снег беснующийся, снег ровно лежащий бесконечным покровом, вздымающийся огромными горами, снег хрустящий под полозьями саней, снег обламывающийся на краю ледниковых трещин… ледниковые трещины… трещины!..
Иенсен остановился, не замечай удивленных взглядов прохожих. Перед его взорами проходили бесконечные картины шпицбергенских ледников, изрезанных глубокими пропастями трещин.
«Трещины, трещины, трещины». Он почти крикнул это слово и опрометью побежал домой.
С лихорадочной поспешностью он разбросал содержимое своего чемодана. Наконец вытащил из-под кучи грязного белья истрепанную записную книжку. Перелистал ее С начала до конца. Еще раз. Внимательно осмотрел вырванные, едва державшиеся на скрепках листки, радостно вскрикнул:
— Ага, вот… я имею право… он сам отказался от компании.
Сунув книжку в карман, Иенсен поспешно пошел к фру Хильме. Фру Хильма имела обширное знакомство. Она могла дать ему нужный совет. Познакомить с кем следует.
Через три дня Иенсен ехал на пароходе в Тромсе. Там в отделении Норвежского банка хранился вклад Яльмара Свэна. Выручка за то, что он успел прислать со Шпицбергена после первого года зимовки.
Приехав в Тромсе, Иенсен не сразу пошел в банк, хотя у него не было денег даже на гостиницу. Он долго ходил по чистеньким улицам тихого рыбачьего городка. Редкие автомобили. Скромные выставки небольших магазинов. Его глаза останавливались на всем этом так пристально, точно он никогда прежде этого не видел.
Только начавшийся дождь и голод заставили его наконец преодолеть последнее, что стояло между ним и началом новой разумной жизни — неуверенность в успехе. Хотя фру Хильма и ручалась за качество чека и полную тождественность подписи Свэна.
Стуча сапогами и дымя окурком сигары, Иенсен смело подошел к окошечку кассы.
Через час ему уже была смешна собственная нерешительность. Все сделалось так просто и быстро, что не стоило из-за этого столько думать.
Жизнь на материке все-таки много проще, чем на Свальбарде. К этому выводу Иенсен пришел уже вечером, ложась спать в мягкую постель Гранд-отеля.
Примерное благодушие и удовлетворение жизнью на материке, более полное, нежели то, что он испытал за два месяца, стоивших ему всего состояния, не покидало Иенсена весь следующий день. Он точно и хозяйственно рассчитывал каждую копейку. Оставалось только дождаться вечера, когда пароход заберет его, чтобы свезти обратно в Берген.
Но вечер принес ему разочарование. Жизнь, только что ставшая простой и понятной, снова вдруг спуталась так, что в ней ничего нельзя было понять. Неожиданности делали ее трудной. Может быть даже более трудной, чем жизнь шпицбергенского траппера.
Держа газету так, чтобы загородиться ею от соседей в ресторане, Иенсен в десятый раз перечитывал глазами, уже перестав понимать ее смысл, заметку, выделенную жирным шрифтом из окружающего текста:
Впервые в истории отделения Норвежского банка в Тромсе ему был предъявлен подложный чек… …есть основания предполагать, что злоумышленник не принадлежит к числу жителей нашего города. Полицейская экспертиза направляет внимание на Берген.
В конце заметки перечислялись приметы похитителя, сообщенные банковским клерком. Они до смешного точно совпадали с тем, что мог бы сказать о себе сам Иенсен по воспоминаниям, сохранившимся у него от редкого знакомства с зеркалом.
Представив себе, каким должен возникнуть его образ по этому описанию в головах читателей, Иенсен почувствовал непривычный холод в спине.
Второй раз легкая материковая жизнь заставила его растеряться, его, ни разу не растерявшегося за двенадцать шпицбергенских зимовок.
Загораживаясь газетой от неустремленных на него взглядов, Иенсен тихо вышел из зала.
— Господин портье, расписание пароходов.
Он взял раскрашенный листок.
— Я могу назвать вам любой пароход, сударь, — портье предупредительно перегнулся через конторку.
— Мне нужно сегодня уехать в Берген.
Не слушая объяснений портье, Иенсен внимательно просмотрел расписание.
— Нет, я поеду завтра. Кажется, завтра тоже есть пароход?
— Да, как же. Мы можем послать за билетом.
— Хорошо, возьмите. Завтра дадите счет.
Иенсен вышел на улицу. У пристани было мало народу. Перегнав Иенсена на велосипеде, к пристани подъехал мальчик-рассыльный Гранд-отеля. Иенсен слышал, как он потребовал билет на завтрашний пароход до Бергена.
Какой-то человек подошел к рассыльному, когда он, отойдя от окошечка, пересчитывал сдачу. Задал ему вопрос, которого Иенсен не мог расслышать; разобрал только ответ мальчика:
— Для нашего постояльца… Да, он приезжий…
Человек ушел за мальчиком к гостинице.
Иенсен неспеша подошел к кассе:
— Билет на сегодня в Гаммерфест.
Кассир удивленно высунулся из окошечка:
— Пароход отходит через пять минут.
— Да, я знаю.
Запершись у себя в каюте, Иенсен пересчитал деньги.
По его расчетам их как раз должно было хватить для оплаты проезда от Гаммерфеста до Кингсбея и для приобретения всего, что нужно охотнику на Шпицбергене. Ровно на одну зимовку. Тринадцатую.
«Может быть даже останется», — подумал Иенсен.
Директор Еремкин удовлетворенно выслушал доклад.
— Да, это как раз то, что нам нужно. Легкие дорожные машины. Не пойму только, какому дураку пришло в голову красить их в белый цвет.
— Повидимому к ним по наследству перешел цвет песцов. Ведь мы как раз на песцах возместили этот прорыв.
Еремкин довольно засмеялся.
— Чорт с ними. Через год все равно будут серыми.
Фрейлейн Эмма удовлетворенно оглядела себя в зеркало. Весь песец, от пушистого хвоста до остренькой мордочки, отразился в створках трельяжа.
Фрейлейн Эмма томно опустила длинные ресницы из риммеля, представляя себе эффект, который она произведет своим появлением в автомобильном магазине. В последней раз она провела карандашом по черным и без того бровям, упиравшимся крутыми дугами в белый образ берета.
— Войдите, — бросила она на легкий стук в дверь.
Господин Крафт в развалку подошел к фрейлейн. Он уверенным движением отодвинул белоснежный мех и вынув сигару из рта прикоснулся толстыми губами к шейке Эммы.
— Вы довольны песцом, моя крошка?
— О да, вы душка. Этот песец великолепен. Он гораздо пушистее того, который нам предложили вчера.
— Еще бы, это лучший русский мех. А вчера нам показывали шпицбергенский… Этот с острова Новая земля.
— Ну, я готова. Мы едем сейчас в автомобильный магазин. Завтра мы с вами покатаемся на новой, ослепительно белой машине. Обязательно Адлер. Я хочу только Адлер.
Господин Крафт недоуменно развел короткими руками.
— Моя детка, нам с вами просто не везет. Мир становится вверх ногами. Я уже справлялся. На складах нет ни одного приличного автомобиля. И ни одного Адлера.
«НАША ЖИЗНЬ САМОЕДСКА»…
Тихо в тундре ночью. Так тихо, что тише уже нельзя. Днем еще хрипело многоголовое оленье стадо, тявкали собаки-вожаки. Нет-нет — раздавался гортанный крик пастухов на пятерке рысистых хоров[1] обходящего стада.
А ночью нет и того. Ночью спят под перевернутыми ханами собаки. Пастухи укрылись в тесные конусы чумов. И если бы не тонкие струйки дыма над вершинами конусов, можно было бы поверить, что и эти чумы, как вся великая серая тундра, мертвы.
…Раз вьется дымок над чумом, значит, можно итти в гости. С непривычки это не так-то просто — решиться переступить порог чума. Но больно уж холодно у меня под продувным брезентом палатки…
Засаленный край треугольного полога из оленьей шкуры мазнул по лицу. Продымленная тень охватывает копотью, запахом мокрой шерсти, сала и перепревшей мочи. Понемногу из дымного сумрака выступают разрисованные красными бликами костра темные лица. Никто не оборачивается, как будто не вошел я. Только ближайший самоед подвигается, очищая место на шкуре. Молча подкидывает хабинэ[2] несколько лишних костей и кусок вареного мяса в закопченный железный котел. Котел так грязен, что, кажется, салом пропиталось насквозь само железо. Но на аппетите самоедов это не сказывается. Со всех сторон несется дружный хруст обгрызаемых хрящиков; кругом сосут, чавкают, захлебываясь и икая, жуют слегка подваренную оленину.
Больше для температуры, чем для вкуса, ее подержали в котле над костром.
С непривычки не лезет в меня недоваренное, жесткое мясо, и я не очень сопротивляюсь, когда чувствую, что в темноте кто-то дергает кость из моей руки. Мелькнув пушистым хвостом, собака с непривычно легкой добычей принимается тут же, рядом хрустеть и чавкать.
Ужин кончился. Вытирая сальные руки о пимы и подолы малиц, самоеды удовлетворенно рыгают. Этот исконный способ выражения признательности гостеприимным хозяевам пришел сюда от великих мастеров церемонии — китайцев. Хабинэ собирают обглоданные кости обратно в котел, чтобы, сварив их еще раз, получить суп на завтра.
Гости достают из-за пазухи махорку и наполовину сгоревшие дешевые трубочки. Однако, увидев у меня в руках портсигар, все суют трубки обратно.
С самым независимым видом они чешут под малицами голые животы, будто только для того и лезли за пазуху. К моим папиросам тянутся руки.
К черному дыму погасающего костра примешался едкий дым «Бокса». Не знаю, что хуже. Но дымят с неподдельным удовольствием. Все, от седого Лекси до его семилетнего внука. И хозяйка, и ее маленькая дочь.
Завязалась беседа. Сначала тихо, урывками. Потом громче, охватив всех.
Докурили папиросы до мундштуков. Взрослые тактично намекают:
— Хороса папирос, парень… Нада казать, хороса папирос.
Дети менее церемонны: они откровенно тянутся к портсигару. Портсигару приходится отдуваться за отсутствие у меня водки. Если бы присутствующие знали, что в заветном углу моего чемодана лежит бутылка неразбавленного спирта, хранимая в качестве лечебного средства, на всякий случай, они в один голос, на всякий вопрос, на все деловые предложения и дружеские замечания отвечали бы одним:
— Сярка тара[3].
К счастью, они этого не знают.
Папиросы заменили чарку. Они служат стержнем, на который нанизываются любезные улыбки и удовлетворенное чмоканье.
Молодой рослый самоедин, с лицом наполовину скрытым свисающими прядями иссиня-черных волос, резюмировал общее настроение:
— Хороса папирос… Ты, парень, тозе хороса.
— А разве не всякий русак хорош? По-моему все русаки хорошие.
Неожиданно поднялся невероятный шум. Заговорили сразу все. Хозяин снисходительно кивнул в сторону стариков:
— Они кажут ни сяк русак хороса… Кажут больсевик нет хороса.
— А ты то сам как думаешь, Филипп, хороши большевики или нет?
Хозяин задумчиво пожевал мундштук, не спеша втянул руку в рукав малицы и стал чесать грудь. Точно не заметил вопроса.
— Я тебя, Филипп, спрашиваю, ай нет?
— Я тебе, парень, буду казить как я думаю. А только пущай сперва старики кажут как они думают.
Филипп заговорил по-самоедски. Чум затих. Один из стариков пренебрежительно пожал плечами и недружелюбно покосился в мою сторону.
— Не хочу казить, — с улыбкой заявил Филипп.
— Почему же не хотят?
— Сам спроси, — и в сторону стариков, — вон Лекся, самый старик, гораздо знает почему большевик ему не хороша.
Лекся повертывает ко мне голову. Не лицо, а маска. Коричневая маска из кожи глубокими складками свисающей с широких скул и подбородку. Никакой растительности. Только брови — седые пучки жесткой шерсти торчат ощетинившись над впалыми глазницами. Из-под тяжелых дряблых век поблескивают маленькие, не по-старчески острые глазки.
Старик не разжимает глубоко запавшую складку тонких губ. Упрямо молчит.
— Расскажи же, Лекся, в чем дело? Чем не угодили тебе большевики?
— Циво там сказывать, циво понимать станес. Русак ты, а наса жизнь самоетька.
Я знал, что старик только жеманничает и, независимо от упрашиваний, приступит сейчас к рассказу. Но вежливость требовала, чтобы я все-таки попросил.
— Брось, старик, чего молчишь! Ты думаешь, что коли я русак, так самоедской жизни и понять не могу? Ты расскажи, а там посмотрим.
Старик пососал трубчонку. Не спеша выколотил.
— Ну, ладна, ты слушай. Я сказывать стану… Многа, многа годов назад я в тундре на большой земле живал. Многа оленей у меня не бывало. Все-таки живал помалу. Промысел делал. Убой делал. Емдал[4] со стадом на ягеля, как нужно.
Женка в чуме была молодая. Сынов два бывало. И ладна бы. Да плохой год пришел… Да, скажу, больно дурной год пришел. Николи прежде такой гололед по зиме не бывало… Все копыты олени себе разбивали, а ягеля из-под снега доставать не могли. Похудали олени. Слабые стали. Падать стали олени. В два раза меньше стадо мое стало.
Ну, думал, ничево. Пойдет приплод. Откормятся летом олени, все ладна будет. Поправляться стану.
Нет, пришло лето. Доброго мне только ничего не принесло. Корма плохие бывали на то лето. А овода столько до сего года и не видывал николи. Бились олени. Свисцом[5] все шкуры похудились. Похудали снова олени пуще прежнего, вместо того, чтобы сил набрать. Нечего есть оленю. Тундру ровно кто огнем пожег…
И пропало мое стадо. В сей год остался я без одного оленя. Не стало мяса. Айбардат[6] без оленя что станешь? Не стало постелей[7] для чума. Даже малицу пошить из чего не стало. Снова, на другой год зима пришла. У меня на чуму метелица, што в тундре ходит. Женка и сыны голодные сидят. К промыслу емдать на чем станешь? Осталось три упряжки. Только-только под чум запрячь… А по што запрячь? Куды емдать? На какой промысел ходить стану, коли нет на што пороху и свинца купить? Менку делать нечем. Капканы чинить нечем… Так не стало у меня и промысла.
А купец какой человек? Есть промысел и купец тебе самопервый друг.
Пороху дает, муки дает, хлеба дает. И самое лучшее со всего, што есть — водку дает… А нет промысла, и пороха нет. Водки нет. Сынам кусок хлеба нет… Не стало промысла — стал я пропадать.
О ту пору в нашем роде один богатей — хозяин повелся. Ему и голод ничто. И копытка его стада не выбивает. У него тысчей десяток два[8] оленей в стаде ходит. У наших стада кругом совсем пропадают, а у него, богатея, кажный год больше приплоду идет. Крепкая у него была рука. А мы в ту пору молодые были. Не могли понимать, почему такое делается. Мы голодуем, а он брюхо растит и зад почесывает… И так на одном годе случилось, што вышел тому хозяину сильно большой случай. У него приплод без малого тысчей пять… Много я думал. Долго в своем чуме сидел и думал. Потом вздумал и к большому хозяину пошел.
«Дай, говорю, — мне половину сотни оленей. Я тебе после третьего приплода назад стану давать столько, сколько брал. А потом пять годов от каждого приплода стану одну десятку телятов давать.»
День и другой ломался хозяин. «Приходи, — говорит, — после. Мне думать надо.» Зачем думать на таком деле? Тут не думать, а давать другу оленев надо. А только хозяин надумал другое. Не пять десятков оленей мне давал. Два десятка оленей мне давал. Два года к хозяину после того приплод давал, себе не один теленок не оставался. А только на третий год снова худое повелось на моем стаде. Ото всех оленей два осталось.
Лекся умолк. Только слабое позвякивание крышки чайника, приподнимаемой паром, нарушало тишину чума. Самоеды сидели, сложив ладони на подогнутых ногах и, редко мигая, как большие темные птицы, глядели в мерцающие уголья костра.
Лекся, не спеша, набил трубку. Когда из захрипевшей трубчонки поплыли клубы удушливого дыма, старик стал продолжать:
— …Да, скажу я, два оленя осталось у меня. На чем теперь емдать, чего кушать? Как долг уплатить богатому родичу?
Стал я думать. Не ладно так жить. Какая жизнь у моей женки и детей, коли брюхо пустое. И пошел я к богатею — родичу.
«Бери, — говорю, — меня заместо оленев». А сам думаю: «Хороша у родича голова-то: не станет он меня брать, куда я ему пустой самоед. Станет он мне еще оленев давать. Скажет: «забирай, Лекся, оленев. Поправляй свое дело. Будешь долго мне поплачивать». А только врешь, парень, не такая у него голова бывала, у родича-то нашего.
«Ладна, говорит, буду я тебя брать. Станешь ты у меня пастухать. А только не здесь, не на большой земле пастухать станешь. Пойдешь с моими оленями на остров Холгол». У вас, русаков, он Колгуй называется.
Знавал я про сей остров. Плохо сказывали про него самоеды. И как можно уходить со своей тундры, где отец моего отца пас своих оленей, где отец мой ставил свой чум и где кости отца моего и отца моего отца птицы кушали и Нуму[9] носили… Скажи, парень, можно ли, нет ли такую тундру кидать?
Подумал я и сказал своему родичу: «Не стану я на остров ходить».
Пришел на свой чум. А на чуму женка больная лежит. Молока у женки не стало. Чем мати без молока дочку кормить станет? Дочка у меня тот раз народилась. А сыны-то тоже завсегда голодные стали ходить. Чего раньше собаки едали, того не стало даже сынам давать. И сей же день пошел я снова на чум к родичу и сказал: «Бери меня пастухом на остров».
А на острову этом у родича четверо тысчей оленев ходило в четырех стадах. В каждом стаде одна тысча. У каждого стада свои пастухи…
Многа, многа годов прошло на этом острову. Из черной гагары я белой чайкой стал… Сыны мои пастухать начали… А стада на острову уже десяток тысчей голов стало. И каждый годок хозяин к нам на остров езжает. Оленей клеймит. Для убоя выбирает. Самолучших коров себе на ездовых быков холостит. А как убой кончать станем, хозяин с купцом-русаком водку пить зачнет. Водку пьют и менку делают. Постелей по тыще каждый год продает.
Сказать надо, что нам, пастухам, жить можно было, коли своя голова была. Важенкам[10] убой делать можно было. Айбарданье делать с мясом можно было досыту. В этом воля была. А только с постелями худо было. Никакой постели брать пастухи не могли. Чего хочешь делай, как хочешь живи. Чуму покрышку делать не из чего. Малицу шить не из чего. А чумы подырявились. Как за зимку метелица зачнет дуть — на чуму, как в тундре, ветер ходит.
Только и было подмоги — от песцового промыслу. Бывало в то время еще песец на Холголе. Да цену худую купец-русак давал. Бывало за десяток целковых песца первосортного с рук дерет. И все глядит купец — денег бы не платить, а песца на водку брать. А водка бутылка за те же десяток целковых идет. Хошь бери, хошь нет. А ты скажи мне, парень, какой самоед водки брать не станет? Брали песцов, купцу сдавали.
Только один годок не приехал купец. И хозяин наш не приехал. Стали беседовать самоеды. Время прошло, а хозяина все нету. Шибко поздно приехал хозяин. Говорит — стадо все, весь десяток тысчей голов, он, как только станет море промеж острова и большой землей, в большую землю на тундру сганивать будет.
Сам понимаешь, парень, как такое можно. Сколько оленев на льду-то оставаться станет. Сколько падать будет. Почитай, все стадо сгубить можно… Не стал хозяин нас слушать. «Стану перегонять», говорит.
Зачали пастухи к такому емданью все уготовлять, а только нет, не купец пришел — другой начальник пришел. Красного ситцу на зимовье вывесил. Самоедов со всего острова скликать стал.
Много, шибко много тот начальник сказывал. Говорил, новый хозяин на Руси стал. Большевик прозывается. И старому хозяину на Руси амба. Будет, говорит, новый хозяин новые порядки делать. Говорит, будто у богатеев станут оленев брать и нам, пастухам, давать…
Правду скажу, парень, думали мы тогда, пьяный этот начальник. И скажи, парень, как можно думать, что он начальник, коли у него шапка на голове, как у самоеда — ни тебе птицы, ни тебе пуговицы золотой на шапке нет? Не стали мы верить этому начальнику.
А только иное вышло. Призвал он нашего хозяина в избу свою. «Собирай, — говорит, — Василий, свой пожитки, я, говорит, тебя на пароходе долой с острова свезу».
Переписку нам делал. Каждому самоеду-пастуху по сотне оленев давал. А чего лишку остался. «Казенные, — говорит, — оленя будут. А вы, — говорит, — пастухи, казенных оленев пастухать должны».
Приехал сей начальник и другой год. Привез агента. Госторг на острову стал строить. Построил. «Вместа купца менку, — говорит, — Госторг вам делать станет. А казенные олени, — говорит, — Госторга олени».
Ничего, жить стало можно. Есть олени — мясо есть, постели есть, емдать можна. Сам я пастух, сыны пастухи. Все пастухи Госторга. Четыре сотни оленев есть у меня. Приплод идет… Ничево, жить можно.
А только, парень, ничего понимать ноне не можно. Гляди сам, парень: пришел большевик? — пришел. Большевик оленев давал? — давал. Самоедску жизнь лучше делал? — делал. А зачем сей год начальник с самого большого сполкома пришел. «Самоеды кулаки стали, — кричит, — оленев у вас брать станем, малооленным давать станем». Какой правда, парень, на этом деле? Как можно мой олень брать и малооленнему давать? Какое это дело? Лучше будет, коли я того малооленного самоеда себе пастухом брать стану, Пускай пастухает моих оленев. Какое слово «кулак»? Мы такого слова не знаем. Мы большевик стали. Так-то, парень. Наша жизнь самоедска. Русак самоедску жизнь понимать не может…
Лекся сердито протянул дрожащую руку. Безнадежно махнул ею и принялся раскуривать свою хрипящую трубченку.
Молодой хозяин широко улыбнулся, глядя на сердитого старика. Весело повернулся ко мне.
— Ты, парень, слысь, чиво я казать стану… Слусал ты, чиво Лекся казал? Лекся старая чайка, и голова Лекси старая. И не могет евона старая голова понимать такого, что больсевик казит. Ты гляди, парень, какова мы с оленем ходим. Што год, то ином стаде оленя меньсе становится. Это дело, ты мне кази?.. Сей год приезал нацальник, казит самоетькому обществу артель собирать надо; колухоз прозывается. Я так думаю, тот начальник правильно казал. Артельных оленев лучше пастухать станем, коли стада на ягель ровно гонять будем… Госторг дуруной шибка. Агент евоный чиво понимает? Убой понимает? Нет. Обирать понимает? Нет. Холостить понимает? Нет. А стадо зимой пастухать понимает? Нет. Госторг дуруной, глупой. Артель нада. Кажный самоед тады не пастух, а сам всему стаду хозяин. Я тады кажнава оленя берегать стану. Кажну важенку, перед чем бивать, думать стану. А скажи нам, што ноне? Коли агент не углядит, я сам важенок столько сведу, сколько можно.
Я тебе, парень, скажу, — колухоз нужна. Ты гляди, Лекся сказал, — большевик она. А ты, парень, знаешь, какая она большевик: коли оленев многа, так пастухов малооленных бирать, пущай свое малое стадо в его большое пускают и приплод пополам делить. Вот здесь Лекся большевик…
Лекся не дал молодому договорить. Сердито сжав сморщенный кулак, он раздраженно заговорил по-самоедски. Сразу загомонил весь чум. Старики озлобленно кричали. Молодежь молчала, улыбалась. Постепенно разгорячаясь, молодой отгрызался от нападающих.
Я пробовал было утишить ссору, предложив спорщикам свои последние папиросы. Противники мгновенно затихли. Опустошили портсигар. Но только папиросы были закурены, гомон поднялся с новой силой.
Волосы молодого растрепались и черными масляными прядями свисали на лицо. Над черными бровями поперек коричневого лба надулась темная жила. Глаза его блестели, перебегая с одного врага на другого. Среди непонятной мне самоедской речи то и дело прорывалось слово «большовик».
Обо мне все забыли. Я воспользовался этим и тихонько вышел из чума. В тундре тихо. Сквозь серую мглу видна над тусклым горизонтом одна единственная бледная звездочка. Под широкий подол малицы забрался липкий холодок. Ломая закоробившиеся полы палатки, я влез в свое холодное жилище…
СДЕЛКА ГОСПОДИНА ЭНГЕЛЬС
I
Господин Энгельс подошел к широкому окну и, потянув за шнурок, задернул штору. Он тщательно расправил складки тяжелого бархата, чтобы они плотно сходились и не пропускали света из комнаты. Господин Энгельс любил делать это сам, несмотря на то, что строго говоря, для такого рода работы в доме у него была прислуга. Он не доверял тщательности фрекен Хильмы, хотя уход за квартирой осуществлялся старой фрекен с щепетильностью, ограждающей господина Энгельс от нарушения его малейших привычек, даже капризов.
Вся остальная прислуга в доме господина Энгельса была русская и приходящая. На ночь с ним оставалась только старая финка. Он не считал нужным посвящать русскую прислугу в некоторые детали своей жизни и, в частности, вовсе не был расположен осведомлять ее о лицах, частенько после захода солнца заглядывавших в особняк на Елагином острове.
Господин Энгельс был совершенно спокоен, что никому не придет в голову усомниться в подлинности его паспорта, выданного министерством иностранных дел величайшей из великих держав, и никто не станет смешивать иностранного представителя крупнейшей автомобильной фирмы с Российской императорской гвардии полковником Энгельгардт. Даже наружность полковника Энгельгардт, став наружностью господина Энгельс, как будто изменила свои основные черты. Вместо былых пушистых светлых усов — зависти полковой молодежи, под твердыми узкими крыльями носа обрисовывались теперь сухие плотно сжатые губы. И никто бы не сказал, что на гладко выбритой розовой голове автомобильного коммерсанта когда-то красовался правильный, по линеечке припомаженный пробор. Ну, а прежняя твердая поступь и неискоренимая привычка держать прямо и твердо худой корпус — это не беда. Всем известна выправка и спортивная тренированность англичан. Но все же осторожность остается осторожностью. Несмотря на то, что господин Энгельс никогда не употреблял теперь языка страны, в которой жил, он предпочитал, чтобы около него было как можно меньше ушей.
Покончив со шторой, господин Энгельс вернулся к письменному столу. Мимоходом взглянул на циферблат больших часов, мягко отзванивавших своими столетними шестернями каждое движение маятника. Обе стрелки стояли на цифре десять.
— Хм, он как всегда опаздывает. Удивительно неаккуратный человек.
В этот момент взгляд господина Энгельс упал на письменный стол. Вытянувшись, около чернильницы, средневековый бронзовый страж высоко поднимал оплетенный проволокой куб фонаря. Куб мягко засветился на несколько секунд и погас. Одновременно где-то в глубине дома едва слышно протрещал звонок. Господин Энгельс подошел к двери и предупредительно повернул защелку американского замка. После этого он быстро отошел в угол комнаты, где под широким затененным абажуром, около круглого курительного стола широко и массивно раскинулись тяжелые кожаные кресла. Господин Энгельс непринужденно развалился в одном из них, высоко закинув на колено костлявую ногу, негибко сломавшуюся в колене. В дверь нерешительно постучали.
— Войдите.
В комнату торопливо семеня вошел маленький сухонький старичок, рамолически откидывающий на ходу левую ногу. За ним не совсем уверенно двигался человек среднего роста в форме морского летчика. Его можно было бы назвать совсем молодым, если бы не сутуло согнутая спина и какая-то необычайная вялость во всех движениях. Он производил впечатление не то преждевременно состарившегося, не то больного. Пока летчик медленно шел от двери к курительному столику, около которого старичок усиленно жал руку привставшему Энгельсу, последний внимательно оглядывал моряка. Заметив этот взгляд, старичок стремительно обернулся к своему спутнику и представил его хозяину.
— Господин Шухмин, морской летчик. Когда-то, хе-хе, лейтенант, а теперь «морлет»… хе-хе… Так, кажется, у них говорится…
Энгельс встал совсем и нарочито сурово и деловито проговорил по-английски, протянув руку Шухмину:
— Рад. Много слышал о вашем искусстве и о вашем знании севера. Нам нужны знающие и преданные люди.
Шухмин молча потирал руки и неловко улыбался. Его фигура казалась еще более сутулой и слабой рядом с прямым и крепким Энгельсом. Платье сидело на Шухмине мешком. Тужурка была слишком широка. Брюки обвисали на коленях бесформенными мешками.
Оглядывая украдкой всю фигуру Шухмина, Энгельс едва заметно кривил тонкие губы.
Тем временем старичок, приведший Шухмина, удобно уселся в кресле. Его лысоватая красная головка приходилась почти на уровне стола, уставленного коричневыми сигарными ящиками. Косой свет из-под абажура играл тонким неуверенным блеском на засаленном краешке воротника стариковского кителя. Китель был когда-то форменным. Теперь пуговицы его были тщательно обшиты суконочками. На плечах, где были раньше погоны, остались полосы более темные, чем весь остальной желтозащитный материал. Когда старичок поворачивал голову, луч света перебегал с засаленного края воротничка на розовую лысинку.
Старичок как бы невзначай перебрал на столе сигарные коробки и, остановившись на одной из них, ловко приготовил себе тонкую светлую сигару. Он вскинул головку в сторону господина Энгельса.
— У вас изумительные сигары, мистер Энгельс, я, хе-хе… давно забыл, что такое хорошая сигара…
Энгельс точно сейчас только вспомнил о присутствии старичка.
— Ваше превосходительство, вы знаете мой принцип — с глазу на глаз. Прошу не обессудить.
Он нажал звонок и, не оборачиваясь, бросил вошедшей старухе.
— Проводите в библиотеку.
Дверь мягко защелкнулась за вышедшим старичком. Хозяин встал и принялся ходить большими жесткими шагами наискось через весь кабинет. Шухмин молча сидел около письменного стола, устало опустив плечи. Наконец, Энгельс остановился против Шухмина.
— Я полагаю, что вам известна цель нашего свидания. Вы, конечно, понимаете, что вещами, о которых мы с вами сейчас будем говорить, не шутят… господин Шухмин, если вы сомневаетесь в себе, прошу вас сказать прежде, чем я изложил вам поручение…
Шухмин покачал головой:
— О, нет, я вполне уверен в себе и вообще…
Он не договорил и махнул рукой, как бы считая всякие объяснения со своей стороны излишними. Снова заговорил Энгельс. Он говорил долго и монотонно, методически излагая Шухмину план предприятия. Время от времени Шухмин согласно кивал головой. Изредка он нерешительно поднимал палец и, остановив господина Энгельса, вставлял свое замечание или возражение.
Энгельс перестал ходить и, сев за письменный стол, выдвинул средний ящик. Тонкими крепкими пальцами он вытащил и положил перед Шухминым пачку узких зеленых бумажек с портретами бородатого мужчины.
— Мне остается, господин Шухмин, еще раз вкратце формулировать все, что было сказано: возможно большее число судов Енисейской экспедиции должно остаться во льду. Нужно сделать это на обратном пути, когда они пойдут с экспортными грузами. Повторяю, за себя вы можете не опасаться. Раз вы беретесь дотянуть без посадки до Варде, я обеспечиваю вам в этом пункте вполне надежный прием у нашего консула. У него вы получите необходимые документы и средства для поездки к вашей семье. Можете быть совершенно покойны, вашу жену мы перевезем за границу без лишнего шума. Сезон курортный и никому не придет в голову интересоваться ее временным отсутствием, а когда хватятся, вы уже будете вместе и в полной безопасности. Поверьте мне, я не хуже вас знаю, что такое большевики и представляю себе как нужно делать дело.
Господин Энгельс подвинул Шухмину пачку зеленых кредиток.
— Это на расходы, которые у вас могут быть в связи с экспедицией.
Шухмин покраснел. Его рука заметно дрожала, когда он нерешительно взял и сунул пачку в карман.
Господин Энгельс нажал кнопку звонка. Шухмин неловко оправлял неуклюжие складки мешковатой одежды.
II
Архангельск мирно спал, окутанный дождливым полумраком северной ночи. Покосившиеся скамейки набережной у памятника жертвам интервенции давно опустели.
Архангельск спал, закутанный ночью, не нарушаемой назойливым светом уличных фонарей. Их не было вовсе. Света в окнах домов тоже почти не было видно. Только по широкой серой ряби Двины изредка пробегали дрожащие блики от фонарей буксиров. Их зеленые и красные бортовые огни озабоченно перемигивались, ускользая в сторону Соломбалы, громоздящейся над водой беспорядочным лесом мачт.
Было почти 24 часа, когда Шухмин увидел на горизонте слабые блики редких архангельских огней. К полуночи под самолетом уже изогнулась двойным коленом Кузнечиха. Шухмин размерил издавна знакомое ему расстояние и толкнул от себя штурвал, ведя машину на посадку. Однако, в полумраке глазомер обманул и почти уже коснувшись воды, Шухмин увидел, что места для пробега впереди не осталось. Он резко взял штурвал на себя и дал газ на все сектора. Машина взвыла моторами и резко взлетела вверх. Из кабинок высунулись всполошенные физиономии механика и навигатора. Но через минуту Шухмин снова нашел нужное ему колено реки и уверенно пошел на посадку. Загромыхало дуралюминиевое днище. Лодка вспенила темную воду мирно спящей реки.
От берега отвалил моторный катер. Он мягко ткнулся кранцами в зазвеневший от удара борт самолета.
— Здорово, товарищи. С прилетом. Как дела?
Шухмин сунул снятый шлем в карман.
— Спасибо, все в порядке. Механики с вами?
— Есть, товарищ начальник, — послышались с камера молодые голоса.
— Ну, ребята, принимайтесь за машину. А мы все спать.
— Товарищ Шухмин, неужели не задержитесь на денек?
— Некогда, товарищ, работа не ждет. Небось ледокол уже у Юшара… Кстати, как дела с заброской горючего? «Зверолов» уже зашел на Колгуев?
— До сих пор нет от него никаких известий.
— Это плохо — задумчиво проговорил Шухмин, — ну да ладно, утро вечера мудренее. Айда на берег, ребята.
Экипаж самолета перешел на катер.
На самолете остались только запасные механики.
Постукивая мотором, катер быстро приближался к рассыпавшемуся по косогору редким бисером огней Архангельску.
Стоявший на руле повернулся к Шухмину:
— Где приставать будем — против гостиницы?
— Нет, нет, нельзя ли выбросить меня у порта, — нужно зайти на телеграф. А сами приставайте потом на Театральной.
— Зачем же вам беспокоиться, давайте телеграмму, мне домой как раз мимо телеграфа итти — заброшу, — предложил рулевой.
— Нет, ничего, не нужно. Я сам, — поспешно ответил Шухмин.
Слева на высоком откосе берега показалась белая башня портового управления. Под нею у каменной стенки набережной засерели бревна пристани.
Когда Шухмин выскочил из катера, борт-механик Карп сделал движение выскочить следом. Шухмин заметил его движение.
— Вы куда?
— А с вами, на телеграф.
— Ни к чему, идите спать. Если вам нужно отправить телеграмму, давайте я сделаю.
— Ну ладно, пожалуй, правда, лучше будет скорее в койку, — сказал Карп.
Шухмин махнул рукой и катер отвалил. Вскоре стук его мотора потерялся вдали, заслоненный шорохами ночной реки.
Стал накрапывать дождь. Шухмин поднял воротник кожаного пальто и быстро поднялся на берег. Вдруг он вздрогнул: от стены портового управления отделилась темная фигура с торчащими из-за спины острием штыка. Фигура сделала несколько шагов наперерез Шухмину. У Шухмина часто застучало в висках: мозг прорезала острая короткая мысль: «уже»? Сквозь сетку дождя Шухмин ясно различил красноармейца, быстро идущего ему наперерез, и остановился. Несколько мгновений, понадобившихся красноармейцу для того, чтобы подойти, растянулись для Шухмина в ряд быстрых сбивчивых мыслей. Заложенные в карманы пальто руки нервно сжимались и разжимались.
Красноармеец остановился против Шухмина и неуверенно произнес:
— Гражданин, одолжите спичку.
Эти обыкновенные слова не сразу проникли в охваченный быстрыми сбивчивыми мыслями мозг Шухмина. Красноармейцу пришлось повторить вопрос.
— Гражданин, а гражданин. Спичку прошу, ай не понял?
Дрожащими руками Шухмин нащупал в кармане коробок и протянул красноармейцу. Пока тот закуривал, пряча спичку от дождя в рукав шинели, Шухмин быстро пошел к городу.
— Эй, гражданин, спички-то возьми.
Но Шухмин уже не слыхал. Сжав зубы он быстро шагал к белеющему сквозь пелену дождя зданию почты. В голове нервно стучала мысль: «распустился, так нельзя… глупо».
По гулким железным ступеням с отполированными до блестка краями он быстро взбежал на второй этаж. Дежурная телеграфистка клевала носом над затрепанной книжкой и вздрогнула от нервного вопроса:
— Нет ли телеграммы до востребования на мое имя?
— А как ваша фамилия?
— Ах да… Чекалов, — уверенно произнес Шухмин.
Порывшись в затянутом железной сеткой шкафике, телеграфистка вынула депешу:
— Как фамилия-то?
— Ч е к а л о в.
— Ну, значит, это не вам, тут Ч и к а л о в у.
— Это мне.
— Вы же сказали Ч е к а л о в у.
— Это вам показалось, товарищ. Я сказал именно Ч и к а л о в — уверенно произнес Шухмин.
— Ваш документ.
— Вот, пожалуйста, — Шухмин протянул в окошечко профсоюзную книжку.
Телеграфистка мельком взглянула на фамилию и выдала Шухмину депешу. Попрежнему пряча в воротник лицо, и избегая взгляда телеграфистки, Шухмин быстро вышел.
Только на углу под слабым светом номерного домового фонаря Шухмин раскрыл телеграмму и с трудом разобрал расплывающиеся в глазах бледные строки:
«Тося телеграфировала благополучном приезде курорт все спокойно Энгель».
Шухмин несколько раз прочел телеграмму, стараясь хорошенько запомнить ее текст и быстро вышел из под света фонаря. Стук его сапог по доскам тротуара гулко разносился по проспекту. У длинного темного забора какой-то стройки Шухмин приостановился и, старательно разорвав листок телеграммы, просунул клочки сквозь щель тротуара. Затем он сделал то же самое с только что предъявленным на телеграфе профсоюзным билетом.
III
Ровный гул моторов действовал усыпляюще. Второй пилот, молодой белобрысый Ян Глюк, клевал носом. Полет проходил совершенно спокойно. Все были заняты своим делом.
Навигатор, он же радист, не снимая наушников, старался уловить относящиеся к нему тонкие писки мощной судовой радиостанции ледокола, стоящего у пролива Югорский шар. Но писки то и дело прерывались разнотонными невнятными взвизгиваниями, Несущимися с береговых станций и беспорядочно загромождающими эфир. Заставив ледокол несколько раз повторить передачу, радист подобрал, наконец, из разрозненных точек и тире связную радиограмму:
«Настаиваю на скорейшем прибытии в бухту Варнека. Экспедиция крайне нуждается в воздушной разведке. У Варнека вполне возможна посадка на чистую воду. Лед мелко битый, быстро разгоняется ветром. Начальник Енисейской Курганов».
Радист тщательно выписал радиограмму и просунул ее в окошечко Шухмину. Тот взял мечущийся под бьющей струей встречного воздуха смятый бланк. Ветер рвал бумажку из рук. Не было возможности ее развернуть. Шухмин ткнул под бок дремлющего Глюка и передал ему управление. Кое-как, скрючившись за козырьком, он, наконец, разобрал радиограмму.
Перечтя текст, Шухмин на минуту закрыл глаза. Подумавши, он поманил в окошечко навигатора и прокричал ему в прислоненное к отверстию ухо: «давайте курс прямо на Колгуев, сядем в Бугрино». Слова срывались ветром и терялись в реве моторов. Шухмин трижды повторил фразу, прежде чем навигатор согласно кивнул головой.
Машина шла невысоко. Временами Шухмину казалось, что он слышит шум размашистых темных волн, поспешно кативших на юг свои наростающие до белизны вспененного мыла гребешки. Гребешки гнались друг за другом и, падая с вершины волны, растворялись в темной воде. Шухмин хорошо знал эти гребешки. Он любил седые волны Баренцова моря и всегда с радостью глядел на их неустанную борьбу. Но теперь, когда он смотрел через борт самолета, к обычному чувству восторга перед мощью этих темных холодных масс воды примешивалось что-то неприятное, в чем он не мог дать себе отчета. Точно от прекрасной ветки винограда во рту осталась оскомина. Шухмин задумался, следя за бегом гребешков. И вдруг ему показалось, что он понял откуда этот привкус оскомины: «Я предал вас, мои седые друзья. Мы видимся в последний раз». Но, тряхнув головой, он постарался отогнать от себя неприятную мысль: «Глупости. Я делаю то, что должен сделать всякий честный русский. Пусть они называют это вредительством — история, не их сумасшедшая, а наша подлинная, русская, настоящая история назовет это иначе. Лейтенант Шухмин не вредитель для единой великой России, той России…»
Шухмин поймал себя на мысли, что старается убедить самого себя в чем-то, в чем он не очень уверен. «Пустяки, — подумал он, — не нужно только распускаться».
Вдали в северо-восточной части горизонта появился низкий темный валик. Валик катился, разматывая за собой серую мохнатую пелену. Надвигался туман. Шухмин постучал в переборку навигаторской кабины.
— Эй, Иваныч, как метеосводка?
— Не получал.
— Придется безусловно садиться на Колгуеве, — прокричал Шухмин. И подумал: «по крайней мере есть настоящее оправдание».
Он внимательно вглядывался в горизонт, ища на востоке цель своего полета — Колгуев. Но острова все не было видно. Только через полчаса, почти сливаясь с тусклым сводом неба, показалась серо-желтая низкая черточка. По мере приближения можно было различить плоскую бляху острова, опоясанную с юга широкой белой полосой прибоя. Там берег настолько отмелый, что нельзя и мечтать совершить посадку вблизи острова. Шухмин хорошо знал это. Он взялся за штурвал и велел Глюку оставить управление.
Внизу желтели проступающие сквозь пенистую воду широкие кошки. Далеко в море, сквозь зеленоватую воду, сквозило песчаное дно. Машина подходила к острову широкими плавными кругами. Было видно, как из крошечных домиков становища Бугрино выбегают люди и, постояв минуту с задранной головой, стремглав бегут к высокому откосу берега. Фигурки скопились у широкого разлога речки Бугрянки; долго суетились там, пока от берега не отделился маленький катер, медленно потащившийся к морю в обход желтых кошек.
Шухмин уверенно вел машину на темную полосу воды, разрезавшую кошки против устья реки. Море оставалось у него за спиной. По курсу, насколько хватал глаз, простиралась плоская буро-зеленая поверхность тундры. Шухмин ровно посадил машину в двухстах метрах от берега.
Подошел с острова катер и завел якоря.
Покинутая экипажем машина безвольно и беспорядочно закачалась на мутных волнах. На ней остался один только Карп. Такова уж участь бортмехаников — первым приходить на самолет перед полетом и последним покидать машину после полета.
Длинная фигура Карпа появлялась около моторных гондол, высовывалась из люков кабинок, лазила по крылу. Нужно было осмотреть каждый сантиметр машины, проверить каждый болт, каждую заклепку.
Посасывая трубку, Карп мурлыкал себе под нос веселую песенку. Добравшись с осмотром до бензиновых баков, он сунул трубку в карман и проверил уровень горючего.
Недоуменно пожав плечами, Карп на мотив песенки повел разговор сам с собой: «Спрашивается, какого хрена мы сели в этой дыре? Начальство говорит «за бензином» — да нам и своего-то до самой смерти не сжечь. Чудно право».
Он задумчиво выколотил потухшую трубку. Тщательно заправляя новую порцию вонючей имитации «кепстэна», Карп пробормотал: «а, между прочим, товарищ Карп, как ты есть легкая кавалерия, то обязанность твоя смотреть в оба… И сдается мне, что хорошая разведка будет на этот раз не лишней… да не лишней, товарищ Карп… кто возражает против, прошу поднять…»
Трубка задымилась новым зарядом. Позвякивая ключом, Карп принялся за дальнейший осмотр машины.
Через два часа Карп сидел за столом и жадно, с прихлюпыванием, тянул чай из стакана, обжигающего сложенные трубочкой ладони. Перед Карпом возвышалась гора белого хлеба и стояла недоеденная банка мясных консервов с воткнутым в желтое сало перочинным ножом.
Голова Карпа, даже когда он сидел, почти упиралась в темные балки закопченного потолка. В углу маленькой горницы в высоком стеклянном чехле, похожем на футляр старинных часов, стоял вытянувшись темным металлом во всю вышину стены ртутный барометр. Около него на табуретках были разложены разные приборы, принадлежащие хозяину дома — метеорологическому наблюдателю Убеко Севера[11]. Впрочем едва ли то сооружение, в котором находился Карп, заслуживало название дома. Старое покосившееся, расползшееся по земле, как шляпка гнилого гриба, оно ничем не отличалось от остальных двух построек становища Бугрина. Когда Карп входил в хибарку, ему пришлось согнуться в поясе под прямым углом, иначе он рисковал просчитать головой все косяки.
Зато теперь он благодушествовал за кипящим самоваром, уплетая одну за другой мягкие, сминающиеся в пальцах, как вата, фунтовые ковриги белого хлеба.
Тут же, растянувшись на лавке, благодушествовал с папиросой навигатор Иваныч.
Шухмина не было; он вместе с хозяевами ушел на факторию Госторга — соседний дом, где жил госторговский агент.
В горнице было тихо, слышались только острое похрустывание сахара на крепких зубах Карпа и сонное шмяканье уминаемого хлеба. Вдруг Карп, не донеся до рта очередного куска, обернулся к дремлющему Иванычу:
— Слышь-ка, Иваныч, что я тебя спрошу.
Иваныч нехотя открыл глаза.
— Ну, что еще?
— Постой, брат, это я в порядке самокритики… На кой хрен мы здесь сели?
— А тебе не все равно?
— Значит не все равно, коли спрашиваю.
— Из-за тумана.
— То есть из-за какого же это тумана?
— Из-за мокрого.
— Нет, ты эти посмешенки, братец, брось. Я тебя, как человека, спрашиваю.
— Ну, дружище, какой же ты человек. Комса ты безусая, а не человек… вот подрастешь, усы вырастут, тогда человеком станешь.
Иваныч добродушно рассмеялся. Но Карп нетерпеливо перебил; голос его резко зазвучал петушиным.
— Брось балаган, Иваныч. Не до балагана твоего. Говори толком чего сели?
— Ишь ревизор выискался.
— Вот те и ревизор.
— Ну, ладно, не кипятись. Говорят тебе из-за тумана. Шухмин полагает, что впереди нас туман.
— А почему он это полагает?
— Ну, уж это ты, братец, его спроси.
— А ты-то сам как думаешь?
— Раньше думал, что чепуха, а теперь никак не думаю — спать хочется.
— Эх ты, ус моржовый, «спать», — передразнил вялого Иваныча Карп и вышел из горницы.
Стоя на пороге избы, Карп посмотрел в сторону моря. На востоке виднелся давешний ватный валик тумана. Он быстро двигался к западу, оставляя за собой полосу чистого горизонта.
Карп задумчиво покачал головой:
«Бензина хоть залейся, туман — чепуха… тут не то что легкая кавалерия, а и сам Буденный ни черта не разберет».
Он повернулся в сторону острова. Глазу не на чем остановиться — бархатный темный бобрик тундры сглаживал все неровности. Не было заметно даже бесчисленных кочек.
Разъезжаясь сапогами по намокшему скользкому мху, Карп пошел в тундру. Изредка он нагибался, чтобы бережно сорвать кустик ярких незабудок, прилепившихся в складке жесткого бурого лишайника.
IV
Бледное северное солнце обливало спокойное море выцветшим золотом. Волны размашисто, лениво, без гребней и без пены захлестывали серый прибрежный песок и, шурша струйкой о струйку, также лениво уходили обратно.
Жесткие коричневые стебли тундры и бледные листики трехвершковой карликовой ивы старались казаться свежими и яркими.
Большие полярные чайки и глупыши, распластав белоснежные метровые крылья, не хотели сходить с растянутого над ними бледно-голубого панно, как вышитые гладью на японской ширме. А еще выше, совсем высоко, как нельзя ближе к голубому фону, мерились струйками редкие облачка.
Невдалеке темнел конус чума. Из его дымового отверстия вилась темная спокойная струйка. Неразвеянная ветром, она ширясь уходила навстречу крикам круживших чаек.
Чум стоял в полукилометре от Бугрина. Его расставил приехавший вчера из тундры самоедин Екся. Екся привез совики и пимы для экипажа самолета.
Сидя на корточках перед чумом, Екся сосредоточенно курил. Он, не мигая в течение часа, смотрел на Шухмина. Ему впервые довелось видеть такого чудного русака. Русак откровенно ругал Госторг, агента и даже того, кого не решался ругать сам шаман Винухан — большого начальника из самого большого исполкома.
Русак вел с Ексей чудные разговоры:
— Значит ты, Екся, агентом и Госторгом тоже недоволен?
— Какой товолен, нет товолен. Разви мозна товолен, коли агент миня манил, кумка никогда ни тавал. Такой раси хороса? Как мозна пис кумки зить?
Шухмин изподтишка оглянулся и поманил к себе Ексю.
— Ты, Екся, видел на какой я большой железной чайке прилетел?.. Видел?.. Я самый большой шаман Екся; что я скажу, все так и будет… И я тебе говорю, а ты расскажи всем самоедам на острове: скоро, совсем скоро агента не станет, другой купец придет. И большого начальника не станет и исполком тоже пропадет… Тогда Екся водка будет, сколько хочешь водки… Водку Екся царь посылать станет. Не надо агенту песца сдавать. Вы песца прячьте. И оленьи постели тоже прячьте. Купец придет, много больше за меха, чем агент, даст.
По мере того, как говорил Шухмин, глаза Екси делались все уже и уже. Наконец, он медленно, подбирая русские слова, сказал:
— А ты, парень, не врешь, што ты самый большой шаман?
— Зачем врать? Разве ты не видел чайку, на которой я с неба прилетел?
— А ты не врешь, что царь будет?
— Не вру, непременно будет.
— Тогда всем самоедам с Колгуева тикать надо.
— Зачем же утекать?
— На большую тундру тикать, куда царь не придет. Нам агент другой нузна, а царь нам не нузна…
Теперь настала очередь Шухмина удивляться, но для этого у него не было времени. Со стороны берега быстро приближалась высокая фигура Карпа. Не дойдя ста шагов, Карп сложил руки трубкой и закричал:
— Товарищ Шухмин… а-а-а-а-товарищ Шухмин… Машина готова… Время лететь.
Шухмин быстро поднялся и, не прощаясь с Ексей, побежал к берегу.
Екся долго смотрел ему вслед, затем, повернувшись к чуму, позвал свою хабинэ и сказал ей по-самоедски:
— Слушай, женка, этот большой шаман русак сказал большое несчастье самоедам…
— Мор на оленей придет?
— Постой, не перебивай. Хорошо бы только мор, а то он говорит, что сам купец от царя придет.
— Нет, Екся, не может это быть. Он пьяный был этот твой русак-шаман.
— Ах, женка, хорошо бы если бы он и вправду это от водки придумал. А все-таки надо на совете об этом в тундре говорить.
— Почему не говорить… а только я думаю, что спьяну, — спокойно сказала хабинэ и пошла засыпать чаю в ведерный котел, кипевший на тагане посреди чума.
Екся вынул руки из рукавов и стал чесать себе живот, глядя на чаек, вышитых гладью на голубом своде шатра, под которым живет Нум. «Нум наверно знает, пьян был русак или не пьян. А только сдается мне, что женка права — пожалуй, пьян». Екся кряхтя встал и пошел в чум пить чай.
V
Шли дни и шли ночи, неотличимые друг от друга. Дни, как ночи, и ночи, как дни. Иногда озаренные тусклым солнцем, а чаще укутанные в мокрую кисею тумана. Команды иностранных судов Енисейской экспедиции, непривычные к постоянному свету, путали вахты, спали днем, ночью играли в карты и слушали граммофон. А когда подходила страда и льды зажимали черные коробки между сверкающих аквамаринами глыб, люди и вовсе не спали от постоянной возни на палубе, от скрежета льдин о железные борта, гулко разносившегося по всему кораблю. Капитаны и штурмана не сходили с мостиков, коньяком и виски восполняя тепло, уходившее через шкуры мохнатых шуб. Но возня матросов на палубе, грохот машин и изнеможение кочегаров, ругань капитанов и штурманов — все это пропадало напрасно. Если к судну, неосторожно залезшему в лед, не подоспевал ледокол, оно беспомощно застревало. Антенна ледокола не успевала принимать воплей голландских, английских и немецких капитанов, наперебой утверждавших, что если сейчас же не выручить, то их судно ждет участь «Тегетгофа»[12].
Так было на пути с запада на восток, когда один ледокол должен был протащить от Вайгача до Ямала двадцать восемь кораблей с импортными грузами. Почти то же самое началось по выходе судов в море с экспортными грузами на пути с востока на запад.
Впрочем теперь было еще хуже. День отгородился от ночи длинными серыми сумерками. На темнеющем небе стали появляться редкие бледные звезды. Лед утратил свою подвижность. На просторе белых полей стало меньше разводьев и трещин. Реже набегал туман. Вместо тумана с севера двигались темные тучи, сыпавшие на своем пути большие хлопья снега, Чаще стали ныть ванты. Иногда нытье переходило в протяжный вой. За воем шел визг и тонкие жалобные крики. Под вскрики и визг такелажа кружились и плясали серые призраки снежных столбов. Все, кроме вахтенных, убегали с палубы.
Только на советском ледоколе сбившиеся с ног люди забыли про вахту. Ледокол был один, а судов двадцать восемь. Двадцать восемь судов нужно было протаскивать через лед. На ледоколе машинисты перестали мыться и ели кое-как: голые кочегары, сменяясь с вахты, не одевались и валились в койку, покрывая темными пятнами угольной пыли подушки; в противоположность кочегарам, палубная команда уже не снимала тулупов и валенок, чтобы прямо из койки бежать на аврал.
Спеленатый белыми вихрями снежной бури, самолет Шухмина приютился у Диксона, не имея возможности выйти на разведку льдов. Экспедиция шла по указаниям береговых полярных радиостанций. Лед был кругом. По какой-то иронии только пролив Малыгина, недоступный для судов экспедиции, был свободен ото льдов. Черные волны свободно ходили по проливу, обдавая пеной плоские берега и глубоко слизывая снег на кромке льда, где беспомощно вертелись суда экспедиции. Но начальник экспедиции знал, что этот черный пролив — мышеловка. Он не вошел в него даже тогда, когда ветер упал до одного балла, прекратился снег, и в прорывы между темными тучами стал короткими днями проглядывать бледный отсвет последнего солнца. Но стоять у Белого было тоже немыслимо. Нужно было использовать начавшуюся сильную подвижку льда и выбраться к Новой земле. И начальник экспедиции знал, что он выберется, но он хотел как можно меньше рисковать. У него за кормой стояли двадцать восемь голландских, английских и немецких капитанов. Они не имели никакого представления о том, что такое льды Карского моря. Они охрипли от ругани с выбившимися из сил матросами. Они замучили радистов, заставляя их бомбардировать антенну ледокола. Капитанам нужна была нянька, чтобы за ручку вывести их через проливы Новой земли в Баренцово море. Но проливов было три: южный — Югорский шар, средний — Карские ворота и северный — Маточкин шар, и начальник экспедиции не знал, который из них будет свободен ото льдов ко времени подхода экспедиции. Береговые станции тоже видели только то, что делалось в десяти милях от них. Они не знали, к какому из проливов движется главная масса ледяных полей с далекого ветреного севера. Они не могли помочь начальнику экспедиции. Помочь могла только воздушная разведка.
Пользуясь первым же светлым днем, начальник экспедиции послал радио на Диксон:
«Можете ли вылететь для освещения движения льдов и выяснения возможности прохода проливами?»
Через час пришло ответное радио:
— «Вылетаю немедленно».
Вялость Шухмина как рукой сняло. Даже больной Иваныч из под вороха взваленных на него одеял заметил необычайную нервность Шухмина. Все делалось быстро и точно. Распоряжения, отданные перед полетом, были ясны и звучали так беспрекословно, что никому не пришло в голову возражать, несмотря на неожиданность. Голос Шухмина был необычайно резок, когда он сказал ни на кого не глядя:
— Иваныч болен — с передачей результатов разведки я справлюсь сам. Глюк мне не нужен — мне гораздо нужнее те двести кило бензина, что я могу взять вместо вас обоих. Двести кило — это лишний час полета. Час полета — это сто миль. Сто миль — это судьба всего предприятия… моя судьба.
Шухмин на мгновение задумался, глядя на Карпа:
— Вы, Карп, пойдете со мной один, если… если не откажетесь… я оставляю вам право отказаться.
— И отпустить вас одного?.. Хреновато, товарищ начальник.
— Ну, ладно, на то ведь вы и легкая кавалерия: всегда впереди всех… так залейтесь бензином под пробки. Мне нужно столько бензина, сколько мы можем поднять.
— И все запасные баки?
— Да, и все запасные.
— Как хотите, только ни к чему.
— Никаких только, — в голосе Шухмина зазвучали непривычные нотки.
Еще сейчас прислушиваясь к ровному шуму мотора, Карп отчетливо помнил этот необычайный тон и острый взгляд Шухмина.
Давно под самолетом прошел остров Белый и суда Енисейского каравана, вкрапленные дымящимися точками в сплошные, осыпанные морщинами торосов, ледяные поля.
Моторы размеренно стучали. Ни один из приборов, расположенных на столе перед Карпом и заменяющих механику в полете все органы чувств, не обнаруживал в работе моторов признаков для беспокойства.
Чтобы убить время, Карп надел на голову наушники. В них нельзя было ничего понять. Писк и вой ненастроенного приемника смешивались в какофонию, какую можно слышать только в эфире, загроможденном судорожными эманациями бесчисленных антенн. Эта какофония забавляла Карпа. Даже, когда внизу сверкающая скатерть покрылась темными узорами разводий, он, наблюдая за льдом, не сбросил наушников.
Разводьи сменились черными озерами. Льды оборвались. Льдинки белыми плотами качались на ленивой волне. Самолет качнуло. Правое крыло гляделось в темную поверхность воды. Крутым виражем Шухмин переложил машину на северный курс. Через несколько минут в наушниках послышался треск и запели высокие чеканные ноты своей передачи. Не понимая, на слух, Карп записал нервный черед точек и тире. Через минуту, он по складам составил:
«Прошел Вайгач Шухмин».
Карп выглянул из своего колодца и увидел по левому борту серобелые холмы, обведенные с моря широкой полосой припая. Карп уже знал этот характерный вид Новой земли. К юго-востоку, разрывая хребет, сверкала черная гладь Карских ворот. У Карпа мелькнула мысль: «Почему же он не дает, что пролив свободен?» Он было сунулся даже в сторону пилотской кабины, но в этот момент стрелка бензиновых часов очередного бака качнулась к нулю и Карп забыл про радио.
Когда включив новый бак и проверив подачу, Карп снова одел наушники, в них попрежнему рвали мембрану беспорядочные звуки какофонии.
А внизу по левому борту, по мере того, как самолет поднимался к северу, холмы переходили в острые сопки, разрезанные глубокими складками. Сопки делались все острое и выше, пока вершины их не воткнулись в белесые клочья тумана. От сверкающих вершин спускались белые трещины пропастей. Снег в трещинах незаметно переходил в белую гладкую поверхность припая.
Вдруг Карп заметил, что припай нигде не кончается. Его белый покров тянется далеко к востоку, переходя в сплошные нагромождения бесконечных полей. По правому борту не было видно даже темной полосы неба — вестницы открытой воды.
Слева мелькнул разлог. Широкая речка белой, извилистой лентой уходящая в горы. На северном берегу речки Карп увидел серый склон горы, постройки и среди них две высокие иглы радиомачт. Карп понял, что ошибся; это вовсе не речка, это пролив Маточкин шар, плотно забитый льдом и недоступный судам экспедиции.
В наушниках резко щелкнула мембрана и послышался гул динамо. Заработал передатчик. Карп взял карандаш и приготовился записывать.
VI
Нервный под’ем прошел. Уже через час полета Шухмин почувствовал слабость и обычную апатию. Платье давило плечи, тело осело. Хотелось спать. Сопротивление штурвала казалось непомерным. Одной рукой Шухмин залез в карман и вынул маленький пузырек. Зажав его между колен и сбросив перчатку, Шухмин концом ногтя зацепил щепотку белого порошка, Быстро нагнувшись за козырек, он сунул щепотку себе в нос.
Через полчаса он повторил то же самое. Стало легче.
Платье больше не давило плечи. Штурвал легко поддавался малейшим движениям. Крылья машины стали продолжением рук и каждое движение плеч заставляло трепетать элероны. В голове легкой розовой волной серебристо звенели мысли: «Мы вернемся сюда, чтобы вымести Россию огромной метлой. Каким бесконечным пиром будет это подметание великих русских полей… у нас запляшут лес и горы… Нет, это не отсюда… Тогда будет непрерывная музыка… Да, музыка для нас… а для них? о, для них!..»
Серая скучная полоска земли врезалась в розовые мысли. Шухмин включил передатчик и отстукал ключем: «Прошел Вайгач». Он шевельнул плечами и машина плавно пошла по кривой, дрожа далекими концами его алюминиевых рук-крыльев. Снова зазвенели мысли, изредка прерываемые воспоминаниями, лепившимися вокруг острых вершин Новой земли.
Лед, сплошной лед внизу. Шухмин бросил штурвал и радостно потряс руками: «Мой последний, самый последний полет для них. И какой результат, — о, на этот раз товарищи будут им довольны и долго не забудут лейтенанта Шухмина».
Слева из глубокого разлога выросли знакомые иглы радиомачт. Маточкин шар. Шухмину было достаточно одного взгляда, чтобы увидеть, как безнадежно закупорен пролив. Дрожащей от радости рукой он включил передатчик и застучал ключем:
«Начальнику Енисейской экспедиции. Проход Карские ворота невозможен. Не ожидая меня, немедленно двигайтесь к Маточкину шару Красный летчик Шухмин.»
— Ха, ха, красный летчик, — подумал Шухмин, — в последний раз красный.
Он оглянулся и поглядел в кабину механика. Там сидел Карп с наушниками на голове. В руках Карпа белел листок. Разбирая что-то, Карп сосредоточенно грыз карандаш.
Шухмин побледнел и с силой рванул ключ передатчика. Ключ остался у него в руке, оторванный с куском дерева.
VII
Карп сосредоточенно складывал слова из записанных значков Морзе. Выходила такая чепуха, что в голове пошел звон, как от удара. Он поднял голову и встретил широко открытые глаза Шухмина.
Карп ничего не думал. Он не мог думать. Думать было некогда и не о чем. Его тело согнулось и он полез в кабинку пилота. Здесь он увидел ключ в ручках Шухмина. Тогда Карп первый раз подумал: «что нужно делать?» Но прежде, чем он подумал, рука сама опустилась в карман и снова поднялась с парабеллумом. Черный указательный палец дула уставился между широко открытых глаз Шухмина. Прямо в бескровную переносицу. Не отводя дула, Карп сел за второе управление. Заправил ноги в педали, положил левую руку на штурвал. Тогда пальцы правой руки судорожно сжались и черный указательный коротко толкнул огнем в бескровную переносицу. Шухмин откинулся и повис на предохранительном ремне.
VIII
Геофизики обсерватории Маточкин шар вели с теодолитом наблюдение за только что выпущенным шаром-пилотом, когда со стороны Карского моря им послышался шум мотора. Мимо устья пролива прошел большой самолет. Машина скрылась за вершину в направлении к мысу Выходному. Геофизики с сожалением посмотрели в сторону, где заглох гул неожиданного визитера с далекой земли. Потом они повернулись туда, где за пять минут до того был виден шар-пилот, но только так для проформы — шар давно исчез. И когда они уже сложили теодолит, собираясь возвращаться на обсерваторию, до слуха их донесся тот же гудящий звук идущего самолета. Звук быстро приближался. Огибая вершину сопки, отгораживающей площадку обсерватории от Карского моря, на высоте ста метров шел самолет. Геофизики в недоумений остановились — им еще никогда не приходилось видеть самолет, летающий таким странным образом.
Машина беспорядочно качалась с борта на борт, виляла в стороны и то резко набирала высоту, то неожиданно клевала носом. Моторы то рвали воздух сдавленным ревом, то, громко стрельнув, затихали. Точно кто-то забавлялся игрой титана с тысячью лошадей, заключенных в стальные рубашки цилиндров.
Вдруг один из геофизиков, длинный, худой, в старых железных очках, испуганно вскрикнул. Быстро снижаясь, машина шла прямо на него. Она перерезала наискось пролив и серой массой, закрывшей перед геофизиком все небо, с воем и звоном пронеслась над самой его головой. Его толкнуло бурным потоком крутящегося грохота и обдало резким запахом моторного масла. Геофизик бросился на землю и прижался к острякам мелкого шифера. Но вой сразу угас у него за спиной, проглоченный коротким оглушительным звоном. Самолет ударился в землю.
Из дома обсерватории к самолету бежали люди. Сзади всех, придерживая старые железные очки, бежал худой геофизик.
Распластавшись разъехавшейся вширь металлической лодкой, с бесформенно изломанными крыльями, самолет лежал на камнях. Из пилотской кабинки торчала рука. Пальцы руки судорожно сжимались и разжимались. Подбежавшие люди заглянули в кабинку. Там было двое. Один сидел скрючившись, прижатый колонкой штурвала, уткнув голову в колени. Другой сидел прямо, придавленный к стенке сплющившейся кабины. Взглянул на его лицо, подбежавшие люди отшатнулись. К ним был обращен ряд оскаленных верхних зубов. Нижних не было. Не было всего подбородка. Вздутый, окровавленный язык повис до самого горла.
Прибежавшие с обсерватории хотели вынуть этого человека из кабинки… Они взяли его под мышки и потащили. Он захрипел и откинул голову. Язык его завернулся трубочкой и поднялся к нёбу. Ноги человека были крепко защемлены сложившимся самолетом. Обсерваторцы беспомощно опустили руки. Человек сделал рукой жест: «хочу писать». Ему дали карандаш и бумагу. Затирая серый след карандаша полосками крови, он нацарапал:
«Срочно нач Енисейской Идите Карские ворота. Море свободно. Подходы Матшару забиты».
Пальцы пишущего судорожно сжались и переломили карандаш.
Кровь стала сильнее пузыриться над усиленно задышавшим горлом. Начальник обсерватории спросил его:
— Кто вы такой?
Тот вывел обломком карандаша:
«Передайте немедленно».
Карандаш выпал из раскрывшихся пальцев.
Со стороны обсерватории подбежал запыхавшийся врач. Начальник сказал:
— Доктор, если нельзя ему помочь, то нужно по крайней мере узнать кто он.
Доктор вынул шприц и воткнул иголку в повисшую руку. Человек устало поднял веки. Начальник повторил вопрос:
— Кто вы такой?
И вложил ему в руку карандаш.
Едва пошевелились пальцы:
«Карп».
IX
Прочтя в газетах сообщение о подвиге бортового механика Карпа, господин Энгельс написал телеграмму в столицу самой большой из великих держав:
«Сделка сорвалась, выезжаю немедленно».
Приказав отправить телеграмму, он вызвал по телефону консульство маленькой безобидной страны и повелительно сказал:
— Немедленно приготовьте мне визы. Завтра я уезжаю.
Стеклянный куб в руках средневекового стража слабо вспыхнул и озарил письменный стол. В глубине дома настойчиво дребезжал звонок.
Господин Энгельс удивленно поднял брови. Он никого к себе не ждал.
По коридору прошаркала старая Хильма.
Из прихожей донесся стук сапог и прикладов.
РУЛЕВАЯ ЖИЗНЬ
Когда качает, лучше всего пройти на палубу к корме. Там есть удивительно располагающие к размышлениям уголки. Стоя на деревянной решетке, прикрывающей румпель, можно следить за бегом судна, находящим самое яркое свое отражение в непрерывном вращении лага. Тонкая черта лаглиня остается далеко под кормой, прочерчивая едва заметный след на волне. Если качка сильная, то бывают моменты, когда лаглинь почти весь, до самого фальшборта, уходит в воду и наружи остается только короткий хвостик, вырастающий из медного корпуса счетчика. А иногда весь лаглинь всплывает наружу и бороздит вспененную винтом воду на все сорок саженей длины линя.
Здесь на корме хорошо даже в сильную качку. Можно спрятаться от ветра под защитой грота, надувшегося бурой стеной, жесткого как котельное железо. Гротшкот делается тогда твердым как палка. Держась за него, можно спокойно стоять и не бояться скачков, проделываемых ботом. Белая, кипящая пузырьками, плюющаяся пеной поверхность волны почти касается палубы. Стеньга, описав размашистую дугу по серому куполу неба, проектируется на вздыбленную поверхность моря далеко ниже горизонта.
Моментами кажется, что бот уже не остановится в стремительном наклоне и неизбежно ляжет всем бортом на воду. Одну минуту он как бы размышляет. Потом стеньга начинает своей иглой чертить такую же размашистую дугу в обратную сторону, пока снова не упрется клотиком в воду с противоположного борта. В такие минуты судно представляется до смешного ненадежной скорлупой, скорлупой, которая по логике вещей должна перевернуться при следующем более сильном размахе. Ведь не может же быть, чтобы вон та огромная гора с темнобурлящей пеной на гребне не перевернула нас как пустой орех.
Необычайно уютным кажется свет в окнах штурманской рубочки, едва заметной в окружающем судно тяжелом свинцовом сумраке.
По короткому железному трапу, не имеющему перил, я пробираюсь на спардек. Приходится держаться руками за ступеньки трапа. Они скользки от брызг, и ноги неуверенно разъезжаются в стороны. Между мной и краем блестящего от воды спардека нет ничего, за что можно было бы уцепиться, чтобы не сползти по его крутому уклону в убегающую из-под борта темную массу водопада. Хочется встать на четвереньки и всеми четырьмя конечностями вцепиться в палубу.
Ветер особенно громко шумит в ушах.
Нацелившись и уловив момент, когда судно находится в почти горизонтальном положении, я сразмаху втыкаюсь в узкий проход между стенкой рубки и укрепленным на шлюпбалке фансботом.
Дверь рубки не сразу поддается моим усилиям. Ветер прижимает ее, как тугая пружина. Зато, когда створка с треском захлопывается за моей спиной, я сразу чувствую себя так, точно во время сильного обстрела нырнул в надежный блиндаж. Ветер бессильно свистит и воет за стеклами, забрасывая их мелкой водяной пылью. В рубке темно и холодно, но по сравнению с палубой она кажется уютной.
Тонкой переборкой рубка разделена на два отделения. Заднее служит карточной, здесь относительно тепло, так как все стекла подняты и горит маленькая десятилинейная лампочка. В случае холода можно забраться на кучу сваленных на палубе оленьих шкур, бывших когда-то совиками. Благодаря тесноте здесь можно совершенно спокойно стоять в самую сильную качку — валиться некуда. Далеко не так уютно в первом отделении, где, вцепившись в штурвал, стоит рулевой. В приспущенное стекло с воем врываются порывы мокрого шквала. Не находя выхода из тесной каморки, ветер беснуется в ней. Крутит концы шерстяного шарфа, замотанного вокруг шеи рулевого. Здесь нет даже нактоуза, придающего своей светящейся головой своеобразный уют всякой штурвальной. Путевой компас слабо мерцает картушкой над головой рулевого. За отсутствием места на палубе, для компаса использован подволок.
Я спешу укрыться в карточную. Мое движение к ее двери совпало с сильным размахом бота, и по инерции я всей тяжестью навалился на склоненную спину штурмана, делающего героические усилия, чтобы занести очередные записи в вахтенный журнал. Перо с силой воткнулось в бумагу, распустив по графе «погода» мелкий крап разбрызганных чернил. Совсем так, точно по ней прошлась сорванная ветром струя черного дождя.
Но штурман даже не рассердился, ему явно надоело целиться пером в строчки ускользающего вместе со столом вахтенного журнала. Молодое безусое лицо озаряется улыбкой сочувствия при взгляде на мои усилия устроиться на косом диванчике так, чтобы не съезжать с него на палубу на каждом клевке судна.
Я скуп на табак как Плюшкин, потому что знаю, что до конца плавания мне негде будет возобновить его запаса. Но сочувствие молодого штурмана переполняет меня такой нежностью, что я протягиваю ему жестянку. Мы набили трубки и плотно зажатые в углах рубки, предались размышлениям.
Перед глазами размеренно качается на гвозде длинная подзорная труба. Когда бот валится с борта на борт, труба катается вдоль переборки из стороны в сторону. Когда бот начинает нырять носом, труба отделяется от стены и повисает в пространстве, глядя на меня своим, блестящим в отсвете лампы, окуляром. Так она стоит несколько мгновений, точно притянутая каким то огромным магнитом, и медленно, также медленно как отодвигалась в пространство, начинает снова придвигаться к стене.
Я созерцаю качание, пока не чувствую какой-то неловкости в пищеводе. Нужно сейчас же перевести глаза. В поле зрения попадает штурвал. От его широкого деревянного кольца короткими частыми лучами расходятся резные ручки. Перехватывая эти ручки, рулевой то и дело ворочает штурвал. Движения рулевого точны и быстры. Каждый раз кряжистые пальцы перехватывают ровно столько, сколько нужно для того, чтобы заставить путевую черту встать против заданного румба. Но я обратил внимание на то, что в каком-то месте штурвала пальцы делают несоразмерно большой скачек. Присмотревшись, я увидел, что в этом месте не хватает деревянной ручки и из деревянного кольца штурвала торчит острый гвоздеобразный железный штырь. Штырь быстро входит в поле зрения и выходит из него загораживаемый широкой спиной штурвального. По какой-то случайности штурман его тоже заметил.
— Сипенко, почему на штурвале ручки не хватает?
— Раскололась, руки нозила. Боцман свярнул, шоб не нозила.
Пошарив вокруг себя, штурман нашел моток грязных тряпок и, выбрав наиболее толстую, пошел в штурвальную. По дороге он наткнулся на вставшую торчком к стене подзорную трубу. В дверях его бросило на косяк. Отстраняясь рукой, он тяжело и длинно выругался. Добравшись до штурвала, штурман стал ловить быстро пробегающий мимо него, то вниз, то вверх остряк. Остряк не давался. Пройдясь по ладони штурмана, остряк оставил на ней широкую красную царапину. Штурман обозлился.
— Сипенко, придержи, — и стал быстро оборачивать остряк тряпкой. Тряпку он плотно прикрутил шкертиком. Когда штурман вылез из-за штурвала, бот как раз переходил через зону равновесия и штурман всей тяжестью навалился на торчащие в его сторону деревянные рукоятки. Когда он сел снова рядом со мной на диванчик, я увидел, что мех его куртки на животе широко разорван. Разглядывая дыру, штурман покачал головой, но тут же видимо забыл про нее, так как трубка его погасла и он принялся с хрипом раскуривать ее снова.
— Слушайте, Модест Арсеньич, чего вам загорелось накручивать тряпку на штурвал. Глядите, это стоит вам шубы.
Штурман не ответил, пока не раскурил трубку. И только когда голубой клубок весело вылетел из ее обгорелого чубука, он оживленно заговорил.
— А видите ли, такой штырь самое мерзкое дело, какое можно себе представить. У нас вон был случай, я еще тогда матросом плавал, до техникума дело было… Тоже штормяга трепал нас. Пожалуй почище этого. Трепало нас долго. Мы из Норвегии на пароходе шли с грузом селедки. Пароход тяжелый был в управлении, стервец. Бывало одному штурвальному в мало-мало свежую погоду никак стоять немыслимо. Не удержать руля. У нас паровая машина румпельная была, да что-то в ней не поладилось, что ли, а только на руках все шли. Я при рулевом стоял. Как начнет валиться с курса, так только наваливайся, тут не только что руками, а и ногами-то на ручки наступишь, и животом навалишься, абы удержать курс. А уже отпустить штурвал на прямое положение просто невозможно было: как начнет вертеть, ни за что не поймать. Приходилось ручку за ручкой медленно отдавать… Так вот в этот самый штормягу случилось как-то так, что вахтенного штурмана наверху не оказалось, а в сей час маяк какой-то проблескивать стал. А курса нам штурман нового не задал. Места незнакомые, рулевой сам курса не знает, ну и послал меня вниз штурмана отыскивать. Я еще, как сейчас помню, рулевого спросил:
— А сдержишь, Иваныч, один-то?
— Небось, — говорит, — сдержу, — и всем корпусом на штурвал навалился. А на штурвале-то как раз, вот также, как здесь, одной ручки нехватка была и голый штырь торчал.
— Ты, Иваныч, гляди, руку-то об гвоздь не обдери.
А он же меня по-матери. «Иди, говорит, растуды, за штурманом, коли сказано». Ну, я и побежал. Покуда туда, сюда заглянул, штурмана искавши, время и прошло. Ходить-то по судну нуда одна, от стенки к стенке так и стукает; а я еще тогда молодой был: мне и непривычно-то, и скорее пройти хочется. А от спешки еще хуже выходит. На ногах не удержишься во-время, тебя и мотанет так, что хоть на четвереньках ползи. Ну, однако штурмана отыскал. Гребу обратно на спардек, и как на палубу-то вышел, вижу что-то неладное с судном. Змеей оно из стороны в сторону так и юлит. Ну, думаю, не удержал Иваныч руля-то…
А только, впрочем, вылез на спардек, слышу будто кричит кто-то. Прислушался, плохо слышно из-за ветра, а вроде из рубки крик идет. И не крик, а стон как бы.
Подошел кое-как к рубке. И впрямь стон оттуда слышен, а тут как на грех никак дверь отворить не могу. Ветром прижало, не оторвешь. Оттащил я ее, а она внутри как поддаст под зад, я прямо в рубку смаху и влетел; плашмя на палубу. Еще помню головой обо что-то очень шибко ударился. Только с палубы поднялся, да опять так и сел. Иваныч-то около штурвала на палубе скорчился.
Я сперва не сообразил и первым долгом за штурвал схватился, думал сам хоть придержу руль-то. Стал штурвал проворачивать, а только не поддается. Я сильнее налег. Тут еще как раз штурман в рубку войти пытается, с дверью воюет. На штурвал я всем телом навалился, а в этот момент Иваныч как застонет и как раз у меня руки со штурвала соскочили. Только сейчас я заметил, что ручки какие-то скользкие, как салом смазанные. Штурман в рубку вошел, колпак с лампы откинул. Мы тут все и увидели.
Иваныч на палубе, а у него из живота какая-то белая полоса тянется и вокруг него на палубе темное пятно растеклось… кровь.
Мы Иваныча со штурманом подхватили, хотели от штурвала оттащить, а только тяжело, точно привязан. Глядим, от живота-то его кишка на штурвал намоталась. И Иваныч уж снова как бы затих, и штурвал тронуть невозможно — кишка на нем намотана.
Судно, как помешанное, из стороны в сторону рыскает и на волну его поставить нужно, а то просто на ногах не устоять. Тревогой людей вызвали, кишку смотали…
Иваныч еще два часа прожил… Кое-как добились, как такое случилось. Оказалось, пока я бегал, он штурвал не удержал, тот и пошел накручивать. Иваныч штурвал сдержать хотел, телом навалился, а его остряком как раз по животу-то и полоснуло. Ну, уж тут, конечно, он ничего дальше не помнит. Но, впрочем, оно и само понятно. Иваныч свалился, надо думать, а по перу руля волной бьет и штурвал из стороны в сторону вертится. Значит, кишку-то ему зацепило и стало мотать, а с остряка она видно никак не соскочит. Ну и вымотало… Вот я с этих пор остряков как огня боюсь.
Штурман пыхнул остатками табаку и выколотил трубку.
— Утром боцману надо велеть ручку новую обязательно уделать. Сипенко, ты, слышь, как сменишься, непременно передай ручку-то уделать.
— Есть, передам.
В поле зрения то попадает, то снова из него исчезает ручка штурвала с намотанной на ней неуклюжей тряпкой. Тени мечутся по тесной рубке и подзорная труба то вонзается в пространство, то снова прилипает к переборке.
В поднятое окно бьется ветер, пропитанный солеными брызгами норд-оста.
Штурман встал и, навалившись на дверь, вышел на мостик. Через открытую дверь ворвался шквал, закрутился, заметался по рубке и выбросил сноп искр и пепла из трубки мне прямо в лицо.
РАССКАЗ ПРО МЕДВЕЖЬЮ ОХОТУ
Корявым бумерангом изогнулась Новая Земля между семидесятым и семьдесят седьмым градусами северной широты, и между пятидесятым и семидесятым градусами восточной долготы. Уходя к северу от Вайгача, корявый этот бумеранг накрепко разгородил восточную половину северного Полярного моря.
К востоку от Новой Земли узким рукавом вылизали сушу черные воды Карского моря. Может быть, они вовсе и не черные, а только кажутся такими в редких разводьях, прорезавших белые просторы ледяных полей. Редко, очень редко, бывает Карское море без ледяного покрова. Точно упрямые стаи горбатых зверей, стремятся торосистые полярные льды в Карский мешок. Забивают плотно, как на вешней реке, оба шара — Югорский и Маточкин. Даже просторные Карские ворота между Вайгачем и южным островом Новой Земли, оказываются слишком узкими для прохода ледяных фаланг. С непрестанным шорохом, скрежетом, треском трутся льды об ожерелье припая.
А с запада, когда дуют весты, от зюйдовых до нордовых румбов точат берега серозеленые валы Баренцова моря. С одинаковым упорством, также, как точили, когда гнали к Терра Нова — Новой Земле, беспомощные парусники Баренца, как точили за тысячу лет до его появления, как будут точить еще тысячи лет спустя. Иногда, но реже чем с карской стороны, толкаются и здесь в Новую Землю льдины, размалывая век за веком, поставленные почти вертикально, пласты выветренных, хрупких пород.
Крепки зюйд-весты, стремительно гонят они баренцовы волны, настойчиво обдувают и размывают западные берега Новой земли, и все-таки легче здесь. Не в пример легче, чем на открытой свирепому хлестанью норд-оста карской стороне. Много губ и губочек изрезали западный берег. А в губах можно укрыться от всех ветров и никакая волна там уже не достанет.
Впрочем, не во всякой губе можно укрыться от ветра. Ежели на южном конце острова, то и в губе, будь она самой глубокой, не от всякого ветра укроешься. Мудрено от него спрятаться на ровном месте. Только легкими, пологими холмами волнуется там поверхность Новой Земли. Робко, не сразу переходит по мере удаления к северу в холмы побольше, пообрывистей. И карликовая ива-пюнг, и последние стебельки чахлой травки успевают исчезнуть, пока холмы перейдут в настоящие горы. Серыми, островерхими шапками, с сахарными мазками снега по трещинам и разлогам, теснятся горы к северу. А уж ближе к Матшару пойдут и снеговые вершины, за которые цепляются рваными перьями низкие тучи.
У Маточкина шара расступаются горы на две неровных шеренги. Сквозь серый настороженный строй они пропускают бестолковые воды пролива: то с карской на баренцову, то с баренцовой на карскую стремятся прозрачные, как хрусталь, струи пролива. С завидной торопливостью, гоня метущиеся одинокие льдинки.
За проливом, дальше к северу, горы пойдут отвеснее. Резче складки, пропасти глубже. Залитые глазурью по тысячелетним морщинам земли уходят вглубь острова скользкие дороги ледников. С тем, чтобы там в середине образовать одну огромную ледяную шапку на добрую половину острова.
Но это за проливом, а здесь, на южной стороне его, ледников еще нет. Их голубые обвалы не нарушают покоя заливов — губ. Тихо и у западного конца Маточкина шара, там, где море глубоко закинулось в сушу Поморской губой. Только сувой в устье речки Маточки бьется и брызжет белой пеной на блестящую черную спину каменистой кошки. Спокойно, сонно почти, глядят оконцами три серых избы становища. На десятки метров одна от другой разбежались по умощенной валунами земле; опасливо отодвинулись от берега. Одна часовенка, маленькая, нескладная, с обломанным крестиком, завешанная с облупленной луковки до низу сетями, уставленная прислоненными к стенам веслами, баграми и стрельными лодочками, — только эта часовенка храбро подобралась к самой воде. Тихо и около часовни. Сонно повис красный лоскут над вычурным шатром крылечка.
Сегодня тихо в губе. Спокойно спит залив. Не рвется ветер. Не шипит в разлогах и расщелинах. Не стучит по тесовым крышам становища. Гудко отдается только дыхание моря, проникая в губу.
Поверх этой тишины, где-то очень далеко простучали несколько дробных, звонких ударов и снова пропали. Через несколько минут стукнули новые. Куча желтогрязной шерсти, наваленная у ступенек часовенки, шевельнулась. Над шерстью поднялись острые угольнички собачьих ушей. Уши пошевелились и снова исчезли. Но не надолго. Снова донесся с моря звонкий стук. Задержался на целую минуту. Уши поднялись и насторожились, за ними вторые, третьи. Из кучи шерсти высунулись несколько острых собачьих морд. Настороженно вытянулись. Одна собака порывисто вскочила и вытянула морду к морю. Нехотя потянулась другая, выпячивая в зевке острые клыки. Поднялась вся свора. Грязносерые, желтые, черные шерстяные клубки, на толстых шерстяных лапах, покатились к самому берегу.
Долго стояли у воды, настороженно водя ушами. Заскулили, затявкали. Когда над входным мысом закачалась белая бочка вороньего гнезда, собаки уже метались по берегу, стремглав носясь от воды к избам и обратно. Вой и лай поднялись навстречу стройным мачтам и выплывшему за ними низкому корпусу шхуны.
То ли разбуженный этим собачьим беснованием, то ли звонкими хлопками мотора-нефтянки, вышел на крыльцо дальней избы самоедин. Почесываясь и зевая, поглядел на губу. При виде шхуны сразу сбросил сон. Убежал в избу и вернулся с винтовкой. Стремительно бросился к берегу. За ним метнулась, мотаясь полами неопоясанных малиц, гурьба. Мужчины, женщины, дети. Все самоеды.
Через минуту из остальных изб становища, показались такие же малицы. Но шли степенно. Вместо мягких пимов, стучали по мостовой валунов каблуками бахил. На ходу заряжали винтовки. Окладистые бороды, моржастые усы обличали русских.
На берегу, у воды, толпа смешалась. Члены одной промысловой артели — самоеды и русские — давно спутали свои привычки и обычаи. Русские поморские привычки стали самоедскими. От малицы до ужимок русаки переняли у самоедов все, что от Новой Земли. И никто, вероятно, теперь не сказал бы по-самоедскому ли обычаю, по-старой ли поморской привычке полярников-пионеров, все как один вскинули винтовки и разорванным залпом хлестнули воздух. За первым второй, третий. В одиночку сыпались выстрелы из стволов наиболее молодых охотников, когда старики уже просто махали руками и шапками.
Не стесняясь водой, полезли навстречу быстро идущему от шхуны на веслах фансботу.
Не дойдя к отмелому берегу, фансбот зашуршал по песку. В перебой, и прибывшие, и залезшие уже в воду по пояс, хозяева, потащили шлюпку на руках. Рядом с большим промысловым карбасом взгромоздили за чертой прилива прибывшую шлюпку. Кто не работал, степенно, молча стоял на берегу, точно только что не суетились и не гремели выстрелами. Только когда вылезли гости на песок и, потопав мокрыми сапогами, протянули руку каждому — по-очереди поцарапались шершавыми ладонями. И лишь тогда заговорили. Русаки — не стесняясь, наперебой. Самоеды нерешительно, начиная речь только тогда, когда кончит предыдущий разговорщик.
Большинство здороваются и ведут разговор, как старые знакомцы. Среди прибывших только двое матросов — новые люди. Да и они новые только потому, что именно здесь, в Поморской, их видят в первый раз. Но их лица, повадка, костюм также знакомы промышленникам, как лица десятков матросов, бывавших до них, как лица десятков тех, которые придут после них. Шенкурские лица. Носатые, тяжелым топором рубленые. А цветом они — спелыми бураками натертые. Шенкурский говор. С распевцем в конце фразы, с вопросительным выражением самой утвердительной. Даже руки и те свои — шенкурские: с тяжелыми кулаками, длинные, цепкие. И ноги кривые, кряжистые, вросшие в тяжелые поморские бахилы.
И среди этих шенкурских, от капитана до последнего матроса, совсем смешным чужаком — кто-то маленький, тощий, черный, как жук. Большими роговыми очками пугает самоедских детишек. В нем незнакомо поморцам все, от одежи — ни морской, ни городской, ни ново-земельской — до торопливой повадки и неразборчивого, путанного говорка.
Чужак. А гость. И руки одна за другой царапают его маленькую смуглую ладошку. А он только торопливо хихикает и не то удивленно, не то неприкрыто радостно смотрит на все. На скуластые лица, на разметавшиеся нечесаные длинные волосы, на мокрые стоптанные пимы, на грязные, лоснящиеся напластанным на животах салом, малицы.
Гурьбой разобравшись на кучки, пошли в главный дом становища. Большой, крепко рубленый, шитый тесом, надолго поставленный, тридцать лет назад художником Борисовым. Нынче владеет им местный старожил промышленник Михайло Князев. Восемнадцать зимовок отзимовал уже Князев на Новой Земле. А с острова уезжать еще не собирается.
По белым скобленым полам застучали бахилы. Вокруг большого стола у борисовского студийного окна, «венецианского», запели вопросительным говорком шенкурцы. За спинами их широким зевом пахнула горячая русская печь. И прямо из печи на огромном протвине выплыл пирог. Точно нарочно для гостей в печку был посажен. Из разрезанных финками ломтей, нежно-розовой мякотью вывалился, исходящий ароматным паром, голец.
Князев распахнул руки, как жрец. Улыбнулся в седо-черные кудряшки бороды:
— Ин прошу не побрезговать угощеньем ново-земельским. Не больно сей год промыслы богаты, да небось на наш век хватит.
У сидевшего против Князева капитана шхуны от домового тепла, от печки, от пирогового смачного духа лицо разгорелось. И без того всегда красное, оно сделалось багровым, с синими прожилками вокруг спелого налитого носа. Капитан весело глянул на хозяина и, подмигнув, прохрипел:
— Плох, ни плох промысел-то, а небось детишкам на молочишко наскребаете?
— Наше дело известное, — нехотя отозвался один из промышленников, — какой год и на птичье молочишко наскребаешь, а какой и на водичке посидишь.
— Иногда и на водичке посидеть можно, — вскользь заметил капитан.
— Какая водичка.
— Водичка — она везде одинаковая.
— Ну, это, капитан, как сказать. Ежели об той, что у вас в обиходе, то оно, конешно, отчего и не посидеть… А как, капитан, на сей раз не попотчуете ли водичкой-то?
— Своей нешто нет? Речка вона она, под боком.
— Не об том речь, капитан. Небось сами понимаете.
— Как не понять, — снова сощурился капитан. Из глубокого кармана меховой куртки вытащил литровку горькой.
Собрание затихло. Даже уравновешенные самоеды с нескрываемым вожделением уставились на бутылку. Немедленно опорожнились стаканы из-под чая. Медленно один за другим капитан наполовину наполнил их водкой. Также медленно, со смакованьем все сидящие опорожнили их. Только перед маленьким чернявым гостем стакан остался нетронутым. Князев искоса глянул.
— А ты, товарищ, что же? Али брезгуешь?
— Нет, я просто не пью.
— У нас такого не бывает, чтобы в общей компании не пивали.
— Ни мозна сярку не пивать, — улыбнулся кривой самоедин — сосед Князева. — Такая вина хороса стука, как мозна не пивать?
— Да я, товарищи, право не пью.
— На старой земле не пьешь, а на Новой запьешь.
— Брось ерундить, товарищ, пей знай, коли подносят. Не каждый день здесь вино бывает. В кои-то веки чарка попадет.
Советы сыпались со всех сторон. Гость смущенно отстранял, пододвигаемый стакан. Попытался отвлечь внимание разговорами:
— Я думаю, вы должны быть только довольны тем, что вино к вам редко попадает. Ведь от него пользы вам немного.
— Ну, это как сказать. Бывает такое в нашем деле, што без вина шагу не ступишь.
— Это только дурная привычка, товарищи.
Князев согласно кивнул головой.
— Это он верно. Кабы не эта привычка, нам вина и в глаза бы лучше не видать. Конешно, от него только што вред.
— Ну, это ты, парень, брось. Тут польза большая иногда от вина проявляется, — вступились промышленники.
— Так, паря, это так, — вставил самоедин, — без вина на насем дели ни мозна.
— Мало что в деле не можно, а и жить-то здесь без него скукота одна. Думаешь, легко тут зиму-то перезимовать? А зим-то этих конца краю не видать. Одну отзимуешь, зарок даешь на другую в город податься. А там глядишь пароход уйдет, а ты, точно привязанный, снова тут остался.
Черный гость уцепился.
— Вот вас и не поймешь, товарищ. То вы говорите, что скучно даже одну зиму здесь просидеть, а то вдруг зиму за зимой остаетесь. Ведь вас тут никто не держит. Уехать можете в любое лето. Ведь судно же каждый год приходит.
— Как не приходить? Конечно, приходит. А только насчет того, што никто не держит — это неверно. Сами мы себя тут держим. Правильнее сказать — сама земля нас тут держит. Попробуй, позимуй тут годок. За зиму сколько обетов-то надаешь обратно на землю податься, а как лето придет — стой, шалишь.
— Так что же вас держит?
— Земля, говорю, держит. Здесь все равно, как вино по всему воздуху разлито. Глотнешь и не отстанешь.
— Значит, жить не только можно, а даже очень хорошо? А вы только что жаловались.
— Жить как нельзя? Конешно, можно. Вон Михайло восемнадцать зим отзимовал, а в город не глядит. А насчет того, чтобы не жаловаться, так это ты пустяки говоришь.
— На что же жаловаться-то, раз хорошо?
— Когда хорошо, а когда и так выйдет, что впору волком выть.
— Ну, а все-таки, что же тогда нехорошо?
— Все нехорошо.
— Что все-то?
— Да все… Да ты пустым разговором-то не занимай. Сам пей, да нас не задерживай.
— Его, видать, не дождешься. Молодая в постель легче лезет, ничем он к стакану коснется. Терезвенник, значит.
— Да уж вы лучше не обращайте на меня внимания. Пейте без меня.
— Ин верно, робя, дуй, наливай.
Капитан снова разлил по полстакана. Так же смакуя выцедили. Без всякой закуски.
Черный гость переждал минуту.
— Так вы мне, товарищ, все-таки не сказали, что же у вас тут плохо-то?
— Да все, — снова последовал краткий ответ.
Сосредоточенно молчавший Князев опроверг:
— Врешь ты все, вот что я скажу. Ты, товарищ, его не слушай. Жить можно. Да, можно. И даже очень можно.
— Поцему не зить? Зить мозна, хороса мозна, — присовокупил свое мнение самоедин.
Князев отмахнулся:
— Постой, Илька, не путай. Говорю, можно жить. Зря жаловаться. Конечно, в зависимости от работы достаток. К тому времени, как на старую землю с’езжать, можно чего скопить. А насчет, житья — это тоже зря. Не хуже здесь, чем в деревне на берегу-то. Пожалуй, по полноте жизни и городу очко дадим.
Молодой Мишка Князев, темный, вихрастый, крупно рубленый, весь в отца, задорно вскинул шапку отросших волос:
— Это ты батя, брось. Насчет того, что лучше, нежели в городу, глупости говоришь. Стал тоже нашу жизнь с городской равнять. Им там всю жизнь в полноте, а нам одно мученье. А с этого прижима ноне один недостаток во всем терпим.
Черненький оживленно встрепенулся:
— От какого режима у вас недостаток, товарищ?
— А с госторговского. Один прижим-то тут. Госторг тебе и купец, Госторг тебе и продавец. Без Госторга никуда не подашься. Разве это справедливость? С нас за все втридорога. А нам за все полцены. Кинь к примеру медведя. Он у Госторга нам за шесть, за семь красненьких идет. Хорошо, коли в эту комнату самца огрудишь — он десять червяков потянет, А муки сколько с ним примешь. Нешто на десять червяков? На всю тышшу иной раз маеты придется. А с песцом лучше? Тридцать целкачей возьми и заткнись. А небось сказывают за границами сам-то Госторг того же песца нивесть за какие доллары гонит… Да што говорить-то, разве это дело, муку пшеничную сей год небось еще в цене подняли. Гляди всю пятерку за пуд отдашь. А почем у вас в городу мука-то ноне? Небось в полцены против нашего.
Гость засуетился. Глазки забегали под кругляками очков:
— Видите ли, товарищ, насчет муки дело особенное. Тут дело не в цене. Я думаю, что в городе с удовольствием муку-то не то что по пятерке, а и по десятке брать будут, только дай. Да вот нет ее. Я вот даже удивляюсь, что к вам она сюда попадает. Сколько вам на паек-то дают?
— То есть как это сколько на паек? Сколько возьмем, столько и дают.
— Белой муки-то?
— Ну, а то какой же? Не ржаную же нам трескать, — возмущенно вскинулся Мишка.
— Почему же нет? Ведь мы в городе главным образом именно ржаную едим.
— Ну, это ты, парень, вкручивать брось. У вас небось в городу одни пироги трескают.
— Нет, товарищ, у нас по фунту хлеба на брата и ша.
Мишка широко открыл глаза:
— То есть как это по фунту, — он ткнул в пирог, — да я два фунта пирога-то одного умну.
— Ну вот видите, а вы еще жалуетесь, — заметил чернявый.
Мишка хотел возразить, как вдруг чернявый остановил его движением руки. Глаза заблестели. Он живо стал выбрасывать слова:
— Вы жалуетесь, товарищ, а пирог все-таки мнете. А знаете ли вы, что этот пирог вы мнете, может быть, за счет десяти москвичей? Москвичи пироги и во сне уж перестали видеть. Что ж вы думаете — Госторг вам сюда белую-то муку завозит только потому, что ему больно Мишка Князев понравился и не может он этого Мишку Князева пирогов лишить? Нет, товарищ, совсем не потому. Если вы не знаете, я вам сейчас объясню для чего вас белыми пирогами кормят. Только потому, что там, на старой земле, хорошо понимают, что ежели фабричного рабочего и хорошего советского служащего пирогов лишить да сказать, что это временное лишение нужно для того, чтобы поскорее фабрики да заводы построить, чтобы поскорее в обмен на эту муку нужные нам машины из-за границы ввезти, коли это объяснить, то они не только роптать не станут, а еще и сами от себя кусок отрежут, вместо булки, черный хлеб мять будут, только бы стройку, которую развернули, покончить. Там объяснить достаточно. А здесь, у вас, положение не такое. Во-первых, объяснить вам это некому, во-вторых, народ вы не такой, чтобы такие объяснения принимать. Привыкли вы своим промыслом широконько жить. Пошире любого городского мастера, а то и инженера, рублем-то размахиваете. Это — одно. Значит, пока вам еще втолкуешь, что московские машины и промышленнику на новой земле также нужны, как любому московскому рабочему, как рязанскому крестьянину, как колгуевскому самоедину. Втолковать — время нужно, а вы за это время, как медведь в берлоге лапу сосать будете, вместо того, чтобы делом-то заниматься. Это — раз. А, во-вторых, у нас хорошо и сами разбираются в том, кого и чего лишить можно, а кого и нельзя. Условия жизни у вас тут такие, что вам усиленное питание нужно. Его вам и дают. А насчет разносолов уж не взыщите, наверное и вас тут поприжмут маленько. Небось не мне вам объяснять, ради чего вас здесь кормят. Чего проще: не нравится — катись на материк и жуй ржаной паек. Так нет, ведь держат вас здесь и создают все условия для работы. Ведь вы тоже пользу большую государству приносите. Вся та пушнина, что вы добываете — ведь она целиком за границу идет. У нас ни один клочок не задерживается. А небось и нам бы лестно хорошую шубу поносить, да пушистым воротником ее обшить. Так нет, не носим — предоставляем это удовольствие пока что только иностранным капиталистам. Ведь не от великой же нашей симпатии к этим пузанам. А потому, что у этих пузанов пока что в руках те самые машины, ради которых и московские пироги до лучших времен отложены. Вот ваша пушнина и идет в обмен все на те же машины. Вы и не подозреваете, сколько ее, этой пушнины-то, нужно. Ведь в обмен за каждый автомобиль двадцать пять песцов первого сорта отдать нужно, а в обмен на какой-нибудь заводской станок, пятьдесят, а то и все сто штук пригнать…
Вы, небось, вот думаете, что город больно сладко живет. А если я вам скажу, что в городе вдвое тяжелее вашего жить-то? Не поверите? Можете съездить да поглядеть. Убедитесь… Впрочем, не в этом дело. Я уверен, что ежели бы вы поближе с жизнью нынешней познакомились, то вас, может быть, и убеждать-то ни в чем не пришлось. Сами бы-сказали: вот вам пушнина, вот вам промысел, берите. Да в том-то и беда, что на отшибе вы здесь живете и ничего не знаете.
— Брось трепаться, товарищ, — насмешливо остановил Мишка. Слыхали мы это. Нет нашей веры тому, что в городе о нас кто-то думает. Небось, за сладкой жизнью забыли и про Новую-то Землю. Тебя бы самого к примеру взять. Вот скажу я тебе: оставайся, парень, здесь. Промыслом займись для своего города. Небось не останешься?
— Кто вам сказал, что не останусь? Если это нужно, может быть и останусь.
— Трепатня.
— Нет, не трепатня. Если бы нужно было…
— Вот так и все вы городские: если б надобно было.
— Да, товарищ, если бы надобно было. А если не надобно, то зачем я здесь сидеть буду? Я больше пользы на материке принесу. Вот нужно было — я полгода на Колгуеве просидел. Правда, промыслом я там не занимался, а все-таки думаю, что свое дело сделал.
— Сделал ты много… — скептически буркнул Мишка.
— Да, сделал, товарищ. Я сделал не только то, что на материке хорошо знают, каких усилий стоит колгуевцам доставляемый ими экспортный товар, но и сами колгуевцы, кто грамотный, хорошо поймут, ради чего они работают.
— Объяснил, значит? Видали, робя, умного — все объясняет. Может, и нам объяснишь, что к чему?
Но чернявый точно выдохся. Замолк. Очками на Мишку уставился. Медленно спросил.
— Сколько, скажите, у вас на прожитье здесь с вашими аппетитами уходит?
— Да тышши по две на брата в год то уйдет.
— Это конешно ежели считать с промысловым снабжением. С припасами там, с принадлежностью всякой охотницкой, — поправил Князев отец.
— Так-с, а сколько же у вас от промысла остается?
Присутствующие вопросительно переглянулись. За всех ответил старый Князев:
— Год на год не приходится. Ежели плох промысел, то не только не останется, а еще в долгу у Госторга будешь. Ну, а ежели год спорый, промысел выйдет богатый, то с остатком год бывает. Когда две тысячи отложишь, а когда и поболе.
— А вы как же промышляете, каждый сам за себя?
— Прежде каждый сам за себя промышлял, с семейством конешно. А ноне артель у нас.
— Которая же артель у вас лучше работает: русская или самоедская?
— Этого у нас нет, чтобы порознь. Артель у нас единая. Все в общем деле участвуем. Самоеды и русаки вместе. Вон и председатель у нас самоедин. Илья вот, что рядом с тобой сидит…
— Приситатель я, — улыбнулся самоедин, сидящий против Князева.
— Ну, и как дела идут?
— Дела што надо.
— Так что все жалобы молодого человека видимо неосновательны?
— Как тебе сказать, товарищ. Может, они конешно, и не так основательны, а тоже и его понимать нужно. Молод он еще. Ему, конешно, все кажется, что в городу-то лучше нашего живут. И трудненько спервоначалу. Вон я его на большой-то земле годовалым сосунком бросил. Тут он у меня только второй год промышляет, ну еще и не обвык. А как обвыкнет, сам всю здешнюю жизнь проникнет, тогда легче станет. Но, конешно, и у нас тяжеленько бывает. Морской промысел, он не легкий. На кого, скажем, не промышлять — все тяжко бывает. Ежели, возьмем, нерпушку бить. Такого накупаешься, што иной с непривычки и богу душу отдаст. День и ночь в воде да на льду. Ну, а ежели с моржем работа, на Карской стороне, то-есть, то здесь уже и от купания настоящего не убережешься. А в случае чего, ежели на неумелого парня, то того и гляди и живьем из этого дела не выйдет. У нас, конешно, такие случаи в редкость. Даже с медведем и с тем больше так справляемся, что никому он и царапиной не навредит. Один вот только случай и был у меня. И то больше от вина он вышел. Кабы не вино и брательник бы мой в том случае жизнью не поплатился.
— Ну, вот видите, — обрадовался чернявый, — значит, вино приводит даже к таким печальным случаям, а здесь кто-то отстаивал его, как необходимость.
— Ты, парень, не так все понимаешь, — вступился было Мишка.
Но отец перебил:
— Так, да не так! А может, именно так, как надо он это и понимает: вред в нем, в вине. Вон Александра может и жив бы был, кабы не вино.
— Вы бы, товарищ, рассказали, как это произошло.
— Что же тут рассказывать? Обыкновенно, как произошло. В иных артелях, ежели молодой народ да неопытный, такое нередко случается.
— Нам все-таки интересно. У нас о таких вещах, как медвежья охота, не каждый день рассказывают.
— Ты, Михайло, не жеманься, — вставил капитан, доставая вторую литровку, — мы вон клин клином вышибем. От нее брательник твой погиб, ну, а ты небось ею спасешься.
Лицо капитана рдело все больше. Горлышко бутылки дробно звякало о края стаканов. Налил. Выпили. Михайло задумчиво ковырял в бороде. Капитан поднялся и, мигнув одному из самоедов, вышел из горницы. Весь кривой, перекосившийся поднялся за ним старый самоедин. Промышленники завистливо поглядели на ушедшего, но никто даже не повернул вслед ему головы…
И пока в сенцах капитан шушукался с кривым самоедином, а самоедин воровато озираясь совал за широкую пазуху засаленной малицы голубоватые литровки, пока Князев, настраиваясь на рассказ, теребил кольцеватую бороду — чернявый взволнованно ерзал по лавке. Потными ладошами тер по острым коленкам. Не сводил немигающие глазницы совиных очков с князевской бороды.
Из рассказа Князева чернявый понял вот что:
Лет тому с десяток и даже немного больше перестали с большой земли приходить на остров русские суда. Купец русский на остров уже не приходил, а на смену ему никого не было. Настали тяжелые дни. Из рук вон плохо пошло снабжение. Не то, что из одежи чего-нибудь, — без городской одежи прожить можно, — а самонужнейшего — пороху, дроби, патронов винтовочных, оружия на смену, сетей и снаряжения, муки и консервов. Вот чего не стало. А без этого всего промышленнику не жить. Промысел невозможен. Морского зверя взять нечем. Рыбы взять нечем. Даже птица и та даром пропадает. Без промысла само себя становище обслужить не может. На худой конец даже подручных материалов на пошивку и починку нет.
Редко, очень редко до того водилось, чтобы норвежец на остров заходил. Как никак, а все-таки опасался. Да и нужды в нем особой не было, так как все, что нужно, от своих приходило и недостатка не бывало. А как такие времена пришли, и хотели бы с норвежцем снюхаться, да нет его. Год кое-как перемаялись, А на второй, как только норвежец с опаской к острову подошел, сами к нему навстречу в карбасе вышли. Гнать бы по закону следовало, да голод не тетка — рады судну, как родному.
С той поры за лето по три, по четыре бота приходило. Всю пушнину капканную, стрихнинную, самоедскими стрелами битую — всю, какая была, порешили. И норвежец-то на тот случай тоже не дурак оказался. Видимо, положение промышленников было ему как нельзя лучше известно. Цена на самонужнейшие товары такие назначал, что хоть плачь. Однако, податься некуда было — брали все. За что в былые времена одного песчика второго сорта дать норовили, за то ноне двух, да еще первого сорта давали — только возьми. И такой порядок теперь норвежцы завели, что второй сорт пушнины хоть в воду кидай, почти даром берут. Давай им первый сорт, да и только. То же и с медведем: дай да дай матерого зверя. Мелочи и глядеть не хотят. С ног было сбились по этому времени промышленники. На настоящий промысел по морскому зверю времени не стало. Норвежцы им не особо интересовались потому, что, мол, зверя-то они и сами брать могут в море да у берегов. А вот на землю итти по песцу и медведю им все-таки не с руки. Они наших промышленников к этому делу приспособили.
А работа в ту пору не такая, как теперь, была. Об артели большой, одной на все становище, и не думали. Самоеды сами по себе, русаки сами по себе. И то еще не все зараз работали. А больше посемейно или по избам. Теперешная артельная-то работа куда спорее, особенно в море.
И пришлось в ту пору чаще чем прежде на карскую сторону ходить. Все на медведя охота разгоралась. Радиостанции в ту пору в Маточкином-то еще не было. Значит, как из своей губы выйдут охотники, так до самого возвращения людей и не увидят. Весь Маточкин пройти нужно. Да на Карской либо к югу спуститься, либо к северу подняться до какого-нибудь примеченного медвежьего места. Пока до места до этого доберутся, глядишь, — сто, полтораста миль и отмахали. Это нынче по летнему времени сто миль по проливу отмахать — раз плюнуть. Моторный карбас у артели, што твой пароход жарит. А в то время не то, что о моторном не мечтали, а и весельный-то едва ремонтировать удавалось — ни одной доски в запасе не оставалось. А ежели по зиме дело бывало, то также, как и ныне — на собаках всюду.
Ну, так вот по весне дело было. За прошлое лето то норвежцам все сдали, что было накоплено. Новый запас на менку уже набирать нужно стало. И порешили итти на Карскую сторону за медведем трое — Михайло Князев, младший браток его Санька и бывалый промышленник, с Вайгача на новую землю пришедший — Андрюха Гордых.
Нарт трое снарядили. На нартах все снаряжение в собачьих упряжках шло. В первые сутки ничего, как следует прошли. Хотя дорога сильно трудной была. Уж очень торосист лед в проливе. Его как набьет с осени, во время штормов, так он весь пролив и законопатит горами да колдобинами. Такое наворочено, что иной раз на десятки саженях муки столько принять приходится, что кажется, хоть бросай все и назад ворочайся. Собакам одним никак не справиться. На себе упряжку по сугробьям и торосам вытаскивать приходится. Да не так, чтобы каждый свои нарты. По очереди все трое в каждые нарты впрягаются.
Но в общем ничего, в первые сутки до Узкого дошли, На Узком роздых с ночлегом сделали. А как дальше двинулись, уже сильно северко подуло. С Карского как задует, тут сразу почувствуешь, что такое настоящий норд-ост. И без метели все равно, что метель. Низовой снег тучами в воздухе держится и ураганом навстречу прет. Воет, свистит. Крупой кидается. Иной раз, чтобы против ветра удержаться, на коленки становиться заставляет.
Но шли ничего. Пока пурги нет — двигаться можно. За вторые сутки, хотя пролива и не прошли, а до Дровяного все-таки догребли. Собаки намаялись. Сами из сил повыбились. Снова роздых сделали. Однако, палатки не ставили. В мешке отлежались. На третьи сутки ветер спал. Обрадовались и к Выходному мысу, что на выходе в Карское море, заторопились. Намечали в бухту Канкрина пройти, что не так далеко от Выходного. Там по наблюдению прежних лет частенько медведей брать доводилось.
Пошли шибко. От Дровяного прямо накось по льду больно ходко двинулись. Лед поровнее пошел. Собаки тянули, как следует. А только ни с того, ни с сего вдруг затемнело еще шибче. Снег повалил. Сперва хоть тихо было. А потом ударил норд-ост. И пошло крутить, вертеть и свистеть. Точно из ружей, вокруг стрельба идет. Лед под натиском ветра лопается. Одним словом, шторм настоящий с метелицей.
Почитай целые сутки продирались от Дровяного до Выходного. Не итти тоже нельзя было. Штормяга — он нивесть насколько затянуться может, а ведь провиант-то считанный. По дням и людские, и собачьи порции отмерены. Ежели на Дровяном сидеть, то этак пока до охоты дело дойдет, голодом сидеть придется, или ни с чем домой ворочаться.
Вот и шли. Уж и ходьба же была! Собаки от ветра сами заворачиваются. Людям впору не то, что вперед итти, а только бы против ветра удержаться. А шли. Потому норвежцу медведи занадобились. Ну, и дошли. По началу шторма еще до обрыва над Канкриной губой добрались.
Уж тут-то нечего было и думать отлеживаться. Занесет. Хочешь, не хочешь — палатку разбивать нужно. Долго спорили, чья будет — либо своя, либо ветрова. А только поставили. А раз поставили, тут уж кака дома. Палатка-то наилучшая, норвежская. И тепла, и плотна. Хорошая палатка. Примус в этой палатке запустить — прямо избы не надо. Никакая метелица, никакой штормяга не страшны.
Поставили, значит, палатку. И тут как кончали постановку ее, увидели, что в самое во время дело-то кончили. Еще бы немного и посередь пути прямо под метелицей становиться бы пришлось. Такое пошло, что и не перескажешь.
Нартами палатку привалили. Тут еще собачки снаружи на полотнища снизу примостились. В общем плотно встали своим домом. Дом на славу, к дому и шамовка, конечно, под стать должна быть. Андрюха мастер на шамовку был. Кажется, бобы, как бобы. Самые обыкновенные норвежские бобы. А как Андрюха их по своему с приварком сготовит — язык проглотишь от вкусноты. Вообще надо сказать, что по части консервов норвежцы русакам сто очков фору дать могут. В наших консервах ни вкусу, ни сытности. А уж у них, что ни банка, то твое удовольствие. И в рыбе-то и в мясе (биф называется), и в свининке-то, а особливо в зелени и во фруктах — много вкусу. Очень много вкусу. А уж насчет разнообразия и говорить нечего. Одних рыбок-то разных в банках почитай сортов двадцать отыскать можно. Они тебе и в масле, они и в рассоле, они в маринаде. Особливо, конечно, в масле замечательно. Масло настоящее, оливковое. С хлебом его есть — не наешься. Да, много впереди против наших госторговских консервов.
Так вот Андрюха из бифа этого, да с бобами завернул стряпню такую, что без баночки ее грех было бы и стравить. Раздавили. За баночкой вторую. Спирт в тою пору тоже норвежский был. Не сильно он вкусный. Воняет крепко. Да валкой. Баночку, другую хватишь — глядишь и тепло. А маль-маля передернул и с ног сшибает.
После какао еще по баночке спирту раздавали. А может быть, и не по баночке, а ненароком и больше пришлось. Погода-то разыгралась. Метелицу гонит с Карского к Баренцову. Снег взапуски с ветром мечется. Кто свистит в прорехах палатки, кто в полотнище дробью сыплет и не разберешь. Впрочем, не долго по палатке-то щелкало. Как снегом ее присыпало, вместе с теплом и потише стало. Вроде точно подушками привалили снаружи. Михайло, как выглянул собачек проверить, а от них уже ничего и не видать. Даже места не сыщешь, где притулились к палатке. Все ровно. Заметены собачки, нарты заметены. Все кругом заметено. Поглядел Михайло по сторонам. Ничего, кроме снежных пологов не полощется, и шасть обратно в палатку. А там товарищи уже разомлели и носами тыкаются над примусом. Санька хоть и не пил совсем, так для тепла только полстаканчика отведал, а тоже кланяется. Видно, теплость палаточная разморила. Ну, и полегли тут спать.
И спали, как медведи в берлоге. Даже и не скажешь, сколько проспали. Когда Михайло проснулся, темно было; то ли от погоды, то ли от того, что всю палатку почитай что доверху снегом завалило. А погода все кричит, да снегом веет. Такое кругом творится, что просто точно все новоземельное зверье сошлось, да по промышленникам на панихиде плачет. А все-таки Санька Князев из палатки вылез, собак отгреб, покормил.
Михайло с Андрюхой повалялись маленько, да снова, поевши, спиртишки дерябнули. На старые-то дрожжи, видимо, разморило пуще прежнего. Тоска взяла промышленников. Погоде конца края не видно. Стало сдаваться, что, просидевши напрасно, пока метелица сойдет, и домой с пустыми руками ворочаться придется.
Поговорили маленько. Да языки не больно слушались. Ну и заснули снова. Один Санька долго не спал. Лежал да раздумывал о своих невеселых промысловых делах.
Проснулся Михайло. Почувствовал на себе тяжесть какую-то, точно кучей одеял кто накрыл. Кликнул было Саньку, да снова заснул, не получив ответа. Только на этот раз заснул Михайло ненадолго. Придавило его пуще прежнего. И возня наверху пошла — слышно, как собаки с визгом и гомоном дерутся. Да притом не рядом с палаткой драка-то идет, а, видимо, на самой палатке. На спине своей Михайло всю свалку чувствует. Свалка по палатке катается. Палатка завалилась. Прижала все, что в ней было. Андрюхино храпенье откуда-то из темени доносится. А дышать уже едва сил хватает. Давит сверху-то. И первое, что резануло в голове Михайлы — «примус». Ведь сгорят, ежели перевернется. Но тот видимо сам погас. Да и голова у Михайлы в тот момент не такая была, чтобы над чем-нибудь как следует поразмыслить, Тяжелая, словно водолазный колпак. И все мозги болят, и стонут. А руки, ноги и вовсе не слушаются. Точно ватные. Попытался было Михайла на карачки встать, думал из палатки выползти. Да не вмоготу. Закружилось все в голове. Бессильно опустился под тяжестью палатки. И представилось ему тут, будто нет на самом-то деле ничего. А все только кажется. Сон словно.
«Перехватил» — мелькнуло в голове. И только было собрался глаза закрыть, чтобы отоспаться, как следует, как слышит над головой, на воле кричит кто-то. Сквозь дрему прислушался. Повторился крик громче, явственней. Голос Саньки. Что кричит — непонятно.
«Небось с собаками убирается. Передрались, сучьи дети» — подумал Михайло.
Но нет, крик повторился истошно. Ровно как на помощь зовет, И затянул воплем из самой души. Очнулся тут Михайло. Полез под палаткой. Одеяла на ноги напутались. Под руки всякий скарб попадается. Нащупал в тени Андрюху. Потряс покрепче. Тот только мычит пьяно.
Тут как раз палатка, видимо, от собак освободилась. Легко стало за спиной. Вскочил Михайло на ноги, со всей силы спиной в палатку упершись. Да так вместе с палаткой в сугроб и вывернулся. Глянул кругом, а на воле светло совсем. В палатке темень, видно от снега. И тихо. Прошла метелица.
Рядом с палаткой, по другую сторону свалка идет. И как глянул Михайла из своего сугроба на свалку, так сразу все и понял. И возню собачью, и крики. Собачки-то по снегу вьюнами вертятся. А посередь них медведь разворачивается. То лапой махнет, то зубами лязгнет. Собаки пробками от него в сугробы летят. И все вокруг того места кровью замарано.
Очумел сразу-то Михайла, даже не сообразит, что делать? Но просветлело мигом, как из-под медведя Санькины пимы увидел. Кинулся под палатку. Шарит винтовку. Ее нащупал, а патронов в свалке не найдет. Пока патроны искал, Андрюха очнулся. Сдуру хвать — винтовку-то и не пускает. Попытался было Михайла винтовку вырвать, да тот пьяно лютеет, не дает. Бросил Михайло винтовку. Патронов все равно нет.
А пока Михайло с Андрюхой возился, вся свалка от палатки-то откатилась. В разлог медведь с Санькой попали. Ну, и покатились под откос к самому морю. Видит Михайло от медведя клубок Санькиной малицы оторвался. Привстал Александра на снегу, в руках винтовка. Как ему удалось винтовку-то в такой свалке сохранить — не поймешь. А только приложился он и выстрелил. В этот же миг собаки на медведя-то снова кинулись. А тот, видимо, только подраненный. На зад осел, собак расшвырял и к Саньке.
Михайло сверху видит — медведь шаг за шагом к брату подвигается. Передними лапами снег гребет, ими всю свою тушу тащит. И кричать-то Михайле хочется, чтобы Санька от медведя-то утекал, либо стрелял снова. Но, видимо, с Санькой совсем неладно. Приподнес он было винтовку к плечу, да уронил в снег и сам тут же опустился.
Тут Михайло и понял, что через полминуты конец Саньке. Доскребет медведь. Бросился было вниз к брату. Да сорвался и покатился кубарем. Сам катится, сам и думает, что оружия-то ведь никакого с собой у него нет. На самом почти припае на ноги вскочил. И тут только, бессознательно рукой за пояс схватившись, нож нащупал. Рукоятка в кулаке зажата, а пальцы не слушаются, никак кнопки не нащупают. Нож английский, с выкидным клинком.
Надо бы на рукоятку глянуть, а боязнено от медведя глаза отвести. А ну как тот в это время оглянется, Михайлу увидит. Пропало тогда все и Саньку не выручишь, и сам не уйдешь.
На миг только Михайло глаза на ручку кинул — глядит, а клинок-то из рукоятки торчит, как надо.
Только миг один Михайло на зверя не глядел. А тот боком к нему повернулся. Но и Саньку не выпускает. Навалился Михайло к зверю сбоку. Раз за разом — дважды под лопатку нож до самой рукоятки всадил. И сразу зверь на него перевалился. В снег глубоко зажал.
Давно Михайло дела церковные забросил. Даже от скуки долгими зимами священных книг больше не читывал, а тут вроде молитвы что-то на губы полезло. Сжал зубы: «пропал».
Уже с жизнью простился. Какое сопротивление может быть, коли медведь всей тушей навалился? И одно только удивительно, что зверь спокойно лежит на нем. Словно сам чего-то ждет. Открыл глаза Михайло. А морда-то медвежья в сторону откинута. Вокруг оскаленных зубов пена кровавая.
И знает Михайло, что это значит, и не верится. Издох зверь. Значит, удар как раз пришелся. Совсем очнулся Михайло. Светло вокруг все снова стало. Быстро захотел из под медведя вылезти. Да не тут-то было. Крепко в снег вмялся он с медведем. А сверху туша двадцатипятипудовая еще прижала. Никаким образом не вылезти.
Соображение к Михайле вернулось. Стал Саньку глазами разыскивать. Лежит тот в сажени расстояния. Не шевелится. Однако, тихо стонет. Значит, жив. Окликнул его Михайло:
— Сань, а Саня!
Брательник приоткрыл глаза, на Михайлу глянул и снова сомкнул. Словно веки держать трудно.
— Саня, двинуться можешь?
Только головой помотал.
Напружил Михайло тело изо всех сил. Сдвинул тушу, а вылезти не может.
Александр рядом лежит, а дотянуться до него невозможно.
Приподнявшись, Михайло внимательно поглядел в лицо брату. Мертвенно бледно оно. Нос будто у покойника заострился. И все кашляет, все кашляет. Хрипло так, протяжно, с натугой. Кашлянет, а на губах кровь пузырится. И по бороде струйкой стекает. Видать, медведь Александру нутро отдавил.
Так братья лежали на сажень друг от дружки. Время от времени Александр стонал и дергал лицом от боли. Долго не откликался на вопросы Михайлы. Наконец, тихонько так заговорил. Хорошенько Михайло и не разобрал слов-то, а только понял, что братишка помощи просит. Очень видно страдал парень.
Как услышит Михайло братнин стон — весь под медвежьей тушей задергается. А помочь ничем не может. Представилось Князеву, что вот-вот паренек отойти должен. Сам с парнем стонать готов, а вместо того только ласково, как может, тихонько говорит:
— Саня… Сашенька. Тяжко тебе? Потерпи маленько, паря, гляди вон сейчас Андрюха придет, вызволит меня. Мы тебя тогда живым манером отходим.
Александра в ответ только головой покачивал. Раз было попробовал рукой даже отмахнуться, да видно сил не хватило и руку-то поднять. С одышкой, как старик, отплевывая кровь, медленно слово за словом прохрипел из себя:
— Трудно мне, братец… дышать нечем… нутра нет вовсе… не жилец… простите ежели што… лихом…
Так и не договорил парень. Глаза прикрыл. Только тихо постонал. Да нет-нет зубами скрипнет.
И, глядя на брата, вспомнил Князев, как отец-покойник ему, старшему, паренька вихрастого Саньку поручал.
— По мне, говорил, один ты за него ответчик. В люди, Михайло, паренька вывести надо… Не дай ему тяжести жизни отведать. Ежели судит господь тебе достаток иметь, долю того достатка на парня обрати — пусть свет увидит. Будет с нас, во тьме кромешной походили.
И вспомнил Михайло, что от достатка своего вместо учения пареньку промысел свой все расширить стремился. Вот и расширил. Уходил парня. Один он ныне в ответе за брательника.
А Санька то застонет, то прохрипит над Михайлой. Лежал, лежал так, а потом, видимо, с силами собрался и помалу пересказал по порядку, как все дело-то произошло. И вышло так, что когда Санька разобрал, что медведь за палаткой на воле ходит, растолкал он Михайлу, про зверя сказал. Сам наружу полез и думал, что старший брат за ним тоже лезет. А старший вместо того на другой бок повернулся, да свой пьяный сон продолжал. Ну и не справился паренек один со зверем-то. И привычки у него еще мало было, да одному и не всегда можно зверя матерого взять.
А потом как зверь его лапой задел, паренек кричать стал, да видимо никто из товарищей его не слышал. Сильно пары спиртовые действовали и проснуться не давали. А как проснулся Михайло, уже поздно было.
Как рассказал все это Санька, Михайло только лицом в снег уперся. Как бык замычал, чтобы младший-то крика не услышал. А крикнуть из самой души хотелось. Жизнь братишки казалось на совести камнем уже лежит. Точно покойник перед ним был. И даже хуже покойника. Все страдания перед глазами были. Жизнь-то молодая, крепкая. Не так легко ее из тела было вышибить. Даже медвежьи тяжелые лапы ее не сразу выбить смогли.
Затих после рассказа Санька. Полежал еще так в тиши Михайло, да и не вытерпел. Стал что есть силы Андрюху кликать. А только разве докличешься из разлога, заваленного снегом на две сажени. Да еще небось Андрюха и не проспался-то. Дрыхнет пьяным сном.
Весь Михайло так искричался. Затих. Времени-то, судя по всему, уже не мало прошло, как из палатки он выбрался. Стал прикидывать, когда Андрюха проспаться может. И было уже успокоился за расчетами, как Александр бредить начал. Головой мотает. Лицо кровью налилось. Кровь на губах пузырится. А с губ все слова бранные слетают. Кончит браниться, передохнет и помощи кличет. Сознанье что ли-в нем просыпалось, не знал Михайло, а только от этих криков еще более тяжко делалось ему самому без движения лежать.
День-то давно уже кончился. Коротки дни по весне. Ночь как надвинулась, стали Михайле всякие страхи мерещиться. Главное — боязно стало, что по следу медвежьему могут другие притти. Время-то как раз такое, что медведица с молодыми ходит. Голодная, тощая да злая. Наверное где-нибудь неподалеку бродит.
Среди ночи и вовсе худо стало. Снова снег пошел. Без ветра, крупными хлопьями сыплется. Да много. Не успел Михайло от головы его отгребать. И видно Михайле, как Саньку мало-помалу снегом припорашивает. А тот затих. Думал Князев — кончился, братишка. Да нет, как только снегом его укутало, голос подал. Хрипит из последних сил. Христом богом заклинает живьем в снег не закапывать. И так молит, ровно в полном сознании. Просил сперва, а потом клясть начал. И Михайлу клял. А Михайло только уши руками прикрыл, да зубы стиснул. Уж и голос подать боится. Жутко в теми стало. Понял, что и его самого рядом с брательником заживо снег погребает. И принял уже, как кару заслуженную. Примирился. А вернее просто усталость свое взяла. Заснул он. Ну и кончилось для него все.
А на поверку вышло, что немногим более, чем через сутки к стоянке партии у Канкриной губы самоеды из той же Поморской пришли. Тоже на Карскую пробирались своей артелью. Только они поумнее из становища вышли — дождались, как метелица прошла.
И наткнулись они на шесты от палатки. Палатка завалена. Над ней на добрую сажень снегу. А под снегом Андрюха. Откопали. Думали покойник. А оказалось — только руки поморозил. Сам ничего — спит, как младенец. Пригрелся под снегом-то. Рядом еще одну жестяночку из-под спирта нашли. Видимо, хлебнул он после ухода Михайлы. А сам ничего не помнит, рассказать ничего не может. И про то, что Михайле винтовку не дал, тоже не помнит.
Ну, а от палатки уже собаки привели к тому месту, где Санька с Михайлой остались. Санькино тело уж и остыть успело. Видно, трудно он кончился. Напоследок сил набрал. Воздух ловил, все горло себе исцарапал. Нашли с рукой в зубах, крепко закушенной. Михайло же ничего. Помяло ему ноги шибко, да рука одна с переломом оказалась. Впрочем, ничего, сутки полежал, а потом сам в становище пошел…
На том месте, где Александра снегом засыпали, крестик из его же лыж поставили. Обещался, Михайло весной каменный гурий сложить, да весной ни крестика, ни места уже не нашел. То ли штормами снесло, то ли талой водой смыло…
— Много мне смерть брата стоила, — медленно проговорил Князев, теребя бороду, — я даже того матерого медведя там на месте бросил. Совесть не позволила для норвежцев его на продажу взять. Только когти срезал. На память. Вот тут они и есть.
Князев потянулся к стене. Снял с гвоздя тяжелый охотничий кинжал с откидным клинком. Черенок ножа по изъеденной коричневой кости был отделан крупными черными запятыми медвежьих когтей.
Чернявый несмело принял нож. Повертел в руках.
— Ну, и с тех пор, товарищ Князев, у вас не отбило охоту ходить за медведем?
— Почитай, год с того случая не ходил я. А только потом снова начал. Как от этого дела уйдешь, коли шкура-то медвежья на большой земле всегда в спросе? Вот и ноне Госторг медведя спрашивает. И мало, что шкура, а еще и печень теперь в ход пошла. Сказывают, японцы ее больно охотно покупают. Будто, от многих болезней она помогает — А вы, я почитай, и медведя-то живого не видывали?
Чернявый собрал морщинки под кругляки очков.
— Нет, отчего же. В зоопарке я их видел, конечно. Но рукой вот никогда в жизни до медведя не дотрагивался.
— Пройдем-кась со мной, — поднялся Михайло.
А на площадке перед становищем дым коромыслом. От берега к часовенке, мотая полами, бегают самоеды. К часовенке порожним. К берегу неся в каждой руке по связке. Как гроздья бананов повисли пушистыми хвостами песцы. Белые, точно в муке вываленные. Изредка на какой спине легкая желтизна.
Капитан с председателем пальцами тычут в каждый хвост. Записывают. Связку бережно укладывают в бочку. На нее другую. Третью. Четвертую. По полсотне песцов в бочку лезет. Как пушистые хвосты к краю подойдут, ребятишки весело наставляют, крышку. Уже три бочки забили, а гроздья белых гигантских бананов все носят и носят от часовенки к берегу. Чернявый задумчиво глядит на песцов. Пощупал рукой глубокий белоснежный пух.
— И не жалко вам расставаться? — спросил стоящего рядом кривого самоедина.
— Зацем залко? Ни надо залко. Маля, маля себе оставил. Зонка на паницу подол посила. Усё, больсе не нада. Агент казал, сей год на заменку песца новая мотор на карбас давать станет. Мотор люцце, ничем песец.
Тем временем на смену песцам из часовенки показалась огромная связка желтых кож. Вывороченные нутряной стороной, они матово поблескивали на солнце. Два промышленника с натугой тащили связку.
— А это что, — тюлени? — спросил Чернявый.
Михайла молча остановил носильщиков. Развязал пачку кож. Широким жестом раскинул. Медленно, одна за другой поднимались, примятые пряди жестких желтых волосков но развернутой шкуре. В четверть длиной они сплошной густой кривой покрывали кожу. Раскинул дальше, и на чернявого глянул блестящий черный нос, точно лакированный. Маленькие черные щелки глазниц.
— Мед-медведь, — заикнулся гость.
Он опустился на корточки и, запустил смуглые маленькие ручки в густую шерсть. Разбросил руки и увидел, что бессилен обнять шкуру, могущую закрыть крышу самого большого дома в становище.
— Послушайте, я хочу иметь такого.
— Вот в Архангельск вернетесь, там, небось, купите.
— Нет, я хочу своего. Как вы.
— Ну, это… — развел Михайло руками.
— Слабо, небось? — ехидно бросил на ходу Мишка.
Бочки катили на карбас. Грузили связки шкур. Промышленники шлепали по воде от карбаса к черте прилива. Скоро карбас был навален. Только места для гребцов остались.
Капитан не спеша пожимал руки промышленникам. Матросы столкнули на воду фансбот. Чернявый все стоял у воды. Зайдя в воду по колено, капитан вспомнил о нем.
— Ну, а вы что же здесь оставаться, что ли, решили? Мы больше, ведь, на берег не вернемся.
Чернявый будто очнулся.
— А карбас вернется?
— Да, он местный. Только, ведь, он тоже к судну больше не пойдет… Ну, ладно, сыпьте-ка скорее на место. Некогда разговаривать. Вон вода падает.
— Пусть падает, — вдруг решительно заявил Чернявый.
— Вы что, батенька, очумели што ли? — побагровел капитан.
Промышленники с нескрываемым удивлением глядели на странного гостя.
— Да ты, паря, никак вплавь за судном собрался.
Капитан решительно полез в фансбот.
— Имейте ввиду — кроме, как вплавь, не доберетесь.
— Вот что, капитан, — заявил вдруг чернявый, — раз карбас сюда вернется, мне больше ничего не нужно. Будьте так добры, выкиньте в него мой чемодан… я остаюсь здесь.
— Право, ребята, он не в своем уме, — засмеялся капитан. — Да чего вы здесь не видели-то? Ведь раньше, как через год вы не выберетесь.
— Пусть.
Обернулся к председателю, самое дину.
— У вас еда для меня найдется и место, где можно спать?
— Места зацем не быть? Места будя. И харц будя. А только, парень, зацем тибе тут оставацца?
— Мне нужно побывать на медвежьей охоте.
Капитан поднялся на банке так, что чуть не перевернул фансбот.
— На што вам охота-то далась? Вы шкуру в Архангельске купите. Катитесь вы к чорту с вашей чепухой. Мне время терять некогда. Идите на место без дураков, а то я ей-богу без вас уеду.
Чернявый покачал головой.
— …Говорю же вам русским языком — я в Архангельске гарантирую вам шкуру первого сорта… по своей цене. Не валяйте дурака.
Гость собрал морщинки смуглого лица под кругляки очков:
— Да нет, вы не понимаете. Мне шкура вовсе не нужна… Я хочу написать настоящий рассказ про медвежью охоту…
Он смущенно засмеялся.
По воде зашлепали весла гребцов.
Винтовочный залп дружно рванул воздух и прокатился над гладкой поверхностью губы. За залпом захлопали отдельные выстрелы. Хлопки бежали по воде. Застревали в глубоких складках разлогов. Там, где осадочные породы острова уходят в воду, поставленные под углом в девяносто градусов к ее темной поверхности.
Отлив быстро угонял воду. Темная полоса гальки выходила фут за футом из-под ленивых всплесков.
Белый корпус шхуны исчез за мысом у входа в губу. Только бочка вороньего гнезда повисла в воздухе на тонком марсе.
Чернявый в последний раз взмахнул платком и, смеясь, обернулся к стоявшим за ним промышленникам.
— На охоту сходим?
— Отчего не сходить, — задумчиво сказал Князев, — сходим.
Подошел Мишка:
— А ты, паря, настоящий. С тобой мы сходим, — и примиренно протянул чернявому руку.
ПОХОД ГРЕНМАЛЬМА
Памяти отважного шведа Финна Мальмгрен
Пацци разговорчив в той мере, в какой может быть разговорчив человек, стремящийся использовать каждое открытие рта либо для того, чтобы сунуть в него что-нибудь съедобное, либо для того, чтобы попросить есть. Однако, все же в промежутках между тем и другим, он выдавливает из себя несколько слов на англо-французско-итальянском жаргоне. К сожалению, Пацци занимает больше всего то, что мне меньше всего интересно — ребро, которое он сломал при крушении дирижабля.
Наконец, он вынимает из-под подушки карманный компас. Потемневший медный кружок лежит на его красной, распухшей, точно от водянки, ладони.
— Гренмальм для матери.
— Почему он передал вам компас и не написал нескольких прощальных слов?
Пацци сердито прячет под подушку компас и снова начинает жадно жевать бисквит. Под выцветшими усами блестят белоснежным рядом большие крепкие зубы. Такие зубы бывают, вероятно, у дикарей. Так и кажется, что они приспособлены к тому, чтобы рвать куски мяса и дробить кости.
Какой анахронизм! Такие зубы для крошечных бисквитов.
По борту скрежещут льды. Весь лазарет сотрясается бешеным биением гребного вала. Ледокол дрожит, как запаренная лошадь. От беспрестанных ударов винтов по льдинам создается впечатление, точно мы едем в огромной железной коробке по плохому булыжнику.
Открытый настежь иллюминатор пропускает недостаточно забортного воздуха, чтобы освежить пылающий лоб спящего Рамиано. Он тяжело открывает голубые глаза и прикасается к моей руке горячими сухими пальцами.
Рамиано хочет что-то сказать, Он притягивает меня к себе, так как слова вырываются у него жалобным, едва слышным, шопотом. Я вслушиваюсь в его лепет и разбираю какие-то даты. Но эти загадочные даты тонут во властным голосе Пацци, пулеметной дробью итальянской речи забивающего шопот Рамиано.
Так повторяется каждый раз, когда притягивает меня к себе Рамиано. И каждый раз Рамиано затихает. Только глядит полными боли глазами. Отражение ли это больного желания, гангрены ли, ползущей по его ноге или какого-то другого, более глубокого страдания, которое не может удалить нож хирурга.
Это мне надоело. Я веду атаку на Пацци.
— Скажите, капитан, а куда девал Гренмальм те письма, которые он взял для передачи на землю от своего друга профессора Хьебоунек?
— Гренмальм дал компас. Больше Гренмальм ничего не давал. Нет писем.
— А его записки, дневник? Неужели это не представляло интереса и вы ничего этого не взяли?
— Когда мы по собственной просьбе Гренмальма вырубили для него могилу во льду…
— Нет, я не о том, капитан… Если Гренмальм не передал писем, то почему он не дал хотя бы одного слова на клочке бумаги…
Пацци перебивает дерзко, сердито.
— Хорошо, я буду вам подробно рассказывать. Оставьте Рамиано, он болен и нервы у него, как у девушки. Он может наговорить много глупостей. Говорить буду я — Пацци.
Пацци забыл о том, что однажды он мне уже рассказывал всю историю от начала до конца. Теперь он начинает снова:
— Ну, хорошо, слушайте. Радио — прекрасная вещь, когда оно действует, но поверьте мне, что не может быть ничего отвратительнее радиоприемника, в наушниках которого царит гробовое молчание. Именно такое молчание царило в наушниках нашего радиста Бьянки в течение долгих дней после того, как нас выбросило из гондолы дирижабля на лед, как котят из корзинки. Мы не имели никакого представления, слышит ли нас земля? Во всяком случае, мы ее не слышали и потому решили, что наше радио не работает. Раз нет связи с землей, значит, и люди так, на далекой земле, не будут знать о случившемся с нами. Никто не выйдет к нам на помощь…
Между тем, наше положение вовсе не было блестящим. С большим трудом собрали мы остатки продовольствия, разбросанные по всей льдине после того, как они вывалились из килевого коридора дирижабля во время удара.
У нас были раненые. У генерала Патрициани — переломы ноги. То же самое у механика Ниниоччи, у меня сломано ребро. Швед Гренмальм жаловался на то, что у него сломана рука. Но я понимаю кое-что в хирургии: по-моему, у него перелома не было. Дайте сюда вашу руку. Видите вот здесь эту опухоль? Это — след перелома ребра. Вы видите, я сам был ранен, но все же сделал, что можно для того, чтобы подать медицинскую помощь товарищам.
Но не только физические страдания причиняли нам мучение. Отсутствие связи с землей — я думаю, было не менее ужасным. Дальше мы не могли оставаться в неизвестности. Мы должны были дать о себе знать земле. По нашим расчетам, подтвержденным потом астрономическими наблюдениями, мы должны были находиться не очень далеко от северо-западных берегов Норд-Остланда. Вот он, мой товарищ, капитан Рамиано, считал, что люди пешком могут добраться до земли и дать о нас знать на Шпицберген. Его мнение поддержал Гренмальм. Он полагал, что если не удастся дойти до западного Шпицбергена, то все же через две-три недели, которые потребуются на этот поход, пешеходная партия может встретить у берегов Норд-Остланда промысловые суда или нашу пловучую базу «Читта-ди-Лугано». Ведь, должны будут они там, на земле, отправиться нас искать к тому времени.
Я тоже присоединился к мнению Рамиано. Лучше двигаться к земле в самых тяжелых условиях, чем сидеть запертыми на ледяном пятачке. Генерал согласился с нами, однако, желание большинства здоровых людей итти с нами на землю чуть не испортило все дело. Генерал сказал, что он не может выбирать. Каждый должен сам решать, идет он или остается. С нами хотели итти радист Бьянки и капитан Ривьери. Но из всех нас только Гренмальм знал условия передвижения в полярных льдах. Волей неволей мы должны были его привлечь к этому делу. Хотя, скажу вам откровенно, это мне мало улыбалось. Гренмальм был болен. Если у него и не было перелома руки, то, во всяком случае, он чувствовал себя очень слабым и передвигался с большим трудом. Тем не менее, он и сам говорил, что без него мы едва ли справимся с походом. Но Гренмальм поставил условием своего участия в пешеходной партии, чтобы радист Бьянки остался на льдине с Патрициани, Ниниоччи и Хьебоунеком, который не хотел итти. Гренмальм говорил, что если пойдет Бьянки, он сам должен будет остаться на льдине, так как Бьянки является единственной надеждой на связь льдины с внешним миром, а если он уйдет, то вывести людей со льда сможет только он — Гренмальм.
В конце, концов генерал предложил уходить всем здоровым, оставив его и Ниниоччи с запасом продовольствия на льду. Мы все категорически отвергли это предложение, и было решено, что пойдут трое: Гренмальм, капитан Рамиано и я, капитан Пацци. Это было плохо. Рамиано был здоров, я тоже был здоров. Очень здоров. А Гренмальм уже тогда в самом начале похода с трудом держался на ногах под тяжестью вещевого мешка. Как может больной итти с двумя здоровыми людьми? Больной не может быть начальником здоровых. Но генерал назначил именно его.
Мы пошли. Нас снабдили продовольствием на полтора месяца. По 300 граммов пеммикана и шоколада — в сутки. Пеммикан — очень питателен, шоколад — тоже. Но мы — большие здоровые люди; нам нужно было много итти. Каждое движение в Арктике требует двойной траты энергии, а мы имели только по 300 граммов на человека в день. Мало, очень мало. Большой здоровый человек не может наполнить этим желудок. Вдобавок у нас не было с собой сухого спирта. Мы не могли разогревать себе похлебку из пеммикана и должны были есть его прямо с ледяной водой. Очень невкусно.
Плохо шел Гренмальм, очень плохо. Очень тихо подвигались мы к земле. Да и вообще трудно даже сказать, подвигались ли мы к ней, так как шли мы все время по дрейфующим льдам, не имея никакого представления, кто движется скорее: мы или льды, сносившие нас в сторону.
Я говорю вам, что Гренмальм шел очень плохо. Нам трудно было с ним итти. То и дело он падал на лед и нужно было дождаться, пока он наберется сил, чтобы подняться на ноги. А тут еще Рамиано заболел слепотой. Вы не знаете, что такое слепота для одиноких путешественников, находящихся на пловучих льдах. Теперь один я был здоров. Гренмальм едва держался на ногах. Рамиано был здоров и силен, но не мог двигаться из-за своей слепоты. С каждым шагом он рисковал провалиться под лед. Волей-неволей нам пришлось остановиться и сделать большой привал, чтобы дать отдохнуть глазам Рамиано. Мы оставались на месте три дня. За эти три дня и Гренмальм немного оправился. Когда прошли глаза Рамиано, и он снова стал с трудом различать впереди лежащий путь, мы двинулись дальше. Гренмальм больше не жаловался на руку. Но теперь после недели пути стала давать себя знать наша малоприспособленная для такого похода обувь. Так как Гренмальму приходилось труднее всего, он чаще других оступался и попадал в талую воду на льду; чаще других натыкался на острые осколки льда — его обувь разрушалась быстрее нашего. Скоро ему пришлось обвязать ноги обрывками парусины, чтобы предохранить их от поранения.
Две недели пробивались мы через бесконечные льды, преграждавшие нам путь. Льдины точно сговорились не пропускать нас к земле: они громоздились друг на друга, образуя высокие торосы; расступались у наших ног в широкие полыньи. Гренмальм слабел у меня на глазах. Он не мог уже итти без отдыха дольше часа. А что такое час в подобном походе? Нам нужно было итти как можно скорее, потому что здесь не только каждое движение, каждый шаг, но даже самый отдых требует расхода драгоценных калорий. А у нас их было так мало. В конце концов Гренмальм должен был отдыхать перед каждым сколько-нибудь значительным препятствием. Он сгибался под тяжестью небольшой сумки с жалкими остатками своего провианта так, точно на спине у него была огромная ноша. На каждом шагу мне и Рамиано приходилось помогать Гренмальму. Ну, скажите сами, можно ли было так итти? Нет, так не могло продолжаться. Для нас было ясно, что если мы будем двигаться подобным образом, мы никогда не увидим земли. Мы никогда не передадим людям известие от наших товарищей, оставшихся на льдине.
К концу второй недели случилось то, чего следовало все время ожидать. Большой торос перегородил нам путь у самого края широкой трещины. Мы с Рамиано без труда перебрались через этот торос и только преодоление трещины потребовало от нас некоторых усилий. Не то было с Гренмальмом. Он бессильно опустился перед препятствием, даже не решаясь сделать попытку его перейти. Так оставался он неподвижным на льду больше часа. Наконец, мы не могли больше ждать, и стали его уговаривать двигаться за нами. Гренмальм с трудом поднялся и стал взбираться на скользкую поверхность тороса. Он уже не шел, а полз на четвереньках. Несколько раз он срывался с ледяного холма и скользил вниз, оставляя на снегу кровавые следы своих израненных рук и ног. Кажется, в третий раз ему удалось добраться до вершины тороса. Здесь он снова остановился отдохнуть. Наконец, он стал спускаться в нашу сторону, где торос граничил с широкой трещиной. Несмотря на то, что мы очень опасались падения Гренмальма в эту трещину, мы не могли ему ничем помочь — мы сами были слишком слабы. Мы могли быть только бессильными зрителями. И случилось то, чего я боялся: у Гренмальма не хватило сил, чтобы преодолеть трудный спуск с тороса. Он сорвался с его крутого края и покатился в воду. Мы ничего не могли поделать. У нас не было средств предотвратить неизбежное. Гренмальм падал в воду. Я закрыл глаза, чтобы не видеть, как он будет тонуть. Но оказывается он последним отчаянным усилием оттолкнулся от тороса и выбросил корпус на льдину. Когда я открыл глаза, то увидел Гренмальма лежащим на краю полыньи с ногами, опущенными в воду. У него не было даже сил держаться за льдину. Его тянул за руки Рамиано, чтобы не дать соскользнуть со льда. Я пришел на помощь Рамиано и мы вытащили Гренмальма на лед. Мы сняли с него брюки и белье и отжали из них воду, но сушить их было не на чем. У нас не было огня. Когда Гренмальм одевал белье, оно шуршало и ломалось, точно сделанное из коры. Не могло быть и речи о том, чтобы сейчас же двигаться дальше, хотя сам Гренмальм и твердил все время о том, что необходимо во что бы то ни стало итти, чтобы не отморозить себе ноги. Но силы его были истощены. Он не только не мог итти, но даже подняться со льда. Что нам оставалось? Мы не могли бросить его в таком положении. Пришлось сделать десятый за этот день вынужденный привал. Пожевав пеммикана, мы заснули. Спустя несколько часов Гренмальм разбудил нас и сказал, что он достаточно отдохнул и нужно двигаться дальше. При этом он говорил таким тоном, точно провинился перед нами в чем-то большом. Мы отлично понимали, что он ни в чем не виноват. Я только знал, что больной не должен итти в поход со здоровыми и, тем более, больной не может быть начальником здоровых… да, не может.
Мы собрались в дальнейший путь. Гренмальм тоже поднялся. Наблюдая за его лицом, я видел, как он стиснул зубы и почти закрыл глаза. Но он не издал ни звука. Он уже сделал несколько шагов и я думал, что все обошлось благополучно, но вдруг со стоном он опустился на лед. Все было понятно. Первой раз я увидел тень отчаяния в глазах Гренмальма, неподвижно уставленных куда-то в сторону. Вся его фигура как-то сразу осунулась. Казалось, он совершенно забыл о нас. Но, заметив мой наблюдающий взгляд, он сразу выпрямился и без всякой тени отчаяния на каменном лице совершенно спокойно сказал:
«Ну, друзья мои, песенка спета. У вас в таких случаях говорят: Finita la commedia. Ноги отморожены бесповоротно».
Оба мы с Рамиано должны были этого ждать и все-таки это было для нас неожиданно. Что будет дальше? Мысли вихрем летели у меня в голове, но я не находил решения.
Через минуту, по-мальчишески весело, Гренмальм мотнул головой и поднялся снова. Из закушенной губы текла кровь. Подавляя стоны, вырывавшиеся у него при каждом шаге, Гренмальм пошел впереди нас, как настоящий начальник. Но сами понимаете, что он мог сделать, когда каждый шаг стоил ему больше, чем стоил нам переход? Наши переходы делались все короче. Отдыхая между переходами, Гренмальм все дольше оставался на льду. У нас на глазах он превращался в живой труп, обтянутый блестящей темной кожей. Едва передвигаясь с Гренмальмом, мы напрасно теряли силы. Ах, как нужны силы в этих льдах людям, идущим за жизнью. Вместе с временем, которое мы проводили около больного Гренмальма на привалах, все бледнее делался признак надежды на то, что мы дойдем до земли. Да, сударь, двигаясь так, мы напрасно тратили силы. Я чувствовал, что наше питание слишком недостаточно, необходимо было увеличить порцию. Гренмальм сначала согласился, уверяя нас, что до земли уже не так далеко. Мы полагали, что прошли половину пути. Но через день Гренмальм категорически запретил нам употреблять в пищу более 300 граммов в сутки, сказав, что, вероятно, придется на днях уменьшить и эту порцию. Это было абсурдом. Если мы урежем порцию, мы совсем не сможем двигаться и никогда не доберемся до тех плотных паковых льдов вблизи берегов Норд-Остланда, которые обещает нам Гренмальм. На нашем пути вставали все новые и новые льды. Из-под толстого снежного покрова глядели голубые бока разломанных льдин толщиною больше метра. Нагромождаясь друг на друга, они вставали перед нами все такими же непреодолимыми барьерами, как и прежде. Ровных полей, по которым мы могли бы передвигаться несколько более быстро, не было видно. Гренмальм ошибался или умышленно лгал, желая нас обнадежить. Быть может, он и в себе хотел удержать угасающую надежду.
А надежда в нем гасла. Должна была гаснуть. Какую надежду на спасение может иметь человек, ноги которого совершенно распухли и потемнели? Пальцы правой ноги сделались совершенно черными. Гренмальм уже почти не шел, он все время полз на четвереньках, как собака. Иногда, поднимаясь на ноги, он пытался сделать несколько шагов, но это нас только задерживало, так как он немедленно падал на лед и не мог подняться, несмотря на видимое напряжение железной воли. Я даже не представляю себе, как хватало у него сил ползти за нами. Если Гренмальм еще двигался, это были его последние движения. Теперь уже не он вел нас, а мы вели его. Мы двигались медленно, непозволительно медленно. Время терялось безвозвратно. Так не могло продолжаться.
Однажды после ночлега Гренмальм не поднялся. Он ничего не говорил и только виноватыми глазами глядел на Рамиано. Мы тоже молчали и ждали, что будет дальше. Оставаться с больным — значит, отказаться от надежды когда-нибудь достичь земли, увидеть людей, жить.
А кто дал нам право отказаться от жизни? На льдине остались больные товарищи, ждущие от нас помощи. Мы должны передать людям известие об их положении. Можем ли мы двигаться дальше, неся с собой Гренмальма? Об этом не могло быть речи. Я чувствовал, что слабею с каждым днем, не говоря уже о Рамиано, который поддавался быстрее меня. Когда мы уходили, Рамиано был самым крепким, он был самым здоровым. А теперь от него осталась лишь тень. И что самое скверное — Рамиано терял не только физические силы — он начинал нервничать. Его разговоры с Гренмальмом принимали все более нервный характер, и я каждую минуту ждал, что Рамиано, как старший офицер, сделает мне какое-нибудь нелепое предложение, продиктованное малодушием и слабыми нервами. И так мы сидели около Гренмальма и ждали, что будет дальше. Но он молчал. Я сделал попытку его ободрить:
«Вставайте, коллега. Нам надо итти, каждая минута дорога».
Но Гренмальм посмотрел на меня, как побитый пес, и грустно покачал головой. Глядя на Рамиано, он сказал:
«Мой друг, вы видите сами, что дальше итти я не могу. Я вас только задерживаю. Бесполезно терять время со мною. Меня надо бросить. В этих льдах больной — это тот же труп. Смешно было бы пытаться тащить меня с собою, как смешно тащить труп. Я умру — это неизбежно, а умирающий не должен мешать возвратиться к жизни имеющим надежду. Я могу протянуть еще несколько дней. Оставаясь около меня, вы напрасно потеряете эти драгоценные дни. Вы должны уйти, чтобы не мешать мне умереть. Поверьте мне, что одному умирать гораздо легче. И я предпочитаю спокойно заснуть здесь на льду один, чтобы завтра уже не проснуться. Уйдите и мы не будем портить друг другу нервы. Умирающему нервы нужны так же, как они нужны и живому. Мужчина должен умирать с крепкими нервами и особенно мужчина, идущий в полярные льды. Вы — южане, родившиеся под лазоревым небом Италии, развращены солнцем и голубыми волнами Средиземного моря и вы не могли знать, что такое поход в Арктику. Если бы вы родились у нас, в Скандинавских горах, вы бы знали, почему человек, идущий в полярную экспедицию, возвращает обручальное кольцо своей жене. И так же, как я, вы легко приняли бы то, чего должны были бы ждать с самого начала похода. Для меня смерть не неожиданна, я к ней готов и теперь мне ничего не нужно. Вы должны взять себе мое платье и остатки продовольствия. Это облегчит вам дорогу к земле, а я без них вернее умру».
Ничего неожиданного не случилось, но я не мог не смотреть с изумлением на Гренмальма, добровольно обрекавшего себя смерти. Я думал, что придется бороться с его желанием жить, придется его уговаривать, оставив ему продовольствие и платье, и теперь, когда я услыхал приговор Гренмальма, произнесенный над самим собой, я ждал, что слезы брызнут у него из глаз. Но глаза его были сухи. Плакал не он: плакал Рамиано. Ах, мой друг Рамиано, такой большой крепкий человек, а нервы, как у девушки, Нет, не с такими нервами ходить по полярным льдам…
И теперь Рамиано сделал глупость, продиктованную слабыми нервами. Он стал уговаривать Гренмальма оставить себе продовольствие и платье. Самые простые вещи были непонятны Рамиано. Ведь Гренмальм говорил ясно — все было понятно, как дважды два. Один умирает, двое желают жить. Один должен умереть для того, чтобы жили двое, от которых зависит и жизнь шестерых оставшихся на льдине. Логика должна быть сильнее нервов. Я согласился с Гренмальмом, что предлагаемый им выход является единственно правильным.
Предстояло самое трудное — взять у Гренмальма платье и пищу и оставить его одного. Но у меня крепкие нервы и я обязан был жить. Я сказал Гренмальму:
«Вы — наш начальник и мы обязаны вам подчиниться. Мы возьмем ваш провиант и ваше теплое платье. С ними дойдем мы к земле. У вас, вероятно, есть там близкие, что должны мы им передать?»
Гренмальм вынул из-за пазухи маленькую кожаную сумочку, где хранил документы и письма, полученные от людей, оставшихся на льдине. Он порылся в сумочке и вытащил оттуда пачку бумаг. Но, просмотрев эти бумаги, он снова вложил их в сумку и опять одел ее себе на шею. Подумав, он отстегнул от пояса вот этот походный компас:
«Это — подарок матери. Я получил его, когда был еще мальчиком и любил бродить по горам родной Швеции. Ему много лет, столько же, сколько моей любви к путешествиям. Моя старушка всегда боялась за меня и говорила, что этот медный старый компас будет служить для меня талисманом, с которым я пройду через все испытания. Верните его моей старушке с приветом от ее маленького Финна и скажите, что талисман помог мне пройти через все испытания, как должен пройти мужчина. Скажите, что Финн, воспитанный ею, умер так, как должен умереть ее сын и как умирают все шведы».
Гренмальм протянул Рамиано компас. Но компас взял я. Как институтка, Рамиано мог только плакать. Холодно, как делец, заключающий сделку, пожал мне руку Гренмальм. Это было сухое пожатие. Рамиано он обнял за шею и утешал, как ребенка. Он просил его взять свое теплое платье. Но Рамиано мог только реветь. Для Рамиано не было доводов разума. Он слушался только нервов и отрицательно мотал головой. Я взял себе снятое Гренмальмом теплое платье. В мешке Гренмальма оставался еще полный месячный паек. Оказывается, он был осторожнее нас и не съедал своей порции. Теперь он сказал:
«Я знал, что нам не хватит провианта и не съедал своей порции, чтобы растянуть запас. Я рассчитывал, что этим мне удастся создать небольшой резерв для всех нас, троих, потому что я видел, что вы не воздержаны в пище и съедаете лишнее. Однако, судьба решила иначе, вы можете взять себе этот резерв вместе со всем остальным, что есть у меня в провиантском мешке… И уходите, друзья. Уходите, как можно скорее. Вам дорог каждый час, каждая минута. А мне теперь торопиться уже некуда».
Рамиано ревел, сидя около Гренмальма. Он сказал мне что-то совсем нехорошее, когда я стал его торопить. Я боялся, что он вообще останется здесь около Гренмальма, если так будет продолжаться. Я пригрозил, что уйду один, забрав все продовольствие. Наконец, мы собрались. Нервный припадок отнял у Рамиано много сил и он стал плохо двигаться. Но когда мы собрались уходить, Гренмальм остановил нас усталым движением руки:
«Друзья, — сказал он, я прошу у вас еще одной услуги. Я отдал вам все до последнего оружия — топора. Но теперь я прошу вас сделать для меня то, на что имеет право каждый человек. Это слабость, конечно, но слишком глубоки в нас корни земли. Мне хочется умереть в могиле, чтобы не валяться здесь на поверхности этого льда. Моим топориком я прошу вас вырубить длинную яму во льду. Она будет моей могилой. Я лягу в нее сейчас. При первом же шторме мой труп зальет водой и я буду замурован в ледяной могиле. Ни один медведь меня тогда не достанет и, может быть, попутными ветрами осколок этой льдины с моим телом угонит в более теплые воды, где меня найдет какой-нибудь корабль… Право, друзья, эта работа не потребует от вас много времени и сил… Прошу вас о последней услуге…»
Гренмальм отвернулся и мне показалось, что на последних словах голос его дрогнул. Это было много даже для моих нервов, которые я не считаю нервами институтки. Чтобы разогнать мрачное настроение, я попробовал пошутить и сказал Гренмальму:
«Вы будете лежать, как глазированный фрукт».
Но Гренмальм не понял шутки и сделал нетерпеливый жест рукой. Мы с Рамиано тотчас принялись усердно работать. Топор был мал и работа подвигалась медленно. Рамиано почти совершенно не давал мне ему помогать. Этот чудак расходовал остатки сил на исполнение просьбы Гренмальма, продиктованной по существу, только сдавшими нервами. Мы работали целую ночь. Гренмальм лежал на льду в одном нижнем платье и иногда тихо стонал. Я предложил ему вернуть до нашего отхода теплое платье. Но он отказался. Засыпая после работы, я слышал, как стучит зубами Гренмальм. Но я решил ему не надоедать и оставил его в покое. Так спали мы два часа. Наконец, мы с Рамиано стали собираться в поход. Мутными глазами Гренмальм следил за нашими приготовлениями. Рамиано встал на колени около ямы Гренмальма. Обнял его еще раз и со слезами на глазах одел ему на шею свой золотой образок. Я не стал отягощать последние минуты Гренмальма и постарался влить немного бодрости в этого замечательного человека. Пожав ему руку, холодную, как лед, я сказал:
«Ну, коллега, спите спокойно. Не сомневаюсь в том, что скоро мы с вами встретимся. Все там будем…»
Мы пошли. Когда мы подходили к краю льдины, на которой находилась могила Гренмальма, мне пришлось крепко вцепиться в рукав Рамиано, чтобы не дать ему вернуться. Гренмальм заметил порыв Рамиано и рукой сделал знак: «Уходите».
Перейдя с трудом через широкую трещину, отделившую нас навсегда от той льдины, где находился Гренмальм, я в последний раз обернулся: Гренмальм лежал неподвижно. Над краем ямы выделялся только его профиль. Снова движением руки он показал: «Уходите».
Гренмальм был прав: нам надо было уходить. Очень скоро я убедился, что, согласившись оставить Гренмальма, мы поступили правильно. Разве можно было мечтать двигаться с больным, лишенным сил человеком, по тем невероятным нагромождениям торосов, которые перегораживали нам теперь путь? Торосы делались все выше и чаще. Полыньи и разводья делались шире. Мы шли с большим трудом. Гренмальм был бы для нас здесь непосильной обузой, и нет сомнения, что нам пришлось бы его все равно бросить, заставив напрасно промучиться еще несколько дней.
Вы не были в этих льдах, вам не пришлось с ними бороться. Вы только видите их с высоких надежных бортов ледокола, но, слушайте, скажите мне правду, как поступили бы вы? Если скажете мне, что вы понесли бы Гренмальма до последних сил или остались бы с ним, я вас уверю, что это вы скажете только здесь в теплой каюте, обшитой сталью. Вы не знаете, как поступили бы вы там, на льду, когда перед вами встал бы простой выбор: медленная смерть рядом с живым трупом или надежда пробиться к земле, увидеть людей, есть горячую пищу, жить.
Я скажу, как бы вы поступили. Так же, как поступили мы. И никто не в праве был бы вас осудить… Никто не может судить поступки людей, борющихся со льдом… Только тот, кто был сам в таком положении, в каком были мы, имеет право произнести приговор… Легко судить, сидя в теплой каюте и получая ежедневно горячий обед. Поверьте, что многие из строгих судей сделали бы, быть может, для спасения своей жизни гораздо больше, чем сделали мы. Ведь мы только дали спокойно умереть обессиленному Гренмальму.
Пацци умолк и широко-открытыми глазами уставился в иллюминатор. В ярком сиянии шуршали льды по бортам, подсказывая продолжение рассказа Пацци. Он отвернулся к стене и продолжал глухо, не глядя на меня:
— Покинув Гренмальма, мы прошли в первые сутки всего несколько сотен метров. Итти было тяжело. На привале я влез на высокий торос и в бинокль Гренмальма розыскал место нашей последней стоянки. На льду я различал темный силуэт тела Гренмальма. Точно почувствовав на себе мой взгляд, Гренмальм сделал попытку подняться. Мне было видно, как он скребет ногтями края своей могилы. Но встать он не смог, он приподнял только голову. Я не знаю, видел ли он нас, но я сделал приветственный знак рукой. Последним усилием Гренмальм поднялся на колени и, молитвенно сложив руки, смотрел в мою сторону. Он видел меня. Вероятно, он просил нас скорее уходить.
У подножья тороса стоял Рамиано и убеждал меня уступить ему место на вершине. Я этого не сделал. Нервный Рамиано мог понять жест Гренмальма как-нибудь иначе. Я не пустил Рамиано на торос.
Дальнейший путь наш был также тяжел. Он делался с каждым днем все труднее. Мы с Рамиано слабели, а сопротивление льдов делалось все более упорным. Происшествие с Гренмальмом слишком сильно отозвалось на Рамиано. В глазах у него появилось такое выражение, какого не должно быть у людей, идущих по полярному льду. Так шли мы еще две недели.
Рамиано, который при уходе из лагеря был сильнее нас всех, слабел у меня на глазах. Глаза его ввалились, руки дрожали. Это уже не был человек, способный итти во что бы то ни стало. Он стал требовать длинных привалов, и мне стоило большого труда поднимать его после ночлега. Но все-таки я заставлял его итти. Рамиано был моим другом, он страдал каждый раз, когда нужно было вставать, но разве я имел право поддаваться неосновательной сентиментальности, когда дело шло о жизни оставшихся сзади на льду? С питанием стало скверно. Мы доели свое и кончали запасы Гренмальма. Теперь я выдавал Рамиано ежедневно по маленькому кусочку пеммикана. Он страшно страдал от голода и иногда во сне, как маленький ребенок, плакал и просил есть. Итти было еще труднее из-за того, что у нас перестали работать желудки: от долгого употребления одного пеммикана, запиваемого холодной водой.
Серо-белые силуэты земли, которые мы отлично видели, благодаря большой рефракции, не делались ближе, как ни стремились мы к ним. Вскоре я получил полную уверенность в том, что это вовсе не Шпицберген, а какой-то другой остров. Вероятнее всего, это был остров Фойн или остров Шюблер.
Два дня мы шли без всякой пищи. Дальше это было немыслимо. Я мелко нарезал ремень от своего провиантского мешка и мы с Рамиано съели его в два дня. Однажды, поднимаясь с привала, мы услышали высоко в воздухе звук мотора самолета. Машина летела со стороны земли на Норд-Ост. Мы поняли, что это ищут экипаж нашего дирижабля. Впервые, через месяц после того, как мы покинули лагерь Патрициани, в меня закралось сомнение в правильности нашего поступка. Вероятно на льдине заработало радио и теперь им обеспечена помощь со стороны наших летчиков. А мы?.. Кто знает о нас? Кто и где будет нас искать? Мы даже не пытались сигнализировать этому самолету — настолько это было безнадежно. Он шел высоко и в стороне от нас.
Тем временем к нам подкралась наша собственная гибель. Льды, по которым мы шли, делались все более разреженными и легкими. Однажды нам пришлось сделать привал для сна на небольшой льдине размером всего 30 на 30 метров. Проснувшись, мы увидели, что заперты на этой льдине, как в мышеловке. Окружающие льды были отделены от нас широкими полыньями. Через них нечего было и мечтать перебраться. Мы установили, что нас дрейфует на вест. Теперь оставалось следить за тем моментом, когда нас пригонит к соседним льдинам, чтобы на них перебраться. Но дни шли за днями, а наша льдина или плыла одиноко, или сталкивалась только с такими же мелкими, еще более хрупкими льдинами.
Если прежде я в душе удивлялся мужеству Гренмальма, решившегося остаться добровольно на льду, то теперь я ему почти позавидовал. Он умирал: ему ничего другого не оставалось. Он ничего не терял, скорее только приобретал право на спокойную смерть. А мы? Мы еще не собирались умирать. Мы хотели жить и имели на это право. Я чувствовал в себе достаточно сил, чтобы идти навстречу жизни, я хотел идти к земле, но был заперт на этом ледяном пятачке.
Однажды наша льдина лопнула почти посередине. Это случилось в то время, когда Рамиано спал. Трещина прошла как раз в том месте, где он лежал. По счастливой случайности он не оказался целиком в воде. Он только безнадежно промочил ноги, Рамиано был слишком слаб, чтобы просушиться движением, да и негде было бегать, так как льдина наша стала не больше, чем 10 на 10 метров. Это и был тот самый остроконечный торос, на котором вы нас нашли.
Это происшествие решило судьбу Рамиано. В одно прекрасное утро стало ясно, что ноги его отморожены. Пальцы на ногах, особенно на правой, стали быстро синеть и страшно распухли. Я кое-что понимаю в хирургии, но что я мог сделать? Он уже не мог подниматься и целыми днями лежал на льду, иногда вставая на колени. Скоро его ноги потеряли чувствительность. Рамиано понял, что они погибли. Тогда с присутствием духа, которого я в нем не мог подозревать, он размотал обрывки одеял, заменявших ему обувь, и отдал мне их со словами:
«Ну, вот, Филиппо, и моя песенка тоже спета. Мне уже не нужны эти тряпки. Они гораздо нужнее вашим ногам. Вы должны сберечь свои ноги. Только вы один из нас троих можете теперь сообщить миру об оставшихся на льду товарищах. Будьте осторожны, берегите себя. В первую голову берегите ноги. Здесь, в этих проклятых льдах, человек погибает, потерявши ноги».
Я очень люблю Рамиано. Рамиано — мой друг, но на этот раз я его не узнавал. Впервые за вторую часть путешествия в нем заговорил здравый разум. Но Рамиано был не только моим другом, он был теперь моим начальником, я не мог его не послушаться. Я взял обрывки его одеял и тщательно завернул себе ноги.
В последующие дни над нами прошло еще четыре самолета. Один летел над нашей головой, но, вероятно, нас не заметил, так как не ответил на наши сигналы. Мы кричали, махали тряпками, чтобы обратить внимание летчиков на надпись, которую выложили на льду из всего, что нашлось у нас под рукой:
PLEASE FOOD HELP [13].
Рамиано уже не мог вставать. Он лежал у подножья тороса. Вид у него был отвратительный. Он страшно страдал, хотя и не подавал виду. Уже много дней мы наполняли себе желудки только холодной водой. Брр… Нельзя без дрожи вспомнить, как эта холодная вода проникает в пищевод. Кажется, все тело замерзает от ее прикосновения.
Когда ушел, не заметив нас, последний самолет, Рамиано приказал мне снять с него брюки и расстелить их на льдине, чтобы сделать ее еще заметнее сверху. Теперь он остался не только без обуви, но и без верхних брюк. Я предложил ему свои вторые брюки, снятые с Гренмальма, но он отказался, приказав мне беречь себя.
Но и мои силы приходили к концу. Я тоже предпочитал уже находиться в горизонтальном положении. Теперь у меня не всегда хватало сил на то, чтобы заставить себя осмотреть в бинокль горизонт. Да и что было искать? Рамиано сделался слишком слаб даже для того, чтобы садиться пить воду. В таком состоянии застало нас 10-ое июля, когда под вечер мы услышали звук приближающегося самолета. Был сильный туман, и только по звуку мы могли определить, что машина идет на небольшой высоте и приближается к нам. Совершенно инстинктивно, без всякой надежды на то, что нас заметят, мы приготовились сигнализировать, как только увидим машину. Я встал на вершину тороса. Даже Рамиано сел, когда из пелены густого тумана показался большой самолет. Это была многомоторная машина и на крыльях ее… были красные звезды. В первый момент я не придал им никакого значения, но потом они заставили меня долго ломать голову.
Итак, самолет был над нами. Мы махали флагами и вдруг, когда мы думали, что, делая широкий круг, машина уходит от нас, нам махнули с нее рукой. Самолет вернулся к нам и сделал несколько кругов. Я уже чувствовал у себя во рту вкус шоколада, но… нам ничего не сбросили. Машина ушла в направлении к Семи Островам.
Мы решили, что, обнаружив нас, машина ушла в Кингсбей за провиантом. На это ей, по нашим расчетам, нужно было восемь часов. Я теперь уже не ложился, с нетерпением наблюдая за горизонтом. Но машины все не было. Прошли целые сутки и мы должны были признать, что последняя надежда утеряна. Вероятно, с самолетом что-то случилось. Нервный подъем истощил последние силы Рамиано. Он притянул к себе мою голову и шопотом на ухо сказал:
«Филиппо, я сегодня умру. Моя песенка спета и теперь уже до конца. Не говорите мне «нет». Вы не можете этого знать, а я это знаю. Ну, что же, Филиппо, я не увижу земли; но бог с ней, с землей, разве дело в земле. Я умру так же, как умер Гренмальм. Поверьте, Филиппо, что эта мысль даст мне возможность спокойно умереть. Умереть, как Гренмальм — большая честь, а вы, Филиппо, даже не сможете получить последнего удовольствия, сказав, что я буду лежать, «как глазированный фрукт» потому что, Филиппо, мне не нужно могилы.»
«Филиппо, Филиппо, мы не должны были брать у Гренмальма последнюю пищу и платье, мы не должны были его покидать. То, что постигло меня и все, что еще ждет впереди вас, — это только то, что мы заслужили. Но вы, Филиппо, должны бороться. Вы должны дойти до земли. Для этого вам нужно много сил. Филиппо, вы — офицер и должны уметь подчиняться… Как начальник, я приказываю вам завтра, как только я умру… нет, нет, не отрицайте, Филиппо, я знаю, что доживаю последние часы… так вот, завтра, как только я умру и обязательно, пока мой труп будет еще совсем теплым, вы выпьете мою кровь. Свежая кровь сразу поставит вас на ноги. Только не пейте слишком много, чтобы не заболеть. А после того вы используйте мой труп. Вы пробудете здесь около меня несколько дней, а затем, сделав запас, пойдете к земле. Мяса вам хватит надолго. Я твердо уверен, что вам, ради спасения которого двое из трех отдают свою жизнь, удастся дойти до земли или вас подберут корабли. Должны же их выслать за нами. Я умру, Филиппо, и не мешайте мне умирать».
Рамиано умолк. Я тоже не мог говорить…
Затем Пацци прервал свой рассказ и сжался на койке в комок. Помолчав, он едва слышно вымолвил:
— Ну, довольно, мне трудно говорить. Уйдите. Все, что было дальше, вы сами знаете: через сутки вы нас подобрали.
В углу кают-компании, вдали от большого стола, где сидят итальянцы, мы ведем тихую беседу с Хьебоунеком.
— …Знаю его хорошо. Гренмальм — джентельмен до мозга костей в лучшем смысле этого слова. Для меня остается загадкой, как мог он подвергнуть своих спутников хотя бы одному косому взгляду, не дав им письма о том, что он добровольно остался на льду. Пацци говорит, что Гренмальм очень страдал от сломанной руки, но почему же Пацци перед уходом от нашей группы уверял, что у Гренмальма нет перелома. И письма, где мои письма?
— Быть может, он был настолько болен, что не мог писать?
— У человека, обладающего железной волей, достаточной для того, чтобы понудить больного, почти умирающего человека, итти на верную гибель, должно хватить сил нацарапать два слова ножом, булавкой, огрызком жестянки на крышке компаса. Нет. Нет. Для меня остается загадкой, почему нет от Гренмальма ни слова…