Николай Иванович Пирогов вступил в студенты медицинского факультета Московского университета осенью 1824 года. Науку правившие тогда Россией помещики признавали только такую, которая не противоречила их классовым интересам. Требовалось, чтобы наука была основана на «христианском благочестии», чтобы «не было разногласия между религией и наукой». Наиболее откровенные и ревностные проводники такого взгляда заявляли, что «профессоры безбожных университетов передают тонкий яд неверия и ненависти к законным властям несчастному юношеству». Наука и вытекающее из нее неверие могли бы, по убеждению министерства народного просвещения, «толкнуть это несчастное юношество в разврат», если бы не благоразумные меры начальства.

Программа дворянского правительства в области просвещения повторяла главные выводы записок, представленных ему в эпоху наполеоновских войн самым ярким идеологом европейской контрреволюции, французским эмигрантом Жозефом де Местром. Этот международный мракобес доказывал русскому правительству, что рабство в России «необходимо потому, что император не может царствовать без рабства; никакая верховная власть не бывает настолько сильна, чтоб управлять многочисленным населением без помощи религии или рабства или того и другого вместе». «Только посредством религии государи могут сохранить троны», утверждал французский дворянин и напоминал русскому царю, что опорой трона должно быть дворянство. Для хорошего управления государством совсем не нужно образования, наука делает человека неприспособленным к деятельной жизни, гордым, опьяненным собой и своими идеями, врагом всякого подчинения, хулителем всякого закона и учреждения и защитником всякого нововведения: «Старшая дочь науки — гордость, — заявлял де Местр, — эта гордость неизмерима; она не может мириться со вторым местом. Она особенно ненавидит дворянство, которое ее затмевает; и она всюду стремится к его упразднению… Слишком много литературы опасно, а естественные науки прямо вредны для государственного человека». Происхождение мира надо изучать только по библии. Достаточно знать три истины: бог создал человека для общества; обществу необходимо правительство; каждый обязан повиноваться и быть верным правительству, при котором он родился.

Священная обязанность хорошего дворянского правительства — препятствовать всякому распространению образования в низших классах. «Кто знает, — спрашивает де Местр, — созданы ли русские для науки? Мы еще не имеем на это никаких доказательств, и если бы вопрос решился отрицательно, то от этого народу вовсе не следует менее уважать себя… В России не только не надо расширять круг познаний, но, напротив, надлежит его суживать». Русскому государю ученые люди не нужны.

Русский реакционер, крупный помещик, генерал-адъютант граф Ф. В. Ростопчин также знал, что самое опасное для помещичьего государства это свобода и просвещение трудового народа. Крестьяне, ускользавшие из-под влияния религии, по словам этого видного выразителя помещичьей идеологии, стремились «к приобретению вольности истреблением дворянства, ибо чернь к сему приготовлена несчастным просвещением, коего неизбежные следствия есть гибель закона и царей».

Хорошо понимал это и русский царь — ставленник крупных помещиков и первый помещик-эксплуататор трудового народа. В руководящих указаниях своему правительству по вопросам просвещения он писал: «До сведения моего дошло, между прочим, что часто крепостные люди из дворовых и поселян обучаются в гимназии и других высших учебных заведениях. От сего происходит вред двоякий: с одной стороны, сии молодые люди, получив первоначальное воспитание у помещиков или родителей нерадивых, по большей части входят в училища уже с дурными навыками и заражают ими товарищей своих в классах, или через то препятствуют попечительным отцам семейств отдавать своих детей в сии заведений; с другой же, отличнейшие из них по прилежности и успехам приучаются к роду жизни, к образу мыслей и понятиям, не соответствующим их состоянию».

Министр народного просвещения А. С. Шишков развил взгляды помещичьего класса на пределы и цели образования трудового народа в речи к главным чинам министерства, произнесенной в тот самый день, когда в правление Московского университета поступило прошение Пирогова о зачислении его в студенты. Шишков предписывал своим помощникам «оберегать юношество от заразы лжемудрыми умствованиями, ветротленными мечтаниями, пухлою гордостью и пагубным самолюбием; науки, изощряющие ум, не составят без веры и без нравственности благоденствия народного; сверх сего, науки полезны только тогда, когда, как соль, употребляются и преподаются в меру, смотря по состоянию людей и по надобности, какую всякое звание в них имеет; обучать грамоте весь народ принесло бы более вреда, нежели пользы». Излагая свою программу, министр предлагал распространять среди людей, обязанных только подчиняться и быть верными помещичьему классу, «правила и наставления в Христианских добродетелях», которые «не выводят никого из определенного ему судьбою места и во всех состояниях и случаях делают его и почтенным, и кротким, и довольным, и благополучным».

В специальном наставлении назначенному в 1825 году попечителем Московского университета бригадному генералу А. А. Писареву предлагалось обратить особое внимание «на нравственное направление преподаваний, наблюдая строго, чтобы в уроках профессоров и учителей ничего колеблющего или ослабляющего учение нашей веры не укрывалось, чтобы учащиеся не устранялись от наблюдения правил церковных». Писареву поручалось быть «оплотам против наводнения такими книгами, которые могут угрожать спокойствию всякого благоустроенного государства». Бригадный генерал охотно взялся за управление наукой и обещал правительству «принести с собой в университет ту строгость к порядку и подчиненность, чем усовершается военная служба и что казалось бы новым в республике ученых». Для успешности командования университетом генерал требовал только сохранения за ним «военного чина и мундира по примеру кадетских корпусов», ибо вся жизнь его «была военным формуляром». Получив возможность принести в университет «строгость и подчиненность», Писарев по вступлении в должность заявил своей профессорской команде: «В умственно расплодившихся науках, педантством взлелеянных, облекается человек в какую-то глупую самонадеянность, упрямство и смешное ячество, делается ни к чему не годным и вреден на кафедре. Без веры и нравственности и самый филомаф (любознательный) есть только гроза для здравого рассудка, а посему опередим верою и нравственностью и начнем учение наше с сих спасительных слов: начало премудрости — страх господень».

Попечитель Казанского университета М. Л. Магницкий, занимавший одновременно должность члена главного правления училищ и большей частью проживавший в Петербурге, чтобы иметь влияние на ход всего дела просвещения, так сформулировал задачи профессоров в помещичьем государстве: «Благоразумное преподавание политического права» должно показать, что «правление монархическое установлено самим богом, и законодательство, в сем порядке установляемое, есть выражение воли вышнего». «Профессор теоретической и опытной физики» обязан был «во все продолжение курса своего» указывать «на премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания непрестанно окружающих нас чудес». «Профессор истории российской» должен был доказать, что «отечество наше в истинном просвещении упредило многие современные государства», и доказать «сие распоряжениями по части учебной и духовной Владимира Мономаха». Этому профессору вменялось также в обязанность «распространяться о славе, которой отечество наше обязано дому Романовых, о добродетелях и патриотизме его родоначальника».

Конечно, профессор философии должен был «без всякой пощады отвергать» как «заблуждение и ложь все то, что несогласно с разумом священного писания». От профессора математики требовались доказательства того, что «единица есть символ единого бога», а «гипотенуза в прямоугольном треугольнике есть символ сретения правды и мира, правосудия и любви, чрез ходатая бога и человеков, соединившего горнее с дольным, небесное с земным». Геологию предполагалось упразднить, так как наука о строении земли в «системах вулканистов и нептунистов противна священному писанию».

Естественно, что при таких общих заданиях университетской науке профессора медицинского факультета должны были «принять все возможные меры, дабы отвратить то ослепление, которому многие из знатнейших медиков подвергались от удивления превосходству органов и законов животного тела нашего, впадая в гибельный материализм». Во избежание этого профессор анатомии должен был «находить в строении человеческого тела премудрость творца, создавшего человека по образу и подобию своему». В анатомической аудитории Московского университета Пирогов застал выведанную у самого потолка, вдоль всей стены, надпись огромными золотыми буквами: «Руце твоя создаста мя и сотвориста мя, вразуми мя и научи мя заповедем твоим».

От цензуры требовалось, чтобы она рассматривала медицинские учебники в отношении нравственном, ибо, по мудрому рассуждению начальства, «когда науки математические и даже география несут часто на себе отпечаток неверия, могут ли не подлежать строжайшему надзору творения медицинские, в коих рассуждения о действиях души на органы телесные и о возбуждении в теле различных страстей подают обильные способы к утверждению материализма самым косвенным и тонким образом».

В связи с такой религиозной установкой Магницкий поднял вопрос об отказе от «мерзкого и богопротивного употребления человека, созданного по образу и подобию творца, на анатомические препараты». В целом ряде высших медицинских школ стали преподавать анатомию без трупов, иллюстрируя учение о мышцах на платках. Развивая это благочестивое начинание, непосредственно подчиненные Магницкому казанские профессора «решили предать земле весь анатомический кабинет с подобающей почестью; вследствие сего, — рассказывает современник, — заказаны были гробы, в них поместили все препараты, сухие и в спирте, и после панихиды, в параде с процессией, понесли на кладбище».

При такой постановке дела министерство заботилось о подборе преподавателей, соответствующих помещичьему «закону» и «христианскому благочестию». И достигло значительных результатов. Ко времени поступления Пирогова в Московский университет там собралась группа профессоров, по словам современника, «отражавшая дух келий и лампады как на языке, так и на одежде и самом образе жизни». В мемуарах студентов первой четверти XIX столетия представлена галерея удивительных профессорских типов, из которой извлекаю несколько наиболее ярких; остановлюсь подробнее на непосредственных учителях Пирогова.

Вот ординарный профессор славянского языка и словесности, теории изящных искусств и археологии Матвей Гаврилович Гаврилов, по словам его официального биографа, неоднократно за свои заслуги перед наукой «награждаемый благоволением начальства». Он обучал своих слушателей славянскому языку посредством одного только упражнения и чтения божественных книг, преимущественно житий святых; обширная часть его курса была посвящена чтению жития св. мучениц Минодоры, Митродоры и Нимфодоры; а когда аудиторию Гаврилова посещал попечитель университета, то профессор проникался благоговейным ужасом, дрожащими ногами сходил с кафедры и преклонялся перед величием начальника; напрасно набожный попечитель просил лектора продолжать занятия: после столь сильных переживаний Гаврилов не способен был читать даже житие святых.

Ординарный профессор прав естественного, политического и народного Михаил Матвеевич Снегирев, получивший образование в Троице-Сергиевской лавре, преподавал студентам церковную историю и историю философии. Предметы его были для студентов самыми веселыми. Желая дать слушателям понятие о древней философии, Снегирев выразился однажды так: «По созерцанию такого-то древнего философа, перешедшему в сознание его народа, бог так всевидящ, что он в самую черную ночь на самом черном камне самого черного жука видит». Когда же студенты не могли сдержать улыбки при таком изложении древней философии, благочестивый профессор делал им выговор за «дерзкое глумление над священными предметами!».

Ординарный профессор философии, магистр свободных наук, Андрей Михайлович Брянцов, по словам историка университета, «соединявший с умом основательным твердость духа, почерпнутую из источников христианского благочестия», также был посмешищем студентов. В голубом кафтане, с стоячим воротником и перламутровыми большими пуговицами, с седыми волосами под щетку, при косе, восходил он на кафедру ровно в 8 часов утра и потешал своих слушателей допотопным русским языком, говоря «скоряе» вместо «скорее», «чего для» — вместо «для чего» и т. п., а также презабавными примерами силлогизмов и логических доказательств. Для силлогизма «рогатого», а может быть для какой-нибудь другой логической демонстрации, он между прочим говорил:

Танцовальщик танцевал,
А в углу сундук стоял;
Танцовальщик не видал,
Что в углу сундук стоял.
Зацепился и упал.

Что из этого следовало, профессор не объяснял. Зато жизни он был самой строгой, аскетически-суровой и глубоко религиозной; чуждался всякого общества. Все свободное время проводил он с любимым своим котом, кроме праздников, когда, по словам официального биографа, ходил в церковь и слушал молитвы «с благоговейным смирением».

Профессор Никифор Евтропович Черепанов, получивший начальное образование в Вятской духовной семинарии, отличавшийся, по словам историка университета, «смирением, простотой и христианской нравственностью», преподавал всеобщую историю. По характеристике одного из слушателей, Черепанов был профессор самый верноподданный и вздрогнул бы во сне, если бы ему только пришлось подумать об ослушании против какого-либо правительства, настоящего или прошедшего, — даже против вавилонской царицы Семирамиды.

Но и этакие допотопные ученые, были неблагонадежны в глазах правительства. «Студенты, — рассказывает верноподданнейший историк и большой квасной патриот М. П. Погодин, — много хохотали над тем, что Черепанов и Гаврилов, одни из самых боязливых и преданных престолу людей, пожалованы в либералы» за то, что проявили недостаточное благочестие в своей ученой деятельности. Было это за два-три года до поступления Пирогова в университет.

От словесников и философов недалеко ушли медики, не менее их благочестивые и вполне соответствовавшие правительственным требованиям. Профессор «врачебного веществословия и врачебной словесности» Василий Михайлович Котельницкий из года в год читал студентам свой курс фармакологии по отпечатанному с ошибками переводному учебнику и постоянно сообщал слушателям, что «китайцы придают клещевинному маслу горький вкус», не замечая, что слово «китайцы» надо заменить словом «кожица».

Профессор Алексей Леонтьевич Ловецкий, получивший, по словам официального биографа, «достаточное образование» в Рязанской духовной семинарии, а в студенческие годы специально занимавшийся у профессора минералогии и зоологии, любил «смежные ветви» своей науки и уделял медицине «часы своего досуга». Обладавший «добродушием и христианским смирением», «Ловецкий «никого не осуждал, мало заботился о том, как принимают его труд, нисколько не старался придать ему искусственную цену свыше достоинства» и, демонстрируя курицу, объяснял устройство половых органов петуха.

Один из «лучших» профессоров медицинского факультета Ефрем Осипович Мухин, которому Пирогов был обязан своим поступлением в университет, в пояснение учения о жизненной силе приводил пример «букашки, встречаемой иногда нами в кусочках льда, которая, отогревшись на солнце, улетает с хрустального льда, воспевая жужжанием хвалу богу». Добросовестный, в исполнении своих обязанностей Мухин старался не пропускать лекций и прочитывал студентам почти весь курс аккуратно. Одну только часть курса Ефрем Осипович не мог одолеть — учение о женских половых органах. Дойдя до этого раздела, профессор ежегодно заявлял студентам: «Нам следовало бы теперь говорить о деторождении и половых женских органах, но так как это предмет скоромный, то мы и отлагаем его до более удобного времени». Это удобное время никогда не наступало, потому что стыдливый Мухин нарочно подгонял свой курс так, чтобы скоромный предмет приходился на великий пост.

Другая московская знаменитость того времени — Матвей Яковлевич Мудров занимал студентов благочестивыми делами вроде чтения на лекции молитвы на Троицын день. Чтение о добродетелях врача и истолкование притчи Иппокрита занимало в его научных лекциях также не малое место. Читая свой курс, Мудров учил студентов, что если лекарственные травы не помогают при тифе, то следует рекомендовать больным обращаться за помощью к Иверской иконе божией матери — это средство обязательно подействует. В доме Мудрова, в приемной, была вывешена на стене таблица, в рамке за стеклом, с указанием, каким святым и от какой болезни надо служить молебны; под оглавлением, выведенным киноварью, были выписаны на одной половине листа названия болезней и на другой — имена святых.

По распоряжению Мудрова, как инспектора студентов, во всех коридорах общежития медицинского факультета были на стенах вылеплены из алебастра кресты. О благочестии студентов правительство заботилось не меньше, чем о христианском направлении профессоров. Университетскому начальству предписывалось «студентов, отличающихся христианскими добродетелями, предпочитать всем прочим», выбирать «богобоязливых надзирателей, которые бы жили и непрестанно находились в комнате студентов, сообщались бы с полицией для узнания поведения их вне университета»; не выдавать медалей отличившимся в науках, «какие бы успехи они ни оказали», если они проявляют «неодобрительное поведение», так как «первая добродетель гражданина — покорность».

Твердо помня завет международного контрреволюционера о том, что нельзя «управлять населением без помощи религии или рабства, что опорой трона должно быть дворянство, что наука делает человека неприспособленным к деятельной жизни», т. е. что получившие образование крестьяне могут отказаться работать на своих угнетателей, управлявшие государством помещики старались не допускать крепостных в школы, а тем более в университеты. В уставе Московского университета так и заявлялось: «Понеже науки не терпят принуждения и между благороднейшими упражнениями человеческими справедливо счисляются, того ради как в университет, так и в гимназию не принимать никаких крепостных и помещиковых людей». Предвидя, однако, что «который дворянин, усмотрев в сыне крепостного особливую остроту, пожелает его обучить свободным наукам», помещичье правительство обставляло подобные случаи столькими формальными затруднениями и денежными жертвами со стороны владельца, что совершенно отбивало охоту делать такие опыты.

В числе мер, которыми правительство удерживало помещиков от желания дать крестьянам образование, было требование, чтобы помещик одновременно с определением своего раба в университет представлял туда обязательство отпустить его по окончании курса наук на волю. При этом начальству университета вменялось в обязанность отсылать непослушных студентов-крестьян к их помещикам вместе с увольнительным письмом, т. е. возвращать их в рабство.

Закрывая двери университета перед представителями трудовой массы и стараясь удержать другие классы населения в их «прирожденном состоянии», дворянское правительство в первое время затрудняло также доступ к образованию детям духовенства, купцов, мещан и мелких чиновников. Однако, с развитием в России торгово-промышленных отношений, господствующий класс не только стал допускать в школы перечисленные группы лиц, образовавших среднее сословие, но даже поощрял его стремление к просвещению, стараясь использовать способности и знания нарождающейся буржуазии в своих экономических интересах и заставляя ее служить его политическим целям. Как ни противились закоренелые крепостники реформам Сперанского, экономика побеждала, и к концу двадцатых годов служилая бюрократия в значительной части пополняла свои ряды окончившими университет детьми духовенства и мелкого чиновничества.

Таким образом Пирогов довольно легко попал в рассадник «наук, счисляющихся между благороднейшими упражнениями человеческими». Конечно, в галерее профессоров Московского университета не все были подобны представленным выше ископаемым. Наряду с боявшимся тени Семирамиды профессором Черепановым был скептик и отрицатель М. Т. Каченовский, убогого Гаврилова сменял способный А. Ф. Мерзляков, клещевинному фармакологу Котелыницкому противостояли знаменитый зоолог Г. И. Фишер фон Вальдгейм и европейски образованный ботаник Г. Ф. Гофман, рядом с Ловецким и Мудровым преподавал на медицинском факультете друг великого Гете, ученейший анатом Юст-Христиан Лодер. Правда, и он взбирался на верхушку амфитеатра своей аудитории, чтобы проверить правильность надписи о руке божьей, создавшей человека, и он, обмолвясь на лекции заявлением о мудрейшей природе, спохватывался, поправляя свою ошибку прибавкой о мудрейшем творце природы. Но все-таки у Лодера занимался Пирогов с увлечением анатомией, которую профессор преподавал наглядным способом, сопровождая лекции демонстрациями. Большое значение имели также для Николая Ивановича постоянные напоминания Мудрова о необходимости учиться патологической анатомии, о пользе вскрытия трупов и знания общей анатомии.

Тем не менее ни Мудров, ни большинство других профессоров не применяли опытов на своих лекциях, и Пирогов, как он сам рассказывал, «во все время пребывания в университете ни разу не упражнялся на трупах в препаровочной, не отпрепарировал ни одного мускула и до вступления в Дерптский университет не чувствовал никакой потребности узнать что-нибудь из собственного опыта наглядно, довольствовался вполне тем, что изучил из книг, тетрадок, лекций».

Другая наука, с которой связано имя Николая Ивановича, — хирургия — также была для него в годы московского студенчества «вовсе неприглядною и непонятною»; из операций над живыми он видел несколько раз литотомию (рассечение мочевого пузыря) у детей и только однажды видел ампутацию голени. «Итак я окончил курс, — пишет Пирогов в «Дневнике старого врача», — не делая ни одной операции, не исключая кровопускания и выдергивания зубов, и не только на живом, но и на трупе не сделал ни одной операции… Ни одного химического препарата в натуре. Вся демонстрация состояла в черчении на доске. Только на последнем году курса, с вступлением в университет профессора Геймана, молодого, живого и практического еврея, я первый раз в жизни увидал в натуре оксиген и гидроген».

Такова была научная обстановка в Московском университете в то время, когда туда вступил Пирогов. И все-таки Николай Иванович вышел из университета с общим развитием, позволившим ему успешно заниматься настоящей наукой в Дерпте и Берлине, давшим ему основу подлинного научного мышления, приведшего к таким преобразованиям в анатомии и хирургии, которые навсегда связали его имя с этими областями медицины.

Чрезвычайно слабое научное влияние московских профессоров возмещалось влиянием большого идейного подъема двадцатых годов, в котором через тайные общества декабристов отразилось европейское революционное движение. Широко разветвленный заговор декабристов при посредстве своих демократически-настроенных представителей поддерживал связи с мелким чиновничеством и со студенческими кругами.

В частности в Москве перед восстанием декабристов возглавлял демократическое общественное движение «первый и бесценный друг» Пушкина — член московской палаты уголовного суда И. И. Пущин. Агитация декабристов нашла благодарную почву в среде той части студенчества, которая рекрутировалась из сыновей духовенства, преимущественно поступавших на медицинский факультет. Почти все они, по условиям своего семейного положения, помещались в общежитии, и между ними глубоко коренился дух землячества, являвший собою суррогат революционного товарищества.

В московском медицинском студенческом общежитии насчитывалось в три раза больше обитателей, чем в общежитии остальных факультетов, взятых вместе. Здесь открыто говорили о деспотизме, взяточничестве чиновников, о казнокрадстве, о граничащей с кощунством разнузданности духовенства, о вытекающих из несправедливостей существующего государственного и общественного строя бедствиях трудового народа. Часто подобная агитация и пропаганда сопровождалась здесь разгулом и дебоширством, теряя много или почти все в своем революционном значении, но все же зарубки оставались в памяти, мысль получала толчок, сознание росло.

В эту среду попал осенью 1824 года Николай Иванович Пирогов, имея всего 14 лет от роду.

Еще в конце сентября Коля Пирогов играл в саду со своими сверстниками в солдаты, отличался изумительною храбростью, рвал на противниках сюртуки, наставляя товарищам-врагам фонари под глазами. А через несколько дней в студенческом общежитии университета в знаменитом десятом номере, о котором москвичи шепотом говорили как о рассаднике революции и других ужасов, четырнадцатилетний студент присутствовал в комнате своего бывшего учителя Феоктистова при таких сценах, что раскрывал глаза от изумления. Студенты-медики, почти все из семинаристов, ребята дюжие, с сиплыми голосами и густою растительностью на липах. Есть среди них и весьма великовозрастные.

— Да что Александр I! — кричит один. — Куда ему! Он в подметки Наполеону не годится! Вот гений, так гений!

Поклонник развенчанного французского императора становится посреди комнаты, протягивает правую руку и с одушевлением читает стихи Пушкина о Наполеоне:

Чудесный жребий совершился:
Угас великий человек.
В неволе мрачной закатился
Наполеона грозный век…

— А читали вы Пушкина «Оду на вольность»?! — кричит другой и декламирует:

Увы, куда ни брошу взор,
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор.
Неволи немощные слезы!
Везде неправедная власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела…

Возбужденного декламатора прерывает более революционно настроенный товарищ:

— Ну, это винегрет какой-то! По-нашему не так. Революция так революция — с гильотиною! Как у французов!

Услышав, что в другом углу двое товарищей ведут беседу о браке, сторонник гильотины прерывает сам себя, неожиданно обращаясь к спорящим:

— Да что там толковать о женитьбе. Что за брак! На что он вам? Кто вам оказал, что нельзя попросту спать с любою женщиной?!

Пирогов дрожит от ужаса и стыда.

Собирающийся сочетаться законным браком пробует возражать:

— Ну, все-таки неудобно…

Ему не дает договорить взлохмаченный студент лет за тридцать, спешащий на помощь проповеднику свободного брака:

— Все это проклятые предрассудки! Натолковали Вам с детства ваши маменьки да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, право, стыдно!

Вдруг в комнате раздается ужасный треск. Среди будущих медиков оказался горячий поклонник Пушкина, студент Катонов. Он соскакивает со своей кровати, хватает стул, швыряет его на середину комнаты и кричит:

— Слушайте, подлецы! Кто там из вас смеет толковать о Пушкине! Слушайте!

И кричит, закатывая глаза и скрежеща зубами:

Тебя, твой род я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы.
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле!

Катонов, восторженный обожатель Мочалова, не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым стулом; у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят.

Другим обитателям десятого номера надоедает исступление Катонова, и верзила Лобачевский кричит ему:

— Замолчишь ли ты, наконец, скотина?!

Происходит схватка, скоро оба катаются по полу…

На остановило разошедшихся студентов и появление служителя Якова, принесшего им водку:

— Чего разорались, черти! Вот придет начальство, будет ужо вам.

Какое там начальство! В последние месяцы царствования Александра I в университете некого было бояться. Все христиански-благочестивые мероприятия правительства отражались только на ходе преподавания, глушили и душили научную мысль. Юношескую, инстинктивную тягу к вольности трудно было затоптать даже аракчеевским сапогом.

Начальства в смысле казарменной субординации в университете не было никакого. Был, по словам одного из современников Пирогова, инспектор своекоштных студентов, знаменитый Федор Иванович Чумаков, вся деятельность которого заключалась в том, что он изредка, во время лекций, войдет в аудиторию, и если увидит какого студента в гражданском платье, а не в форменном сюртуке или мундире, то, обыкновенно, подойдет к нему и скажет:

— А, батенька, так вы-то в цивильном платье. Пожалуйте-ка в карцер.

Но чтобы от него отделаться, стоило только ему сказать:

— Помилуйте, г. профессор, я не студент.

— А, вы не студент. Ну, извините меня, извините.

Вспоминая свою студенческую жизнь, Пирогов писал, что «университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по-своему… Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже в самых стенах университета, можно было вдоволь о чем угодно, и вкривь и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало; даже и педелей не было. Городская полиция не имела права распоряжаться студентами, а провинившихся должна была доставлять в университет… Запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами жадно и во всеуслышание. Чего-то смутно ожидали».

— А знаете ли, — говорил Пирогову, по его позднейшему рассказу, один из жильцов десятого номера, — что у нас есть тайное общество?

Пирогов с испугом посмотрел на него.

— Да, — продолжал бывший семинарист, любуясь произведенным на юного собрата впечатлением, — Я член этого общества. Я и масон.

— Что же это такое?

— Да так, надо ж положить конец!

— Чему?

— Да правительству, ну его к черту!

В это время из другого угла раздается голос:

— А слышали, господа: наши с Полежаевым и студентами медико-хирургической академии разбили вчера ночью бордель.

И пошли рассказы о геройском подвиге студентов под предводительством поэта Полежаева. Рассказы уснащались подробностями, в сравнении с которыми беседы отцовского писаря Огаркова и песни кучера Семена казались невинным лепетом.

Но похабников прервал Катонов, предложивший спеть только что добытую им в списке новую песню Рылеева и Бестужева «Ах, где те острова».

В студенческом общежитии были также хорошие знатоки римских классиков, большие любители русской литературы, от которых Пирогов научился ценить изящную словесность. Здесь глубже развилась в нем зародившаяся в частных беседах с Войцеховичем любовь к Пушкину и другим представителям новой литературной школы. В десятом номере Николай Иванович познакомился с новейшими западноевропейскими философскими течениями, узнал Шеллинга, Гегеля, Окэна, научился критически относиться к отсталым отечественным профессорам.

Московская студенческая вольница кончилась с подавлением восстания декабристов. Со вступлением на престол Николая I и обитатели десятого номера, по словам Пирогова, «почувствовали перемену в воздухе». Новый царь во время пребывания в Москве для коронации посетил почти инкогнито университет и университетский пансион и страшно рассердился, увидев имя декабриста Кюхельбекера на золотой доске в зале пансиона.

В студенческих кругах передавали также, что Николай, приехав в университет и узнанный только сторожем, пошел прямо в студенческие комнаты, велел при себе переворачивать тюфяки на кроватях и под одним нашел тетрадь стихов Полежаева.

А. И. Герцен так передает со слов Полежаева то, что произошло после прочтения царем стихов молодого поэта: «В одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева, велит одеться в мундир и сойти к правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету и увез. Привез он его к министру народного просвещения. Министр сажает Полежаева в свою карету и тоже везет, но на этот раз уж прямо к государю… Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с министром. Он бросил на взошедшего испытующий взгляд, в руке у него была тетрадь.

— Ты сочинил эти стихи?

— Я, — отвечал Полежаев…

— Читай эту тетрадь вслух…

Волнение Полежаева было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.

— Я не могу, — оказал Полежаев.

— Читай! — закричал высочайший фельдфебель.

Этот крик воротил силу Полежаеву; он развернул тетрадь… Сначала ему было трудно читать, потом, одушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах особенно резких государь делал знак рукой министру.

— Что скажете? — спросил Николай по окончании чтения. — Я положу предел этому разврату! Это все еще следы, последние остатки; я их искореню! Какого он поведения?

Министр, разумеется, не знал его поведения, но в нем проснулось что-то человеческое, и он оказал: «Превосходнейшего поведения, ваше величество».

— Этот отзыв тебя спас, но наказать тебя надобно для примера другим. Хочешь в военную службу?

Полежаев молчал.

— Я тебе даю военной службой средство очиститься. Что же, хочешь?

— Я должен повиноваться, — отвечал Полежаев.

Государь подошел к нему, положил руку на плечо и, сказав: «от тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать», поцеловал его в лоб. Я десять раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе, так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда».

Полежаева сдали в солдаты. Талантливый поэт поверил, что царь действительно облегчит его положение, писал ему и, конечно, еще больше пострадал за это. 12 лет мучил его Николай, довел до чахотки и погубил окончательно за то, что поэт в прочитанной царем поэме «жаждал свободы», не «хотел знать лицемерия ханжей» и «к фарисеям в хомутах горел враждой закоренелой».

К этому времени семью Пироговых постигло большое горе. После растраты, совершенной казначеем провиантского депо, Иван Иванович Пирогов стал все чаще и чаще жаловаться на головные боли, впадал в забытье, сделался равнодушным к своим материальным делам. В середине апреля его постиг первый удар, но больной скоро оправился. Настал день первого мая — гулянье в Сокольниках. Так как погода в тот день была хорошая, было солнечно и тепло, то семья решила, что Коля в полдень поедет с отцом за город. Молодой студент радостно спешил из университета домой. Еще издали заметил он суету у отпертых ворот их дома, с волнением вбежал в комнаты и увидел на столе в зале темно-багровое, раздутое лицо отца. Иван Иванович умер от второго удара за час до прихода сына. Мальчик в обмороке упал на руки подбежавших сестер.

Через месяц после этого семью Пироговых выгнали из отцовского дома; уходя, они могли унести из имущества только то, что было на себе. Осиротевших приютил дальний родственник отца, заседатель московского надворного суда Андрей Филимонович Назарьев, отдавший им мезонин с чердаком в своем домике у Покрова в Кудрине и не бравший с них ничего за квартиру.

Мать и сестры Николая Ивановича принялись за мелкие работы — надо было самим прокормиться и студента своего содержать. Перебиваясь сами с хлеба на квас, они однако не позволяли мальчику давать уроки — еле управляется со своими. Колю надоумили в университете — просить стипендию. Мать и сестры в слезы:

— Стыдно перед казною обязываться. Зачем чужой хлеб заедать? Живи на нашем, пока прокормим.

В тяжелой материальной обстановке прошли все остальные годы ученья Пирогова в Московском университете. Приходилось думать о практической деятельности, о службе после получения врачебного диплома, чтобы самому прокормиться и матери с сестрами помочь.

Но условия экономического развития России ко времени окончания Пироговым курса сложились так, что он сумел получить настоящее научное образование. Усиленный рост русской внешней торговли в начале XIX столетия сопровождался развитием отечественной промышленности. Весьма слабая качественно, ома значительно увеличивалась в количественном отношении. Так, например, общее количество более или менее значительных русских фабрик выросло с 1812 по 1825 год приблизительно с 2 300 до 5 300. В этом усиленном росте видное место занимают показатели крупной промышленности; при увеличении числа мелких и средних сукно-ткацких и бумажных фабрик с 155 и 199 в 1804 году до 324 и 484 в 1825 году (в 2 и 2 1/2 раза) число чугунолитейных, и железоделательных заводов возросло с 26 в 1804 году до 170 в 1825 году (в 7 раз). Производительность русской промышленности с 25 миллионов рублей в 1804 году возросла до 47 миллионов рублей в 1825 году.

Росту промышленности соответствовал рост пролетариата. С 1812 по 1 825 год число рабочих на русских фабриках со 120 000 возросло до 210 000 человек. При этом число рабочих вольнонаемных возросло с 60 000 до 115 000, при соответственном понижении числа посессионных рабочих (принадлежавших фабрике или заводу) с 67 000 до 30 000 человек.

Вое это хорошо сознавалось в правящих кругах. Основанная в 1825 году правительственная «Коммерческая газета» заявляла даже, что русский народ «хорошо знает, какое место ему назначено между народами-фабрикантами». Дворяне, владевшие фабриками и заводами, купцы, все вообще руководители русской промышленности, вплоть до министров финансов и коммерции, прилагали заботы к развитию обрабатывающей промышленности, к освобождению ее от английской зависимости.

Количественный рост промышленности вызывал необходимость ее качественного улучшения: русская фабрика в это время механизируется. Цифры показывают, что ввоз иностранных товаров вообще (главным образом готовых фабрикатов), увеличился в 1825 году в 2 1/2 раза против 1815 года, а ввоз машин и инструментов, т. е. предметов технического оборудования промышленности, увеличился за то же время в 13 раз. Техническое оборудование требовало ухода, к нему приходилось ставить знающих рабочих.

Еще в 1808 году министр финансов в докладе об улучшении горной промышленности, говоря о положительных результатах, достигнутых на Западе, где «горные работы ведутся вольными людьми, а не из принуждения», отмечал, что «вообще упражнение сих людей в горных промыслах, следовательно науках, как собственно горных, так и тех, кои сим служат вспомогательными, не «только усовершило горные работы», но и «возвело на высшую ступень совершенства умозрительную часть наук». Собственники, управлявшие государством, поняли, что для подготовки среднетехнических промышленных кадров приходится улучшить постановку высшего образования, в том числе и общеуниверситетского, служащего «вспомогательным» специальному техническому.

В конце 1827 года, когда Пирогов был на четвертом курсе, профессор физиологии Матвей Яковлевич Мудров на своей лекции вдруг завел речь о том, как полезно и приятно путешествовать по Европе, как интересно делать восхождения на ледники альпийских гор, как хорошо и свободно живут во Франции и Германии, где вместо одеял укрываются пуховиками.

Тогдашних студентов трудно было удивить странностями профессоров, рассказами о том, что не относится к их курсу, но тут и они изумились. Целый час описывал профессор красоты природы и своеобразие быта в Западной Европе и, наконец, сообщил слушателям, что для лучшей подготовки русских профессоров решено посылать окончивших курс в отечественных университетах молодых людей за границу для усовершенствования в науках, но предварительно они должны пробыть два года в Дерпте, где учрежден специальный профессорский институт.

На другой день профессор Мухин, встретив Пирогова в коридоре, останавливает его: «Вот поехал бы. Приглашаются только одни русские. Надо пользоваться случаем». Пирогов, по его словам, «бухнул, нисколько не думая и не размышляя», что он согласен. Главной причиной такого его решения было семейное положение, т. е. материальная обеспеченность: «Как ни был я тогда молод, но помню, что она нередко меня тяготила. Мне уже 16 лет, скоро будет и 17, а я все на руках бедной матери и бедных сестер. Положим, получу и степень лекаря, а потом что? Нет ни средств, ни связей, не найдешь себе и места. В то же время было и неотступное желание учиться и учиться».

Так как пришлось выбирать предмет занятий, то Николай Иванович назвал физиологию, но ввиду возражений Мухина он выбрал хирургию. Размышляя в старости по поводу этого выбора, Николай Иванович писал, что хотя хирургия была для него «наукой неприглядной и вовсе непонятной», но он считает, что «какой-то внутренний голос подсказал» ему это решение: «кроме анатомии есть еще жизнь и, выбрав хирургию, будешь иметь место не с одним трупом».

Лекарский экзамен Пирогов сдал очень легко 24 мая 1828 года и через два дня выехал вместе с другими профессорскими кандидатами в Петербург. Здесь кандидаты подверглись дополнительному испытанию при Академии наук в присутствии целого синклита тогдашних знаменитостей. Экзамен был строгий. «На каждого приходилось около двух часов, — писал тогда же Николай Иванович. — Долго пытали меня, но я потел и выдерживал эту пытку; наконец, кончилось, услыхал optime (превосходно) и измученный едва дотащился до квартиры. Через несколько времени нас позвали к министру, и он дал нам довольно скудное наставление, повторял печальную истину быть добрым, честным и т. п., и, сказавши: «помните, что отечество смотрит на вас любопытным взором, и помните и оправдайте доверенность, на вас возлагаемую императором», — отпустил нас с миром».

В годы студенчества Николай Иванович пережил первую, юношескую влюбленность. «Предмет моей платонической любви, — пишет он — была стройная блондинка с тонкими чертами, чрезвычайно мелодическим и звучным голосом и голубыми улыбающимися глазами. Эти глаза и этот голос, сколько я помню, и пленили мое сердце. Чем же обнаружилась моя первая любовь? Во-первых, тем, что во всякое свободное время я летал, хотя и пешком, из Кудрина к Илье-пророку на Басманную. Во-вторых, не упускал при этом ни одного удобного случая, чтобы не завить волосы барашками. В-третьих, я не упускал также ни одного случая, чтобы не поцеловать тонкую, нежную руку, как, например, играл с нею в мельники, в фанты и подавая ей что- нибудь со стола; и однажды, — о блаженство! — когда я хотел поцеловать ее руку, подававшую мне бутерброд, она загнула ее назад и поцеловала меня в щеку, возле самых губ».

Это была Наталия Семеновна Лукутина, дочь крупного московского фабриканта, крестного отца Пирогова. Была она двумя годами старше Николая Ивановича и до конца жизни сохраняла исписанные Пироговым листки с немудреными загадками и плохенькими стихами. Николаю Ивановичу сильно нравилось пение Наталии Лукутиной; особенный восторг вызывал у него французский романс, слова которого льстили ему и вызывали слезы восторга: «Вы идете к славе, мое сердце печально следует за вами; ступайте в храм бессмертия, но не забывайте меня».

О чем-нибудь серьезном мальчик-студент не думал: «Она была невеста известной в Москве фамилии почетного гражданина, прежнего миллионера, а я — мальчишка без средств, бравший иногда подаяние от ее отца», — объясняет Пирогов безрезультатность романа.

В первом письме из Петербурга (от 4 июня 1828 года) Николай Иванович заявляет, что, «приехав в страну, отдаленную от родины и всего родного, совершению посвятив себя избранной науке», он «в часы уединения» не находит «большей для себя приятности, как только заочно беседовать с близкими сердцу».

Описывая «свое путешествие» с момента расставания с Лукутиными, Пирогов сообщает, что с матерью он распростился у Тверской заставы. «Признаюсь, — пишет он, — я не мог хладнокровно вынести такое прощание: слезы навернулись на глазах моих, и я сел наивозможно скорее в повозку. Выехав из заставы, я в последний раз обратил взоры свои на гостеприимную Москву, увидал позлащенные главы ее, увидал в стороне место моего жительства, вспомнил то, чем я наслаждался, вспомнил все те горести, те перевороты судьбы, коим мы были в течение нескольких лет подвержены… Тщетно старался я заглушить эти горестные воспоминания, тщетно старался развеселить себя; одно только то, что я еду для пользы, еду из любви, не из принуждения, — это только одно можно переменить меня». Затем в письмах следуют описания разных путевых впечатлений, «то смешных, то глупых».

В Новгороде Пирогов «с чувствительностью вспомнил Марфу-посадницу и достоинства этой великой женщины», боровшейся с захватническими стремлениями московского царя, вспомнил новгородское вече. «Погрустив о погибшей вольности новгородской» отправился дальше — через Валдай. Величественное зрелище, — горы, окружающие с обеих сторон каменистую дорогу, рассеянные всюду озера, лески, — все это «погрузило» Пирогова «в какое-то таинственное размышление».

После петербургского экзамена будущие профессора отправились в Дерпт, где их давно ждали.