Корявым бумерангом изогнулась Новая Земля между семидесятым и семьдесят седьмым градусами северной широты, и между пятидесятым и семидесятым градусами восточной долготы. Уходя к северу от Вайгача, корявый этот бумеранг накрепко разгородил восточную половину северного Полярного моря.
К востоку от Новой Земли узким рукавом вылизали сушу черные воды Карского моря. Может быть, они вовсе и не черные, а только кажутся такими в редких разводьях, прорезавших белые просторы ледяных полей. Редко, очень редко, бывает Карское море без ледяного покрова. Точно упрямые стаи горбатых зверей, стремятся торосистые полярные льды в Карский мешок. Забивают плотно, как на вешней реке, оба шара — Югорский и Маточкин. Даже просторные Карские ворота между Вайгачем и южным островом Новой Земли, оказываются слишком узкими для прохода ледяных фаланг. С непрестанным шорохом, скрежетом, треском трутся льды об ожерелье припая.
А с запада, когда дуют весты, от зюйдовых до нордовых румбов точат берега серозеленые валы Баренцова моря. С одинаковым упорством, также, как точили, когда гнали к Терра Нова — Новой Земле, беспомощные парусники Баренца, как точили за тысячу лет до его появления, как будут точить еще тысячи лет спустя. Иногда, но реже чем с карской стороны, толкаются и здесь в Новую Землю льдины, размалывая век за веком, поставленные почти вертикально, пласты выветренных, хрупких пород.
Крепки зюйд-весты, стремительно гонят они баренцовы волны, настойчиво обдувают и размывают западные берега Новой земли, и все-таки легче здесь. Не в пример легче, чем на открытой свирепому хлестанью норд-оста карской стороне. Много губ и губочек изрезали западный берег. А в губах можно укрыться от всех ветров и никакая волна там уже не достанет.
Впрочем, не во всякой губе можно укрыться от ветра. Ежели на южном конце острова, то и в губе, будь она самой глубокой, не от всякого ветра укроешься. Мудрено от него спрятаться на ровном месте. Только легкими, пологими холмами волнуется там поверхность Новой Земли. Робко, не сразу переходит по мере удаления к северу в холмы побольше, пообрывистей. И карликовая ива-пюнг, и последние стебельки чахлой травки успевают исчезнуть, пока холмы перейдут в настоящие горы. Серыми, островерхими шапками, с сахарными мазками снега по трещинам и разлогам, теснятся горы к северу. А уж ближе к Матшару пойдут и снеговые вершины, за которые цепляются рваными перьями низкие тучи.
У Маточкина шара расступаются горы на две неровных шеренги. Сквозь серый настороженный строй они пропускают бестолковые воды пролива: то с карской на баренцову, то с баренцовой на карскую стремятся прозрачные, как хрусталь, струи пролива. С завидной торопливостью, гоня метущиеся одинокие льдинки.
За проливом, дальше к северу, горы пойдут отвеснее. Резче складки, пропасти глубже. Залитые глазурью по тысячелетним морщинам земли уходят вглубь острова скользкие дороги ледников. С тем, чтобы там в середине образовать одну огромную ледяную шапку на добрую половину острова.
Но это за проливом, а здесь, на южной стороне его, ледников еще нет. Их голубые обвалы не нарушают покоя заливов — губ. Тихо и у западного конца Маточкина шара, там, где море глубоко закинулось в сушу Поморской губой. Только сувой в устье речки Маточки бьется и брызжет белой пеной на блестящую черную спину каменистой кошки. Спокойно, сонно почти, глядят оконцами три серых избы становища. На десятки метров одна от другой разбежались по умощенной валунами земле; опасливо отодвинулись от берега. Одна часовенка, маленькая, нескладная, с обломанным крестиком, завешанная с облупленной луковки до низу сетями, уставленная прислоненными к стенам веслами, баграми и стрельными лодочками, — только эта часовенка храбро подобралась к самой воде. Тихо и около часовни. Сонно повис красный лоскут над вычурным шатром крылечка.
Сегодня тихо в губе. Спокойно спит залив. Не рвется ветер. Не шипит в разлогах и расщелинах. Не стучит по тесовым крышам становища. Гудко отдается только дыхание моря, проникая в губу.
Поверх этой тишины, где-то очень далеко простучали несколько дробных, звонких ударов и снова пропали. Через несколько минут стукнули новые. Куча желтогрязной шерсти, наваленная у ступенек часовенки, шевельнулась. Над шерстью поднялись острые угольнички собачьих ушей. Уши пошевелились и снова исчезли. Но не надолго. Снова донесся с моря звонкий стук. Задержался на целую минуту. Уши поднялись и насторожились, за ними вторые, третьи. Из кучи шерсти высунулись несколько острых собачьих морд. Настороженно вытянулись. Одна собака порывисто вскочила и вытянула морду к морю. Нехотя потянулась другая, выпячивая в зевке острые клыки. Поднялась вся свора. Грязносерые, желтые, черные шерстяные клубки, на толстых шерстяных лапах, покатились к самому берегу.
Долго стояли у воды, настороженно водя ушами. Заскулили, затявкали. Когда над входным мысом закачалась белая бочка вороньего гнезда, собаки уже метались по берегу, стремглав носясь от воды к избам и обратно. Вой и лай поднялись навстречу стройным мачтам и выплывшему за ними низкому корпусу шхуны.
То ли разбуженный этим собачьим беснованием, то ли звонкими хлопками мотора-нефтянки, вышел на крыльцо дальней избы самоедин. Почесываясь и зевая, поглядел на губу. При виде шхуны сразу сбросил сон. Убежал в избу и вернулся с винтовкой. Стремительно бросился к берегу. За ним метнулась, мотаясь полами неопоясанных малиц, гурьба. Мужчины, женщины, дети. Все самоеды.
Через минуту из остальных изб становища, показались такие же малицы. Но шли степенно. Вместо мягких пимов, стучали по мостовой валунов каблуками бахил. На ходу заряжали винтовки. Окладистые бороды, моржастые усы обличали русских.
На берегу, у воды, толпа смешалась. Члены одной промысловой артели — самоеды и русские — давно спутали свои привычки и обычаи. Русские поморские привычки стали самоедскими. От малицы до ужимок русаки переняли у самоедов все, что от Новой Земли. И никто, вероятно, теперь не сказал бы по-самоедскому ли обычаю, по-старой ли поморской привычке полярников-пионеров, все как один вскинули винтовки и разорванным залпом хлестнули воздух. За первым второй, третий. В одиночку сыпались выстрелы из стволов наиболее молодых охотников, когда старики уже просто махали руками и шапками.
Не стесняясь водой, полезли навстречу быстро идущему от шхуны на веслах фансботу.
Не дойдя к отмелому берегу, фансбот зашуршал по песку. В перебой, и прибывшие, и залезшие уже в воду по пояс, хозяева, потащили шлюпку на руках. Рядом с большим промысловым карбасом взгромоздили за чертой прилива прибывшую шлюпку. Кто не работал, степенно, молча стоял на берегу, точно только что не суетились и не гремели выстрелами. Только когда вылезли гости на песок и, потопав мокрыми сапогами, протянули руку каждому — по-очереди поцарапались шершавыми ладонями. И лишь тогда заговорили. Русаки — не стесняясь, наперебой. Самоеды нерешительно, начиная речь только тогда, когда кончит предыдущий разговорщик.
Большинство здороваются и ведут разговор, как старые знакомцы. Среди прибывших только двое матросов — новые люди. Да и они новые только потому, что именно здесь, в Поморской, их видят в первый раз. Но их лица, повадка, костюм также знакомы промышленникам, как лица десятков матросов, бывавших до них, как лица десятков тех, которые придут после них. Шенкурские лица. Носатые, тяжелым топором рубленые. А цветом они — спелыми бураками натертые. Шенкурский говор. С распевцем в конце фразы, с вопросительным выражением самой утвердительной. Даже руки и те свои — шенкурские: с тяжелыми кулаками, длинные, цепкие. И ноги кривые, кряжистые, вросшие в тяжелые поморские бахилы.
И среди этих шенкурских, от капитана до последнего матроса, совсем смешным чужаком — кто-то маленький, тощий, черный, как жук. Большими роговыми очками пугает самоедских детишек. В нем незнакомо поморцам все, от одежи — ни морской, ни городской, ни ново-земельской — до торопливой повадки и неразборчивого, путанного говорка.
Чужак. А гость. И руки одна за другой царапают его маленькую смуглую ладошку. А он только торопливо хихикает и не то удивленно, не то неприкрыто радостно смотрит на все. На скуластые лица, на разметавшиеся нечесаные длинные волосы, на мокрые стоптанные пимы, на грязные, лоснящиеся напластанным на животах салом, малицы.
Гурьбой разобравшись на кучки, пошли в главный дом становища. Большой, крепко рубленый, шитый тесом, надолго поставленный, тридцать лет назад художником Борисовым. Нынче владеет им местный старожил промышленник Михайло Князев. Восемнадцать зимовок отзимовал уже Князев на Новой Земле. А с острова уезжать еще не собирается.
По белым скобленым полам застучали бахилы. Вокруг большого стола у борисовского студийного окна, «венецианского», запели вопросительным говорком шенкурцы. За спинами их широким зевом пахнула горячая русская печь. И прямо из печи на огромном протвине выплыл пирог. Точно нарочно для гостей в печку был посажен. Из разрезанных финками ломтей, нежно-розовой мякотью вывалился, исходящий ароматным паром, голец.
Князев распахнул руки, как жрец. Улыбнулся в седо-черные кудряшки бороды:
— Ин прошу не побрезговать угощеньем ново-земельским. Не больно сей год промыслы богаты, да небось на наш век хватит.
У сидевшего против Князева капитана шхуны от домового тепла, от печки, от пирогового смачного духа лицо разгорелось. И без того всегда красное, оно сделалось багровым, с синими прожилками вокруг спелого налитого носа. Капитан весело глянул на хозяина и, подмигнув, прохрипел:
— Плох, ни плох промысел-то, а небось детишкам на молочишко наскребаете?
— Наше дело известное, — нехотя отозвался один из промышленников, — какой год и на птичье молочишко наскребаешь, а какой и на водичке посидишь.
— Иногда и на водичке посидеть можно, — вскользь заметил капитан.
— Какая водичка.
— Водичка — она везде одинаковая.
— Ну, это, капитан, как сказать. Ежели об той, что у вас в обиходе, то оно, конешно, отчего и не посидеть… А как, капитан, на сей раз не попотчуете ли водичкой-то?
— Своей нешто нет? Речка вона она, под боком.
— Не об том речь, капитан. Небось сами понимаете.
— Как не понять, — снова сощурился капитан. Из глубокого кармана меховой куртки вытащил литровку горькой.
Собрание затихло. Даже уравновешенные самоеды с нескрываемым вожделением уставились на бутылку. Немедленно опорожнились стаканы из-под чая. Медленно один за другим капитан наполовину наполнил их водкой. Также медленно, со смакованьем все сидящие опорожнили их. Только перед маленьким чернявым гостем стакан остался нетронутым. Князев искоса глянул.
— А ты, товарищ, что же? Али брезгуешь?
— Нет, я просто не пью.
— У нас такого не бывает, чтобы в общей компании не пивали.
— Ни мозна сярку не пивать, — улыбнулся кривой самоедин — сосед Князева. — Такая вина хороса стука, как мозна не пивать?
— Да я, товарищи, право не пью.
— На старой земле не пьешь, а на Новой запьешь.
— Брось ерундить, товарищ, пей знай, коли подносят. Не каждый день здесь вино бывает. В кои-то веки чарка попадет.
Советы сыпались со всех сторон. Гость смущенно отстранял, пододвигаемый стакан. Попытался отвлечь внимание разговорами:
— Я думаю, вы должны быть только довольны тем, что вино к вам редко попадает. Ведь от него пользы вам немного.
— Ну, это как сказать. Бывает такое в нашем деле, што без вина шагу не ступишь.
— Это только дурная привычка, товарищи.
Князев согласно кивнул головой.
— Это он верно. Кабы не эта привычка, нам вина и в глаза бы лучше не видать. Конешно, от него только што вред.
— Ну, это ты, парень, брось. Тут польза большая иногда от вина проявляется, — вступились промышленники.
— Так, паря, это так, — вставил самоедин, — без вина на насем дели ни мозна.
— Мало что в деле не можно, а и жить-то здесь без него скукота одна. Думаешь, легко тут зиму-то перезимовать? А зим-то этих конца краю не видать. Одну отзимуешь, зарок даешь на другую в город податься. А там глядишь пароход уйдет, а ты, точно привязанный, снова тут остался.
Черный гость уцепился.
— Вот вас и не поймешь, товарищ. То вы говорите, что скучно даже одну зиму здесь просидеть, а то вдруг зиму за зимой остаетесь. Ведь вас тут никто не держит. Уехать можете в любое лето. Ведь судно же каждый год приходит.
— Как не приходить? Конечно, приходит. А только насчет того, што никто не держит — это неверно. Сами мы себя тут держим. Правильнее сказать — сама земля нас тут держит. Попробуй, позимуй тут годок. За зиму сколько обетов-то надаешь обратно на землю податься, а как лето придет — стой, шалишь.
— Так что же вас держит?
— Земля, говорю, держит. Здесь все равно, как вино по всему воздуху разлито. Глотнешь и не отстанешь.
— Значит, жить не только можно, а даже очень хорошо? А вы только что жаловались.
— Жить как нельзя? Конешно, можно. Вон Михайло восемнадцать зим отзимовал, а в город не глядит. А насчет того, чтобы не жаловаться, так это ты пустяки говоришь.
— На что же жаловаться-то, раз хорошо?
— Когда хорошо, а когда и так выйдет, что впору волком выть.
— Ну, а все-таки, что же тогда нехорошо?
— Все нехорошо.
— Что все-то?
— Да все… Да ты пустым разговором-то не занимай. Сам пей, да нас не задерживай.
— Его, видать, не дождешься. Молодая в постель легче лезет, ничем он к стакану коснется. Терезвенник, значит.
— Да уж вы лучше не обращайте на меня внимания. Пейте без меня.
— Ин верно, робя, дуй, наливай.
Капитан снова разлил по полстакана. Так же смакуя выцедили. Без всякой закуски.
Черный гость переждал минуту.
— Так вы мне, товарищ, все-таки не сказали, что же у вас тут плохо-то?
— Да все, — снова последовал краткий ответ.
Сосредоточенно молчавший Князев опроверг:
— Врешь ты все, вот что я скажу. Ты, товарищ, его не слушай. Жить можно. Да, можно. И даже очень можно.
— Поцему не зить? Зить мозна, хороса мозна, — присовокупил свое мнение самоедин.
Князев отмахнулся:
— Постой, Илька, не путай. Говорю, можно жить. Зря жаловаться. Конечно, в зависимости от работы достаток. К тому времени, как на старую землю с’езжать, можно чего скопить. А насчет, житья — это тоже зря. Не хуже здесь, чем в деревне на берегу-то. Пожалуй, по полноте жизни и городу очко дадим.
Молодой Мишка Князев, темный, вихрастый, крупно рубленый, весь в отца, задорно вскинул шапку отросших волос:
— Это ты батя, брось. Насчет того, что лучше, нежели в городу, глупости говоришь. Стал тоже нашу жизнь с городской равнять. Им там всю жизнь в полноте, а нам одно мученье. А с этого прижима ноне один недостаток во всем терпим.
Черненький оживленно встрепенулся:
— От какого режима у вас недостаток, товарищ?
— А с госторговского. Один прижим-то тут. Госторг тебе и купец, Госторг тебе и продавец. Без Госторга никуда не подашься. Разве это справедливость? С нас за все втридорога. А нам за все полцены. Кинь к примеру медведя. Он у Госторга нам за шесть, за семь красненьких идет. Хорошо, коли в эту комнату самца огрудишь — он десять червяков потянет, А муки сколько с ним примешь. Нешто на десять червяков? На всю тышшу иной раз маеты придется. А с песцом лучше? Тридцать целкачей возьми и заткнись. А небось сказывают за границами сам-то Госторг того же песца нивесть за какие доллары гонит… Да што говорить-то, разве это дело, муку пшеничную сей год небось еще в цене подняли. Гляди всю пятерку за пуд отдашь. А почем у вас в городу мука-то ноне? Небось в полцены против нашего.
Гость засуетился. Глазки забегали под кругляками очков:
— Видите ли, товарищ, насчет муки дело особенное. Тут дело не в цене. Я думаю, что в городе с удовольствием муку-то не то что по пятерке, а и по десятке брать будут, только дай. Да вот нет ее. Я вот даже удивляюсь, что к вам она сюда попадает. Сколько вам на паек-то дают?
— То есть как это сколько на паек? Сколько возьмем, столько и дают.
— Белой муки-то?
— Ну, а то какой же? Не ржаную же нам трескать, — возмущенно вскинулся Мишка.
— Почему же нет? Ведь мы в городе главным образом именно ржаную едим.
— Ну, это ты, парень, вкручивать брось. У вас небось в городу одни пироги трескают.
— Нет, товарищ, у нас по фунту хлеба на брата и ша.
Мишка широко открыл глаза:
— То есть как это по фунту, — он ткнул в пирог, — да я два фунта пирога-то одного умну.
— Ну вот видите, а вы еще жалуетесь, — заметил чернявый.
Мишка хотел возразить, как вдруг чернявый остановил его движением руки. Глаза заблестели. Он живо стал выбрасывать слова:
— Вы жалуетесь, товарищ, а пирог все-таки мнете. А знаете ли вы, что этот пирог вы мнете, может быть, за счет десяти москвичей? Москвичи пироги и во сне уж перестали видеть. Что ж вы думаете — Госторг вам сюда белую-то муку завозит только потому, что ему больно Мишка Князев понравился и не может он этого Мишку Князева пирогов лишить? Нет, товарищ, совсем не потому. Если вы не знаете, я вам сейчас объясню для чего вас белыми пирогами кормят. Только потому, что там, на старой земле, хорошо понимают, что ежели фабричного рабочего и хорошего советского служащего пирогов лишить да сказать, что это временное лишение нужно для того, чтобы поскорее фабрики да заводы построить, чтобы поскорее в обмен на эту муку нужные нам машины из-за границы ввезти, коли это объяснить, то они не только роптать не станут, а еще и сами от себя кусок отрежут, вместо булки, черный хлеб мять будут, только бы стройку, которую развернули, покончить. Там объяснить достаточно. А здесь, у вас, положение не такое. Во-первых, объяснить вам это некому, во-вторых, народ вы не такой, чтобы такие объяснения принимать. Привыкли вы своим промыслом широконько жить. Пошире любого городского мастера, а то и инженера, рублем-то размахиваете. Это — одно. Значит, пока вам еще втолкуешь, что московские машины и промышленнику на новой земле также нужны, как любому московскому рабочему, как рязанскому крестьянину, как колгуевскому самоедину. Втолковать — время нужно, а вы за это время, как медведь в берлоге лапу сосать будете, вместо того, чтобы делом-то заниматься. Это — раз. А, во-вторых, у нас хорошо и сами разбираются в том, кого и чего лишить можно, а кого и нельзя. Условия жизни у вас тут такие, что вам усиленное питание нужно. Его вам и дают. А насчет разносолов уж не взыщите, наверное и вас тут поприжмут маленько. Небось не мне вам объяснять, ради чего вас здесь кормят. Чего проще: не нравится — катись на материк и жуй ржаной паек. Так нет, ведь держат вас здесь и создают все условия для работы. Ведь вы тоже пользу большую государству приносите. Вся та пушнина, что вы добываете — ведь она целиком за границу идет. У нас ни один клочок не задерживается. А небось и нам бы лестно хорошую шубу поносить, да пушистым воротником ее обшить. Так нет, не носим — предоставляем это удовольствие пока что только иностранным капиталистам. Ведь не от великой же нашей симпатии к этим пузанам. А потому, что у этих пузанов пока что в руках те самые машины, ради которых и московские пироги до лучших времен отложены. Вот ваша пушнина и идет в обмен все на те же машины. Вы и не подозреваете, сколько ее, этой пушнины-то, нужно. Ведь в обмен за каждый автомобиль двадцать пять песцов первого сорта отдать нужно, а в обмен на какой-нибудь заводской станок, пятьдесят, а то и все сто штук пригнать…
Вы, небось, вот думаете, что город больно сладко живет. А если я вам скажу, что в городе вдвое тяжелее вашего жить-то? Не поверите? Можете съездить да поглядеть. Убедитесь… Впрочем, не в этом дело. Я уверен, что ежели бы вы поближе с жизнью нынешней познакомились, то вас, может быть, и убеждать-то ни в чем не пришлось. Сами бы-сказали: вот вам пушнина, вот вам промысел, берите. Да в том-то и беда, что на отшибе вы здесь живете и ничего не знаете.
— Брось трепаться, товарищ, — насмешливо остановил Мишка. Слыхали мы это. Нет нашей веры тому, что в городе о нас кто-то думает. Небось, за сладкой жизнью забыли и про Новую-то Землю. Тебя бы самого к примеру взять. Вот скажу я тебе: оставайся, парень, здесь. Промыслом займись для своего города. Небось не останешься?
— Кто вам сказал, что не останусь? Если это нужно, может быть и останусь.
— Трепатня.
— Нет, не трепатня. Если бы нужно было…
— Вот так и все вы городские: если б надобно было.
— Да, товарищ, если бы надобно было. А если не надобно, то зачем я здесь сидеть буду? Я больше пользы на материке принесу. Вот нужно было — я полгода на Колгуеве просидел. Правда, промыслом я там не занимался, а все-таки думаю, что свое дело сделал.
— Сделал ты много… — скептически буркнул Мишка.
— Да, сделал, товарищ. Я сделал не только то, что на материке хорошо знают, каких усилий стоит колгуевцам доставляемый ими экспортный товар, но и сами колгуевцы, кто грамотный, хорошо поймут, ради чего они работают.
— Объяснил, значит? Видали, робя, умного — все объясняет. Может, и нам объяснишь, что к чему?
Но чернявый точно выдохся. Замолк. Очками на Мишку уставился. Медленно спросил.
— Сколько, скажите, у вас на прожитье здесь с вашими аппетитами уходит?
— Да тышши по две на брата в год то уйдет.
— Это конешно ежели считать с промысловым снабжением. С припасами там, с принадлежностью всякой охотницкой, — поправил Князев отец.
— Так-с, а сколько же у вас от промысла остается?
Присутствующие вопросительно переглянулись. За всех ответил старый Князев:
— Год на год не приходится. Ежели плох промысел, то не только не останется, а еще в долгу у Госторга будешь. Ну, а ежели год спорый, промысел выйдет богатый, то с остатком год бывает. Когда две тысячи отложишь, а когда и поболе.
— А вы как же промышляете, каждый сам за себя?
— Прежде каждый сам за себя промышлял, с семейством конешно. А ноне артель у нас.
— Которая же артель у вас лучше работает: русская или самоедская?
— Этого у нас нет, чтобы порознь. Артель у нас единая. Все в общем деле участвуем. Самоеды и русаки вместе. Вон и председатель у нас самоедин. Илья вот, что рядом с тобой сидит…
— Приситатель я, — улыбнулся самоедин, сидящий против Князева.
— Ну, и как дела идут?
— Дела што надо.
— Так что все жалобы молодого человека видимо неосновательны?
— Как тебе сказать, товарищ. Может, они конешно, и не так основательны, а тоже и его понимать нужно. Молод он еще. Ему, конешно, все кажется, что в городу-то лучше нашего живут. И трудненько спервоначалу. Вон я его на большой-то земле годовалым сосунком бросил. Тут он у меня только второй год промышляет, ну еще и не обвык. А как обвыкнет, сам всю здешнюю жизнь проникнет, тогда легче станет. Но, конешно, и у нас тяжеленько бывает. Морской промысел, он не легкий. На кого, скажем, не промышлять — все тяжко бывает. Ежели, возьмем, нерпушку бить. Такого накупаешься, што иной с непривычки и богу душу отдаст. День и ночь в воде да на льду. Ну, а ежели с моржем работа, на Карской стороне, то-есть, то здесь уже и от купания настоящего не убережешься. А в случае чего, ежели на неумелого парня, то того и гляди и живьем из этого дела не выйдет. У нас, конешно, такие случаи в редкость. Даже с медведем и с тем больше так справляемся, что никому он и царапиной не навредит. Один вот только случай и был у меня. И то больше от вина он вышел. Кабы не вино и брательник бы мой в том случае жизнью не поплатился.
— Ну, вот видите, — обрадовался чернявый, — значит, вино приводит даже к таким печальным случаям, а здесь кто-то отстаивал его, как необходимость.
— Ты, парень, не так все понимаешь, — вступился было Мишка.
Но отец перебил:
— Так, да не так! А может, именно так, как надо он это и понимает: вред в нем, в вине. Вон Александра может и жив бы был, кабы не вино.
— Вы бы, товарищ, рассказали, как это произошло.
— Что же тут рассказывать? Обыкновенно, как произошло. В иных артелях, ежели молодой народ да неопытный, такое нередко случается.
— Нам все-таки интересно. У нас о таких вещах, как медвежья охота, не каждый день рассказывают.
— Ты, Михайло, не жеманься, — вставил капитан, доставая вторую литровку, — мы вон клин клином вышибем. От нее брательник твой погиб, ну, а ты небось ею спасешься.
Лицо капитана рдело все больше. Горлышко бутылки дробно звякало о края стаканов. Налил. Выпили. Михайло задумчиво ковырял в бороде. Капитан поднялся и, мигнув одному из самоедов, вышел из горницы. Весь кривой, перекосившийся поднялся за ним старый самоедин. Промышленники завистливо поглядели на ушедшего, но никто даже не повернул вслед ему головы…
И пока в сенцах капитан шушукался с кривым самоедином, а самоедин воровато озираясь совал за широкую пазуху засаленной малицы голубоватые литровки, пока Князев, настраиваясь на рассказ, теребил кольцеватую бороду — чернявый взволнованно ерзал по лавке. Потными ладошами тер по острым коленкам. Не сводил немигающие глазницы совиных очков с князевской бороды.
Из рассказа Князева чернявый понял вот что:
Лет тому с десяток и даже немного больше перестали с большой земли приходить на остров русские суда. Купец русский на остров уже не приходил, а на смену ему никого не было. Настали тяжелые дни. Из рук вон плохо пошло снабжение. Не то, что из одежи чего-нибудь, — без городской одежи прожить можно, — а самонужнейшего — пороху, дроби, патронов винтовочных, оружия на смену, сетей и снаряжения, муки и консервов. Вот чего не стало. А без этого всего промышленнику не жить. Промысел невозможен. Морского зверя взять нечем. Рыбы взять нечем. Даже птица и та даром пропадает. Без промысла само себя становище обслужить не может. На худой конец даже подручных материалов на пошивку и починку нет.
Редко, очень редко до того водилось, чтобы норвежец на остров заходил. Как никак, а все-таки опасался. Да и нужды в нем особой не было, так как все, что нужно, от своих приходило и недостатка не бывало. А как такие времена пришли, и хотели бы с норвежцем снюхаться, да нет его. Год кое-как перемаялись, А на второй, как только норвежец с опаской к острову подошел, сами к нему навстречу в карбасе вышли. Гнать бы по закону следовало, да голод не тетка — рады судну, как родному.
С той поры за лето по три, по четыре бота приходило. Всю пушнину капканную, стрихнинную, самоедскими стрелами битую — всю, какая была, порешили. И норвежец-то на тот случай тоже не дурак оказался. Видимо, положение промышленников было ему как нельзя лучше известно. Цена на самонужнейшие товары такие назначал, что хоть плачь. Однако, податься некуда было — брали все. За что в былые времена одного песчика второго сорта дать норовили, за то ноне двух, да еще первого сорта давали — только возьми. И такой порядок теперь норвежцы завели, что второй сорт пушнины хоть в воду кидай, почти даром берут. Давай им первый сорт, да и только. То же и с медведем: дай да дай матерого зверя. Мелочи и глядеть не хотят. С ног было сбились по этому времени промышленники. На настоящий промысел по морскому зверю времени не стало. Норвежцы им не особо интересовались потому, что, мол, зверя-то они и сами брать могут в море да у берегов. А вот на землю итти по песцу и медведю им все-таки не с руки. Они наших промышленников к этому делу приспособили.
А работа в ту пору не такая, как теперь, была. Об артели большой, одной на все становище, и не думали. Самоеды сами по себе, русаки сами по себе. И то еще не все зараз работали. А больше посемейно или по избам. Теперешная артельная-то работа куда спорее, особенно в море.
И пришлось в ту пору чаще чем прежде на карскую сторону ходить. Все на медведя охота разгоралась. Радиостанции в ту пору в Маточкином-то еще не было. Значит, как из своей губы выйдут охотники, так до самого возвращения людей и не увидят. Весь Маточкин пройти нужно. Да на Карской либо к югу спуститься, либо к северу подняться до какого-нибудь примеченного медвежьего места. Пока до места до этого доберутся, глядишь, — сто, полтораста миль и отмахали. Это нынче по летнему времени сто миль по проливу отмахать — раз плюнуть. Моторный карбас у артели, што твой пароход жарит. А в то время не то, что о моторном не мечтали, а и весельный-то едва ремонтировать удавалось — ни одной доски в запасе не оставалось. А ежели по зиме дело бывало, то также, как и ныне — на собаках всюду.
Ну, так вот по весне дело было. За прошлое лето то норвежцам все сдали, что было накоплено. Новый запас на менку уже набирать нужно стало. И порешили итти на Карскую сторону за медведем трое — Михайло Князев, младший браток его Санька и бывалый промышленник, с Вайгача на новую землю пришедший — Андрюха Гордых.
Нарт трое снарядили. На нартах все снаряжение в собачьих упряжках шло. В первые сутки ничего, как следует прошли. Хотя дорога сильно трудной была. Уж очень торосист лед в проливе. Его как набьет с осени, во время штормов, так он весь пролив и законопатит горами да колдобинами. Такое наворочено, что иной раз на десятки саженях муки столько принять приходится, что кажется, хоть бросай все и назад ворочайся. Собакам одним никак не справиться. На себе упряжку по сугробьям и торосам вытаскивать приходится. Да не так, чтобы каждый свои нарты. По очереди все трое в каждые нарты впрягаются.
Но в общем ничего, в первые сутки до Узкого дошли, На Узком роздых с ночлегом сделали. А как дальше двинулись, уже сильно северко подуло. С Карского как задует, тут сразу почувствуешь, что такое настоящий норд-ост. И без метели все равно, что метель. Низовой снег тучами в воздухе держится и ураганом навстречу прет. Воет, свистит. Крупой кидается. Иной раз, чтобы против ветра удержаться, на коленки становиться заставляет.
Но шли ничего. Пока пурги нет — двигаться можно. За вторые сутки, хотя пролива и не прошли, а до Дровяного все-таки догребли. Собаки намаялись. Сами из сил повыбились. Снова роздых сделали. Однако, палатки не ставили. В мешке отлежались. На третьи сутки ветер спал. Обрадовались и к Выходному мысу, что на выходе в Карское море, заторопились. Намечали в бухту Канкрина пройти, что не так далеко от Выходного. Там по наблюдению прежних лет частенько медведей брать доводилось.
Пошли шибко. От Дровяного прямо накось по льду больно ходко двинулись. Лед поровнее пошел. Собаки тянули, как следует. А только ни с того, ни с сего вдруг затемнело еще шибче. Снег повалил. Сперва хоть тихо было. А потом ударил норд-ост. И пошло крутить, вертеть и свистеть. Точно из ружей, вокруг стрельба идет. Лед под натиском ветра лопается. Одним словом, шторм настоящий с метелицей.
Почитай целые сутки продирались от Дровяного до Выходного. Не итти тоже нельзя было. Штормяга — он нивесть насколько затянуться может, а ведь провиант-то считанный. По дням и людские, и собачьи порции отмерены. Ежели на Дровяном сидеть, то этак пока до охоты дело дойдет, голодом сидеть придется, или ни с чем домой ворочаться.
Вот и шли. Уж и ходьба же была! Собаки от ветра сами заворачиваются. Людям впору не то, что вперед итти, а только бы против ветра удержаться. А шли. Потому норвежцу медведи занадобились. Ну, и дошли. По началу шторма еще до обрыва над Канкриной губой добрались.
Уж тут-то нечего было и думать отлеживаться. Занесет. Хочешь, не хочешь — палатку разбивать нужно. Долго спорили, чья будет — либо своя, либо ветрова. А только поставили. А раз поставили, тут уж кака дома. Палатка-то наилучшая, норвежская. И тепла, и плотна. Хорошая палатка. Примус в этой палатке запустить — прямо избы не надо. Никакая метелица, никакой штормяга не страшны.
Поставили, значит, палатку. И тут как кончали постановку ее, увидели, что в самое во время дело-то кончили. Еще бы немного и посередь пути прямо под метелицей становиться бы пришлось. Такое пошло, что и не перескажешь.
Нартами палатку привалили. Тут еще собачки снаружи на полотнища снизу примостились. В общем плотно встали своим домом. Дом на славу, к дому и шамовка, конечно, под стать должна быть. Андрюха мастер на шамовку был. Кажется, бобы, как бобы. Самые обыкновенные норвежские бобы. А как Андрюха их по своему с приварком сготовит — язык проглотишь от вкусноты. Вообще надо сказать, что по части консервов норвежцы русакам сто очков фору дать могут. В наших консервах ни вкусу, ни сытности. А уж у них, что ни банка, то твое удовольствие. И в рыбе-то и в мясе (биф называется), и в свининке-то, а особливо в зелени и во фруктах — много вкусу. Очень много вкусу. А уж насчет разнообразия и говорить нечего. Одних рыбок-то разных в банках почитай сортов двадцать отыскать можно. Они тебе и в масле, они и в рассоле, они в маринаде. Особливо, конечно, в масле замечательно. Масло настоящее, оливковое. С хлебом его есть — не наешься. Да, много впереди против наших госторговских консервов.
Так вот Андрюха из бифа этого, да с бобами завернул стряпню такую, что без баночки ее грех было бы и стравить. Раздавили. За баночкой вторую. Спирт в тою пору тоже норвежский был. Не сильно он вкусный. Воняет крепко. Да валкой. Баночку, другую хватишь — глядишь и тепло. А маль-маля передернул и с ног сшибает.
После какао еще по баночке спирту раздавали. А может быть, и не по баночке, а ненароком и больше пришлось. Погода-то разыгралась. Метелицу гонит с Карского к Баренцову. Снег взапуски с ветром мечется. Кто свистит в прорехах палатки, кто в полотнище дробью сыплет и не разберешь. Впрочем, не долго по палатке-то щелкало. Как снегом ее присыпало, вместе с теплом и потише стало. Вроде точно подушками привалили снаружи. Михайло, как выглянул собачек проверить, а от них уже ничего и не видать. Даже места не сыщешь, где притулились к палатке. Все ровно. Заметены собачки, нарты заметены. Все кругом заметено. Поглядел Михайло по сторонам. Ничего, кроме снежных пологов не полощется, и шасть обратно в палатку. А там товарищи уже разомлели и носами тыкаются над примусом. Санька хоть и не пил совсем, так для тепла только полстаканчика отведал, а тоже кланяется. Видно, теплость палаточная разморила. Ну, и полегли тут спать.
И спали, как медведи в берлоге. Даже и не скажешь, сколько проспали. Когда Михайло проснулся, темно было; то ли от погоды, то ли от того, что всю палатку почитай что доверху снегом завалило. А погода все кричит, да снегом веет. Такое кругом творится, что просто точно все новоземельное зверье сошлось, да по промышленникам на панихиде плачет. А все-таки Санька Князев из палатки вылез, собак отгреб, покормил.
Михайло с Андрюхой повалялись маленько, да снова, поевши, спиртишки дерябнули. На старые-то дрожжи, видимо, разморило пуще прежнего. Тоска взяла промышленников. Погоде конца края не видно. Стало сдаваться, что, просидевши напрасно, пока метелица сойдет, и домой с пустыми руками ворочаться придется.
Поговорили маленько. Да языки не больно слушались. Ну и заснули снова. Один Санька долго не спал. Лежал да раздумывал о своих невеселых промысловых делах.
Проснулся Михайло. Почувствовал на себе тяжесть какую-то, точно кучей одеял кто накрыл. Кликнул было Саньку, да снова заснул, не получив ответа. Только на этот раз заснул Михайло ненадолго. Придавило его пуще прежнего. И возня наверху пошла — слышно, как собаки с визгом и гомоном дерутся. Да притом не рядом с палаткой драка-то идет, а, видимо, на самой палатке. На спине своей Михайло всю свалку чувствует. Свалка по палатке катается. Палатка завалилась. Прижала все, что в ней было. Андрюхино храпенье откуда-то из темени доносится. А дышать уже едва сил хватает. Давит сверху-то. И первое, что резануло в голове Михайлы — «примус». Ведь сгорят, ежели перевернется. Но тот видимо сам погас. Да и голова у Михайлы в тот момент не такая была, чтобы над чем-нибудь как следует поразмыслить, Тяжелая, словно водолазный колпак. И все мозги болят, и стонут. А руки, ноги и вовсе не слушаются. Точно ватные. Попытался было Михайла на карачки встать, думал из палатки выползти. Да не вмоготу. Закружилось все в голове. Бессильно опустился под тяжестью палатки. И представилось ему тут, будто нет на самом-то деле ничего. А все только кажется. Сон словно.
«Перехватил» — мелькнуло в голове. И только было собрался глаза закрыть, чтобы отоспаться, как следует, как слышит над головой, на воле кричит кто-то. Сквозь дрему прислушался. Повторился крик громче, явственней. Голос Саньки. Что кричит — непонятно.
«Небось с собаками убирается. Передрались, сучьи дети» — подумал Михайло.
Но нет, крик повторился истошно. Ровно как на помощь зовет, И затянул воплем из самой души. Очнулся тут Михайло. Полез под палаткой. Одеяла на ноги напутались. Под руки всякий скарб попадается. Нащупал в тени Андрюху. Потряс покрепче. Тот только мычит пьяно.
Тут как раз палатка, видимо, от собак освободилась. Легко стало за спиной. Вскочил Михайло на ноги, со всей силы спиной в палатку упершись. Да так вместе с палаткой в сугроб и вывернулся. Глянул кругом, а на воле светло совсем. В палатке темень, видно от снега. И тихо. Прошла метелица.
Рядом с палаткой, по другую сторону свалка идет. И как глянул Михайла из своего сугроба на свалку, так сразу все и понял. И возню собачью, и крики. Собачки-то по снегу вьюнами вертятся. А посередь них медведь разворачивается. То лапой махнет, то зубами лязгнет. Собаки пробками от него в сугробы летят. И все вокруг того места кровью замарано.
Очумел сразу-то Михайла, даже не сообразит, что делать? Но просветлело мигом, как из-под медведя Санькины пимы увидел. Кинулся под палатку. Шарит винтовку. Ее нащупал, а патронов в свалке не найдет. Пока патроны искал, Андрюха очнулся. Сдуру хвать — винтовку-то и не пускает. Попытался было Михайла винтовку вырвать, да тот пьяно лютеет, не дает. Бросил Михайло винтовку. Патронов все равно нет.
А пока Михайло с Андрюхой возился, вся свалка от палатки-то откатилась. В разлог медведь с Санькой попали. Ну, и покатились под откос к самому морю. Видит Михайло от медведя клубок Санькиной малицы оторвался. Привстал Александра на снегу, в руках винтовка. Как ему удалось винтовку-то в такой свалке сохранить — не поймешь. А только приложился он и выстрелил. В этот же миг собаки на медведя-то снова кинулись. А тот, видимо, только подраненный. На зад осел, собак расшвырял и к Саньке.
Михайло сверху видит — медведь шаг за шагом к брату подвигается. Передними лапами снег гребет, ими всю свою тушу тащит. И кричать-то Михайле хочется, чтобы Санька от медведя-то утекал, либо стрелял снова. Но, видимо, с Санькой совсем неладно. Приподнес он было винтовку к плечу, да уронил в снег и сам тут же опустился.
Тут Михайло и понял, что через полминуты конец Саньке. Доскребет медведь. Бросился было вниз к брату. Да сорвался и покатился кубарем. Сам катится, сам и думает, что оружия-то ведь никакого с собой у него нет. На самом почти припае на ноги вскочил. И тут только, бессознательно рукой за пояс схватившись, нож нащупал. Рукоятка в кулаке зажата, а пальцы не слушаются, никак кнопки не нащупают. Нож английский, с выкидным клинком.
Надо бы на рукоятку глянуть, а боязнено от медведя глаза отвести. А ну как тот в это время оглянется, Михайлу увидит. Пропало тогда все и Саньку не выручишь, и сам не уйдешь.
На миг только Михайло глаза на ручку кинул — глядит, а клинок-то из рукоятки торчит, как надо.
Только миг один Михайло на зверя не глядел. А тот боком к нему повернулся. Но и Саньку не выпускает. Навалился Михайло к зверю сбоку. Раз за разом — дважды под лопатку нож до самой рукоятки всадил. И сразу зверь на него перевалился. В снег глубоко зажал.
Давно Михайло дела церковные забросил. Даже от скуки долгими зимами священных книг больше не читывал, а тут вроде молитвы что-то на губы полезло. Сжал зубы: «пропал».
Уже с жизнью простился. Какое сопротивление может быть, коли медведь всей тушей навалился? И одно только удивительно, что зверь спокойно лежит на нем. Словно сам чего-то ждет. Открыл глаза Михайло. А морда-то медвежья в сторону откинута. Вокруг оскаленных зубов пена кровавая.
И знает Михайло, что это значит, и не верится. Издох зверь. Значит, удар как раз пришелся. Совсем очнулся Михайло. Светло вокруг все снова стало. Быстро захотел из под медведя вылезти. Да не тут-то было. Крепко в снег вмялся он с медведем. А сверху туша двадцатипятипудовая еще прижала. Никаким образом не вылезти.
Соображение к Михайле вернулось. Стал Саньку глазами разыскивать. Лежит тот в сажени расстояния. Не шевелится. Однако, тихо стонет. Значит, жив. Окликнул его Михайло:
— Сань, а Саня!
Брательник приоткрыл глаза, на Михайлу глянул и снова сомкнул. Словно веки держать трудно.
— Саня, двинуться можешь?
Только головой помотал.
Напружил Михайло тело изо всех сил. Сдвинул тушу, а вылезти не может.
Александр рядом лежит, а дотянуться до него невозможно.
Приподнявшись, Михайло внимательно поглядел в лицо брату. Мертвенно бледно оно. Нос будто у покойника заострился. И все кашляет, все кашляет. Хрипло так, протяжно, с натугой. Кашлянет, а на губах кровь пузырится. И по бороде струйкой стекает. Видать, медведь Александру нутро отдавил.
Так братья лежали на сажень друг от дружки. Время от времени Александр стонал и дергал лицом от боли. Долго не откликался на вопросы Михайлы. Наконец, тихонько так заговорил. Хорошенько Михайло и не разобрал слов-то, а только понял, что братишка помощи просит. Очень видно страдал парень.
Как услышит Михайло братнин стон — весь под медвежьей тушей задергается. А помочь ничем не может. Представилось Князеву, что вот-вот паренек отойти должен. Сам с парнем стонать готов, а вместо того только ласково, как может, тихонько говорит:
— Саня… Сашенька. Тяжко тебе? Потерпи маленько, паря, гляди вон сейчас Андрюха придет, вызволит меня. Мы тебя тогда живым манером отходим.
Александра в ответ только головой покачивал. Раз было попробовал рукой даже отмахнуться, да видно сил не хватило и руку-то поднять. С одышкой, как старик, отплевывая кровь, медленно слово за словом прохрипел из себя:
— Трудно мне, братец… дышать нечем… нутра нет вовсе… не жилец… простите ежели што… лихом…
Так и не договорил парень. Глаза прикрыл. Только тихо постонал. Да нет-нет зубами скрипнет.
И, глядя на брата, вспомнил Князев, как отец-покойник ему, старшему, паренька вихрастого Саньку поручал.
— По мне, говорил, один ты за него ответчик. В люди, Михайло, паренька вывести надо… Не дай ему тяжести жизни отведать. Ежели судит господь тебе достаток иметь, долю того достатка на парня обрати — пусть свет увидит. Будет с нас, во тьме кромешной походили.
И вспомнил Михайло, что от достатка своего вместо учения пареньку промысел свой все расширить стремился. Вот и расширил. Уходил парня. Один он ныне в ответе за брательника.
А Санька то застонет, то прохрипит над Михайлой. Лежал, лежал так, а потом, видимо, с силами собрался и помалу пересказал по порядку, как все дело-то произошло. И вышло так, что когда Санька разобрал, что медведь за палаткой на воле ходит, растолкал он Михайлу, про зверя сказал. Сам наружу полез и думал, что старший брат за ним тоже лезет. А старший вместо того на другой бок повернулся, да свой пьяный сон продолжал. Ну и не справился паренек один со зверем-то. И привычки у него еще мало было, да одному и не всегда можно зверя матерого взять.
А потом как зверь его лапой задел, паренек кричать стал, да видимо никто из товарищей его не слышал. Сильно пары спиртовые действовали и проснуться не давали. А как проснулся Михайло, уже поздно было.
Как рассказал все это Санька, Михайло только лицом в снег уперся. Как бык замычал, чтобы младший-то крика не услышал. А крикнуть из самой души хотелось. Жизнь братишки казалось на совести камнем уже лежит. Точно покойник перед ним был. И даже хуже покойника. Все страдания перед глазами были. Жизнь-то молодая, крепкая. Не так легко ее из тела было вышибить. Даже медвежьи тяжелые лапы ее не сразу выбить смогли.
Затих после рассказа Санька. Полежал еще так в тиши Михайло, да и не вытерпел. Стал что есть силы Андрюху кликать. А только разве докличешься из разлога, заваленного снегом на две сажени. Да еще небось Андрюха и не проспался-то. Дрыхнет пьяным сном.
Весь Михайло так искричался. Затих. Времени-то, судя по всему, уже не мало прошло, как из палатки он выбрался. Стал прикидывать, когда Андрюха проспаться может. И было уже успокоился за расчетами, как Александр бредить начал. Головой мотает. Лицо кровью налилось. Кровь на губах пузырится. А с губ все слова бранные слетают. Кончит браниться, передохнет и помощи кличет. Сознанье что ли-в нем просыпалось, не знал Михайло, а только от этих криков еще более тяжко делалось ему самому без движения лежать.
День-то давно уже кончился. Коротки дни по весне. Ночь как надвинулась, стали Михайле всякие страхи мерещиться. Главное — боязно стало, что по следу медвежьему могут другие притти. Время-то как раз такое, что медведица с молодыми ходит. Голодная, тощая да злая. Наверное где-нибудь неподалеку бродит.
Среди ночи и вовсе худо стало. Снова снег пошел. Без ветра, крупными хлопьями сыплется. Да много. Не успел Михайло от головы его отгребать. И видно Михайле, как Саньку мало-помалу снегом припорашивает. А тот затих. Думал Князев — кончился, братишка. Да нет, как только снегом его укутало, голос подал. Хрипит из последних сил. Христом богом заклинает живьем в снег не закапывать. И так молит, ровно в полном сознании. Просил сперва, а потом клясть начал. И Михайлу клял. А Михайло только уши руками прикрыл, да зубы стиснул. Уж и голос подать боится. Жутко в теми стало. Понял, что и его самого рядом с брательником заживо снег погребает. И принял уже, как кару заслуженную. Примирился. А вернее просто усталость свое взяла. Заснул он. Ну и кончилось для него все.
А на поверку вышло, что немногим более, чем через сутки к стоянке партии у Канкриной губы самоеды из той же Поморской пришли. Тоже на Карскую пробирались своей артелью. Только они поумнее из становища вышли — дождались, как метелица прошла.
И наткнулись они на шесты от палатки. Палатка завалена. Над ней на добрую сажень снегу. А под снегом Андрюха. Откопали. Думали покойник. А оказалось — только руки поморозил. Сам ничего — спит, как младенец. Пригрелся под снегом-то. Рядом еще одну жестяночку из-под спирта нашли. Видимо, хлебнул он после ухода Михайлы. А сам ничего не помнит, рассказать ничего не может. И про то, что Михайле винтовку не дал, тоже не помнит.
Ну, а от палатки уже собаки привели к тому месту, где Санька с Михайлой остались. Санькино тело уж и остыть успело. Видно, трудно он кончился. Напоследок сил набрал. Воздух ловил, все горло себе исцарапал. Нашли с рукой в зубах, крепко закушенной. Михайло же ничего. Помяло ему ноги шибко, да рука одна с переломом оказалась. Впрочем, ничего, сутки полежал, а потом сам в становище пошел…
На том месте, где Александра снегом засыпали, крестик из его же лыж поставили. Обещался, Михайло весной каменный гурий сложить, да весной ни крестика, ни места уже не нашел. То ли штормами снесло, то ли талой водой смыло…
— Много мне смерть брата стоила, — медленно проговорил Князев, теребя бороду, — я даже того матерого медведя там на месте бросил. Совесть не позволила для норвежцев его на продажу взять. Только когти срезал. На память. Вот тут они и есть.
Князев потянулся к стене. Снял с гвоздя тяжелый охотничий кинжал с откидным клинком. Черенок ножа по изъеденной коричневой кости был отделан крупными черными запятыми медвежьих когтей.
Чернявый несмело принял нож. Повертел в руках.
— Ну, и с тех пор, товарищ Князев, у вас не отбило охоту ходить за медведем?
— Почитай, год с того случая не ходил я. А только потом снова начал. Как от этого дела уйдешь, коли шкура-то медвежья на большой земле всегда в спросе? Вот и ноне Госторг медведя спрашивает. И мало, что шкура, а еще и печень теперь в ход пошла. Сказывают, японцы ее больно охотно покупают. Будто, от многих болезней она помогает — А вы, я почитай, и медведя-то живого не видывали?
Чернявый собрал морщинки под кругляки очков.
— Нет, отчего же. В зоопарке я их видел, конечно. Но рукой вот никогда в жизни до медведя не дотрагивался.
— Пройдем-кась со мной, — поднялся Михайло.
А на площадке перед становищем дым коромыслом. От берега к часовенке, мотая полами, бегают самоеды. К часовенке порожним. К берегу неся в каждой руке по связке. Как гроздья бананов повисли пушистыми хвостами песцы. Белые, точно в муке вываленные. Изредка на какой спине легкая желтизна.
Капитан с председателем пальцами тычут в каждый хвост. Записывают. Связку бережно укладывают в бочку. На нее другую. Третью. Четвертую. По полсотне песцов в бочку лезет. Как пушистые хвосты к краю подойдут, ребятишки весело наставляют, крышку. Уже три бочки забили, а гроздья белых гигантских бананов все носят и носят от часовенки к берегу. Чернявый задумчиво глядит на песцов. Пощупал рукой глубокий белоснежный пух.
— И не жалко вам расставаться? — спросил стоящего рядом кривого самоедина.
— Зацем залко? Ни надо залко. Маля, маля себе оставил. Зонка на паницу подол посила. Усё, больсе не нада. Агент казал, сей год на заменку песца новая мотор на карбас давать станет. Мотор люцце, ничем песец.
Тем временем на смену песцам из часовенки показалась огромная связка желтых кож. Вывороченные нутряной стороной, они матово поблескивали на солнце. Два промышленника с натугой тащили связку.
— А это что, — тюлени? — спросил Чернявый.
Михайла молча остановил носильщиков. Развязал пачку кож. Широким жестом раскинул. Медленно, одна за другой поднимались, примятые пряди жестких желтых волосков но развернутой шкуре. В четверть длиной они сплошной густой кривой покрывали кожу. Раскинул дальше, и на чернявого глянул блестящий черный нос, точно лакированный. Маленькие черные щелки глазниц.
— Мед-медведь, — заикнулся гость.
Он опустился на корточки и, запустил смуглые маленькие ручки в густую шерсть. Разбросил руки и увидел, что бессилен обнять шкуру, могущую закрыть крышу самого большого дома в становище.
— Послушайте, я хочу иметь такого.
— Вот в Архангельск вернетесь, там, небось, купите.
— Нет, я хочу своего. Как вы.
— Ну, это… — развел Михайло руками.
— Слабо, небось? — ехидно бросил на ходу Мишка.
Бочки катили на карбас. Грузили связки шкур. Промышленники шлепали по воде от карбаса к черте прилива. Скоро карбас был навален. Только места для гребцов остались.
Капитан не спеша пожимал руки промышленникам. Матросы столкнули на воду фансбот. Чернявый все стоял у воды. Зайдя в воду по колено, капитан вспомнил о нем.
— Ну, а вы что же здесь оставаться, что ли, решили? Мы больше, ведь, на берег не вернемся.
Чернявый будто очнулся.
— А карбас вернется?
— Да, он местный. Только, ведь, он тоже к судну больше не пойдет… Ну, ладно, сыпьте-ка скорее на место. Некогда разговаривать. Вон вода падает.
— Пусть падает, — вдруг решительно заявил Чернявый.
— Вы что, батенька, очумели што ли? — побагровел капитан.
Промышленники с нескрываемым удивлением глядели на странного гостя.
— Да ты, паря, никак вплавь за судном собрался.
Капитан решительно полез в фансбот.
— Имейте ввиду — кроме, как вплавь, не доберетесь.
— Вот что, капитан, — заявил вдруг чернявый, — раз карбас сюда вернется, мне больше ничего не нужно. Будьте так добры, выкиньте в него мой чемодан… я остаюсь здесь.
— Право, ребята, он не в своем уме, — засмеялся капитан. — Да чего вы здесь не видели-то? Ведь раньше, как через год вы не выберетесь.
— Пусть.
Обернулся к председателю, самое дину.
— У вас еда для меня найдется и место, где можно спать?
— Места зацем не быть? Места будя. И харц будя. А только, парень, зацем тибе тут оставацца?
— Мне нужно побывать на медвежьей охоте.
Капитан поднялся на банке так, что чуть не перевернул фансбот.
— На што вам охота-то далась? Вы шкуру в Архангельске купите. Катитесь вы к чорту с вашей чепухой. Мне время терять некогда. Идите на место без дураков, а то я ей-богу без вас уеду.
Чернявый покачал головой.
— …Говорю же вам русским языком — я в Архангельске гарантирую вам шкуру первого сорта… по своей цене. Не валяйте дурака.
Гость собрал морщинки смуглого лица под кругляки очков:
— Да нет, вы не понимаете. Мне шкура вовсе не нужна… Я хочу написать настоящий рассказ про медвежью охоту…
Он смущенно засмеялся.
По воде зашлепали весла гребцов.
Винтовочный залп дружно рванул воздух и прокатился над гладкой поверхностью губы. За залпом захлопали отдельные выстрелы. Хлопки бежали по воде. Застревали в глубоких складках разлогов. Там, где осадочные породы острова уходят в воду, поставленные под углом в девяносто градусов к ее темной поверхности.
Отлив быстро угонял воду. Темная полоса гальки выходила фут за футом из-под ленивых всплесков.
Белый корпус шхуны исчез за мысом у входа в губу. Только бочка вороньего гнезда повисла в воздухе на тонком марсе.
Чернявый в последний раз взмахнул платком и, смеясь, обернулся к стоявшим за ним промышленникам.
— На охоту сходим?
— Отчего не сходить, — задумчиво сказал Князев, — сходим.
Подошел Мишка:
— А ты, паря, настоящий. С тобой мы сходим, — и примиренно протянул чернявому руку.