Вольтерьянец
I
В тусклое декабрьское утро 1772 года обер-гофмейстер Иван Иванович Бецкий явился в Зимний дворец для представления императрице Екатерине. Еще накануне, на собрании в Эрмитаже, государыня изустно пригласила его приехать к ней, не откладывая, потому что у нее есть о чем с ним поговорить. Теперь, ожидая приема ее величества, Иван Иванович старался угадать причину ее зова: в его ведении были и дворцовые строения, и воспитательный дом, и академия художеств, и Смольный институт, и во всех этих учреждениях, по старости доброго, просвещенного, но слишком рассеянного начальника, дела шли не совсем гладко. Бецкий в годы молодости, живя в Париже, был близким человеком к матери Екатерины, принцессе Ангальт-Цербстской, Иоганне-Елизавете; оттого императрица смотрела на него как на старого друга и многое ему извиняла. А все-таки бедному Ивану Ивановичу бывало не по себе, когда императрица чересчур, как ему казалось, подробно входила в дела его ведения, хотя всегда была к нему ласкова, никогда не выговаривала и только давала ему советы. В приемной перед кабинетом государыни было немного представлявшихся лиц, и он, усевшись в кресло, имел время предаться своим размышлениям, почти не замечая стоявшего возле него стройного молодого человека, одетого по последней версальской моде, с нежным, красивым лицом. Он низко поклонился Бецкому при его взгляде, но Иван Иванович, сделав всем общий поклон, почти не обратил на него внимания.
Прошло несколько минут, и из кабинета императрицы вышел граф Никита Иванович Панин. Едва успел Бецкий обменяться с ним приветствиями, как и сам приглашен был к государыне. Екатерина сидела за любимым своим рабочим столиком, вогнутым с двух сторон, и, милостиво протянув руку для поцелуя, взглядом указала Бецкому место против себя. Смотря на его старческое сморщенное лицо, напряженное от ожидания, императрица слегка улыбнулась и проговорила:
— Не удивляйтесь, друг мой, Иван Иванович, что я потревожила вас. Но, право, вы мне очень нужны сегодня, потому что и меня тревожит своими письмами, знаете кто? господин Вольтер, ваш старый знакомый, и я хочу с вами посоветоваться. Не знавали ли вы, Иван Иванович, по комиссии об уложении молодого чиновника Полянского? Может быть, припомните: он писал о совестном суде, и я послала его затем учиться за границу? Нет?
Бецкий нахмурил брови, сморщил лицо, и вдруг луч воспоминания сверкнул в его глазах.
— Будто я сейчас видел его в приемной вашего величества, — сказал он. — Помню, помню!
— У вас прекрасная, счастливая память, Иван Иванович, я всегда это говорила, — заметила Екатерина с улыбкой. — Ну, вот, о Полянском и пишет мне Вольтер из своего Фернея. Я прочту вам, что он пишет, но вы не верьте ему, что он пишет обо мне: вам ведомо, какой он ласкатель. Слушайте: «Господин Полянский делает мне иногда честь своими посещениями. Он приводит нас в восхищение описанием великолепия двора вашего, вашей снисходительности, непрерывных ваших трудов и множества великих дел ваших, кои вы, так сказать, шутя производите. Словом, он приводит меня в отчаяние, что мне от роду без малого девяносто лет, и потому я не могу быть очевидцем всего этого! Г. Полянский сколько очень умный, столько же и добрый человек, коего сердце с истинным усердием привязано к вашему величеству».
— Видите, друг мой, Иван Иванович, — сказала императрица, откладывая в сторону прочитанное письмо — как Полянский обворожил нашего старичка! А вот и другое Вольтерово писание: «Я получил печальное известие, что тот Полянский, который по воле вашей путешествовал и которого я столько любил и почитал, возвратившись в Петербург, утонул в Неве. Если это правда, то я чрезмерно сожалею». Кто-нибудь, Иван Иванович, подшутил над ним, должно быть, потому что обер-полицеймейстер наш, Чичерин, доложил мне, что это неправда, но что Полянский сидит без дела и шалит. Я хотел бы, чтобы Полянский был у вас в академии художеств на вакансии конференц-секретаря, если вы другого кого не наметили. Вы так хорошо молодыми людьми руководствуете, — прибавила императрица, смотря вопросительно на Бецкого.
— О, государыня, я буду счастлив исполнить волю вашу!
— Да, да, — задумчиво проговорила Екатерина: — у вас там, в академии, все-таки сонное царство… Авось молодой человек встряхнет кое-кого. И немцев-то много, а он русский, да еще Вольтеров protégé, — закончила она, улыбаясь и протягивая Бецкому руку, которую он почтительно поцеловал.
Вслед за Бецким позван был к императрице и Полянский. Это был тот именно молодой человек, который пробовал обратить на себя внимание старого обер-гофмейстера.
«Какой он еще юный! — подумала императрица, взглянув на свежее, молодое лицо Полянского и заметив его смущение — надо его приласкать!»
— Вы долго учились в чужих краях, господин Полянский? — спросила она.
— Невступно три года, ваше императорское величество.
— И я имела о вас за это время добрые вести от нашего общего знакомого, — продолжала императрица. — Вы не догадываетесь от кого? От господина Вольтера. Он рекомендовал мне вас с хорошей стороны, и так как вам пока нечего делать в комиссии законов, то я назначила вас конференц-секретарем в академии художеств. Иван Иванович вас знает, и вы к нему явитесь. Не сомневаюсь, что вы оправдаете и мою к вам доверенность, и рекомендацию умнейшего человека в Европе, — ласково прибавила Екатерина, стараясь ободрить смущенного и удивленного Полянского.
— О, государыня, — воскликнул Полянский — все силы мои посвящу на служение вашему величеству, если только буду годиться!
— Я и не сомневаюсь в том, — сказала императрица. — Счастливого успеха на новой вашей должности!
Поцеловав руку государыни, Полянский не помнил уже, как он, не соблюдая, быть может, всех обрядностей придворного этикета, вышел из кабинета в приемную и как добрался до дворцового подъезда в ту минуту, когда от него отъезжала золотая карета Бецкого, очень обеспокоенного словами государыни о «сонном царстве» в академии и большом количестве академических немцев-художников.
II
Чичерин, санкт-петербургский полицеймейстер, справедливо докладывал Екатерине, что Василий Ипатыч Полянский «шалил» в Петербурге по приезде своем из чужих краев. За границей постоянные университетские занятия, знакомство с просвещеннейшими представителями западно-европейской литературы и науки, самый склад общественной жизни налагали на подвижный, увлекающийся характер Полянского некоторую узду. Возвратившись в Петербург, Полянский домогался получить какое-либо место, но скоро узнал, как трудно добиться этой цели без содействия милостивцев. Но зато молодость Полянского, изящный, светский лоск, привезенный им из-за границы, и тысяча душ в Казанской губернии, доставшаяся ему от отца, обеспечили для него хороший прием в высшем петербургском обществе. Он стал желанным гостем всюду, где веселилась и проказничала знатная русская молодежь: у Нарышкиных, Голицыных, Чернышевых, особенно живое участие принимая в комедийных зрелищах, устраивавшихся любителями из высших аристократических кругов. Скучая бездействием, Василий Ипатыч ринулся без оглядки в открывшийся ему мир веселостей и наслаждений. Но особо «приятные чувствования» возбуждало в нем внимание петербургских красавиц, а в то время они были так нестроги и так мало постоянны!
Внезапное участие монархини в судьбе Полянского возбудило к нему всеобщее внимание и непостижимо быстро увеличило круг его знакомых, как ни старался он на первых порах погрузиться в дела академии и уйти по возможности от светских соблазнов. Вступив в должность конференц-секретаря, Василий Ипатыч немедленно написал Вольтеру в Ферней, что, благодаря его добрым отзывам о нем перед государыней, он нашел себе в академии «тихое пристанище» для занятий науками и художествами. Вольтер поспешил написать Екатерине об этом отзыве своего «protégé», но, когда императрица получила его письмо, она уже знала, что ее вольтерьянец не устоял в своем добром намерении и умел найти себе «пристанища», даже не совсем тихие, и вне академических стен…
Наступал 1776 год. Много совершилось в России событий с того времени, как Полянский возвратился в Петербург из-за границы, и все события важные. А Василий Ипатыч не изменял своего образа жизни: секретарствовал да по прежнему срывал цветы удовольствия. В конце концов, однако, и его сердце было уязвлено: он влюбился в Лизавету Александровну Демидову, жену молодого, богатого, но «неодушевленного» камергера, Никиты Григорьевича. «Неодушевленным» считала Никиту Григорьевича собственная его жена и, вероятно, имела к тому основания. Сама она была по натуре своей резвой и впечатлительной женщиной, совершенной противоположностью мужу. С детства окруженная французскими гувернантками, Лизавета Александровна отлично знала французский язык, лучше, чем свой отечественный, знакома была с французской литературой и усвоила себе все свойства французской «вертопрашки»-парижанки. Этому отвечала и ее миловидная наружность — грациозной фарфоровой куколки с высоко взбитой, наподобие корабля, прической, à la reine d’Angleterre[1], с парусами и мачтами. Достигнув 20-летнего возраста, Лизавета Александровна решилась выйти замуж за Демидова. Жених, ее, вялый по характеру, ей мало нравился, но был молод, богат и, вдобавок, камергер Высочайшего двора, что в глазах ее родителей, Лопатиных, из старинного, но нечиновного дворянского рода, имело особый вес и значение. Притом последняя гувернантка Лизаветы Александровны, сделавшаяся потом ее компаньонкой, m-lle Florand, внушила уже своей воспитаннице, что замужней женщине гораздо легче, чем девушке, пользоваться жизнью, что прежде, чем полюбить кого-либо, нужно выйти замуж: это давно уже повелось в Париже, и так живут все прилично воспитанные дамы!
Уже два года Демидовы жили очень весело, по мнению мужа, и крайне скучно, по затаенному убеждению жены, как вдруг появился у них в доме Василий Ипатыч. В беседах с ним Демидова почувствовала себя где-то далеко, на второй своей родине, в Париже, в Версале, в Швейцарии, где «родилась ее душа» и куда Никита Григорьевич никак не мог, по нелюбви своей к передвижению, свезти свою жену, несмотря на все ее просьбы. Она любила расспрашивать Полянского о его жизни за границей, о его знакомстве с гремевшими на весь мир писателями, а он любил и умел ей рассказывать. Что было в основе его любви к Демидовой — едва ли он сам мог себе объяснить, но Демидова, вспомоществуемая внушениями m-lle Florand, была в восторге от «друга Вольтера», от безукоризненного, на ее взгляд, парижанина, павшего к ее ногам.
Но как ни восторгалась m-lle Florand личностью Василия Ипатыча, он не вполне подошел к ее идеалу. Он оказался не на высоте парижского своего воспитания: он отверг теорию «ménage à trois»[2] и, как дикий скиф, не тронутый цивилизацией, жаждал исключительного обладания своей возлюбленной. Он, к ужасу m-lle Florand, потребовал, наконец, от Лизаветы Александровны, чтобы она оставила мужа, и предложил ей бежать вместе с ним в его казанскую деревню…
III
Никита Григорьевич Демидов ни до вступления в брак, ни после него никак не думал, что он должен беречь свое семейное счастье. Воспитанный в старо-русских традициях, он, даже вращаясь в нравственно испорченных придворных и светских кругах, твердо верил в неприкосновенность домашнего своего очага. Да и по натуре своей он не был способен волноваться. Но вялый в мыслях, в движениях, он тем не менее доступен был глубокому чувству, хотя и сам не знал, как оно может у него вылиться. Сомневаться в верности своей жены, даже ревновать ее к кому-либо ему никогда не приходило в голову. Любить ее и верить ей было для него одно и то же. Он не подозревал, что у Лизаветы Александровны могут быть иные требования к жизни, чем у него самого, и чистосердечно думал, что, удовлетворяя всем ее желаниям и даже капризам, он дает ей все, что нужно. Распределяя свое время между придворными своими обязанностями и вечернею игрою в карты у близких своих знакомых, Никита Григорьевич даже рад был посещениям Полянского, радуясь, что есть кому развлекать его жену во время его отсутствия. Так и в знаменательный для него день, собираясь на следующий день ехать на дежурство ко двору в Царское Село рано утром, Никита Григорьевич подумал даже, что хорошо было бы, если бы Полянский навестил завтра его жену.
Вечер Демидов провел, как обыкновенно, у одного из своих друзей за карточной игрой, но к десяти часам поспешил домой, чтобы лечь пораньше спать. Весь дом его, расположенный в усадьбе на Фонтанке, казалось, был уже погружен в глубокий сон, когда подъехал к нему хозяин. Очутившись в своем кабинете, Никита Григорьевич уже приготовился разоблачиться, когда услышал тихий стук в дверь. Едва он успел отозваться, как внезапно предстала его глазам сама m-lle Florand.
— Что такое! — вскричал Демидов — заболела жена? Да говорите, ради Бога!
— Ах, — сказала m-lle Florand, опуская глаза перед вопрошающим взором Демидова — madame до сих пор еще не возвращалась домой.
— Да где же она? Куда она поехала?
— Не могу себе даже вообразить, monsieur, — продолжала m-lle Florand твердым голосом, как заученный урок, — и я… я боюсь, что, — тут голос m-lle Florand задрожал, — может что-нибудь случиться, я хотела вас предупредить.
— Ну? — глухо произнес Демидов, схватив руку француженки так, что у нее захрустели пальцы.
— Боже мой, Боже мой, за что вы меня оскорбляете? Я ни в чем, ни в чем не виновата, — дрожа, говорила m-lle Florand — я только думаю или мне кажется, что она уехала с господином Полянским…
Через несколько минут после этого весь дом Демидова был на ногах. M-lle Florand, бывшую в обмороке, перенесли в ее комнату, а сам Демидов, вялость которого как рукой сняло, уже выезжал в карете с вершниками к обер-полицеймейстеру Чичерину. Недолго продолжалось объяснение между сановниками, и через двадцать минут Демидов, в сопровождении полицейского офицера и будочников на двух тройках, уже несся по Московской дороге с твердой решимостью рано или поздно догнать соблазнителя и неверную супругу.
В заботе, чтобы на нее не пало подозрение в соучастии в планах счастливых любовников, m-lle Florand слишком рано поспешила их выдать. Полянский рассчитывал, что он будет иметь по крайней мере сутки ходу пред Демидовым, что когда на другой день Никита Григорьевич узнает по возвращении из Царского Села о бегстве его жены, то тогда и речи не может быть о погоне. Он успеет доставить Лизавету Александровну к себе в деревню, а там — что ж? — пусть муж хлопочет о разводе. Полянский не сомневался ни одной минуты в том, что похищение удастся. Он ехал по Московскому шоссе легко и спокойно, не гоня лошадей, в дормезе четверней. Беглецов сопровождал лишь крепостной дядька Полянского, Семен, поместившийся на запятках.
В одиннадцать часов вечера дормез Полянского был уже в Тосне, откуда после недолгого отдыха, необходимого для расстроенных нервов Лизаветы Александровны, Полянский думал двинуться рано утром в дальнейший путь на свежих лошадях. В то время на всех больших станциях по Московской дороге существовали постоялые дворы с чистыми комнатами для проезжающих. На одном из таких дворов и расположился Полянский, лаская и успокаивая дрожавшую свою спутницу, которая как бы только теперь уразумела все значение своего поступка и истерически рыдала. Прошло часа два. Лизавета Александровна стала чувствовать себя лучше, уже «вздули» самовар и открыли дорожный погребец с яствами, как вдруг перед постоялым двором раздался страшный лошадиный топот и шум подъехавших экипажей. Еще минута, и в комнату, занятую беглецами, ворвался Демидов, в сопровождении полицейских. Он встречен был раздирающим душу криком Лизаветы Александровны, тут же упавшей в обморок.
— Вяжите его! — закричал Демидов, указывая на Полянского, который быстро вскочил и, выхватив из ножен шпагу, стал перед Лизаветой Александровной, как бы желая ее защитить. Но сопротивление его было бесполезно: его мигом обезоружили и, связав руки, посадили на одну из полицейских троек. Полянский не успел прийти в себя, как его везли назад в Петербург, несмотря на крики и брань, которою он осыпал полицейского офицера. Наконец он устал кричать и волноваться. Мысли его путались, он едва сознавал происшедшее, ему казалось, что он видит все во сне. Сон этот, очевидно, перешел в кошмар, когда, не доезжая Средней Рогатки, при первых лучах восходящего солнца, его обогнала карета, в которой ехали супруги Демидовы, и Полянскому показалось, что в окне кареты он увидел улыбающееся лицо Лизаветы Александровны… Василий Ипатыч подумал, что он сходит с ума.
Увы, улыбающееся лицо было действительно лицо его «душеньки Лизы»! Когда Никита Григорьевич остался наедине с своей женой, распростертой на широком клеенчатом диване, то всячески старался привести ее в чувство. Он всегда любил ее, а теперь, когда едва не потерял ее навеки, она, странно сказать, как будто сделалась для него еще дороже. Гнев его на жену-изменницу удивительным образом сочетался с чувством жалости к юной, прекрасной женщине, наивной, неопытной, беспомощно ожидающей возмездия от оскорбленного мужа, тогда как она в сущности была только жертвой известного всему Петербургу негодяя-обольстителя. Демидов не замечал, что лежавшая без чувств Лизавета Александровна сквозь опущенные ресницы обдавала его тревожным взглядом, как бы желая угадать чувства, волновавшие его душу. Когда она, наконец, пришла в себя и открыла помутившиеся от слез глаза, то уже знала, что и как ей нужно говорить.
— Вы навеки погубили меня, бессчастную, — сказала она, зарыдав.
— Ты, изменница, осрамила меня на всю империю, — вспыхнул Демидов. — Что скажет теперь двор, государыня? Ты никогда не любила меня, обманщица! А я чем же тебя погубил, бессовестная?
— Я сама буду просить государыню отпустить меня в монастырь. Вам всегда все равно было, какая у вас жена, есть она у вас или нет. Будто вещь какая вам досталась!
«А он, в самом деле, сейчас хорош, будто и не он», подумала она невольно, смотря на чересчур «одушевленного» Никиту Григорьевича.
— И я рада, да, очень рада, — продолжала она с видимым озлоблением, — что хоть теперь отомстила вам…
Лицо ее горело, волосы ее спутались, и она, вскочив с дивана и надвигаясь на остолбеневшего от удивления Демидова, еще долго говорила ему, в слезах и рыданиях, о его винах перед нею, о своей горемычной, загубленной жизни, пока, наконец, дико вскрикнув, бросилась в истерике в его распростертые объятия.
M-lle Florand, наверно, во всю свою жизнь не имела более талантливой ученицы. По возвращении Демидовых домой, она также примирилась с Никитой Григорьевичем и потом отзывалась о нем, как о добром человеке. Через месяц исполнилось давнее желание Лизаветы Александровны: она уехала за границу со своей почтенной наставницей и с мужем, взявшим себе двухгодичный отпуск.
IV
На другой день на утреннем докладе в Царском Селе обер-полицеймейстер Чичерин донес императрице Екатерине о похищении Демидовой, о взятии академического секретаря на гауптвахту и спрашивал ее повелений.
Императрица с любопытством слушала все подробности неудачного побега Демидовой с Полянским и все время смеялась. Затем она приказала Чичерину взять с Полянского ответы на допросные пункты и после этого отпустить на свободу.
Однако дело Полянского внезапно осложнилось. Всегда точный в исполнении порученных ему дел, Чичерин, из желания вполне выяснить дело, предъявил Полянскому, между прочим, такие допросные пункты и в щекотливых таких подробностях, которые касались и самой «высокородной супруги высочайшего двора камергера». Пространно ответив на одни пункты, Полянский против других отметил только, что «единой подлостью чувствований допросчика изъясняет он сочинение таковых пунктов и по врожденной дворянину чести отвечает на них не инако, как презрением».
Этот отзыв Полянского был как нельзя более на руку всем его врагам. За «предерзостный ответ» и оскорбление обер-полицеймейстера, производившего допрос по высочайшему повелению, Полянский был предан суду Сената, где на дело посмотрели, как и следовало ожидать, исключительно с формальной точки зрения, не входя в тонкости разбора «подлости чувствований» Чичерина и «дворянской чести» самого Полянского. Основываясь на выведенных на справку и подходящих к случаю статьях из «Уложения царя Алексея Михайловича», «Воинского артикула» и «Морского устава», Сенат приговорил Полянского к отсечению правой руки, писавшей «предерзостные ответы», и приговор этот представил на высочайшее утверждение через генерал-прокурора князя Вяземского.
Императрица со вниманием прочла доклад Сената и приложенные к нему допросные пункты Чичерина с ответами Полянского и, обращаясь к генерал-прокурору, заметила, пожав плечами:
— Сенат должен обсуждать дела, а не токмо приводить законы, кои сто лет тому назад изданы… Доклад ваш, князь, я оставлю у себя, но заранее скажу вам, что приговора сенатского я утвердить не могу и Полянского помилую.
— Дозвольте мне, государыня, доложить вашему величеству, — сказал Вяземский, покраснев — что на сие, мне ведомо, и сам Полянский располагает, ибо всему свету известно матернее милосердие ваше.
— Вот как! — засмеялась императрица — и он располагает! Я прошу вас, князь, передать от меня Полянскому, что руку, писавшую законы о совестных судах, я отсекать не позволю. Даст Бог, она может пригодиться еще на что-либо доброе. Право, я начинаю думать, что Полянский меня лучше понимает, чем господа сенаторы.
За высочайшим завтраком, на котором присутствовал великий князь Павел Петрович, фаворит Екатерины граф Петр Васильевич Завадовский, граф Захар Григорьевич Чернышев и некоторые другие сановники, императрица сообщила о приговоре Сената по делу Полянского, известного всему городу, и сказала Бецкому:
— Во всяком случае вы лишаетесь конференц-секретаря, которым вы были так довольны. Ему нельзя оставаться в Петербурге, где он себя так прославил и где у него так много врагов. Но кто его возьмет?
— Государыня, — сказал граф Чернышев: — если ваше величество изволите оставить ему руку, то я нижайше прошу определить его ко мне в правители канцелярии по званию моему белорусского генерал-губернатора. Такие люди мне нужны, а с подъячими я измучился.
— Я графу подлинно удивляюсь, — произнес с раздражением сиповатым голосом великий князь Павел Петрович. — Его, этого Полянского, должно в крепости содержать, а не места ему давать. Человек развратный и дисциплины не знающий, а будет губерниями управлять!
Императрица поднялась из-за стола, завтрак кончился. Приняв из рук юного камер-юнкера большую чашку черного левантинского кофе, она подошла к Чернышеву и, указывая взглядом на великого князя Павла Петровича, тихо спросила:
— А его самого вы, мой старый друг, взяли бы к себе на отчет? Скажите мне сущую правду.
— Государыня!.. — воскликнул пораженный словами Екатерины Чернышев и запнулся.
— А я, — продолжала императрица, понижая голос до шепота, — я должна буду оставить ему всю империю…
Богиня Разума в России
I
Во время французской революции, с 1789 года в Россию бежала масса французских эмигрантов, ища в ней пристанища и пропитания. Тут были французы всех рангов: от герцога до последнего каторжника, и всех направлений: от убежденного монархиста и сторонника Бурбонов и «de la bonne cause»[3] и до крайнего якобинца, правой руки Робеспьера. По мере того, как развертывались события во Франции и одна политическая партия сменяла другую, празднуя свое торжество казнями побежденных, жертвы террора находили себе убежище на далеком Севере, под скипетром императрицы Екатерины и преемника ее, императора Павла, объявивших себя защитниками легитимности. Разумеется, что в России все приехавшие в нее эмигранты, к какой бы партии ни принадлежали они у себя на родине, оказывались чистыми монархистами и добрыми католиками и часто достигали высоких мест и званий: секретарь Робеспьера, например, был впоследствии ректором Петербургского университета. Но вообще чувство опасности в жизни на чужбине роднило французов всех партий. Враги на родине, в России они, встречаясь на берегах Невы или Москвы-реки, не выдавали друг друга, избегали всякого упоминания о прошлом своих соотечественников и старались жить дружно, зная, как легко попасть за одно какое-либо неосторожное слово в Сибирь. Чувство постоянной опасности, объединявшее эмигрантов, в особенности усилилось у них в царствование императора Павла: слово Сибирь или кнут охлаждало все страсти пылких южан, замораживало их мысль, замыкало уста. Оттого в столице самодержавных русских царей наблюдались сцены фантастического свойства: статс-дама Марии-Антуанетты искала защиты у якобинки, игравшей на родине роль богини Разума, а последователи Гельвеция, убежденные атеисты, являлись кроткими, благочестивыми аббатами. Дорвавшись до обетованной земли, они жаждали только одного: душевного спокойствия и обеспеченного куска хлеба.
В конце 1798 года в русских пределах появилась супружеская пара артистов Шевалье: monsieur Огюст и madame Полина. Они, как это установлено было при их въезде в Россию на пограничной таможне в Ковне, приглашены были русским посланником в Берлине на спектакли в петербургский придворный театр. Само собою разумеется, что на произведенном пограничными властями опросе они показали себя легитимистами и добрыми католиками: иначе они не были бы впущены в Россию. Проездом через Митаву Шевалье должны были поклониться своему, французскому, королю Людовику XVIII, проживавшему там на русском содержании, а затем, явившись в Петербург, дебютировать на придворном театре в опере «Paul et Virginie», в присутствии императорской фамилии и всех знатных обоего пола особ. Эрмитажный театр залит был огнями, в императорской ложе были император Павел и императрица Мария с великими княгинями и княжнами; партер блистал золотым и серебряным шитьем придворных и военных чинов. Madame Шевалье вызвала всеобщий восторг исполнением заглавной роли Виргинии: всех поразила величественная красота изящной француженки, ее чудный гармонический голос, простота и наивность, с которой она передавала чувства невинной девушки. Император первый горячо аплодировал молодой артистке, а за ним весь театр разразился рукоплесканиями. Успех madame Шевалье был обеспечен, казалось, на долгое время. К довершению ее счастья, после второго представления она была приглашена ужинать с государем к любимцу императора, графу Кутайсову, в его особые комнаты в Зимнем дворце, а затем пожалована была богатым браслетом от высочайшего двора. Супруг madame Шевалье, довольно заурядный балетмейстер, исчез в сиянии славы своей жены, но не печалился: он получил должность при театре с хорошим жалованьем и, ведя себя скромно при самых щекотливых для супружеского самолюбия обстоятельствах, приобрел доверие у царского фаворита и еще более «значащих особ».
Петербургское общество также было в восторге от новой артистки. Ее спектакли были переполнены зрителями; не говоря уже о завзятых театралах, не было петербуржца, который бы не желал попасть на представление с Шевалье. Многих же чуждых музыке и театральных увлечений людей соблазняла другая слава Шевалье: говорили, что Кутайсов только ширма, что сама фаворитка государя, княгиня Гагарина, ревниво следит за успехами блестящей артистки, и что этому радуется партия покинутой императрицы.
Но пока Шевалье упивалась своими петербургскими успехами, ее ждала большая неприятность.
II
Г-жа Шевалье занимала большую квартиру на Дворцовой набережной, которую, как говорили злые языки, оплачивал Кутайсов. Внутреннее убранство ее было великолепно, но великолепнее всех комнат был будуар Шевалье, где она проводила свое утреннее время в легком дезабилье за чашкой ароматного кофе и куда супруг ее не смел являться без зову. В это несчастное для нее утро она, выпив кофе, присела за клавесин и только что начала наигрывать арии из «Орфея в аду» Глюка, подпевая вполголоса, как дверь отворилась, и на пороге показался сытый, лоснящийся, жизнерадостный граф Иван Павлович Кутайсов. Вопреки обыкновению, лицо его не улыбалось, и выражение его было тревожно.
— А, это мой милый граф! — сказала Шевалье, полу-оборачиваясь и застегивая свой пеньюар. — Ну, что скажете нового?
— Новости у меня плохие для вас, божественная, — отвечал, криво улыбаясь, Кутайсов.
Он взял руку красавицы и со вздохом поцеловал ее.
— Вы должны помнить, что на свете нет ничего постоянного, — продолжал Кутайсов, — и что я вам могу пригодиться даже там, где вы и не воображаете… А на вашего рыцаря вы совсем не полагайтесь, — продолжал он раздраженно. — Вот я вам покажу кое-что, и вы тогда узнаете, что не я, а вы у меня в руках.
Шевалье медленно встала со стула и с недоумением посмотрела на собеседника. Между тем Кутайсов вытащил из кафтана лист синей бумаги и, поднеся его к лицу Шевалье, сказал торжественно:
— Вот бумага, написанная по-русски. Вы все равно ничего в ней не поймете, но это донесение губернатора из Митавы о вас и супруге вашем… Понимаете? В этой бумаге написано довольно для того, чтобы вас с супругом вашим отправили в Сибирь, предварительно наказав кнутом и вырвав у вас ноздри.
Шевалье вскрикнула и закрыла лицо руками.
— Да говорите, что такое… Я сейчас позову Огюста, если нужно.
— Ну, пожалуйста, без этого висельника, — сказал Кутайсов — он совсем тут не нужен. Вы представлялись королю французскому, когда проезжали Митаву?
— Да, были допущены; он принимает всех роялистов. Но, Боже мой, мы только поклонились, и он не сказал нам ни слова, — проговорила Шевалье.
— Но приближенные его узнали вас… Губернатор доносит, что королевские gardes de corps[4] показали ему, что ваш супруг в Лионе, в качестве агента революционного правительства, вешал дворян без различия пола и возраста, а вы, madame…
— А я ему помогала? — закричала Шевалье. — Какая гнусность!
— Нет, хуже того, — ядовито ответил Кутайсов. — Вы мало того, что отреклись от Бога, вы богиню Разума изображали собою в Париже. Недаром я называл вас всегда: божественная. Так-то, madame, в самом Париже лучше вас женщины не нашлось, и теперь вы у меня в руках, — заключил Кутайсов, неожиданно обнимая Шевалье и целуя ее в губы.
Шевалье отвернулась и села в кресло, закрыв лицо правою рукою.
— Все это надо еще доказать, — сказала она после некоторого молчания. — Откуда все это знают королевские гвардейцы?
— О, Боже мой, — отвечал повеселевший граф — при митавском дворе ведь все знают, что делается во Франции. Там просто постоялый двор: одни роялисты приходят, другие уходят. Лионские роялисты вас и признали, как увидели. Может быть, и даже наверно, ваш Огюст кое-кого из их же родственников вешал, — засмеялся Кутайсов.
— Это ужасно, — проговорила Шевалье, вздрагивая всем телом. — Я буду с вами откровенна, граф, в надежде, что вы нам поможете. Но что скажет государь, когда узнает все? Ах, спасите нас, я его боюсь, я чувствую, что нам не будет пощады!
— Успокойтесь, милочка, теперь, когда вы заговорили таким тоном, все будет хорошо. От Кутайсова, конечно, ничего не зависит, — сам государь писал об этом супруге своей, когда она на меня жаловалась, — а все-таки от меня зависит, когда и в каком тоне все это ему рассказать. И оттого я и предлагаю вам, мой голубь, на выбор: или Петербург с придачею меня, или Сибирь с придачею кнута.
— Я знаю, — сказала артистка сквозь слезы — что вы все можете сделать. Ну, что ж, я не буду неблагодарна, спасите нас, и я буду ваша.
Кутайсов схватил Шевалье в свои объятия, поцелуями стараясь осушить ее слезы… Красавица не сопротивлялась…
III
Неизвестно, при каких условиях и как довел до сведения государя Кутайсов о революционном прошлом супругов Шевалье в благоприятном для них свете, но только генерал-прокурор, князь Лопухин, на своем докладе о донесении курляндского губернатора не услышал обычных слов: «в Сибирь». Император, очевидно, предуведомленный о докладе, произнес только: «вздор, оставить без действия», и заметил при этом, что при митавском дворе следовало бы унять сплетни. Лопухин, крайне озадаченный неожиданным отзывом императора, поспешил удалиться из дворца, чтобы отменить уже сделанные им распоряжения об аресте Шевалье и ее мужа. «Чудно, ей-Богу, — думал Лопухин, сидя в карете — как этакие дела даром прошли, прямо уму непостижимо! Какую, знать, силу забрала она, эта подлая француженка!»
Лопухин, однако, ошибся в «силе» француженки. Император продолжал милостиво относиться к артистке, но он перестал быть ее «рыцарем», как называл его Кутайсов, и Шевалье даже реже стала получать приглашения на придворные спектакли. Но влияние Шевалье на дела увеличилось, потому что влюбленный Кутайсов ни в чем ей не отказывал. Скоро все узнали, что только через Шевалье возможно было добиться заступничества, и за ложи на ее спектакли стали платить невероятные цены. Подарки брильянтовыми и золотыми вещами сыпались на нее без счету, но Шевалье и не менее жадный ее муж не довольствовались этим и прибегали даже к вымогательству. Так, генеральша Кутузова подарила ей две нитки дорогих жемчугов из четырех, бывших у нее в распоряжении, а остальные две отдала, в присутствии Шевалье, двум своим дочерям. Несколько дней спустя в Гатчине должны были давать оперу «Панур». Шевалье послала к Кутузовой с просьбою одолжить ей на этот вечер остальные жемчуга. Отказать ей не было возможности, но оперная принцесса забыла после спектакля возвратить эти украшения, а генеральша не осмелилась ей напомнить. Высокомерие Шевалье не знало границ. Как любовница Кутайсова, заведывавшего конюшенною частью двора, она ездила верхом в сопровождении двух придворных унтер-шталмейстеров, подобно тому, как прогуливался сам император. На ее вмешательство и помощь можно было рассчитывать только там, где была для нее какая-либо прибыль. О тяготевшем над ней обвинении Шевалье забыла и думать, пока она не задела одного из своих соотечественников.
Некто Мерш, по поручению одного из Нарышкиных, явился однажды к Огюсту Шевалье и предложил ему похлопотать через Кутайсова о решении одного судебного дела.
— На какую же прибыль могу я рассчитывать? — спросил Шевалье.
— Вот в задаток ожерелье для madame, — отвечал Мерш — а по окончании дела будет дано 60 000 р.
— Мы будем хлопотать тогда только, когда получим теперь же половину этой суммы, — заявил Шевалье.
Нарышкин внес и эту сумму через Мерша. Но даже Кутайсов не умел повлиять на решение государя. Он отказал наотрез и запретил впредь говорить об этом деле. Узнав об этом, Мерш обратился к Шевалье с требованием возвращения внесенных ему 26 000 р., но получил отказ. Тогда находчивый француз придумал особый план мести.
IV
Мерш по происхождению был пьемонтец и не принимал потому никакого участия во французской революции. Среди эмигрантов он пользовался репутацией роялиста, хотя и не отвергал принципов: «liberté, égalité и fraternité», выдвинутых революцией. Он знал о лионских событиях, в которых были замешаны Шевалье, и задумал донести о них правительству, в полной уверенности, что тогда Шевалье поплатятся за свои преступления.
Но, зная силу Кутайсова, Мерш не доверял русским чиновникам и решился действовать через француженку, г-жу де-Бонейль, приехавшую в 1800 году в Петербург, в качестве тайного агента Наполеона Бонапарта, для установления дружеских отношений между Россией и Францией. Приезд де-Бонейль сохранялся в такой тайне, что о нем знал лишь один граф Ростопчин, заведывавший внешними сношениями и докладывавший о ней государю. Как проведал Мерш о Бонейль, сказать трудно, но он добился того, что она его приняла и выслушала. Мерш не знал, однако, что во время его рассказа о действиях Шевалье за ширмой незримо присутствовал сам Ростопчин. Ростопчин ненавидел Кутайсова и обещал де-Бонейль довести до сведения государя о поступках Шевалье. Последствием доклада Ростопчина был приказ государя выслать Огюста за границу с уплатой Мершу 25 000 рублей.
Трудно передать отчаяние и гнев супругов Шевалье, когда к ним явился Кутайсов с этим известием. Вслед за Кутайсовым приехал к Шевалье-супругу и сам Мерш за получением денег, но встретил самый ужасный прием. Шевалье кричал, бранился и наконец приказал прислуге выгнать его из дома.
— Послушайте, — сказал наконец выведенный из терпения пьемонтец — вы здесь не в Лионе, где могли безнаказанно вешать верных слуг короля и отечества, а жена ваша…
Но Шевалье не дал ему кончить и выгнал его на улицу с помощью явившейся челяди. Затем он поспешил к жене сообщить ей о новой дерзости Мерша.
Кутайсов кинулся к генерал-прокурору Обольянинову, бывшему его креатурой, и долго с ним совещался. На другой день Мерш, по доносу агентов тайной полиции, был арестован и предан суду тайной экспедиции за крамольный, республиканский образ мыслей. В то же время Кутайсов обещал Шевалье умилостивить государя и дал ей совет не отказываться от участия в придворных спектаклях, на которые она уже не решалась являться. В первом же спектакле Шевалье, в роли Ифигении, появилась в костюме красноватого цвета, чтобы польстить императору, который перед этим велел выкрасить в этот цвет, по цвету перчаток княгини Гагариной, новый свой дворец, Михайловский замок. Император выразил свое удовольствие этим туалетом Шевалье Кутайсову, и тот воспользовался случаем, чтобы доложить государю о ложном обвинении Шевалье Мершем и добиться отмены данного повеления о высылке Огюста Шевалье.
Между тем Мерш томился в каземате тайной экспедиции и после долгих допросов, на которых он чинил запирательство в приписанных ему крамольных словах, он сдан был в губернское правление для совершения произнесенного над ним приговора. Мерша высекли кнутом, вырвали ему ноздри и сослали в нерчинские рудники. За него никто не вступился, хотя в прежнее время он служил при сардинском посольстве.
* * *
В ночь с 11 на 12 марта, когда скончался император Павел, Шевалье была арестована, по приказанию графа Палена, — честь, которая не была оказана ее покровителю, графу Кутайсову. Современники передавали двусмысленные подробности этого ареста, совершенного известным красавцем того времени, полицеймейстером Герголи. После вступления на престол императора Александра Шевалье была выслана вместе с мужем своим за границу. За нею отправился туда и Кутайсов и догнал ее в Кенигсберге.
Последующее время своей жизни Шевалье провела в неизвестности. Тридцать лет спустя, русский писатель Греч встретил на водах в Германии почтенную старушку, которая, вступив с ним в разговор, расспрашивала его о России, обнаруживая при этом большое знание лиц и событий конца XVIII и начала XIX веков. Как после узнал Греч, старушка эта была бывшая знаменитая артистка и любовница Кутайсова, Шевалье.
Старые «действа»
I
Уже более года, как граф Алексей Андреевич Аракчеев жил на берегу Волхова в пожалованном ему селе Грузине, отставленный от службы грозным приказом императора Павла. Ничтожный повод для этой отставки ясно указывал, что она была следствием тонкой интриги врагов Аракчеева, во главе которых стоял петербургский генерал-губернатор граф Пален, вкравшийся в доверие государя. В тиши деревенского уединения Аракчеев имел время многое обдумать, многое припомнить в бессильной злобе против «гогов и магогов», как называл он вельмож, составлявших двор императора Павла. А между тем после царской опалы, постигшей Аракчеева, прекратились всякие связи его с Петербургом: боялись навещать его, боялись ему писать; не писал ему и давний его друг и воспитанник по военной службе, наследник престола, великий князь Александр Павлович. Только большая Московская дорога, в восьми верстах от Грузина, по которой летали царские фельдъегеря, шли обозы и тащились в тяжелых дормезах знатные путешественники, сопровождаемые или дворовою челядью, или воинским конвоем, была источником известий для грузинских обитателей. Но слухи оттуда, правда, один мрачнее другого, не все доходили до их грозного помещика, хотя и того, что узнавал он, было слишком много, чтобы возмутить его покой. Несколько месяцев назад провели по этой дороге в кандалах генерала князя Сибирского, недавнего товарища графа Аракчеева в царских милостях, а на днях только что высланы из Петербурга старые слуги Павла, графы Панин и Ростопчин, хотя Ростопчин был не менее предан царю, чем и он, Аракчеев. Не понимал он ничего во всем происходившем, как ни старался постигнуть смысл царского гнева, тем более, что вот уже третий месяц по этой же Московской дороге, по царскому указу, сотнями то ехали, то шли в Петербург, часто в рваных мундирах и в лаптях, все исключенные ранее со службы офицеры, чтобы лично из императорских уст услышать милостивое слово прощения и вновь поступить на службу. Среди них столько людей, погибших по доносам и докладам Аракчеева! И милость к ним не была ли предвестием новых грядущих бед для него, графа Аракчеева? И часто снилось ему, что и он идет, подобно князю Сибирскому, в кандалах по большой Московской дороге и что солдаты вымещают на нем его старые побои и мучительства. Он уже начал часто посматривать на противоположный, низкий берег Волхова, на дорогу из Петербурга, не покажется ли вдали знакомая кибитка фельдъегеря, и в ушах его нередко звенел обманчивый звук колокольчиков фельдъегерской тройки. «Боже, спаси и сохрани верного раба Твоего!» шептал он тогда в ужасе, творя крестное знамение, и звал к себе своего «верного друга», Настасью Федоровну, двадцатилетнюю черноглазую красавицу, незадолго перед тем из жены артиллерийского фурлейта превратившуюся в графскую любовницу и полновластную хозяйку Грузина и его обитателей.
Молодой генерал был холост и нуждался в друге-советнике.
Но Настасья не могла ничем помочь графу в его государственных соображениях: она вся ушла в управление поместьем и постоянно докучала Аракчееву докладами о лености и неповиновении грузинских крестьян. Всего лишь четыре года прошло, как из дворцовых крестьян они стали крепостными «Ракчеева», как звали они нового своего помещика, а им стало жить тяжелее, чем солдатам, теснее, чем монахам в самом захудалом скиту. Граф завел для них солдатские порядки: каждому определено было, когда спать ложиться, когда Богу молиться, когда что есть и пить, когда какую работу справлять, и если не было установлено, когда и что думать, то за лишними словами было много охотников следить и доносить или самому «высокографскому сиятельству», или Настасье Федоровне, которая была еще строже, чем сам генерал. Наказания были нещадные, а работы тяжкие: Аракчеев тогда обстраивал свое Грузино, воздвигал себе дворец и начал постройку собора. Но как ни был Аракчеев жесток, как ни любил он строгое соблюдение раз введенного им порядка, но со времени постигшей его царской опалы он стал мягче относиться к крестьянам: знал он, что император был доступен к их жалобам на помещиков, и боялся их доносов, которыми не замедлили бы воспользоваться его многочисленные враги. Присмирел «Ракчеев», и крестьяне, даже сама Настасья Федоровна, не могли надивиться, какие иногда милостивые решения изрекал он, в частые минуты страха и душевного смятения, в ответ на доносы управительницы.
В мрачном настроении духа Аракчеев встретил воскресенье 10 марта 1801 года. Весь день не выходил он из своего дворца, даже не был в церкви у обедни. Думал он, к кому бы можно ему было послать в Петербург за вестями, и не мог придумать. Утром являлся к нему исправник осведомиться о здоровье опального графа, но Аракчеев знал, что ему нужно, знал, что исправнику приказано держать его под негласным надзором и о всех речах его доносить; поэтому он остерегался в беседах с ним и говорил лишь о хозяйственных делах. Вечером Аракчеев занялся у себя в кабинете подсчетами расходов по грузинским постройкам, когда вдруг вбежала к нему впопыхах Настасья Федоровна.
— Батюшка граф, — сказала она — к вам приехал из Петербурга незнаемый человек, придворный служитель, говорит, и вас видеть требует. Привез, говорит, письмо.
Но не успела Настасья Федоровна произнести эти слова, как в комнату ввалился занесенный снегом в медвежьей шубе посланец и, поклонившись Аракчееву, подал ему маленький, свернутый углом и запечатанный пакет.
Уже Аракчеев готов был обругать дерзкого посланца, но взгляд на письмо и печать поразил его удивлением и ужасом, и он остался с раскрытым ртом. Печать была императорская, а на пакете рукой императора написано было два слова: «Графу Аракчееву». Искоса взглянув на посланца, Аракчеев признал в нем камердинера государя, Ивашкина, и, все еще держа в руках царский пакет, спросил дрожащим голосом:
— Почему не с фельдъегерем?
— Так мне повелено было, — сказал Ивашкин, оглянувшись на любопытно смотревшую на него Настасью Федоровну.
Аракчеев выслал из кабинета свою хозяйку и затем осторожно вскрыл письмо, стараясь не повредить печати. В нем заключались немногие, но знаменательные слова, написанные неразборчивым, нервным, но крупным почерком императора Павла:
«С получением сего извольте, граф Алексей Андреевич, ехать в Петербург и явиться ко мне. Павел».
Смутно смотрел на эти строки Аракчеев и не знал, что ему и думать. Что означает этот призыв грозного государя? Гнев или милость? Помутневшими глазами впился он в Ивашкина, стараясь на лице его прочесть решение этой тяжелой загадки. Мысль о враге, графе Палене, прежде всего явилась Аракчееву.
— Кто дал тебе это повеление и почему привез его не фельдъегерь? — снова спросил Аракчеев.
— Дано оно мне лично государем императором. Его величество повелел мне доставить его тайным образом вашему сиятельству, дабы никто о сем не ведал, и обратный путь в Петербург держать вместе с вашим сиятельством, — ответил Ивашкин, медленно, отчетливо выговаривая каждое слово.
— Сейчас и ехать нужно, — полувопросительно сказал Аракчеев.
— Сейчас метель, занесло дорогу, и в темноте ни зги не видно, а ежели вашему сиятельству угодно будет, завтра с рассветом… Ведь 140 верст ехать… Чтобы, значит, к вечеру быть в Петербурге, — заметил Ивашкин, едва стоявший на ногах от усталости.
Аракчеев увидел бесполезность дальнейших расспросов и, отправив Ивашкина отдыхать, тотчас отдал распоряжение к завтрашнему отъезду. Спать он уже не мог. Тайный призыв знаменовал, конечно, милость императора к своему верному слуге, а не гнев, но зачем потребовалась эта тайна, Аракчеев разрешить не сумел. Едва стало светать, как он с Ивашкиным уже ехал в Петербург в легкой кибитке, то и дело нырявшей в снежных сугробах.
II
Аракчеев и не воображал, зачем его звали в столицу. Император Павел почувствовал, что он окружен заговорщиками, что его «великий визирь», петербургский генерал-губернатор, граф фон-дер-Пален, ведет себя двусмысленно, и что сам наследник престола, великий князь Александр Павлович, находится в подозрительных с ним сношениях. Уже в начале марта 1801 года император получил анонимные доносы, раскрывавшие пред ним имена и цель заговорщиков, окружавших его чуть ли не сплошною стеною, и, к ужасу своему, увидел, что не мог положиться даже на тех приближенных, которые не принадлежали к заговору: одни возбуждали в нем подозрение по своим отношениям к заговорщикам, другие оказывались непригодными ни к чему, что требовало ума, твердости и неуклонного исполнения царских повелений. Даже ближайшему к себе фавориту, графу Ивану Павловичу Кутайсову, из камердинеров возвышенному до звания обер-шталмейстера, не решился император доверить своих тяжелых дум. И он не раз вспоминал о верных и надежных своих слугах, которых он сам удалил от двора и из Петербурга. Теперь только он увидел, как ничтожны были их вины пред ним; ему тяжело было признаться себе, что самыми яростными их обличителями были те самые люди, которые теперь находятся в числе заговорщиков: Павел начинал думать, что он сам был простым орудием в руках собственных своих врагов, желавших для успеха своих замыслов удалить из столицы вернейших его приверженцев. Нет ни Плещеева, ни Ростопчина, ни Беклешова, ни Буксгевдена, и напрасно звать их теперь: они слишком далеко, чтобы могли быть в Петербурге своевременно. Один лишь Аракчеев, которому он сам дал в герб девиз: «без лести преданный», живет близ Петербурга, и ему-то Павел с своим фельдъегерем, помимо фон-дер-Палена, и послал приказ явиться ко двору. Но прошли сутки, а Аракчеева нет, не является и фельдъегерь. И велико было удивление императора, когда всемогущий генерал-губернатор, при докладе своем 10 марта, донес ему, что им арестован фельдъегерь, ехавший к Аракчееву с словесным высочайшим повелением. «Все повеления вашего величества, — объяснял Павлу вкрадчивым, почтительным тоном генерал-губернатор, — отправляются чрез меня, а посему заподозрел я, что таковое повеление сумнительно и что должен я донести о сем вашему величеству». Император запыхтел, что было признаком сильного его гнева, но сдержал себя и сказал Палену, что фельдъегерь отправлен точно им и чтобы его не задерживали. Но, по уходе Палена, тотчас же послал к Аракчееву Ивашкина с собственноручным письмом. Доносы указывали, что исполнение заговора назначено на 13 марта, и император надеялся, что Аракчеев не запоздает явиться на зов своего повелителя.
III
В нижнем этаже Михайловского замка, под покоями императора, находились апартаменты княгини Анны Петровны Гагариной, признанной фаворитки императора. К ней часто спускался Павел по потайной лестнице, шедшей из его спальни, и в ее обществе находил единственное успокоение от тяжелых дум и грозных призраков, преследовавших его с недавнего времени со всех сторон. Княгиня не была красавицей, но обладала симпатичным, добрым выражением лица, чудным серебристым голосом и той женственной грацией, которая неотразимо действует на самые грубые натуры. Анна Петровна не любила своего царственного рыцаря, но на нее производило впечатление поклонение всемогущего человека, пред которым дрожали все в России и Европе; ей отрадно было спасать несчастных, для чего ей достаточно было одного слова. Она оставалась чужда бурным помыслам Павла, сама дрожала иногда пред порывами его гнева, но в светлые минуты императора ей нравилось быть его ангелом-утешителем: «о, если бы он всегда оставался таким добрым, таким веселым и любезным» — думалось ей не раз. Но в последнее время посещения императора сделались ей тягостны: всегда сумрачный, император был молчалив и раздражителен, и княгиня старалась его развлечь, вызвать на лице его улыбку. Истощив все усилия, Анна Петровна прибегала к обычной своей уловке: сама начинала дуться и говорить, что она, вероятно, уже надоела императору, что в другом обществе он чувствует себя, наверно, лучше и довольнее. Отправив фельдъегеря к Аракчееву, император провел вечер у Гагариной в более веселом настроении, но на вопросы ее, что именно волнует и беспокоит его, дал загадочный ответ: «attendez, душа, скоро я нанесу великий удар».
На другой день рано утром княгиня получила следующую записочку от Павла: «Душа моя, Анна Петровна, куда как ты мне мила и дорога! Toujours présente devant mes yeux amoureux… Ne douterez vous plus après la soirée d’hier de ce qui passe en moi, quand je suis avec vous, душа, et si je vous aime de tout mon coeur. J’espère que vos doutes sont effacés»…
Но эта записочка к княгине не успокоила ее тревоги, вызванной словами императора о предстоящем «великом ударе». Готовясь к исполнению обычной своей роли — спасать несчастных, подпадавших под гнев государя, она сообщила о его словах своим родственникам, в числе которых были друзья фон-дер-Палена, всегда имевшего преданных агентов возле фаворитки императора. Арестовав императорского фельдъегеря, Пален мог уже знать, для чего понадобился Аракчеев, и какой «удар» император думал совершить в будущем. В результате решено было перенести исполнение заговора с 13 на 11 марта, до прибытия Аракчеева…
IV
Утром 11 марта, когда кибитка Аракчеева ныряла в снежных сугробах по дороге из Грузина в Петербург, наследник престола, великий князь Александр Павлович приехал в Таврический дворец. Это роскошное жилище великолепного князя Потемкина, а затем дворец Екатерины Великой, отдано было Павлом, из ненависти к самому имени князя Таврического, под казармы Семеновского полка, шефом которого был Александр Павлович, а в знаменитой ротонде дворца, где совершалось столько блестящих празднеств, устроен был манеж для обучении езде гвардейских гусар. Великий князь присутствовал на учении 1-й роты полка и, боготворимый солдатами за свое простое и ласковое обхождение, возбуждал их восторг своими похвалами их выправке и чистоте приемов и движений. Командир роты, капитан Николай Сергеевич Тимашев, любимец великого князя, также удостоился его благодарности, а затем великий князь пошел к нему по обыкновению пить чай.
Велико было удивление Тимашева, когда, оставшись с ним глаз на глаз, великий князь обнял его и сказал:
— Спаси меня!
— Ваше высочество, — вскричал Тимашев: — что вы изволите говорить? Вся жизнь моя принадлежит вам, скажите только, что я могу и должен делать.
Александр Павлович поцеловал взволнованного капитана и, посадив его рядом с собою на низкий диван, тихим, полным слез голосом рассказал ему, что граф Пален вчера только показывал ему собственноручный указ государя отвезти его, великого князя, в крепость, а императрицу — в Новгородскую губернию, в монастырь.
— Ты, Николай Сергеевич, — говорил Александр, — не знаешь, как государь стал подозрителен. Как Пален ни защищал нас, но государь ничему теперь не верит. Пален сказал мне, что если ничего нового до завтра не случится, он должен будет привести это по-веление в исполнение.
— Ваше высочество, — отвечал на это Тимашев, пораженный рассказом великого князя — я готов умереть сию же минуту за вас. Осмелюсь вас уверить, что офицеры и солдаты роты вашего высочества готовы так же умереть за вас, как и я. Требуйте, государь, скажите, что угодно, — что бы я сделал.
— Ты знаешь, Николай Сергеевич, сколько ныне недовольных в гвардии, и сколь отечество страждет. Час от часу все хуже и хуже. И много значащих людей решились уговорить государя отречься от престола и меня провозгласить императором… Сколь ни тяжела мне сия участь и как ни страдаю я, как сын, но для спасения России, своей родительницы и всей нашей фамилии я должен был на сие согласиться. Но если сие предприятие не удастся, то, в таком случае, спаси меня!
— Государь, — сказал Тимашев — приказывайте! Я и рота моя умрем за вас!.. Где прикажете нам быть, чтобы защищать вас, чтобы спасти ваше высочество?
— Нет, Николай Сергеевич, — сказал Александр, — этого нельзя. Мне должно будет спастись бегством. Прошу тебя, распорядись, чтобы на случай были готовы с подставой две тройки самых лучших лошадей, чтобы уехать мне до Ораниенбаума. Там уже готово мореходное судно в виду Кронштадта, за которым море уже почти чисто ото льда. Меня примут, и я буду спасен.
— Будьте спокойны, ваше высочество, — сказал Тимашев — и совершенно в том будьте уверены, что все по повелению вашему будет исполнено! Лошади будут стоять у меня на дворе, запряженные в карету.
Великий князь обнял его и тотчас уехал. Нечего и говорить, в каком волнении оставил он Тимашева. В тот же день у Тимашева на дворе стояли две тройки лучших лошадей, а другие две, для подставы, у Красного кабачка на петергофской дороге. Мореходное судно у Кронштадта заготовлено было, вероятно, адмиралом Чичаговым.
V
Вечером в тот же день, часов около девяти, кибитка Аракчеева уже была у Московской заставы. Въезду в Петербург мешал лишь опущенный шлагбаум. В кибитке уже не было Аракчеева. Вместе с Ивашкиным его грубо позвали в кордегардию и объявили ему, что он арестован по высочайшему повелению, объявленному графом фон-дер-Паленом. При этом известии тусклые глаза Аракчеева с неописуемым выражением злобы остановились на полицейском офицере, и он сквозь стиснутые зубы произнес:
— Я имею собственноручное повеление государя явиться к нему тотчас же по прибытии в Петербург.
— Не могу знать, ваше сиятельство. Мне велено вас из-под ареста не выпускать впредь до нового высочайшего повеления.
— Попала говядина во щи, — шутили вполголоса солдаты, намекая на красные отвороты мундира Аракчеева и радуясь его унижению.
Ивашкин думал, что приказ об аресте не относится к нему, и сделал движение, чтобы выйти из кордегардии.
— Нет, брат, оставайся и ты. Велено арестовать всех, кто будет с его сиятельством, — сказал офицер. — Даже ямщика задержим. А там, завтра, разберут.
Ивашкин с отчаянием смотрел на Аракчеева, которого длинная, сухая фигура среди солдат и будочников, наполнявших кордегардию, но своей неподвижности напоминала собою верстовой столб. Аракчеев уже начал догадываться, что все это случилось неспроста, что это штуки графа Палена, но для него непостижимые.
Вдруг он почувствовал, что кто-то дернул его за шинель.
— Эх, ваше сиятельство, — услышал он над самым ухом тихий голос Ивашкина — наверно, быть беде! У государя злодеев-то сколько! И нам следовало сюда приехать с тайностию, а не к шлакбамам подкатывать! Уж подлинно задним умом крепки!
Но Ивашкин вдруг замолк. На него вдруг устремился страшный взгляд, который как бы прорезал молнией темноту кордегардии, едва освещенной пламенем заплывшей сальной свечи. Аракчеев крепко стиснул его руку и прохрипел:
— Каналья, чего ж ты прежде этого мне не сказал?
Всю ночь Аракчеев провел в кордегардии, предаваясь мрачным думам о настоящем и будущем. Лишь пред рассветом услышал он от полицейского офицера, что император Павел волею Божиею скончался, и что новый государь, Александр Павлович, повелевает ему возвратиться обратно в свое Грузино…
* * *
Не прошло и трех лет, как Аракчеев призван был императором Александром в Петербург и мало-помалу вознесся выше всех в доверии и милостях монарха.
Другая участь постигла капитана Тимашева.
На третий день по восшествии Александра, — рассказывает один из современников, — приходит к Тимашеву кн. Волконский, тогда полковой адъютант Семеновского полка, и говорит ему, чтобы он взял себе отставку. Удивило Тимашева предложение Волконского: он знал, что Волконский предлагает ему взять отставку по высочайшему повелению, ибо не осмелился бы сам собою преподавать ему советов. Нечего было делать Тимашеву. Вопреки желанию, он должен был идти в отставку с чином полковника и уехать в свои уфимские деревни. Там уведомили его, чтобы он никогда не приезжал в Петербург, потому что он помещен в список лиц, коим въезд в столицу воспрещен. Так и осталась для Тимашева, а, пожалуй, и для потомства загадочной причина постигшей его опалы, хотя он имел много времени ее разгадывать.
В 1824 году император Александр путешествовал в приуральских губерниях. Император остановился в Оренбурге у генерал-губернатора Эссена, жившего в доме Тимашева. Но когда дворянство и чиновники должны были представиться императору в Оренбурге, то последовало генерал-губернатору повеление, чтобы полковника Тимашева при представлении не было и чтобы он немедленно выехал из города в деревню…
Свою загадку Тимашев разгадывал до самой смерти…
Завещание императора Павла
I
1 февраля 1801 года в Петербурге совершилось важное для него событие: государь император Павел Петрович со всей своей августейшей фамилией изволил переехать на жительство из Зимнего дворца во вновь отстроенный Михайловский замок. Император был чрезвычайно доволен этим переселением: новый дворец казался ему неприступной крепостью, надежным убежищем от возможных покушений на его жизнь. Михайловский замок окружен был рвами, наполненными водою, и доступ в него возможен был лишь посредством нескольких подъемных мостов, оберегаемых бдительно стражей, под охраной пушек. Без ведома коменданта замка, которым назначен был старый гатчинец, генерал Кутлубицкий, никто не мог ни проникнуть во дворец, ни выйти из него. Да и в самом дворце, не только при наружных входах, но и во внутренних покоях расставлены были бекеты и часовые от гвардейских полков, которым приходилось нести всю тяжесть караульной службы, как бы в осажденной крепости. Михайловский замок, блиставший мраморами и позолотой, представлял собою по внешнему виду не столько пышную императорскую резиденцию, сколько рыцарский монастырь любимого Павлом Первым военного ордена иоаннитов.
Михайловский замок только что был отстроен, и стены его не успели еще просохнуть, но, несмотря на страшную сырость во дворце, император спешил переселением в него. «Хочу, — говорил он, — умереть на том же месте, где родился», потому что замок выстроен был на месте Летнего дворца, в котором родился Павел в 1764 г. Императрица Мария Феодоровна и великая княгиня Елизавета Алексеевна, великие князья Александр и Константин Павловичи также получили покои во дворце и должны были жить в нем, хотя еще вода струилась по его стенам, а императрица Мария Феодоровна страдала ревматизмом. Императору не смели, однако, противоречить тем более, что великие князья, возбуждавшие своим поведением подозрительность отца, не были уверены даже в том, не будут ли они жить в замке на положении арестованных. Во всяком случае, ни для кого не было тайной, что Павел тщательно наблюдал за образом жизни и поведением своих детей.
С особенною любовью занимался Павел устройством помещения в замке для признанной своей фаворитки, княгини Анны Петровны Гагариной. Покои императора выходили окнами на нынешнюю Садовую улицу, ближе к Летнему саду (со второго окна от угла), и из спальни его вела потайная лестница в покои княгини, расположенные в нижнем этаже, выходящем тоже на Садовую. В моменты, когда Павел в особенности чувствовал нравственное свое одиночество, в минуты мрачной тоски и тяжких сомнений в прочности своего положения, суровый император являлся к трепещущей молодой княгине и в ее обществе старался найти успокоение своей мятежной душе. Но кроткая, добрая Анна Петровна с тревогой выслушивала мрачные признания державного своего поклонника и неспособна была разделять его предчувствия о наступающей катастрофе. Подозревая жену и детей в злоумышлениях против себя, не доверяя преданности самых ближайших своих сотрудников по управлению государством, Павел доверчиво объяснял своей фаворитке и свои опасения, и надежды на будущее, искал в ее слабой душе участия и поддержки. Но это императорское доверие внушало Анне Петровне один только страх и ужас. Еще так недавно, в одном вечернем разговоре с нею, император с искаженным выражением лица сказал ей: «dans peu de jours on verra tomber de têtes qui m’ont été bien chères!» Вне себя от такой откровенности императора, княгиня Гагарина поспешила передать эти слова его великому князю Александру Павловичу. Тяжело было внутреннее самочувствие венценосца в это время, но еще тяжелее было сознание, что некому ему довериться, не на кого опереться…
День императора Павла начинался обыкновенно очень рано: с шести часов утра он принимал уже доклады в своем кабинете, читал поступавшие к нему отовсюду бумаги. Однажды, уже по переезде в Михайловский замок, встав ранее, чем обыкновенно, Павел принялся, при свете двух канделябров восковых свечей, едва разгонявших темноту огромной комнаты, за разбор бумаг, накопившихся на его письменном чудного мрамора столе и ждавших его разрешения. Один конверт, тщательно запечатанный, с необычным титулом: «Всепресветлейшему государю императору Павлу Первому», привлек его внимание, и он поспешил его вскрыть. Но едва лишь Павел начал читать заключавшуюся в нем бумагу, как побледнел, глаза его расширились, и он дрожащими руками осенил себя крестным знамением, выронив бумагу на ковер. Лишь несколько минут спустя он решился поднять ее и снова начал ее чтение. Это был всеподданнейший донос неизвестного лица на петербургского генерал-губернатора графа Палена, составлявшего заговор против государя с участием многих офицеров гвардии и с ведома великого князя Александра. Доносчик с видимым раскаянием писал, что, испытав сам гнев государя, и он решился было принять участие в заговоре; однако угрызения совести не дают ему покоя, и он решается спасти царя, открыв ему всю истину; что он не хочет открыть своего имени только потому, что боится недоверия государя и силы приближенных к нему особ, и что государь сам может, имея в руках его донос, тихо и спокойно проверить справедливость всех изложенных обстоятельств, отнюдь не поручая этого дела ни Палену, ни какому-либо другому из приближенных своих. «Все сии, всемилостивейший государь, — писал доноситель, — либо по родству, либо по другим уважениям, а всего более по подлости души, придворным свойственной, не инако действовать будут, как сокрытием предерзостных замыслов фон-дер-Палена и всех, иже с ним, уготовят им поспешнейшее исполнение». Видно было, что писавший обладал подробными сведениями о ходе заговора, называл всех лиц, участвовавших в его распространении, и упоминал даже об «агнце, искушаемом змием восстать против отца своего и государя». В то же время автор письма уверял Павла в преданности ему народа и войска и заклинал его царствовать милостиво и правосудно, не с той строгостью, которая «затворяет для него сердца подданных и паче всего служит к возвеличению духа всех враждующих против помазанника Божия». «Воззри, государь, на писание сие вернейшего из твоих подданных, — заключал доноситель свое письмо, — не с воспалением гнева своего, а с осмотрением, к посрамлению врагов твоих, а не к конечной погибели всех тебя любящих».
Искренний, открытый характер письма, видимо, внушил Павлу доверие к нему. И, странно, мысли его приняли совсем другое направление, чем предполагал автор письма, и на лице его отразилось не «воспаление гнева», а какое-то скорбное, спокойное чувство. Чем более поверил он сведениям о заговоре, об опасности, грозившей ему со всех сторон, тем более поразила его фраза доносителя о «конечной погибели всех тебя любящих». И умственному взору самодержца неожиданно предстал образ не «души» его, княгини Анны Петровны Гагариной, которую он любил всем сердцем, а скромной дворянской девицы из придворного штата императрицы Марии Феодоровны, Марьи Николаевны Юрьевой, глаза которой всегда смотрели на сурового государя с нежностью и покорностью. Вспомнил Павел свое пребывание в Царском Селе весною прошлого года, когда княгиня Гагарина оставалась еще нечувствительной к его настойчивому поклонению и когда в одну из его уединенных прогулок по Царскосельскому парку к нему подошла Юрьева, прося о милости к одному из своих родственников, разжалованному в солдаты за упущение по службе. Это была еще совсем юная девушка, с славным русским лицом, но черные глаза ее с таким затаенным восхищением смотрели на Павла… Государь был в хорошем настроении духа, был весел, шутил с Юрьевой, назвал ее «бедовой смуглянкой» и в конце концов наградил царским поцелуем, шутливо прося не говорить о том жене, т.е. императрице Марии Феодоровне. По придворные соглядатаи уже успели подсмотреть эту «шалость» государя, и императрица узнала о том одна из первых. Не любившая Гагариной, императрица отнеслась к этой «шутке» своего супруга снисходительно и не показала Юрьевой своего неблаговоления, напротив, в скором времени назначила ее своею камер-фрау. Мало того, случилось как-то само собою так, что Юрьева, совершенно неожиданно для самой себя, еще не раз видела государя и должна была вести с ним разговоры. Павел чувствовал, что в ее обществе к нему возвращается его молодость, его восхищала простота и наивность, с какой Юрьева выражала ему свои чувства, которые относились к нему лично, не к государю, а Павел Петрович так мало был избалован в этом отношении! Свежесть и скромность Юрьевой так противоположны были ходульной добродетели невзрачной, но наставительной Катерины Ивановны Нелидовой, и в то же время так живо напоминали ему любезную недотрогу, Анну Петровну! И Павел Петрович кончил тем, что в Царском Селе пережил не одну идиллическую минуту вдали от жадного взора придворных интриганов и дипломатических агентов, всегда умевших проникать неведомыми путями в тайны личной царской жизни.
Император вспоминал далее, что в августе княгиня Гагарина сдалась ему после долговременной осады, и с тех пор Юрьева была забыта. Напомнила ему о ней сама императрица Мария Федоровна, сообщив ему, что она вынуждена лишиться услуг своей камер-фрау, у которой появились все признаки беременности. Юрьева была помещена в одной из деревень близ Царского Села на иждивении императрицы, ни в чем не нуждалась, но Павел почувствовал и тогда некоторое угрызение совести: он так давно не видел смуглянки и совсем не думал о ней! И почему фраза доносителя о «любящих его» напомнила ему именно Юрьеву, и одну только ее? И разве ребенок, которого она ждала со дня на день, — разве он не имеет, как и мать, прав на его заботы и попечения, когда он именно теперь так живо чувствует неблагодарность старшего своего сына? Кто о нем будет заботиться, в случае его смерти или другой какой-либо катастрофы? Не оскорбленная ли жена и не тот ли неблагодарный старший его сын?
Павел Петрович вздохнул еще раз и опустился на колени пред иконой, висевшей в углу его кабинета. Он долго молился, кладя земные поклоны, пока не услышал легкого стука в дверь, выходившую в приемную. Вслед за тем на пороге появилась фигура Кутайсова, теперь графа, с андреевской лентой через плечо, а четыре года тому назад простого брадобрея государя. До сих пор еще Павел не разучился говорить иногда сиятельному графу, по старой привычке, просто «Иван».
— Что скажешь, Иван? — спросил государь.
— К вашему величеству давно собрались уже с докладом, и первее всего — граф фон-дер-Пален, — ответил с низким поклоном Кутайсов.
— Кто еще там?
— Генерал-прокурор Обольянинов и князь Александр Борисович Куракин да командир Преображенского полка, генерал Талызин, ваше величество, — продолжал Кутайсов.
— Пусть подождут… Ты мне скажи, где и в каком положении теперь Юрьева, помнишь?
— Ваше величество изволили вспомнить о той глупой девочке? — сказал, ухмыляясь, Кутайсов. — Надо быть, живет хорошо. Ее недавно послали рожать в новгородскую деревню, к матери, пока что, чтобы не дельных разговоров никаких не было. А девчонка шустрая, не хотела ехать, да уж, конечно, не ее спрашивали. Я просто приказал ее посадить в кибитку и отправить с придворным служителем, — говорил Кутайсов, смакуя свою распорядительность.
«Вот она, конечная гибель-то начинается!» — подумал император. Лицо его искривилось судорогой, он запыхтел и, постукивая о мягкий ковер тростью, которую взял в руки, грозно сказал Кутайсову:
— Как же ты смел без моего приказания? А? Я покажу тебе глупую девчонку! Понимаешь? Я вознес тебя из праха, но завтра же тебя обращу опять в прах, скотина!
Кутайсов так опешил от этого неожиданного окрика, что не нашелся ничего сказать. Его побелевшие губы только тряслись и что-то шептали.
— Сейчас же пошли за ней карету с доктором, и чтобы ее спокойно перевезли в Царское. Ты мне, помни, ответишь, если что случится. А императрица знает о том? — прибавил Павел, опять запыхтев…
— Я полагал… я не ведал, что государыне о сем доклад должно чинить, я сам… — лепетал Кутайсов.
— Ступай же и сейчас же распорядись. Да подожди. Пусть доктор передаст Юрьевой эту записку, — сказал император, набросав несколько строк и запечатав их своею печатью. В записке значилось: «Приезжайте ко мне в Царское. Будьте спокойны и здоровы. П.».
Когда вслед за исчезнувшим Кутайсовым появился в кабинете Павла граф Пален, император спокойно принял его доклад, и только спросил его в конце: «Итак, в городе все спокойно?» На утвердительный ответ его, император, сохраняя спокойствие и помолчав немного, спросил неожиданно:
— Граф, ты был в Петербурге в переворот 1762 года?
— Да, государь.
— И что же, ты участвовал в нем?
— Да, государь. Но что, собственно, вам угодно знать от меня?
— Ты участвовал в революции, которая лишила моего отца престола и жизни?
— Я, ваше величество, был тогда еще очень молод и служил вахмистром в конной гвардии. Я выехал из казарм вместе с полком, не подозревая ничего о происходившем. Но почему ваше величество спрашиваете меня об этом?
— А потому, — возразил император — что у нас, кажется, хотят повторить 1762 год.
При этом ответе государя, Пален, как он впоследствии сознавался, почувствовал дрожь во всем теле, но быстро овладел собою и сказал твердым голосом:
— Да, государь, я знаю это и даже сам в числе заговорщиков.
— Как, — вспыхнул Павел, крайне удивленный — ты знаешь это и сам в заговоре? Что ты говоришь?
— Сущую правду, государь, — отвечал граф, наклоняя почтительно свою длинную фигуру и понижая голос. — Каким бы образом на моем месте я мог знать все об этом заговоре, если бы я не принял в нем участия? Но не извольте беспокоиться, ваше величество. Я держу в своих руках нить заговора и жду только момента, чтобы захватить заговорщиков вместе: еще человека три из них мне неизвестны. Только умоляю ваше величество потерпеть и никому о том не говорить; иначе все птицы разлетятся. Потому я и не осмеливался докладывать вашему величеству, что я боялся быстроты ваших решений, которая помешает мне обнаружить злоумышленников вполне. Будьте спокойны, всемилостивейший государь, теперь не может быть повторения 1762 года.
— Почему же? — спросил Павел, с недоумением смотря на своего собеседника, весь вид которого изображал нелицемерную преданность.
— Не сравнивайте, государь, своего положения с положением отца. Он был чужд стране, иностранец, а вы русский. Он боялся русских, презирал их и старался держать их от себя подальше, ваше величество их любите, уважаете и выдвигаете вперед. Он не был коронован, а вы — помазанник Божий. Он преследовал духовенство, вы его уважаете. Он довел гвардию до отчаяния, а вам она предана. Наконец, в его время почти не было в Петербурге полиции, а теперь она в превосходном состоянии: нет шага или слова, которого я бы не знал. Каковы бы ни были намерения императрицы, супруги вашей, она не имеет ни гения, ни энергии вашей матери; наконец, у нее 20-летние сыновья, а вам в 1762 году было только 7 лет.
Император выслушал эту речь Палена с видимым удовольствием и, потирая руки, сказал ему благосклонно:
— Все это правда, но ты не упускай из виду заговорщиков.
Когда Пален вышел из кабинета государя, то следовавший за ним генерал-прокурор Обольянинов позван был не скоро. Государь что-то долго обдумывал, делая пометки на лежавшем пред ним листе бумаги. Наконец Обольянинов был позван и был милостиво принят государем, который любил его, еще будучи наследником.
— Здравствуй, Петр Хрисанфович, — обратился к нему Павел. — Только сегодня бумаг твоих читать не буду; мне скоро нужно итти на вахтпарад. Но я поручаю тебе важное дело. Завтра утром ты должен составить по этим отметам бумагу и привезти ко мне. Нет ли чего особенно важного?
— Государь батюшка, одно тебе скажу, что по тайной канцелярии все те же идут слухи, будто бунт готовится в столице и что на тебя злоумышляют. Прикажи мне разобрать.
— Знаю, знаю, Петр Хрисанфович. Время еще не ушло. Сейчас только говорил я о том с Паленом. Ну, прощай, Бог с тобою.
И государь, отменив дальнейший прием, поспешил к вахтпараду.
II
Кутайсов жил также в Михайловском замке, хотя имел роскошный дом в городе, занятый его семьею. Вышедши из кабинета государя, он поспешил в дворцовую свою квартиру, чтобы исполнить немедля его повеление о Юрьевой, и, сделав все нужные для этого распоряжения, поехал к сыну своему, графу Павлу Ивановичу, только что вступившему в брак с сестрой княгини Гагариной, фаворитки государя, княжной Прасковьей Петровной. Уже сидя в карете, Кутайсов вспомнил, что его звала к себе завтракать его любовница, известная в то время артистка Шевалье, но дело, по которому он ехал к сыну, казалось для него слишком важным: у него думал он застать княгиню Анну Петровну Гагарину, часто навещавшую свою сестру.
Трудно представить себе психологию русской знати конца XVIII века. Среди родовитого дворянства, насчитывавшего в своих рядах не мало потомков св. Владимира, заняли выдающиеся места выскочки низкого происхождения, часто начинавшие свою карьеру незавидной профессией. Таков был герцог Бирон (берейтор), графы Разумовские, Алексей и Кирилл (певчий и пастух), графы Гендриковы — земледельцы, граф Сиверс (кафе-шенк), Теплов, Григорий (приемыш) и т. д., и т. д., не говорим уже о многих «птенцах Петровых», из которых «счастья баловень безродный» Меншиков так и остался без генеалогии. В царствование Павла совершилось разительное превращение этого рода: камердинер и брадобрей великого князя Павла Петровича, Кутайсов. Турок, в детстве гонявший стада в Бендерских степях, после восшествия на престол своего хозяина, за свою 26-летнюю камердинерскую службу постепенно за четыре года возвысился до степени первейшего русского сановника: получил графский титул, звание обер-егермейстера, андреевскую ленту, несколько тысяч душ крестьян, рыбные ловли на Каспийском море и массу драгоценных подарков. В конце царствования Павла доходы его исчислялись в полмиллиона рублей. И подумать только, что всего четыре года тому назад ему никто из придворных не протягивал руки, что многие звали его просто Иваном, что он на придворных праздниках подавал гостям на подносе, что требовалось, что даже после восшествия на престол императора Павла придворные, не стесняясь, дарили ему атласу на кафтан, и он принимал его с благодарностию! Но всего более нужно удивляться тому, что спесь русских родовитых дворян не помешала им вступить тут же в родственные связи с бывшим лакеем. Тонкий проходимец, новый граф Иван Павлович понимал, что для упрочения своего положения ему необходимо завести родственные связи с выдающимися русскими фамилиями. Выдав своих дочерей за представителей знатных русских родов, зазнавшийся Кутайсов для сына своего Павла наметил не кого другого, как княжну Лопухину, дочь бывшего генерал-прокурора и сестру княгини Гагариной, фаворитки императора. И что же, брак этот совершился, как бы по щучьему велению, хотя и сам молодой граф Павел Иванович, по отзыву хорошо знавшего его в это время А. О. Шишкова, не представлял своей особой ничего привлекательного, а скорее нечто отталкивающее. Но таково было значение и богатство Кутайсова, что ему не смел возражать и отказывать ни Лопухин, отец царской фаворитки, ни сама Анна Петровна. Все знали, что никто не умел лучше Кутайсова управлять царским сердцем и что от Кутайсова зависела судьба и фортуна самых знатных лиц. Теперь же Кутайсов занят был мыслью выдать последнюю свою дочь за князя Платона Зубова, под этим лишь условием, благодаря его ходатайству пред государем, получившего обратно секвестрованные свои имения и допущенного из ссылки в Петербург. Можно было представить, что прием, только что оказанный Кутайсову императором, грозил перевернуть все его расчеты и даже разрушить уже созданное положение.
«Не иначе, как Юрьева нашла канал к нашему горе-богатырю, — думал Кутайсов, — и на меня нажаловалась. А вернется сюда, смотри, наша Анна Петровна и того… Придется ей уезжать из дворца». Проведя всю жизнь свою в интригах, Кутайсов не допускал и мысли, чтобы Юрьева обязана была своим спасением памяти о ней императора. «Сам мне скажет потом, — думал Кутайсов — кто его надоумил».
У сына Кутайсов действительно застал княгиню Анну Петровну, полную красавицу-брюнетку с добрым выражением лучистых глаз, и там же оказался, к невыразимому удовольствию Кутайсова, и сам блестящий князь Платон Александрович, который навещал дом Кутайсовых с целью якобы ухаживания, а в действительности для того, чтобы узнавать от Кутайсова все новости о государе и эти известия из первых рук передавать своему соучастнику по заговору, графу Палену.
После первых приветствий, княгиня Анна Петровна первая обратила внимание на встревоженный вид своего родственника и спросила его о причине.
— Мне жаль, княгиня, огорчить вас, но причина эта касается более вас, чем меня, — грубо отвечал Кутайсов, хмурясь и начиная грызть ногти.
— Я не понимаю вас, — возразила Анна Петровна — в чем дело?
— Дело в том, что государь изволил вспомнить о бывшей своей фаворитке, некоей Юрьевой, и приказал мне доставить ее сюда из Новгородской губернии, — продолжал Кутайсов, делая вид, что не замечает густой краски, появившейся на щеках княгини, и насмешливо подмигивая Зубову. Зубов отвернулся и с презрительной миной отошел в противоположный угол залы, где молодая Кутайсова раскладывала свои пяльцы.
Как ни оскорблена была Анна Петровна дерзкой выходкой свояка, но женское любопытство одержало вверх над прочими ее чувствами, так как о Юрьевой услышала она в первый раз. Кутайсов подробно объяснил ей все дело и предостерег княгиню, что участие императора к Юрьевой может отразиться на ее собственной судьбе.
— Кто знает государя, как я, — заключил Кутайсов — знает его капризы, непостоянство, тому можно думать, что ради Юрьевой он так же забудет скоро о вас, как ради вас забыл Юрьеву. К старым привязанностям он всегда чувствителен.
— Боже мой, как я буду рада этой перемене, — воскликнула Анна Петровна, — как я буду счастлива! Конечно, — прибавила она, взглянув на Кутайсова — я очень люблю государя, и не мне прилично создавать ему препятствия, но я буду очень рада вырваться из этого ада и уехать за границу с мужем, с Павликом.
Кутайсов с удивлением посмотрел на фаворитку, не веря своим ушам. «Дура она, — пронеслось у него в голове, — не знает, что Павлик ее и дорожит ею только потому, что она в фаворе у государя». Князь Павел Гаврилович Гагарин, как доподлинно было Кутайсову известно, всячески ухаживал за его любовницей Шевалье, и Кутайсов его за это не выносил.
Не найдя сочувствия в Гагариной, Кутайсов рассказал дело Юрьевой снова подошедшему князю Зубову, не умолчав на этот раз о личном неудовольствии на него государя. Зубов воспользовался случаем сорвать свою злобу и сказал:
— Ах, граф, может ли быть прочной милость государя? Моя судьба пусть служит вам примером. Пока он жив, никто не может быть спокоен за свое благополучие, и завтра всякого могут лишить всего, что он имеет сегодня. Боюсь, граф, чтобы такая судьба не постигла и вас, несмотря на вашу долголетнюю службу государю.
Кутайсов вспомнил слова императора: «Завтра я опять обращу тебя в прах», и пожалел, что сказал Зубову лишнее, так как не сомневался, что даже намека на его опалу будет достаточно, чтобы Зубов оставил свое сватовство на его дочери. Желая поддержать свое значение, он сказал с надутым видом:
— Да, это так, но это не может относиться ко мне. Я с ним на другой ноге. Завтра же я вымою ему голову так, что он не скоро позабудет.
Гагарина, услышав эти слова, заволновалась и далеко отбросила от себя платок, который она держала в руках.
— Вы не должны забываться, граф, — сказала она с достоинством — помните, что император — ваш государь, и что вы ему обязаны всем своим счастием.
С этими словами она встала и начала прощаться. Кутайсов бросился ее провожать, согнувшись и семеня ножками, как прибитая собака, но, возвратившись к Зубову, проворчал:
— Просто любовница, а поди — держит себя императрицей. Ну, да увидим, что-то она запоет, когда сюда явится Юрьева! Видали мы и не таких!
И повел Зубова в столовую завтракать.
III
Уже два дня после описанных событий карета с императорским гербом, поставленная на полозья и сопровождаемая придворным служителем, тащилась по ужасной дороге, покрытой ухабами и выбоинами, по направлению к Тихвину. Толстый доктор Яниш, сидевший в карете, подбрасываемый кверху при каждом толчке кареты, кряхтел и проклинал свою судьбу, заставившую его предпринять это опасное для его здоровья путешествие. Но деревня Заречье, где жила мелкопоместная дворянка Варвара Алексеевна Юрьева с дочерью Марией Николаевной, была уже в виду, и доктор предвкушал уже и сытный ужин и теплую постель. У околицы карета остановилась и тотчас была окружена мужиками и бабами, давно уже заметившими надвигавшийся к деревне невиданный поезд. Шапки полетели вниз, когда придворный фурьер в обшитой галунами ливрее слез с козел и направился к ним, разминая ноги.
— Где, ребята, живет здесь помещица Юрьева? — спросил он.
— Юрьева? какая Юрьева? У нас Юрьевых много. Только помещицы такой нет. Надо быть, в Коренево, ваше благородие, вам ехать, а у нас такой помещицы нет, — загалдела толпа.
— Не может того быть. Юрьева, Варвара Алексеевна, доподлинно известно, что у вас, в Заречье, проживает, — настаивал фурьер.
— Варвара? Батюшки, да это Юрьева, прапорщичья вдова. Да она, ваше благородие, совсем не помещица: у нее и крепостных нетути. А живет с дочерью, что в Питере была, служила, значит, да намедни захворала. Помещица — ни, какая помещица? Голь одна, помещица. Бедность непокрытая… А помещицы нету. А что она прапорщичья вдова, дворянка, то-ись, так это верно. Почитай, что она и будет, ваше благородие, — объясняли мужики.
Следуя указаниям мужиков, карета тронулась мимо маленькой бревенчатой церкви и, проехав ряд закоптелых, покрытых снегом изб, остановилась у небольшого домика, на крыльце которого стояла пожилая женщина с платком на голове и, сморщив лицо, напряженно смотрела и на карету, и на продолжавших рассуждать мужиков.
— Вот тебе и Юрьева, Варвара, — сказали мужики фурьеру. — К тебе, к тебе, матушка, едут, — кричали они еще издали Юрьевой. — Никак из самого Питера.
— Пошли вон отсюда, дурачье, — закричал им фурьер. — Вон отсюда, — заревел он, когда мужики, почесывая затылки, начали переминаться с ноги на ногу, видимо, приготовляясь быть свидетелями дальнейших событий, нарушивших их однообразную жизнь.
Но фурьер своей золотой ливреей производил на них внушающее впечатление, и они медленно удалились, продолжая толковать между собою и часто оглядываясь назад.
Доктор Яниш медленно вылез из кареты и, подойдя к Юрьевой, сказал медленно и внушительно:
— Имею честь видеть г-жу Юрьеву, Варвару Алексеевну? Имею повеление к дочери вашей, Марии Николаевне. Я доктор придворный, Яниш.
— Доктор? Слава тебе Господи, вы приехали сюда в самый раз. Дочка-то у меня больна который день. Да что я, прости Господи, пожалуйте в горницу. Извините, батюшка, нашу бедность, чем богаты, тем и рады, — говорила Юрьева, провожая гостя чрез узкие сени в чистую комнату, где перед диваном и несколькими самодельными, грубой работы креслами, стоял белый деревянный стол, накрытый льняною скатертью.
Девочка в онучах и лаптях помогла Янишу раздеться, а вслед за тем она в той же комнате, по приказанию хозяйки, начала ставить самовар.
Яниш, приведя себя в порядок, вытащил огромный бумажник, спрятанный у него на груди, и сказал:
— Если можно, имею надобность передать вашей дочери сие письмо. Оно мне вручено самим графом Иваном Павловичем Кутайсовым.
— Я скажу сейчас Маше, — волнуясь, говорила Юрьева, усаживая Яниша на диван. — Сейчас, сейчас приду, — сказала она, уходя.
Не долго продолжался разговор шепотом в соседней комнате. Через несколько минут Яниш уже сидел у постели Марии Николаевны и вручал ей императорскую записку.
Тихий, подавленный крик вырвался из груди молодой девушки, когда она вскрыла запечатанное уголком письмо. Слезы лились по ее смуглому лицу, она еще раз прочитала записку и поцеловала ее. Черные глаза ее, подернутые лихорадочным блеском, устремились на доктора.
— Мне приказано графом, — сказал Яниш, — доставить вас в Царское в карете, в которой я приехал. Ну, скажите, как вы себя чувствуете? А? Можем мы поехать? Да, да, конечно, можем. О, это очень хорошая вещь — радость. И если вы рады, то, конечно, поедем, и скоро. Болеть не нужно, зачем болеть?
И доктор принялся осторожно и деликатно расспрашивать раскрасневшуюся девушку о ее болезни.
Неожиданная радость, действительно, придала силы молодой девушке. Она не могла, не смела говорить матери по приезде в деревню, кто был отцом ее ребенка. Теперь императорское послание, придворная карета объяснили Варваре Алексеевне все дело, и, такова уж человеческая природа, она стала с уважением относиться к дочери. Для самой Марьи Николаевны важнее всего было то, что он не забыл ее. А сколько горя, сколько сомнений пережила она в глухой деревне!
Но нужно было ехать. Уже явился в Заречье капитан-исправник, до которого дошли слухи о царской карете, заехавшей в такую глушь, и после краткого разговора с несловоохотливым «немчурой», как он называл про себя Яниша, он решился сопровождать карету с императорским гербом до пределов своего уезда. А вдруг какое-либо несчастье! Недаром в павловское время, страшное для исполнительных чиновников, создалась пословица: «положение хуже губернаторского», потому что губернаторы за все отвечали, даже своим достоянием, и, по мнению капитан-исправника, хуже положения губернатора могло быть только положение подчиненных ему лиц, о которых, собственно, и говорит пословица!
Через три дня Марья Николаевна, сопровождаемая Янишем и капитан-исправником, уже тронулась по петербургской дороге навстречу неизвестному будущему.
IV
Генерал-прокурор Петр Хрисанфович Обольянинов, несмотря на высокое свое звание, как и многие вельможи того времени, не был искушен в письменных делах. Правда, у него под руками был для них молодой секретарь из семинаристов, Михайла Михайлович Сперанский, который мог написать даже такую бумагу, что Обольянинову самому дело казалось понятнее, чем прежде, но не всякие секретные дела ему можно было поручать, хотя он и был секретарь. Целый день трудился Обольянинов над листом с пометками, данными ему императором Павлом; но на другой день представил императору Павлу на утреннем докладе порученную ему бумагу. Бумага была немудреная: она заключала в себе в связном виде завещательные распоряжения императора о побочных детях его, появления на свет которых он ожидал в ближайшем будущем.
Император со вниманием прочел бумагу.
— Спасибо, тебе, Петр Хрисанфович, за работу, но, кроме тебя, о ней должны знать и другие. Через неделю позову я к себе великого князя Александра Павловича, великого князя Константина Павловича, тебя, князя Александра Борисовича Куракина, графа Александра Сергеевича Строганова, Александра Львовича Нарышкина и графа Кутайсова, объявлю вам всем свое изустное повеление, а ты к тому времени изготовишь по этой бумаге акт, который все вы подпишете.
Обольянинов смотрел государю в глаза и наконец проговорил:
— Невдомек мне, ваше величество, простите меня великодушно, по какой причине изволите вы сим делом спешить. Удобнее совершить его по рождении…
— А потому, любезный Петр Хрисанфович; что в жизни и смерти Бог волен, и я себе не прощу, если не сделаю этого теперь.
При этом Павел нагнулся к уху Обольянинова и сказал ему тихо:
— Кажется мне, что недолго жить мне на этом свете. Во сне чувствую, как сила какая-то поднимает меня вверх, что-то душит мне горло. Разве не помнишь, что прорицатель, монах Авель, мне предсказал: «Царствия твоего будет четыре года и пять месяцев невступно, и жизнь твою пресекут». А что, он до сих пор в заключении?
— Точно так, ваше величество, в монастыре.
— Отпусти его, пусть живет где хочет, но чтобы не дельных разговоров ни с кем не вел. Бог с ним!
Обольянинов, подавленный словами государя, вышел из его кабинета, но тотчас же вернулся.
— Ваше величество, государь-батюшка, — сказал он — прикажи разобрать это пасквильное дело с фон-дер-Паленом. Сердце у меня не на месте.
— Я посмотрю еще, что сделает и скажет мне Пален, а затем позову на помощь тебе Аракчеева, если понадобится. Одному тебе трудно будет справиться. Ну, братец, ступай с Богом!
Обольянинов не посмел уже продолжать разговора и, глубоко вздохнув, удалился.
Действительно, ровно чрез неделю, после таинственных переговоров Кутайсова с приехавшим уже Янишем, в приемной перед кабинетом императора в 7 часов утра уже появились наследник престола великий князь Александр, цесаревич Константин, граф А. С. Строганов, Обольянинов, А. Л. Нарышкин, кн. Куракин и гр. Кутайсов. Наследник был, очевидно, очень встревожен и спрашивал у Обольянинова, какая причина его вызова к государю. Красивое, тонкое лицо его носило следы дурно проведенной ночи, руки его болтались по бокам, как будто он не знал, куда их девать. Обольянинов не отвечал ему ничего положительного, но прибавил, что, думает он, вероятно, по одному и тому же делу, как и он. Этот ответ начальника тайной полиции еще более смутил Александра, и он сел в кресло, нервно ударяя рукою по эфесу своей шпаги. Куракин, издавна привыкший к неожиданностям всякого рода от своего царственного друга, стал у окна приемной и молча смотрел на расстилавшийся перед ним верхний Летний сад, вспоминая чудно проведенный им накануне вечер у французской актрисы. Наконец камердинер государя пригласил всех собравшихся войти в опочивальню.
Император Павел поднялся с кресла и протянул вошедшим руку, которую они почтительно поцеловали. Затем он пригласил их сесть и, обращаясь преимущественно к великому князю, заговорил тихим голосом:
— Несть человека без греха, и я, грешный, впадал в соблазн. Надеюсь на Божие милосердие, ибо Всевышний судит не дела только, а и помышления наши, наше раскаяние. Хочу, чем могу, загладить свои грехи, и тебе, Александр, как своему преемнику на престоле, поручаю привести в исполнение мою волю, ибо в жизни и смерти человека волен Бог. Я ожидаю рождения двух побочных своих детей, и хочу, чтобы эти невинные плоды греха моего не страдали в жизни своей, насколько зависит это от меня, и не проклинали несчастного своего отца. Прочитай, Петр Хрисанфович, мою волю.
Слова эти Павел произнес твердым, проникновенным голосом, как будто был на исповеди.
Обольянинов откашлялся и торжественно, как бы читая манифест, прочел следующий акт:
«Мы, нижеподписавшиеся, быв призваны 21 февраля 1801 года его императорским величеством императором Павлом I, всемилостивейшим государем нашим, и имея счастье стоять пред лицом его в Михайловском замке и в почивальной его удостоились получить от его величества то изустное объявление, что в скором времени он ожидает рождения двух детей своих, которые, если родятся мужского пола, получат имена: старший — Никиты, а младший — Филарета и фамилию Мусиных-Юрьевых, а если родятся женского пола, то наречены будут — старшая его дочь Евдокиею, младшая — Марфою, с получением той же самой фамилии Мусиных-Юрьевых; что восприемниками их у святой купели будут его императорское высочество государь наследник Александр Павлович и статс-дама и ордена державного св. Иоанна Иерусалимского большого креста кавалер княгиня Анна Петровна Гагарина, что крестины их в церкви Михайловского замка воспоследуют; что его величество жалует их деревнями, по тысяче душ каждому, и герб по приложенному при сем и Высочайшей его конфирмации удостоившемуся рисунку с девизою: «Сила Божия в немощи совершается», и что они для воспитания и до возраста их — сыновья в первый кадетский корпус записаны, а дочери особо воспитаны будут. Все сие свидетельствуем по именной высочайшей воле его императорского величества и по долгу и обязанностям нашим, места и звания нашего и совести нашей. И сие свидетельство наше о знаменитом происхождении господ и госпож Мусиных-Юрьевых, скрепив оное нашим собственноручным подписанием и приложением нашего фамильного герба, вносим для хранения на будущие времена в Герольдию. Замок св. Михаила, февраля 21 дня 1801 г.».
Глубокое молчание водворилось между присутствующими. При фамилии Мусиных-Юрьевых великий князь Александр сделал движение, как будто эта фамилия напомнила ему что-то, но не промолвил ни слова. И по окончании чтения он сделал вид, что хочет сказать что-то, но дрогнувшие губы сомкнулись и только рука его крепко сжала эфес шпаги. Но Куракин, видя молчание наследника, не выдержал и обратился к императору со словами:
— Ваше величество, священную волю вашу должно объявить Сенату тотчас после рождения детей ваших, а ныне…
— Нужно ее засвидетельствовать, — докончил император, указывая наследнику взглядом на перо.
Привычным движением великий князь подписал акт, и его примеру последовали цесаревич Константин, Обольянинов, Куракин и все прочие. Великий князь, поцеловав руку у отца, произнес тихим голосом:
— Батюшка, позвольте мне сказать вам от души, что дети ваши будут моими братьями и сестрами и, пока я жив, буду питать эти чувства к ним.
— Спасибо тебе, Александр, — сказал император, — и дай Бог, чтобы дети твои отплатили тебе за твои чувства к твоему отцу.
В тот же день Обольянинов внес акт о побочных детях императора Павла в департамент герольдии Правительствующего Сената на хранение.
V
Марья Николаевна Юрьева, по приезде своем в Царское Село, помещена была в уютной, хорошо меблированной квартире и находилась под особым наблюдением Яниша, который ежедневно навещал ее. Ей ничего не было известно о завещательном распоряжении государя, а в глубине своего сердца она надеялась когда-либо увидеть его. И когда, с быстротою молнии, распространилась по России весть о его внезапной кончине, Марья Николаевна ничего не знала о том, пока ее лично не удостоила своим посещением вдовствующая государыня и сама сказала ей о том, упомянув и о столь благовременно сделанном завещании императора о Мусиных-Юрьевых. Потрясенная этим известием, Юрьева в половине марта разрешилась от бремени двумя девочками, нареченными, по завещанию, Евдокией и Марфой, но старшая умерла скоро после рождения. Тогда императрица Мария Феодоровна перевезла Марью Николаевну с малюткой Марфой к себе, в Павловск, и заботливо взяла на себя попечение о них. В письмах своих к лицам, составлявшим ее интимный кружок, она называла Марфу Павловну не иначе, как «та petite», сообщая подробности о ее детской жизни. Уважая память своего несчастного супруга, она как бы удочерила его ребенка, приняв на себя заботы о его воспитании. Старожилы Павловска долго после того рассказывали о прогулках императрицы по парку в сопровождении маленькой «княжны» Марфы Павловны. Но императрица не забыла и о ее матери. Уже в 1802 г. Марья Николаевна Юрьева вышла замуж за сенатского чиновника Вакара, вслед за тем назначенного губернским прокурором в Могилев. От младшего ее сына, давно уже покойного, мы узнали, что потомство ее было многочисленно, но большая часть детей умерла в младенчестве. Она умерла уже в конце 20-х годов, в скором времени после рождения младшего сына. Неоднократно он высказывал нам свое недоумение, почему при свадьбе матери императрица Мария пожаловала ей осыпанный брильянтами портрет не свой, а императора Павла, но мы нашли неудобным в то время давать ключ к разрешению этой загадки… К глубокому сожалению Марии Феодоровны, маленькая Марфа Павловна прожила очень недолго и умерла в 1803 году. По повелению императрицы Марии, состояние Марфы Павловны Мусиной-Юрьевой тогда же передано было в собственность «матери ее, надворной советнице Вакар».
Невольный преступник
I
Что такое учитель рисования в бедном захолустном городке и, притом, в уездном училище? Даже среди скромных педагогов еще в весьма недалеком прошлом это было забитое, загнанное существо, дрожавшее за завтрашний день и боявшееся всякого, даже чужого начальства. Директор училищ губернии являлся для него божеством, а местный городничий и штатный смотритель училища — лицами высшего порядка, одно пожатие руки которых надолго счастливило скромного рисовального учителя. Да и как могло быть иначе? Нищенское содержание, скудное образование и перспектива умереть с голоду при потере места в случае малейшего каприза начальства… Но зато никто не умел так приспособляться к жизни и людям, как бедный учитель рисования, и никто из педагогов не служил так долго в заведении, как он. Насколько мне помнится мое собственное далекое прошлое учебной службы, учителя рисования были всегда старенькие, молчаливые, но добрые и обязательные люди, на сморщенных, худеньких лицах которых вечно был один вопрос: «Не помешал ли я вам, не сердитесь ли вы на меня?» Весьма возможно, что и в забитом педагоге жила широкая душа художника: они проще и лучше других относились к детям.
В 60-х годах прошлого века в городе Павловске Воронежской губернии был именно такой учитель рисования в уездном училище, Василий Иванович Попов. Служил он что-то очень долго, чуть не все 60 лет в одном и том же Павловске, отвергая случайно выпадавшие на его долю лучшие места и почти никогда не выезжая из города. Любили его дети, любили горожане, да и начальство относилось к нему хорошо. И неудивительно: «старенький дедушка» был тихого нрава, добр, уступчив, а на уроки ходить было для него чистое удовольствие. Но в глазах у дедушки часто заметно было тоскливое выражение; часто видели в церкви, как он молился с усердием, не замечая слез, струившихся по его лицу, со вздохом повторяя: «прости мне, окаянному рабу Твоему!» Чистая жизнь Василия Ивановича была для всех горожан как на ладони: все его знали чуть не со дня своего рождения, и горячая молитва праведного старичка умиляла их, особенно женщин, до слез. «И-и, батюшка, — говорили они, — Бог тебе простит! Какие и грехи-то у тебя! Бог тебе простит! Ты о нас, грешных, помолись!» И Василий Иванович кланялся на все стороны, извиняясь, что, может быть, кого потревожил, и снова молился, и снова тяжко вздыхал. Сам павловский протопоп, вместе с тем и сослуживец Василия Ивановича по уездному училищу, во время богослужения чаще кадил в сторону Василия Ивановича и говорил иногда о нем прихожанам: «истинно христианского жития сей человек и к дому Божию усердный!» Когда хоронили Василия Ивановича, на похоронах был весь город, и протопоп сам сказал проповедь, начав ее словами: «Память праведного с похвалами».
Но незадолго до смерти Василия Ивановича его навестил давний друг его, Михаил Федорович Курицын, и старик, зная, что дни его сочтены, поведал ему за тайну скорбь свою, удручавшую всю его жизнь. «На духу еще никогда не говорил, а тебе скажу: все будет легче!» — сказал он приятелю.
И Василий Иванович действительно рассказал Курицыну что-то странное, небывалое, даже загадочное… Во время рассказа голос старика ослабевал иногда до шепота, в глазах выражался ужас, и он начинал дрожать, творя крестное знамение: видно было, что он всем своим существом переживал прошедшее, ярко встававшее перед его глазами. Сущность его рассказа заключалась в следующем.
II
В самом начале XIX века Василий Иванович Попов был еще юношей и учился в академии художеств в Петербурге. Его привез туда помещик того села, где отец его был дьячком, заметив у него способности к живописи. Тяжело давалось Василию Ивановичу академическое ученье, но еще тяжелее приходилось ему жить в столице. Несколько рублей, оставленные ему помещиком, обеспечили ему существование в течение двух-трех месяцев, но затем началось голодное, беспросветное прозябание. Жил он в углу у старухи-молочницы на Васильевском острове и лишь изредка находил себе работу, то рисуя какую-либо «парсуну» лавочника или купца, то малюя вывески. Скромный, боязливый, Василий Иванович почти не знал ни Петербурга, ни его обитателей, и даже в свою академию ходил с некоторым страхом, почтительно сторонясь будочников с алебардами. То были суровые времена, и легко было погибнуть ни за грош… Петербург солоно пришелся юноше, и он мечтал лишь о наступлении того блаженного времени, когда он получит место учителя рисования и навсегда покинет угрюмую северную столицу. Но этого счастливого будущего приходилось ему ждать еще более года, как вдруг его тихая жизнь нарушена была, как он выразился, «дьявольским наваждением».
В одну из темных зимних ночей Василий Иванович был разбужен несколькими «партикулярными людьми», которые, не давая ему опомниться, приказали ему одеться, взять с собой краски и палитру и, на глазах остолбеневшей хозяйки, увели его с собой на улицу. Здесь стояли сани, запряженные тройкой лошадей. На голову Василия Ивановича накинули тафтяной черный платок, набросили ему на плечи огромную медвежью шубу и затем посадили его в сани. Бедный юноша потерялся от страха, но когда сани двинулись, то вскрикнул:
— Люди добрые, куда же меня везете?
— А ты молчи! Потом узнаешь, — грубо сказал ему партикулярный, сидевший с ним рядом.
Самые ужасные предположения теснились в голове Василия Ивановича: то ему казалось, что его везут в крепость или ссылку по какой-либо ошибке, чему, как он слышал, бывали случаи; то приходило на мысль, что его хотят убить и где-либо бросить за городом. «Но за что, за что?» думал он с отчаянием. И вдруг его осенила утешительная мысль, что эти страшные люди принимают его за другого кого-либо.
— Я — ученик академии Попов, — закричал он, пробуя сдернуть платок, но тотчас же почувствовал удар кулака по плечу и услышал суровый голос соседа:
— Тебе сказано: молчи, кутья! Иначе тебе несдобровать. Молчи и делай, что велено тебе будет.
Вне себя от страха, Василий Иванович уже не подавал голоса, не помнил, долго ли они ехали, и очнулся тогда только, когда сани остановились и его спутник сказал ему:
— Ну, слезай теперь, бери меня вот за руку и иди.
Кругом раздавались голоса, слышен был какой-то шум, Василий Иванович готов был поклясться, что где-то вблизи его послышался лязг цепей, но ему не пришлось замечать окружающего: на спине своей он чувствовал пинки, вынуждавшие его быстрее итти по лестницам, путаясь в длинной медвежьей шубе, и пройти несколько комнат в тишине, нарушаемой только звуком шагов его и его спутников.
Но вот они, видно, достигли цели. С Василия Ивановича сняли шубу, сдернули с головы его платок, и он увидел себя в большой полутемной комнате. Лишь в одном углу ее за ширмами виднелось пламя восковой свечи. Пред Василием Ивановичем стоял человек, молодой еще на вид, насколько мог он разглядеть в темноте, в белом халатике, с докторскими инструментами в руках. С сильным иностранным акцентом он сказал трепетавшему юноше: «Подите сюды», и повел его за ширмы.
За ширмами, на большой железной кровати недвижимо лежал покрытый широким плащом человек, уже, по-видимому, покончивший свои счеты с жизнью. У Василия Ивановича подогнулись колени, когда он увидел, что лицо мертвеца избито и обезображено. Голова пошла у него кругом, и молодой доктор дал ему выпить несколько глотков воды.
— Вот что, младенец ты милый, — произнес, обращаясь к Василию Ивановичу привезший его партикулярный человек. — Сейчас же своими красками подправь лицо так, чтобы никаких повреждений приметить было не можно. Хорошо сделаешь — наградят, а плохо — пеняй на себя, — прибавил он, удаляясь с доктором за ширмы.
Велик был ужас Василия Ивановича! Для него было ясно, что перед ним лежал труп убитого человека. Казалось ему, что и руки у него не поднимутся, чтобы исполнить полученное приказание, но разве и с ним не могут поступить так же? Страх смерти пересилил в нем все прочие чувства, и он, перекрестившись, принялся за свою страшную работу… Когда Василий Иванович кончил ее, его вывели из-за ширмы, и к нему в той же полутемной комнате подошел военный, длинный и сухой, по описанию Василия Ивановича, как жердь.
— Ты кто такой? — спросил он ласково.
— Ученик академии, — прошептал Попов.
— Хочешь получить место и уехать из Петербурга?
— Учителя рисования я могу только чрез год…
— Ты получишь его теперь и сейчас же после того уезжай из Петербурга. Но помни, всю свою жизнь ты должен молчать о том, что случилось с тобою сегодня, а если пикнешь об этом кому-либо и где-либо, то мы тебя везде найдем и разговаривать с тобой долго не будем: кожу сдерем. Ну, иди с Богом!
Василий Иванович уже не помнил, как он добрался домой в сопровождении того же угрюмого партикулярного человека. Но велико было его удивление, когда на другой день он действительно получил уведомление о назначении его в Павловск учителем рисования; в тот же день ему доставлен был пакет неизвестно от кого со ста рублями. Вечером Василий Иванович, едва не сойдя с ума после всего происшедшего, полный самых разнообразных чувств, уже выехал из Петербурга…
— И вот, Михаил Федорович, — закончил он свой рассказ, — всю жизнь свою не мог я забыть этого дела. И совесть мучила и мучит меня, что я будто помог убийцам скрыть их преступление, будто я сам с ними в соучастии. И в старости я живо это почувствовал: молодому-то что! И заявлять никому не мог. По сию пору мне неведомо, что то были за люди и за упокой кого я должен молиться. Так и молюсь: «За упокой раба Божия, его же Ты Сам, Господи, веси!»
Курицыну оставалось только успокоить старика и сказать ему, что его грех невольный, и что Бог, конечно, давно простил его ему. Долгое время он, однако, сам не мог успокоиться, взволнованный рассказом Василия Ивановича, и выпытывал у него мельчайшие подробности дела, стараясь вместе с ним найти ключ к разгадке преступления. Но ключ этот так и не был найден.
— Друг ты мой, Михаил Федорович, — говорил старик, — пойми ты, ни этого проклятого Петербурга, и никого-то там я почти не знал. Кабы знал да ведал, что со мной там будет, я в дьячки бы лучше пошел!
Рассказывали, что после смерти Василия Ивановича приятель его, Курицын, сошел с ума, утверждая, что он наконец нашел какой-то «ключ»…
Роман принцессы Иеверской
I
Выло теплое апрельское утро 1806 года. В церкви св. Захария и Елизаветы, что в кавалергардских казармах, у Таврического сада, только что окончилась обедня с молебствием по случаю возвращения полка из австрийского похода, где при Аустерлице полк покрыл себя славою и заслужил одобрение самого Наполеона своею блестящей атакой, но лишился почти половины своего наличного состава. На огромном казарменном дворе уже выстроились блестящие кавалергардские эскадроны: «вороные», «гнедые» и «серые» по масти своих лошадей, и солнце играло своими лучами на стальных кирасах солдат, заботливо равнявшихся в шеренги и тщательно осматривавших свою амуницию. Группа офицеров с командиром полка, лихим кавалерийским генералом Николаем Ивановичем Депрерадовичем, собралась у въезда во двор и оживленно беседовала между собою. Все это был народ рослый, здоровый, красивый, почти все с боевыми отличиями за Аустерлиц; они весело, жизнерадостно болтали между собою то по-русски, то по-французски, оглядывая иногда привычным взглядом стоявший за ними блестящий полк. Офицеры любили своего командира, привлекавшего сердца подчиненных своим остроумием и добротою, и окружили его тесной толпой.
— Господа офицеры, — раздался вдруг звонкий и громкий голос Депрерадовича после того, как с Захарьевской улицы подъехал на взмыленной лошади ездовой — прошу вас по местам. Сейчас на парад наш приедет цесаревич Константин Павлович. Уже одиннадцать часов, а вы знаете, что он опаздывать не любит.
Офицеры отъехали к своим эскадронам, а Депрерадович выехал на улицу встретить великого князя, командовавшего в то время всей гвардией. Великий князь Константин, действительно, уже приближался верхом к казармам в сопровождении двух адъютантов. Ответив на честь, отданную ему Депрерадовичем, и приняв от него рапорт, великий князь, сильно напоминавший своим лицом императора Павла, вдруг покраснел, надул тонкие, почти бескровные губы и проговорил:
— Ну, что, в порядке ли ваши вольнодумцы? Парад, ведь, не сражение, где каждый сам за себя и что ни делает — все с рук сходит!.. Вот ужо посмотрю, посмотрю, — прибавил он, нервно дергая за мундштук гарцевавшую под ним лошадь и почти не слушая ответов командира, не отнимавшего руки от каски. — Вот увидите, что я скажу им сейчас.
Цесаревич двинулся на полковой двор и, встреченный по уставу, поздоровался с людьми и объехал все эскадроны, зорко вглядываясь в солдат и лошадей. Полк как бы застыл во время этого объезда, и мертвая тишина лишь изредка нарушалась фырканьем некоторых лошадей. И люди, и лошади будто превратились в изваяния, не смея даже громко дышать, и цесаревич даже косился в ту сторону, откуда раздавалось лошадиное фырканье, столь преступное в эту торжественную минуту.
«Эх, ты, Баловень, погубить меня хочешь! — пронеслось в голове правофлангового кавалергарда, когда его любимый конь зафыркал под носом проезжавшего цесаревича — дисциплины не знаешь».
Но все обошлось в конце концов благополучно: и солдаты, и лошади выдержали испытание. Затем цесаревич произвел учение, но, кончив его, подъехал к фронту и вдруг громогласно сказал:
— Я слышал, что кавалергарды считают себя обиженными мною, и я готов предоставить им сатисфакцию, — кто желает?
Сказав это, он осадил свою лошадь и насмешливо посмотрел на Депрерадовича и ближайших к себе офицеров. Лицо его подернулось улыбкой, глаза сузились, и он, очевидно, наслаждался смущением, которое выразилось на всех обращенных к нему офицерских и солдатских изваяниях.
«Никак я с ума спятил? — подумал бравый вахмистр «гнедого» эскадрона Ларионов, близ которого остановился великий князь Константин — а может статься, и недослышал. Как же так? Брат царев и накося, — сатисхвакцыя! Чудно что-то».
Но каменные изваяния, в голове которых, вероятно, были те же мысли, что и у Ларионова, не сморгнули пред пристальным, едким взглядом августейшего своего начальника. Уже великий князь тронул свою лошадь, довольный произведенным эффектом, когда из-за четвертого, «серого» эскадрона вдруг вынесся высокий, молодой офицер, глаза которого блистали удалью и умом, подскакал к цесаревичу и, лихо осадив свою лошадь у самого его стремени, приложил свою руку к каске.
— Ротмистр Лунин! Что скажете? — спросил его великий князь, слегка отшатнувшись при его внезапном появлении.
— Ваше высочество, — почтительно, но смотря ему прямо в глаза, отвечал Лунин: — честь так велика, что одного я только опасаюсь, что никто из товарищей не согласится уступить ее мне.
Великий князь круто повернул свою лошадь и подъехал к Депрерадовичу, не сказав Лунину ни слова. Поговорив с ним несколько минут, он снова обратился к полку со словами: «спасибо, ребята!» и под крики солдат: «рады стараться, ваше императорское высочество!» выехал из кавалергардских казарм в сопровождении обоих безмолвных своих адъютантов, позабыв даже пропустить полк мимо себя церемониальным маршем, что он всегда делал даже при ученье. Депрерадович исполнил это по отъезде цесаревича, но все исполняли эту повинность как бы во сне, машинально. У всех была одна мысль: «что-то будет, что-то будет!» Солдаты видели потом, как офицеры окружили Лунина, жали ему руку, а некоторые даже целовали его. Депрерадович ушел с плаца, холодно простившись с офицерами и не пригласив их к себе на уже заготовленный пирог и замороженное шампанское, как этого все ожидали.
«Заварили кашу другие, а расхлебывать буду один я», — мрачно подумал про себя несчастный командир.
Почти прямо с ученья Депрерадович поехал с рапортом о случившемся к самому императору Александру.
II
«La troupe dorée», как называли Кавалергардский полк в высшем петербургском обществе, с давних пор не нравилась великому князю Константину Павловичу… Страстный поклонник фронтового обучения в самых мелочных подробностях на прусский манер, строгий формалист во внешних проявлениях и обрядах службы — до последней пуговки и крючка на мундире, он смотрел на кавалергардов, как на парадное войско, употребляемое для придворных церемоний, называл их «бархатниками» и отрицал в них всякий воинский дух, отдавая предпочтение конной гвардии, которою он сам командовал при Павле. Конногвардейцы доведены были им до высшей степени возможного, по его мнению, совершенства в военном деле немецкими штукмейстерами и берейторами; кавалергарды, сравнительно с ними, казались «ленивцами» и «неженками». Были и другие причины, заставлявшие великого князя Константина неблагосклонно относиться к Кавалергардскому полку, — так сказать, политического свойства, связанные с отношением его к службе. Офицеры-кавалергарды почти все принадлежали к богатому русскому дворянству и смотрели на службу свою как на путь чести, позволяя себе даже относиться критически к действиям своего начальства, тогда как в конной гвардии офицерство состояло почти все из немцев, преимущественно остзейцев, и конногвардейские офицеры в службе своей видели в будущем единственный источник счастья, а в строгом и тупом исполнении всех самых мелочных приказаний цесаревича — свою особую заслугу. Оттого в Конногвардейском полку русским солдатам приходилось куда хуже и тяжелее, чем в Кавалергардском, где офицеры были для них свои люди, свои господа, в патриархальных отношениях крепостного права. Между Кавалергардским и Конногвардейским полками возникло поэтому некоторое соперничество и служебная ревность: кавалергарды, смеясь над немцами конной гвардии, называли ее не полком, а региментом, уверяли, что там и командуют только по-немецки, и рассказывали об офицерах регимента самые смешные анекдоты. Сделавшись корпусным командиром по воцарении брата, цесаревич Константин, разумеется, стал на стороне любимых своих конногвардейцев и начал придираться к «бархатникам» и их командиру, Депрерадовичу; в австрийском походе по пустому поводу он лишил его командования на двадцать четыре часа и приказал ему следовать сзади полка. Кроме того, он преследовал их сарказмами при каждом удобном случае. Дело дошло, наконец, до того, что в петербургском обществе стали громко говорить о притеснениях цесаревича и о невозможном положении кавалергардских офицеров. Император Александр узнал об этом и дал совет брату извиниться пред обществом офицеров Кавалергардского полка. Мы видели, как этот совет был исполнен цесаревичем. Не мудрено, что ротмистр Лунин привел товарищей в восхищение своим ответом великому князю, и, разойдясь из казарм, они долго еще толковали, чем может кончиться все это дело для того и другого.
Офицеров четвертого эскадрона пригласил к себе «на суп» штабс-ротмистр Федор Александрович Уваров, женатый на сестре Лунина, Марье Сергеевне. Его приглашения были оригинальны и небезопасны: всякого товарища, не воспользовавшегося его приглашением, он вызывал на дуэль. С претензиями на ум, весьма посредственный, и красоту, которой он не обладал, Уваров соединял чисто русское хлебосольство; к товарищам относился дружески и участливо. Офицеры с охотой отозвались на зов Уварова, «суп» которого при ближайшем знакомстве оказывался чистейшим шампанским; притом они хотели поговорить еще о полковых делах и выпить за здоровье Лунина.
Вино развязало языки у гостей Уварова, среди которых отличался своим резким, высоким голосом эскадронный командир, князь Николай Григорьевич Репнин-Волконский. Сотый раз он рассказывал товарищах, как после блестящей атаки при Аустерлице он был взят в плен и, раненый в голову и контуженный в грудь, был представлен Наполеону с остатками своего эскадрона, в котором уцелело только восемнадцать человек. Репнин старался изобразить перед слушателями и голос, и приемы «маленького капрала».
«Кто старший?» — спросил Наполеон. Ну, позвали меня. «Вы — командир Кавалергардского полка императора Александра?» — Я командовал эскадроном, говорю. — «Ваш полк честно исполнил свой долг». Знаете, он сказал это так серьезно, искренно, что у меня чуть слезы не брызнули из глаз: разве наш «курносый» когда-либо скажет что-нибудь подобное? Я забыл и то, что он наш враг, и то, что он проклятый корсиканец, и сказал ему: «Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату». А он так же, знаете, задушевно и серьезно: «С удовольствием отдаю ее вам». И потом приказал возвратить нам свободу. Ах, господа, глядя на него, совсем забываешь, что он «маленький капрал»!
— И вы совсэм не хорошо дэлайт, князь, что так говорите о враге нашего государя, — сказал ротмистр барон Левенвольде, случайно попавший в Кавалергардский полк и слывший за передатчика новостей высшему начальству.
— А ты, немец, молчи, — сказал Уваров, уже сильно выпивший — а не нравится слушать, — уходи по добру, по здорову. Тебе не мешают врать по-русски, холостая твоя душа. Он, господа, про мою сестру, девушку, сказал недавно, что она холостая.
— Вам, барон, с вашим знанием русского языка лучше было бы служить в регименте, — заметил старший из братьев Каблуковых.
— А я уже о том просил его высочество и теперь буду рапорт подавайт, — возразил Левенвольде — кароший полк, не хуже нашего.
— И товарищи — твои же немцы, — продолжал Каблуков — и нам легче будет: от немца избавимся.
Левенвольде насупился и вскоре исчез незаметно из подгулявшей компании.
— Что непонятно для меня, — сказал один из офицеров, Евдоким Васильевич Давыдов — так это то, что и после Аустерлица цесаревич все на нас злобствует. Ведь это, товарищи, первый наш не придворный, а военный подвиг, ведь мы своей атакой на жизнь и смерть спасли чуть не всю гвардию, когда пехота и тот же Конногвардейский полк были отрезаны от пути отступления. А ведь он нам потом и спасибо не сказал простого, и что же, Михайла Сергеич, — обратился он к Лунину, — ты думаешь, будет он с тобою драться?
— Думаю, не допустят, — сказал, улыбаясь, Лунин, славившийся своими дуэлями, — иначе мне в полку не оставаться, да и теперь, пожалуй, попросят в отставку. Голубчик, ты о чем призадумался? — обратился он к штабс-ротмистру Охотникову, молодому красавцу, молча сидевшему в кресле и, невидимому, безучастно относившемуся к разговору.
— Горько, друзья, — медленно ответил Охотников — и думать мне о том, что не разделял я ни трудов, ни славы вашей. Тяжко было мне сидеть в своей воронежской деревне, лечиться и думать, что делается с вами.
Как только почувствовал себя в силах, — я поспешил к вам, и где застал полк! Уже в Бресте, на возвратном пути в Петербург! Чувствую, что стал будто чужой в полку после этого.
— Не напускай на себя… омбража, что ли, — замялся Лунин — не ты, ведь, один, и потом — кому что на роду написано. Может, и тебе судьба готовит что-либо доброе, даже больше, чем нам.
— Давно уже я Алеше про то говорю, а он хмурый такой, все ему не по себе, — живо заговорил поручик Прокудин, друг Охотникова, пользовавшийся среди товарищей за свою мягкость и доброту славою блаженного миротворца — да, видно, он и посейчас нездоров еще. Ты, Алеша, Бога благодари, что не видел этой крови, этого избиения человеческого. А я видел и по воинскому долгу своему сам кровь проливал. Так мне Господь судил, а тебе иное что…
— Нет, — сказал князь Репнин, — Алексей Неофитович не так боится крови, как говорит. Он рубился, как богатырь: повернет рукой направо — там улица, налево — переулочек. А сам получил только несколько царапин.
— Все пустое говорите вы, князь, — отозвался Прокудин, краснея — на месте Алеши я не тужил бы, право. Ведь с Наполеоном-то не все еще кончено. Слухи идут, что новая война будет: мир не ладится из-за прусского короля.
— Pour les beaux yeux de la reine de Prusse, — рассмеялся князь Трубецкой — королева Луиза обворожила нашего государя, и от нее зависит теперь для нас война или мир! Вы бываете по-прежнему у княгини Натальи Феодоровны Голицыной, Алексей Яковлевич? — спросил он Охотникова, — Ведь, она, кажется, вам родственница?
— Да, — протянул Охотников.
— Она — бывшая фрейлина принцессы Иеверской и хорошо знает сильных мира сего. Я сам встречал у ней и принцессу. Она лучше нас знает, будет ли у нас война. А вам, Охотников, в самом деле, видно, нездоровится. Идите себе домой с Прокудиным, покуда мы с Давыдовым будем уничтожать Уваровский суп.
Охотников как будто ждал этого приглашения. Он поднялся, простился с присутствующими и вышел вместе с другом своим, Прокудиным.
— Знаете, господа, — сказал Давыдов — на Охотникова и смотреть жалко: не жилец он на этом свете, вот что!
Кутеж продолжался. Лишь поздно вечером к Уварову приехал Депрерадович, объяснил офицерам поведение цесаревича на учении и добавил, возвысив голос, что, по высочайшему повелению, все дело Лунина предается забвению…
III
Не все офицеры Кавалергардского полка принадлежали к высшему обществу столицы по своему происхождению, но все они имели туда доступ по своим связям. К числу их принадлежал и Алексей Яковлевич Охотников. Отец его, помещик Землянского уезда Воронежской губернии, оставил трем сыновьям своим хорошее имение почти в тысячу душ. В самом конце царствования Павла он со старшим братом своим Петром приехал в Петербург и здесь, семнадцатилетним юношей, поступил на службу сенатским регистратором. Скоро после этого умер брат его, и княгиня Голицына, будучи в то время еще княжной Шаховской, употребила свое влияние, чтобы определить молодого своего родственника в самый аристократический по тому времени полк, в Кавалергардский, эстандарт-юнкером. Красавец собой, тихий, молчаливый, Охотников так мало, по мнению княжны, похож был на подьяческую крысу! Гражданская служба в то время не пользовалась еще уважением. Уже чрез несколько месяцев, по протекции княжны, Охотников произведен был в корнеты, и тогда княгиня допустила его в избранный круг своих знакомых. Воспитанный в деревне гувернером — французским аббатом, Охотников обладал всеми данными, чтобы быстро освоиться в обществе княжны, состоявшем по преимуществу из французов-эмигрантов и придворных дам, находившихся под их влиянием. Из сенатского регистратора Алексей Яковлевич превратился мало-помалу в обаятельного кавалергарда, привлекавшего к себе сердца женщин не только глубокими темно-синими глазами, но и поразительной мягкостью характера и не менее поразительною скромностью. Победы кавалергардских офицеров на поприще любви большею частью в то время бывали шумны: списки этих побед более или менее известны были обществу или, по крайней мере, товарищам. Но Охотников был или недоступен чувству любви, или умел хорошо скрывать свои победы. Как ни увлекали его светские красавицы разных возрастов, как ни старалась сама княжна сблизить его с своими подругами, молодой кавалергард, при всей своей любезности, не дал никому никаких оснований хотя короткое время мечтать, что сердце его несвободно. Это давало ему ореол таинственности, раздражало женское любопытство, побуждало записных кокеток из числа несчастливых жен старых мужей к открытым, яростным атакам на Охотникова, а он… он с замечательным тактом умел отбиваться от всех нападений, не оскорбляя ни в ком чувства женского самолюбия. Друг Охотникова, поручик Прокудин, на вопросы товарищей-офицеров клятвенно уверял, что друг его чист, как младенец, и бывал очень обижен, когда эти уверения его принимались со смехом и остротами… Между тем, всем кавалергардам хорошо было известно, что Охотников почти все свободное от службы время проводил дома и занимался чтением, хотя не чуждался и товарищеским пирушек.
В действительности, Охотников был давно влюблен и безнадежно. Приехав однажды к княжне Шаховской в неурочное время, Охотников случайно застал у ней ее покровительницу, принцессу Луизу Иеверскую. Принцесса давно была известна молодому офицеру, который видел ее изредка на дворцовых выходах во всем блеске ее сана в обществе ее мужа. Теперь он увидел ее вблизи, в частном быту, в простой семейной обстановке. Восхитительная блондинка, принцесса в двадцать пять лет казалась совершенной богиней грации и изящества. Высокий лоб, на диво отточенные черты ее лица, небесный взгляд голубых глаз, удивительнейшая нежность движений — приковали внимание молодого офицера до такой степени, что принцесса заметила произведенное ею впечатление. Желая ободрить его, она сказала ему несколько милостивых слов, и звук ее голоса глубоко проник ему в душу: они показались ему пением ангела. Охотников еще никого не любил в своей жизни, и образ принцессы властно завладел всем его существом. Соблюдая всевозможную осторожность и недюжинный такт, он добился еще нескольких таких же встреч с принцессой и в то же время узнал такие подробности ее семейной жизни, которые внушили ему к ней чувство глубокой жалости. Принц Иеверский, кумир всего петербургского общества, не любил своей жены, увлекся замужней дамою высшего света и не скрывал своей связи с нею. Княжна Шаховская уверяла Охотникова, что принцесса глубоко чувствует это оскорбление, хотя из гордости не показывает этого. С того времени принцесса стала еще дороже для Охотникова, как несчастная, нагло обиженная женщина. Но, уважая ее сан и несчастие, никогда не смел ни словом, ни взглядом выразить ей свое сочувствие.
Счастливый кавалергард не подозревал, что и он произвел на принцессу неотразимое впечатление. Чистота, идеализм, скромность Охотникова поразили молодую принцессу, привыкшую к испорченности нравов общества, где ей приходилось вращаться. С нескрываемым любопытством она расспрашивала о нем Шаховскую, и ее рассказы о молодом родственнике, отзывавшиеся иногда сарказмом над его «младенчеством» и «телячьими свойствами», еще более привлекали к нему принцессу Луизу. Ее гордой, несколько холодной натуре льстило молчаливое обожание этой невинной души; как женщина, она угадала его чувства к себе ранее, чем он отдал себе отчет в них, гораздо ранее, чем догадалась о них княжна, уже ставшая в это время княгиней Голицыной. При этом открытии Наталья Федоровна испугалась и за принцессу, и за своего «мальчика» (bon garçon), как часто называла она Алексея Яковлевича, и за себя, свое положение в свете.
«Принцесса не знает, — думала она — что эти тихони — самые бурные, опасные существа, когда чувство созреет в них. Мальчик способен умереть, сойти с ума, если ранее не наделает каких-либо глупостей и не совершит какого-либо непоправимого скандала. Что будет тогда с принцессой, что будет со мной! Меня обвинят в том, что я покровительствовала этой невозможной страсти, что я была его пособницей!»
И княгиня Голицына, придя к этой мысли, уже не остановилась пред крайними средствами. Она призвала к себе Охотникова и объявила ему, что она не сомневается в его чувствах к принцессе, но что любовь его безнадежна, что ему лучше всего уехать на некоторое время в деревню, если он дорожит спокойствием и добрым именем принцессы Луизы. Выдержав его грустный, недоумевающий взгляд, Наталья Федоровна, после некоторого колебания, прибавила, что этой жертвы от него ждет сама принцесса, с которой она имела по этому поводу разговор. Воля любимой женщины, конечно, была законом для молодого офицера, и он подчинился ей беспрекословно. Но удар был так силен, что, приехав после свидания с княгиней домой, он впал в беспамятство, и у него открылась горячка. Едва почувствовав себя лучше, он, по совету доктора, поспешно выехал в свою воронежскую деревню, не простившись с княгиней, и там медленно выздоравливал, окруженный попечениями младшего своего брата, Александра Яковлевича. Полк кавалергардов был уже в это время в австрийском походе. Алексей Яковлевич возвратился к нему лишь на обратном пути его в Петербург и с ним прибыл в столицу. Охотников не был еще у княгини и не знал даже, пойдет ли он к ней, но он не мог удержаться, чтобы несколько раз, издали, не увидеть прелестной принцессы Луизы на придворных выходах. Она держала себя по-прежнему холодно, гордо, но Охотникову показалось, что черты лица ее выдавали сильное, глубокое горе. В последний раз, когда он видел принцессу, она заметила его, обводя общество холодным, безучастным взглядом. Она выпрямилась, подняла слегка руки, но прежде, чем Охотников успел крепко схватиться за эфес своего палаша, толпа разделила их, и он потерял ее из вида. Теперь Алексей Яковлевич думал день и ночь, останется ли и теперь принцесса Луиза тою же неприступной и жестокой женщиной, какой она была, отправляя его в деревню, или даст ему когда-нибудь редкие минуты счастья видеть ее, говорить с нею. Об этом думал Охотников и сидя на пирушке у Уварова, и возвращаясь с Прокудиным к себе на квартиру.
IV
Охотников жил недалеко от казарм, на Сергиевской… В то время это была еще нелюдная улица, застроенная далеко не сплошь деревянными одноэтажными домами, к которым прилегали большие и маленькие сады; пред некоторыми домами расположены были палисадники, какие и теперь виднеются на Петроградской стороне. В одном из таких домов жил и Охотников, занимая его весь, целой усадьбой, с небольшим числом крепостных своих людей. Дворецким или управляющим этой усадьбы был старый дядька Охотникова, Ефим, души не чаявший в молодом своем барине и считавший себя в праве на этом основании иногда ворчать на него и давать ему наставления. Много слов потратил он на то, чтобы убедить Алексея Яковлевича остаться в деревне и не ездить в «поганый Петербург», не служить в гвардии, вынося стеснения и обиды от начальства, а расположиться на барское привольное житье в богатом его поместье, Подгорном, в обширном помещичьем доме, где, по словам Ефима, «и тепло, и не дует». Ефим не был ранее в Петербурге и приехал теперь с барином в твердой уверенности, что за ним нужен присмотр, как «за малым дитем», и что никто другой не обережет так барина от болезни или иной какой напасти, как он, Ефим. Верный слуга, строго следивший за барином, к крайнему своему удивлению, заметил, однако, что барин и не нуждается ни в каком присмотре, что, кроме службы, он нигде не бывает, а дома возьмет в руки книжку и тихо, тихо сидит, листов не переворачивает, а все о чем-то думает. А думы-то, знать, невеселые, что тучи черные. И товарищи редко заходили к Охотникову, один только Прокудин забегал к нему, дай Бог ему здоровья, чуть не каждый день. Знал Ефим, что у барина есть в столице знатная сродственница, княгиня Голицына, Наталья Федоровна, но и она никакой присылки не делает, и сам барин к ней ни ногой. Что за притча такая! И Ефим стал уже думать, что хорошо было бы Алексею Яковлевичу почаще в гости ходить, себя от черных мыслей отвлекать. «Их дело молодое, — думал Ефим, — монахом им жить негоже».
Когда Охотников с Прокудиным подошел к своей квартире, у самого палисадника увидели они Ефима, стоявшего с письмом в руке.
— Вам, барин, — сказал он торжественно, снимая шапку — письмо от ее сиятельства, княгини Натальи Феодоровны, с дворецким прислано.
Охотников вздрогнул, принимая письмо.
«Узнала от кого-то, что я здесь, в Петербурге, и снова думает меня выжить, — блеснуло у него в голове. — И, может быть, по желанию самой Луизы», — подумал он со вздохом.
Простившись с Прокудиным, Охотников поспешил в дом и, добравшись до кабинета, сломал печать конверта. Оттуда выпала крошечная записочка, написанная неизвестным почерком и заключавшая в себе всего четыре слова: «Venez chez nous aujourd’hui». He разум, а сердце подсказало Охотникову, кто писал эти драгоценные слова. Он схватится за сердце, потом закрыл лицо руками и, бросившись в кресло, заплакал тихими, радостными слезами.
«Добрая, хорошая, ангел небесный», шептали его уста. Потом, вскочив, он бросился к столу, долго, внимательно всматривался в почерк записки и приник к ней с поцелуем. Еще через несколько минут, переменив мундир, Охотников, веселый, с просиявшим от счастья лицом, катил «на собственных» на Миллионную, «к ее сиятельству», как живо сообразил Ефим.
«У молодого, ведомо, молодое на уме, — рассуждал про себя верный слуга — а не то, чтобы, значит, книжки читать. И в писании сказано: «всякому овощу свое время».
Было уже без малого восемь часов вечера, когда Охотников подъехал к дому Голицыной и его повели без доклада прямо в будуар хозяйки. Когда он вошел туда, то не застал там никого, но чрез несколько секунд дверь из соседней комнаты отворилась и в будуар вошла принцесса Луиза. Припав на одно колено, Охотников поцеловал протянутую ему руку и… зарыдал тихими слезами. Принцесса поцеловала его в голову.
— Сядьте, успокойтесь, не плачьте, — говорила ему принцесса своим нежным, музыкальным голосом, сама едва сдерживая слезы — поверьте, все к лучшему. В жизни есть вечный закон, что всякая земная радость должна быть освящена страданием, и чем глубже это страдание, тем чище и глубже будет и радость. Сегодня я испытала это более, чем когда-нибудь.
— Ваше высочество, — едва имел силы проговорить Охотников.
— Забудьте о титулах, mon cher Alexis, и зовите меня просто Louison. Так меня называл мой брат, и я хочу из ваших уст слышать это имя.
— Я не смею…
Принцесса весело рассмеялась.
— Вы любите и — не смеете. А я люблю вас, cher Alexis, и буду сметь. Но, прежде всего, я должна свести с вами счеты. — Здесь голос принцессы задрожал, и она продолжала тоном обвинения. — Я не настолько горда и холодна, как вы думаете, чтобы раздавить, как мошку, человека, готового отдать мне жизнь свою. И вы смели думать, что я приказала вам уехать в деревню, вы смогли думать, что я знала о болезни, постигшей вас здесь? Вы это думали?
— Я не мог не думать этого после слов княгини…
— Княгиня солгала, правда, с наилучшими намерениями. Она знала, что это лучшее средство заставить вас повиноваться, — так сказала мне сама она. — Но вы-то, вы, за что вы могли полюбить такую мегеру, такую низкую тварь, какой я должна была быть в ваших глазах? Человек отдает мне честь свою, жизнь, а я хладнокровно посылаю его на смерть! Милый, и ты все-таки любил меня!
— Louison, не сводите меня с ума, я умру от блаженства, — говорил Охотников, целуя руки принцессы и дрожа от волнения. — Боже мой, да не в бреду ли я, как прежде, не сон ли это?
Принцесса поцеловала его в лоб.
— Ну, бросим старые счеты. Расскажи, что ты делал в деревне, как живешь теперь. Помни, я всем, всем интересуюсь, что касается тебя.
Такой оборот разговора мало-помалу заставил Охотникова успокоиться. Не выпуская руки Луизон, как бы боясь ее лишиться, Охотников подробно рассказывал о своем деревенском житье-бытье, о своей полковой службе, о вызове на дуэль Луниным великого князя Константина.
Принцесса слушала его молча, лишь изредка прерывая его вопросами. В заключение она сказала:
— Боже, как все это интересно, что ты рассказываешь! А мы, несчастные, в таком неведении живем, в таком извращенном понимании людей и мира! А, черствый, жестокий Константин! Правду сказала мне его мать однажды: «его еще мало учили!» Ты не знаешь, что я его не терплю, хотя он всячески ухаживает за мною. Боюсь я почему-то, что он причинит мне немало горя. Милый, ты знаешь, почему я простила княгине ее обман с тобою? Только потому, что, благодаря болезни, ты не попал на войну! Тебя могли убить, как убили почти половину офицеров полка. Но теперь я никому тебя не отдам, ты будешь мне и впредь повиноваться, как раньше?
Она охватила его шею своими нежными руками и посмотрела ему прямо в глаза. Охотникову показалось, что он увидел в них небо. Он медленно закрыл свои глаза, вздохнул от полноты счастия и приник к устам принцессы долгим поцелуем…
V
Счастье Охотникова, казалось ему, было беспредельно. Гордая, неприступная Луиза любила его горячо и нежно и привязывалась к нему со всем пылом женщины, не знавшей преград своим чувствам. Принц Иеверский никак не беспокоил своей жены — и потому, что был уверен в ее добродетели, и потому, что сам создал себе побочную семью, вступив в связь с Клеопатрой Болеславовной Юшковой. Юшкова, одна из знаменитых красавиц того времени, была женщиной доброго сердца и вела себя по отношению к принцессе так почтительно и скромно, что сам принц ставил это на вид своей жене, выставляя достоинства своей любовницы. Но гордость принцессы страдала при мысли, что она должна, напротив, обманывать мужа, скрывая от него свою любовь к Охотникову. В душе она презирала своего мужа, и сколько раз, в ответ на его признания, она хотела бросить ему в лицо признание и в своей связи! Но всякий раз ее удерживала мысль о необходимости сохранять тайну ради безопасности ее любовника. Тайна ее никому не была известна, кроме княгини Голицыной, но многие придворные и гвардейские офицеры с любопытством следили за Охотниковым, который хотя и вел себя еще скромнее, чем прежде, но не мог скрыть вполне счастия, которым была полна его душа. Он, по желанию принцессы, стал появляться в свете, посещая спектакли и маскарады, и это было так непохоже на «не жильца на этом свете», что товарищи искренно ему удивлялись и поздравляли его. Сам цесаревич Константин, присутствуя на одном из полковых учений, выразил ему свое удовольствие за молодецкий вид, в каком представился ему Охотников в своем эскадроне.
«Honorez moi de votre indifférence», подумал Охотников в это время и невольно покраснел, когда цесаревич спросил его о княгине Наталье Федоровне Голицыной, которой он интересовался, как подругой принцессы. Брат принца Иеверского, принц Макс, бывший на русской службе, не любил своей невестки, но дружил с цесаревичем. И они, по разным причинам, одинаково интересовались Луизой: цесаревич вследствие неудачной любви, принц Макс — как наследник бездетного брата. Но оба они и не подозревали о связи Охотникова с принцессой, пока один несчастный случай не навел их на след.
Летом 1806 года гвардейские полки, как обыкновенно, вышли из городских казарм и расположились по лагерным стоянкам. В то время еще не было Красносельского лагеря, и гвардия размещалась в окрестностях Петербурга, преимущественно в загородных резиденциях императорской фамилии. В Павловск, местопребывание императрицы-матери, Марии Феодоровны, назначалось обыкновенно по одному эскадрону от Кавалергардского и Конногвардейского полков, а вблизи его, в Царском Селе, всегда находился Лейб-Гусарский полк, офицеры которого, соперничавшие с конногвардейцами и кавалергардами, считали себя самыми привилегированными во всей гвардии, потому что только им, гусарам, в то время разрешено было носить усы. Кавалергардский эскадрон, не ладивший по известным уже нам причинам с Конной гвардией, вступил в дружеские отношения с лейб-гусарами, в среде которых находился родной брат командира кавалергардского эскадрона Евдокима Васильевича Давыдова, Денис, также прежде служивший в кавалергардах и уже славившийся как поэт и гуляка.
«Мы жили ладно, — вспоминал впоследствии об этом времени Денис Васильевич, — у нас было более дружбы, чем службы, более рассказов, чем дела, более золота на ташках, чем в ташках, более шампанского (разумеется, в долг), чем печали, всегда веселы и всегда навеселе». Колонны батюшек и матушек, дядюшек и тетушек, разъехавшихся по дачам, не лезли уже на приступ казарм, как в городе, и господа офицеры жили как хотели в Павловске, потому что императрица Мария Феодоровна устраняла всякий этикет в летней своей резиденции, благожелательно относилась к военным, и сам Константин Павлович, посещая Павловск, не смел, из уважения к матери, проявлять свою обычную придирчивость и любовь к взысканиям. Игрушечная крепость Павловска, Бип, предназначенная для помещения арестованных офицеров, была почти всегда свободна от постоя. В эскадроне Давыдова в Павловске находилась и «холостая душа» барона Левенвольде, но, уже заручившись обещанием цесаревича Константина о переводе в конную гвардию, он держал себя в стороне от товарищей и отводил свою душу в обществе конногвардейских офицеров-немцев. Эскадрон, в котором находился Охотников с другом своим, Прокудиным, размещен был у самого Петербурга, в Новой Деревне, почти у самого Каменноостровского дворца, где жил тогда государь с императрицей Елизаветой Алексеевной, но друзья ездили иногда в Павловск, чтобы навещать там товарищей-кавалергардов. Но и павловские товарищи наезжали в Новую Деревню от времени до времени, и при этом к ним присоединялся и Левенвольде, скупавший в Павловске и любивший бывать в Петербурге для каких-то подозрительных «докладов».
В одну из таких поездок барон Левенвольде гулял по берегу Большой Невки, против Каменноостровского дворца и, дойдя до Черной речки, у дома графа Головина, залюбовался окружавшим его пейзажем. Вид прекрасной реки, обрамленной густыми деревьями и кустарниками и отражавшей в себе косые лучи солнца, склонявшегося к западу, был действительно очарователен, но, кроме того, Левенвольде заметил впереди себя амазонку, ехавшую в сопровождении рейткнехта мимо дома Головина, и в амазонке этой он узнал принцессу Иеверскую. Барону захотелось обратить на себя внимание принцессы, на случай, если она удостоит его беседы, и выждав, когда она поравнялась с ним, отдал ей установленную честь. К глубокому его сожалению, ему ответили лишь приветливым кивком прелестной головы, и он не успел даже посмотреть в лицо принцессы, прикрытое густою прядью светлорусых волос, упрямо выбивавшихся из-под полей черной английской шляпы. Зато рейткнехт, следовавший за принцессой, поджарый рыжеватый немец, сняв шляпу, низко поклонился барону, улыбаясь во весь рот. Левенвольде с удивлением узнал в нем бывшего своего берейтора, учившего его верховой езде в рижском манеже. Пройдя немного вслед удалявшимся всадникам, барон увидел, что принцесса сошла у дачи графа Строганова, с женою которого она была очень дружна, оставив лошадь на попечение рейткнехта.
— Магнус, как ты попал к принцессе? — воскликнул барон по-немецки, забыв обычную свою сдержанность в обращении с людьми, стоявшими ниже его по общественному положению.
— Меня рекомендовал граф Пален ее шталмейстеру, господин барон. Теперь как сыр в масле катаюсь. Вся должность моя — сопровождать в дежурные дни ее светлость, и, кроме меня, есть еще три рейткнехта.
— Так, так, молодец ты, что и говорить. А в Царском и Павловске бываешь?
— Когда ее светлость изволит быть у старой императрицы, иной раз дня два там проживает, — самодовольно отвечал Магнус — всегда меня берут с собою, господин барон.
«От него, наверно, можно узнать что-либо полезное», подумал Левенвольде и сказал:
— Будешь в Павловске, заходи ко мне выпить ямайского. Я там стою с эскадроном.
— Благодарю вас, господин барон. Непременно буду. Всегда помню вашу милость, — кланялся обрадованный Магнус.
Сделав еще несколько шагов по набережной, Левенвольде встретил Уварова и Охотникова и любезно поздоровался с ними. Уваров придержал его руку и, указывая на противолежащий берег Каменного острова, сказал:
— Смотри, холостая душа, видишь принца? Вот по сосновой аллее идет… Вчера приезжал к нам с Константином вместе и с Аракчеевым, такой ласковый, командира благодарил за порядок, эскадронным руку подал, а Лунину, когда тот подъехал, сказал: «молодец». Все было бы хорошо, да Аракчеев вздумал похвалить лунинского жеребца, а Лунин ему и брякни: «Известно, ваше сиятельство, вся наша репутация от скотины зависит». Аракчеев даже позеленел, а наш благодушный принц пристально этак посмотрел на Лунина и улыбнулся. А Лунин, понимаешь, сидит себе на лошади и бровью не поведет.
— Очень уже Михайла Сергейч, мне кажется, много себе позволяйт, — заметил Левенвольде: — на нем шепотом отзовет. А я сейчас принцессу встречайт, у графини Строганов сошла.
— Мы с Охотниковым почти каждый день видим ее, когда она изволит прогуливаться верхом, — сказал Уваров — придешь ко мне сегодня на суп, мингер?
— Я уезжай сегодня в Павлофск, зафтра мой дежурный черед, — сказал Левенвольде.
— Не неволю, — возразил Уваров — слышал я, что переходишь в Конный. Ну, туда тебе и дорога!
Охотников не любил Левенвольде и не выносил его тупой, пошлой практичности и чисто остзейской важности, но хотел быть любезным с оставлявшим полк товарищем и выразил ему сожаление о его уходе.
— Пошалюйста, не шалейт, — воскликнул Левенвольде — там не есть и не будет никакая история, и я спокойно буду шить.
— И чины, и кресты будешь получать, — добавил Уваров — прощай, брат! Скатертью дорога! Кланяйся Давыдову.
Уваров и Охотников еще гуляли по набережной, когда мимо них у самого въезда на дворцовый мост проехала принцесса и милостиво поклонилась офицерам, вытянувшимся в струнку.
— Хороша она, голубчик, вот что я тебе скажу, — произнес после некоторого молчания Уваров — а вот, поди ты, не в коня корм… Хороша Маша, да не наша, так-то, милейший! — закончил он энергично, возвысив голос и зачем-то хлопнув себя по колену.
Но уже солнце близилось к закату, темнел дворцовый парк и прибрежные рощи, с реки повеяло сыростью. Офицеры пошли к Уварову на «суп».
VI
Княгиня Наталья Федоровна Голицына жила также недалеко от Каменностровского дворца, на Черной речке, почти рядом с дачей графа Строганова. У нее была своя усадьба, с деревянным домом итальянской архитектуры и с огромным парком. В те «златые Александровы дни» острова и Черная речка усеяны были аристократическими дачами и дачками, построенными и устроенными с тех изящным, одухотворенным великолепием и вкусом, о котором в наше прозаическое время и не помышляют. Louis XV и Louis XVI в обстановке уже уступали место стилю Empire, строгие линии которого как бы выражали собою всю торжественность совершавшихся в то время в Европе великих событий. Обстановке отвечали самые моды, женские костюмы, переносившие современников в блестящие эпохи Эллады и Рима. Самая распущенность нравов, свобода отношений, личных и семейных, исходили, казалось, из строгой морали великих принципов революции: liberté, egalité, fraternité, хотя бы ими прикрывались самые низменные инстинкты. В высшем обществе, яснее отражавшем тогда веяния века, представители самих крайних и противоположных умственных и нравственных течений жили и действовали как бы по одному и тому кодексу во внешних, формальных отношениях. Женщины в особенности подчинялись этому кодексу, потому что, при известных условиях, он давал им право на некоторую независимость, даже в сфере семейных отношений. По рассказам современников, культ свободной любви в особенности процветал тогда в петербургском обществе, но женщины умели давать ему возвышенный характер, рисовать его романическими красками, густо покрывавшими обычный, пошлый фон «мещанских» отношений.
Отношения принцессы Луизы к Охотникову внушали княгине Наталье Федоровне глубокое сочувствие. Она хорошо знала, что сам принц начал изменять жене почти тотчас после свадьбы, что, не довольствуясь связью с Клеопатрой Болеславовной, он любил посещать, на глазах всех, семейства немецких и английских купцов, у которых были милые жены и дочери, и не всегда эти посещения оканчивались невинным образом. Сам принц рассказывал жене своей о некоторых своих похождениях, ясно показывая этим, что он не смотрит на нее как на женщину, которой он должен стесняться, и, очевидно, совершенно не подозревая, что такого рода откровенность для нее оскорбительна. Он приучил свою жену относиться к нему с презрением, и, потеряв к мужу уважение, принцесса Луиза не поколебалась бы гласно разойтись с ним даже путем развода, если бы высокое положение, которое она занимала, не обязывало ее к терпению и покорности. Принц готов был перенести все, кроме скандала. На мир смотрел он как на сцену, где он должен был играть роль обаятельного, благостного, мудрого вершителя судеб. Допустить элемент смешного в своем положении принц не мог ни в каком случае. Вообще любезный и снисходительный к людям и их слабостям, он преследовал своей местью всех, кого он заподозревал в самой невинной шутке или улыбке по отношению к его особе. Однажды, при объяснении с женой по поводу одного из его приключений, принц прямо объявил ей, что никогда и ни в чем ее не будет стеснять, но требует от нее только, чтобы она не забывала своего положения, что он не простит ей гласности. После этого объяснения принцесса окончательно замкнулась в своем холодном достоинстве и терпеливо несла свой крест до тех пор, пока не встретила… Охотникова. Она нашла в нем то, чего никогда не видела в своем муже: чистоту мыслей, искренность глубину чувства, беззаветную к себе преданность. Заметив недостатки его образования, она, при свиданиях с ним у Голицыной, часто читала ему любимых своих писателей и с радостью замечала, что эти чтения и ее объяснения устанавливали между ними общность мыслей и интересов. Немка по происхождению, принцесса, в беседах с Охотниковым, полюбила Россию и русских. Она с ужасом думала о том, что, в случае развода с принцем, ей пришлось бы оставить Россию…
Пока у Уварова продолжался суповый вечер, Охотников был уже на даче Голицыной, ожидая условленного знака в павильоне парка, чтобы пройти незаметно в самый дом для встречи с принцессой. Как ни был счастлив молодой офицер, но постоянная необходимость скрываться, боязнь так или иначе выдать себя или принцессу, самый воровской характер их свиданий наложили на него печать угрюмости и беспокойства. Он отдал бы все в мире, чтобы назвать Луизу своей женой пред Богом и людьми, а между тем хорошо знал, что на всем земном шаре не было уголка, где не разыскал бы их всевластный принц со своим мщением. На днях еще принцесса, краснея и запинаясь, намекнула ему, что, кажется, она носит под сердцем залог их любви, а что он может сказать ей на это? И что скажет принц? Неужели она, бедная, сама не понимает всех ужасных последствий этого события?
На одном из балконных окон опустилась красная занавеска, и Охотников поспешил в дом. В будуаре княгини сидела уже принцесса, весело разговаривая с Натальей Федоровной и лаская рукой ее английского дога. Так же весело встретила она и Охотникова.
— Я была уверена, что вас встречу, — смеялась она — у Строгановой я нашла сиреневый шестилистник, когда загадала на это. Ну, целуйте мою руку и скажите, как вы себя чувствуете. Вы меня извините, я немного опоздала, но у нас был обед с прусским посланником, а это блюдо очень трудно переварить.
— А я ушел от супа, — сказал Охотников — между офицерами шли толки о вчерашнем посещении полка его высочеством и о новом дурачестве Лунина.
И Охотников, смеясь, передал принцессе острый ответ Лунина Аракчееву.
— Мне нравится ваш Лунин, — заметила принцесса — в его выходках есть что-то благородное, независимое. Но, право, я не думала, что граф Алексей Андреевич способен был сразу понять смысл слов Лунина, ха-ха-ха! Ах, как живо воображаю себе его лицо и оловянные глаза! И, что же, цесаревич слышал?
— Как не слышать, когда сказано было громко и отчетливо. Но цесаревич очень любит острые ответы, когда, конечно, они не к нему относятся. Он только отвернулся и стал смотреть на фронт, а принц улыбнулся.
— Но цесаревич все-таки этого Лунину не простит, — заметила княгиня Наталья Федоровна — и, благодаря Лунину, он еще более будет придираться к вашему полку. Он всех вас считает вольнодумцами.
— О, — возразил Охотников — с этим он, кажется, уже примирился. Но нас не любит не один цесаревич. Вот сегодня Левенвольде прямо сказал мне, что он рад своему переходу в Конную гвардию, потому что (тут Охотников передразнил барона) там не есть и не будет никакая история.
Дамы рассмеялись. Охотников вздохнул и прибавил:
— А я отчасти понимаю его. Нельзя человеку вообще жить в постоянной тревоге, ожидая каждый день, каждый час, что вот-вот разразится над головой удар грома. И когда боишься, — сказал Охотников, понижая голос, — даже не за себя, а за другого…
— Я вас не узнаю, Алексей Яковлевич, — сказала Наталья Федоровна — за кого это за другого?
Охотников смутился, но оправился.
— Я думал о друге своем, Прокудине, — живо сказал он — это добрый и совершенно безобидный человек, а между тем может пострадать так же, как Лунин и как всякий другой. Цесаревич, ведь, не разбирает, а Прокудин от товарищей не откажется.
Принцесса внимательно на него посмотрела.
— Нет, это вы не то говорите, — произнесла она медленно — ваш Прокудин менее, чем кто-либо, может пострадать при каких бы то ни было обстоятельствах. Это просто Божий человек, даже на офицера мало похож.
Когда Наталья Федоровна вышла из комнаты, принцесса поцеловала Охотникова и сказала:
— Ты, Алеша, сегодня какой-то странный, что с тобой? Может быть, тебе нездоровится?
Охотников крепко поцеловал принцессу и отвечал ей, сжимая ее руку:
— Louison, ангел мой, я здоров и счастлив всей душой, но меня мучит мысль о твоем положении. Если бы мог я всей кровью своей заплатить тебе за твою любовь и оградить тебя от каких-либо неприятностей в будущем, Боже мой, с какой радостью я сделал бы это! А, между тем, я ничего не могу сделать. Научи меня, Louison, жизнь моя, что я должен сделать!
И Охотников припал к ее коленям.
— Ты обещал мне, Алеша, повиноваться и верить мне всегда. Я знаю себя и принца и обещаю тебе, что все устроится. Верь мне, милый друг мой, что принц захочет поступить в этом случае со всем благородством души, на которое он способен… О, я хорошо, слишком хорошо его понимаю! И я сумею заставить его поступить так. Предоставь это дело мне, милый, об одном только прошу тебя — сохранять тайну, не выдавать ее никак и никому. И за тебя я буду спокойна: принц знает, что если он пальцем до тебя дотронется, то ничто в мире не удержит меня пред всеми выступить в твою защиту. О, я сумею постоять за тебя, за себя и за нашего ребенка!
Принцесса провела рукой по склоненной голове Охотникова и вдруг заплакала.
— Неужели ты не веришь мне, неужели я не могу тебя успокоить! Я слаба пред тобой, но с людьми я горда и тверда, как мрамор. Для меня ничто все почести, которыми меня окружают, и твое спокойствие, твое здоровье для меня, понимаешь ли, Алеша, все, все.
Охотников поднял голову и, целуя руки принцессы, весело сказал ей:
— Вот, когда я с тобой, мой ангел, слышу твои речи, я всей душой и верю тебе, и успокаиваюсь за будущее. О, если бы я всегда, вечно был с тобою, всегда, вечно тебя слушал! В твоем присутствии мне ничто не страшно, ты уйдешь, мое солнышко ясное, и жизнь мне кажется темнее ночи. Когда я умру, положи со мною в гроб свой портрет: со мною будет мое солнышко.
— Ах, Алеша, — улыбаясь говорила принцесса — к чему такие речи?.. Так ты веришь мне?
— Верю, верю.
— Я начинаю думать, — коварно заметила принцесса — что ты меня так любишь и так волнуешься потому, что мы не живем вместе, как живут муж и жена. Иначе я бы надоела тебе, ты рад бы был уйти из дому и поухаживать за другими…
— Жизнь бы отдал за несколько месяцев счастья, — пылко вскричал Охотников — ах, Louison, ведь я вечно с тобою, мысль о тебе ни на одну минуту не оставляет меня…
Осторожный стук в дверь возвестил влюбленной паре о приходе Натальи Федоровны.
— Дорогая принцесса, — сказала она: — курьер из дворца привез вам письмо императрицы-матери. Не будет ли ответа?
— Да, — сказала принцесса, пробегая письмо глазами, — государыня приглашает меня к себе в Павловск погостить. Конечно, отказа быть не может.
И принцесса, набросав несколько строк, вручила свой ответ княгине и затем стала прощаться с хозяйкой и Охотниковым.
— Мой Магнус, вероятно, заснул, ожидая меня, — сказала она.
Охотников поцеловал у нее обе руки, и принцесса удалилась в сопровождении княгини, кинув ему на прощанье:
— Так смотрите же: верьте!
Молодой офицер остался в комнате один: на сердце у него было легко, радостно. Он с улыбкой закрыл глаза, стараясь представить себе образ своей милой, чудной Louison.
«Господи, — подумал он — за что Ты послал мне такое счастье, такого ангела?»
VII
Императрица Мария Феодоровна, веселая и радушная хозяйка Павловска, любила принимать у себя на лоне природы гостей вне всяких правил этикета, которого она была строгой блюстительницей при большом дворе, в Петербурге, в зимнее время. В Павловске строгая вдовствующая императрица превращалась в добродушную, хлебосольную помещицу, открывавшую свои двери для посетителей всех рангов. Антресоли дворца и часть флигелей, заключавшие в себе комнаты для гостей, всегда были переполнены, и в те дни, когда императрица Мария звала к себе царственного сына и невестку, в комнатах этих жили по двое и по трое, да и все чины ее двора должны были поступаться частью своих квартир. Огромный Павловский парк, прорезываемый рекой Славянкой, наполнялся массой народа, нарочно приезжавшего из Петербурга, несмотря на тридцативерстное расстояние, и проникавшего к самым окнам нижних дворцовых покоев, где чаще всего проводила время императрица со своими гостями. Императрица Мария нередко сама выходила к любопытным и наделяла их ласковым словом и улыбкой. Хотя ей было уже сорок семь лет, но она поражала всех моложавым своим видом и необыкновенной для ее возраста грацией фигуры (злые языки уверяли, что она носила лосины). Особым вниманием императрицы пользовалась детвора, приходившая сюда за конфетами и пряниками; многие из детей находили при этом свое счастье, потому что императрица Мария, узнав о несчастном положении их родителей или о их сиротстве, тотчас же приказывала своему секретарю записать их имена и потом устраивала их судьбу. Верхом ее внимания к собеседникам было обращение: «батушка» и «матушка», и речь ее всегда носила характер доброжелательности и наставительности, хотя говорила она по-русски не совсем правильно, с легким немецким акцентом. В Павловске она одинаково внимательна была и к первым государственным сановникам, и к писателям и художникам, которые постоянно бывали ее гостями. В многом она старалась подражать знаменитой своей свекрови, императрице Екатерине, но в ее словах и действиях проглядывал в то же время сентиментализм, столь свойственный тогда немкам, и действительно доброе сердце. Короче, императрица Мария Феодоровна на летнем положении заставляла петербургскую публику, забывать о зимней вдовствующей императрице, мало доступной и погруженной в мелочи этикета и самые ничтожные подробности дел ее учреждений.
Принцесса Луиза всегда была желанной гостьей для императрицы. Она ее не любила, но питала к ней какое-то особенное чувство уважения, не была равнодушна к ее мнениям и чувствам; более того, долгое время не видя принцессы, она испытывала какое-то странное чувство пустоты, и тогда императрица рада была малейшему знаку ее внимания. Но в отношениях принца к Луизе, о которых говорил весь Петербург, Мария Феодоровна всецело становилась на сторону мужа, утверждая, вопреки собственному горькому опыту, что в супружеском разладе виновной стороной в конце концов является жена.
— Elle а certainement beaucoup d’esprit, — сказала она однажды своему доверенному секретарю, Григорию Ивановичу Вилламову — mais elle а le défaut d’être très journalière et froide comme la glace. Она могла бы быть счастлива с своим мужем, который исполняет все ее желания, потому что у него любящее сердце, но сама она обладает холодной натурой.
Вилламов, которого императрица считала поклонником принцессы, поспешил выступить ее защитником, прибавив, что его мнение есть мнение всего общества. Рискуя навлечь на себя неудовольствие императрицы, любившей принца, он указал на его легкомысленное поведение и на открытую связь с Клеопатрой Болеславовной.
Императрица заволновалась.
— Это все — внешние обстоятельства, — возразила она. — И в этом виновата сама принцесса. Она могла бы легко уничтожить эту связь и возвратить к себе мужа, если бы дала себе труд об этом позаботиться. Mais elle s’emportait contre lui. Я сама видела: когда он приближался к ней, чтобы приласкать ее, она его отталкивала. Принц ничего от нее не скрывает и говорит ей все, а она молчит.
— Oh, mon Dieu, — продолжал возражать императрице неуступчивый секретарь не любивший быть царедворцем, — je conçois bien que les caresses d’un homme doivent lui répugner lorsqu’elle pense que peut-être cinq minutes plus tôt il en a fait de plus tendres à une autre.
— Oil, cela ne lui fait rien, — заключила Мария Феодоровна этот неприятный для нее разговор.
Она ценила в глубине сердца неуступчивость Вилламова, хотя и называла его «спорщиком».
Но в тот же день она писала принцессе, прося ее «навестить свою старую приятельницу в Павловске и вместе посмотреть на полную луну, озаряющую тихие, зеленые берега Славянки»: императрица рассчитывала, если возможно, при случае, вновь сблизить супругов. Для той же цели был приглашен и принц-супруг.
Когда чрез несколько дней принц и принцесса приехали вместе в Павловск, то встречены были с восторгом и хозяйкой, и всеми ее гостями. Принц, сияющий классическою красотой, очаровал всех милостивым своим обхождением: «любезность, — говорил он своим друзьям, — есть самая дешевая, но, вместе с тем, и самая ценная монета». Его супруга, холодная и спокойная, производила впечатление Психеи своею скромностью и необычайною прелестью. Опытные царедворцы заметили, однако, в ней какую-то новую черту в ее осанке и взгляде: в них выражались твердость и уверенность.
Императрица обняла и поцеловала своих августейших родственников и, смеясь, заметила принцессе:
— Право, вы оба такие милые и юные, будто новобрачные.
— Ваше величество, вы слишком милостивы, — отвечала принцесса, улыбаясь. — Вам известно, что я уже прожила половину срока для серебряной свадьбы, а скоро и совсем буду старухой.
— Нет, chère Louise, уверяю вас, вы неузнаваемы: так вы помолодели, посвежели… Да, я всегда была того мнения, что ваше счастие и ваше здоровье зависит всецело от вас, потому что принц исполняет все ваши желания.
— А мое единственное желание, — возразила принцесса почувствовав укол, — и заключается в том, чтобы не иметь никаких желаний. Принцу это хорошо известно.
«Comme toujours, froide comme la glace», подумала Мария Феодоровна и сказала:
— А мы питаем искреннее желание видеть вас у себя почаще, хотя вы и предпочитаете уединение. Вас нужно приглашать…
— Ваше величество, я с детства была нелюдимкой. В последнее время, когда мы жили в Петергофе, верите ли мне, я целые дни просиживала на морском берегу на камне у Монплезира. Меня нужно было чуть не силою тащить оттуда домой.
— А ваш муж?
— Мы целыми днями иногда не видимся: он так занят войсками и другими своими государственными обязанностями, что едва имеет возможность отдохнуть, — отвечала принцесса равнодушно. — А как хорошо у вашего величества в Павловске! — перешла она к слабому пунктику императрицы. — Всегда отдыхаешь душой в этом маленьком раю.
— Ваш старый павильон в парке всегда в порядке и всегда готов принять свою хозяйку, — любезно отвечала польщенная императрица. — Приезжайте почаще, искренно говорю, я всегда буду рада вас видеть.
— Мой старый павильон? Вы меня поместите туда?
— О, нет, для вас приготовлены парадные комнаты.
— А мы с принцем располагали завтра быть в Царском.
— Как друг, я прошу, а как императрица и тетка — приказываю вам об этом и не думать. Принц — другое дело: у него свои обязанности.
— Вы так добры, ваше величество! Если принц позволит, я с восторгом останусь здесь хотя на целый день, чтобы доказать вам, как я люблю вашу чудную деревушку.
Императрица была восхищена таким добрым настроением этой «глыбы льда» и тотчас распорядилась подать линейки, чтобы ехать целым обществом на ферму пить чай и молоко.
— И вы с нами? — сказала она принцу.
Принц поморщился: «вечно одна и та пастораль!» подумал он, но скрыл свое неудовольствие и с любезной улыбкой сказал:
— Всегда в вашем распоряжении, chère tante.
— Охотница до пикников и детских забав! — сказал он Луизе сквозь зубы, когда все общество очутилось на ферме и занялось истреблением чая и молочных продуктов. — И посмотрите: подчиняясь ей, и важные государственные люди ведут себя, как школьники. Держу пари, что засим нам предложено будет играть в лошадки, кататься на лодке под управлением начальника Павловской флотилии Клокачева и смотреть на луну!
— У каждого свои слабости, — возразила принцесса: — и свое воспитание. Вы бы предпочли игру в солдатики.
Принц покраснел.
— Вы очень злы, — живо ответил он, — но на этой игре основана оборона государства. И Петр Великий этой игрой создал нынешнюю могущественную Россию.
— А Екатерина Великая, — возразила принцесса, — избирала для этой игры других мастеров, и никогда Россия, даже теперь, не была так могущественна, как при ней.
— Вас не переспоришь, Луиза. Но я скажу вам одно: беда, когда во главе армии стоит женщина. Женские слабости, это — источник всякого зла для государства и могут повлечь за собой его гибель. Для армии в особенности нужна твердая мужская рука.
— Я не буду спорить с вами, принц, — сказала Луиза: — тем более, что, принадлежа к женской половине рода человеческого, также имею свои слабости, и теперь… теперь скоро сама буду вынуждена прибегнуть к вашей снисходительности и дружбе…
— Вы… ко мне? — вскричал принц. — О, вы сама всегда были ко мне снисходительны и потому смело рассчитывайте на меня: я буду «ваш верный раб», как писали еще Екатерине наши сановники.
— Быть может, вы не так будете сговорчивы, когда узнаете, в чем дело.
— Я узнаю дело, когда вы мне скажете о нем, — сказал принц, отходя по лесной дорожке к озеру и увлекая с собой принцессу. — Но, Луиза, даю вам слово, что если вы нуждаетесь в моей поддержке, то вы ее получите, чего бы мне это ни стоило. Я знаю, что мы всегда будем друзьями.
— На днях я подвергну вашу дружбу серьезному испытанию, — проговорила тихим голосом принцесса, обдавая супруга недоверчивым взглядом.
— Испытайте, испытайте, — весело сказал принц и поцеловал у жены руку.
Общество, собравшееся у фермы, издали наблюдало всю эту сцену, поразившую всех удивлением. Императрица отыскала взглядом Вилламова и выразительно на него посмотрела. «Общение с природой всегда производит смягчающее впечатление на самого холодного человека и будит в нем лучшие чувства», вспомнились ей слова одного немецкого натурфилософа, которые она заучила наизусть еще в детстве, записав их под диктовку своей гувернантки. Она была в восторге, что ее тайные планы о сближении супругов начинают осуществляться и что начало этому положено ею самою в любимом Павловском парке…
Луиза была, с своей стороны, поражена нежною, как ей показалось, предупредительностью своего супруга: ни одной тучки, ни одной презрительной нотки в его словах в ответ на ее унизительную просьбу! Он сам идет навстречу ей, нужно только решиться на испытание! Принцесса была готова признать, что, быть может, она мало еще знала своего супруга. И она скажет ему все завтра, завтра: она не останется в Павловске кататься на лодке с Клокачевым!
VIII
В тот вечер, когда принц и принцесса Иеверские гостили у императрицы Марии Феодоровны в Павловске и поражали там присутствовавших нежностью своих отношений, в Царском Селе, невдалеке от казарм Лейб-Гусарского полка, сидел, запершись у себя на квартире, эскадронный его командир, только что произведенный в ротмистры, граф Антон Болеславович Мичельский, родной брат известной всему Петербургу любовницы принца, Клеопатры Болеславовны Юшковой. С ним сидели офицеры: кавалергард Евдоким Васильевич Давыдов и брат его, лейб-гусар, Денис Васильевич. В комнате царствовала тишина. Мичельский нервно и быстро писал какую-то бумагу, а Евдоким Васильевич как-то безнадежно разводил своими толстыми, короткими руками. Наконец он прервал молчание и обратился ласково к Мичельскому:
— Ты можешь, наконец, сказать мне, Антоша, отчего ты вздумал уходить в отставку? Ведь дело это, брат, важное. Потом его не поправишь. Цесаревич, брат, лют с такими: все относит к неудовольствиям на него. «Семь раз примерь, один — отрежь», говорит пословица.
— Хорошо, — сказал Мичельский — а ты можешь мне ответить на один вопрос, как честный товарищ и офицер, прямо и без экивоков?
— Отчего же? ну, спрашивай.
— Дело касается моей сестры, Клеопатры, — продолжал тем же тоном Мичельский.
Давыдовы переглянулись между собою и молчали.
— Вот такие вы все друзья и товарищи! — желчно вскричал Мичельский, нервно отодвигая от себя бумагу — надо мною смеются исподтишка, пальцами на меня тычут в спину, а милые друзья и рады моему сраму! Никто ни единым звуком не обмолвился, никто намека никакого не сделал, а поздравляют с чином, за мое здоровье шампанское пьют! Да когда бы я знал, не допустил бы до этого, а гораздо раньше вышел бы со службы.
Братья продолжали молчать.
— И я вам все скажу, отвечайте мне только: моя сестра давно известна Петербургу, как любовница принца?
Евдоким вздохнул и посмотрел на младшего брата.
— Коли требует, то говори, — отвечал Денис.
— Уж скоро год будет, — сказал протяжно Евдоким Васильевич — да мало ли что врут в городе, ты сам рассуди, Антоша, мало ли сплетен по городу ходит! Да разве на людской роток накинешь платок? И, что же, должен ли я выкладывать всякую гадость, какую я услышу невзначай, стороной? Нет, Антоша, не мое это дело сплетни разводить, да и ты их не слушай.
— Ну, так и я скажу вам. Это не сплетня, а об этом сказал мне сам принц. Понял?
Давыдовы вскочили со своих мест.
— Да что ты! Быть не может! — вскричали они разом.
— А вот, послушайте, я вам расскажу, как было. Ведь это старое правило, что о падении женщины последние узнают муж или брат. Вы знаете, что я каждую неделю езжу на петергофскую дорогу на дачу к сестре повидаться, и всегда днем, чтобы попасть к обеду после эскадронного учения. Вчера, как нарочно, меня задержали в Петергофе, и я приехал к сестре часов в одиннадцать вечера. Иду я прямо без доклада к ней в будуар, прогнав камеристку, попавшуюся мне на дороге, вхожу и… застаю там сестру в объятиях принца. Сестра ахнула, закраснелась, но бросилась меня целовать, ну, а принц взял меня за руку, отвел к окну и сказал мне приблизительно так: «Мы давно, Антон Болеславович, любим друг друга, и чувство вашей сестры ко мне для меня есть дар небесный, который я умею ценить. Мы принадлежим друг другу пред Богом, и я хотел бы, чтобы вы смотрели на меня, как на родного брата. Вы знаете, не в моей власти назвать ее своею женою пред людьми». Он хотел меня обнять при этом, но я, знаете, отступил этак на шаг, поклонился и, не посмотрев даже на Клеопатру, вышел из дому… Не помню уже, как приехал сюда. Вот почему я подаю в отставку и завтра же уеду в Москву на жительство, — заключил Мичельский, пристально смотря на собеседников.
Давыдовы молчали.
— Да, брат, — сказал, наконец, Евдоким — ты прав, хотя многие на твоем месте поступали иначе. Тяжело тебе теперь служить, а вступаться в это дело нельзя, если бы даже, вместо принца, был и приватный человек. Сестра твоя — женщина замужняя, принц — тоже не мальчик. Уезжай, Антоша! Не следует тебе при твоем характере жить здесь.
— А после моего отъезда, увидишь, они совсем не будут стесняться. Sa maîtresse à titre, — злобно рассмеялся Мичельский — не того я ждал от милой Клеопы.
— Поверь, милый, что она истинно полюбила принца, — горячо возразил Денис Васильевич — она женщина душевная, бескорыстная, а принц и чорту в душу влезет: очарователь известный! Муж у нее колпак, вот ее горе! Хорошо, что принца полюбила, а не какого-нибудь семинариста или француза-парикмахера, а и такие примеры бывали. Не горюй, брат, и в Москве люди живут.
Антон Болеславович написал и отправил прошение об отставке, а затем, обратившись к Денису Давыдову, славившемуся своими «гусарскими» песнями, воскликнул: — Ну, певец Венеры и Вакха, советую тебе, амуры брось, и займись лучше Вакхом. Что, братцы, выпьем с горя?
Вскоре к Мичельскому подошли и другие офицеры-гусары. Пирушка затянулась надолго, до рассвета. Принц, возвращаясь из Павловска в Царское Село, проехал как раз мимо дачи Кочубея, где жил Мичельский, и, глядя на освещенные окна ее, подумал:
«Что это господа гусары — с радости или горя? Мало их подтягивает Константин… Впрочем, — и принц саркастически улыбнулся — ведь, они одни в российской армии награждены драгоценным правом носить усы!»
IX
На другой день душевное настроение принца Иеверского было не из радужных. Сцена с Антоном Болеславовичем, происшедшая на даче у его сестры, не выходила у него из головы. Принц был очень самолюбив, и гордый отказ графа Антона принять его дружбу, сделанный в присутствии самой красавицы-сестры, уязвил его более, чем он хотел в том сознаться самому себе.
«Фанфарон с польским гонором и безмозглый притом, — размышлял он. — Он меня не удостоил своей дружбы, ха-ха-ха, Антон Болеславович!.. Ну-с, ротмистр граф Мичельский! вы не хотели моей дружбы, так бойтесь вызвать мою вражду! Ее безнаказанно никто никогда не вызывал! Пожалуй, от этого мальчишки станется, что он будет рассказывать мой разговор с ним. Это будет всего неприятнее». Разговор с женой, принцессой Луизой, также пришел ему на память: «Не узнала ли и она что-нибудь и хочет у меня что-либо выторговать? — думал принц. — Едва ли она хочет поучить меня добродетели, да и в ее добродетель я не особенно верю: слишком долго она продолжается. Если она будет каяться, мы ее простим, но недаром: пусть чувствует, что она мне обязана!»
И принц с нетерпением ожидал приезда принцессы из Павловска, чтобы, наконец, разрешить мучившую его загадку. «Что ей от меня нужно? — в сотый раз задавал он себе вопрос — никогда ни с чем, ни с какой просьбой, по своей гордости, ко мне не обращалась, и вдруг… как это она сказала? «нуждается в снисхождении», что ли? О, принцесса, вы, конечно, будете его иметь, это снисхождение, но не забудете его до гроба!» С давних пор мечтою принца было заставить свою жену признать его нравственное превосходство над ней, смирить ее гордость, вывести ее из того спокойно-равнодушного отношения к его личности и даже к его изменам, которое отзывалось даже презрением. В глубине души принц с уважением относился к уму принцессы и даже боялся ее стойкого, гранитного, как он выражался, характера.
Принцесса приехала из Павловска лишь к вечеру, потому что императрица Мария не желала отпустить ее без обеда, составлявшего один из торжественных моментов местного Павловского обихода.
— Вы спешите к мужу, — говорила принцессе императрица — знаю, знаю. Но он, ведь, так занят днем! Нет, нет, останьтесь, прошу вас.
И Луиза осталась, даже довольная, что настойчивость хозяйки Павловска дает ей время подготовиться к супружескому объяснению, которое не могло не внушать ей опасений.
Принц тотчас же предложил жене прогулку по парку, обещая ей показать новую распланировку одного из глухих его уголков. Увлекаясь своей страстью к садоводству, он долго водил принцессу по аллеям, выходившим к Александровой даче, пока, наконец, принцесса не возвратила его к действительности прямым вопросом:
— Вы не забыли своего вчерашнего обещания, принц?
— О, нет! Всегда готов вас выслушать, если это необходимо.
Принцесса помолчала несколько секунд, невольно прижимая к сердцу левую свою руку, и, не глядя на мужа, спросила:
— И я могу говорить с вами вполне откровенно? Вы даете мне позволение?
— Боже мой, Боже мой! — вскричал принц с нетерпением: — к чему эти предисловия? Луиза, верьте мне, что я сумею оценить вашу искренность, в которой у меня нет и не было никогда сомнений. Затем, если вы позволите мне прибавить, ваше отношение к Юшковой, деликатное, снисходительное, сделало меня вечным вашим должником. Знаете ли, что скоро я надеюсь быть отцом? Но в чем же дело?
— Я очень устала, — проговорила принцесса: — вы позволите мне сесть?
И она упала на скамью, стоявшую на пригорке, осененном ветвями стройной столетней сосны.
— Что сказали бы вы, принц, — выговорила она наконец — если бы и я сама в настоящее время была в том же положении, как Юшкова?
И принцесса невольно опустила глаза и бессильно склонила на грудь свою чудную головку.
Принц выпрямился, глаза его блеснули, но он тотчас же улыбнулся и сказал насмешливо:
— Ну, конечно, этого вы не можете простить ни мне, ни Юшковой. Вам угодно шутить… Вы не хотите, как законная супруга, допустить, чтобы и у меня была своя маленькая семья, где я мог бы отдыхать душой и сердцем, пользоваться радостями, в которых не отказано самому последнему русскому крестьянину. О, я понимаю вас!..
— Принц, — сказала Луиза; взяв его за руку и приглашая его сесть рядом с собою. — Умоляю вас, успокойтесь! Я давно вам все простила, я сама нуждаюсь в вашем прощении… Я сказала вам святую правду… Верьте мне, сжальтесь на мною! О, не смотрите на меня так, выслушайте меня, вы обещали мне это!
Самообладание принца, которым он всегда гордился, казалось, совершенно его оставило. Он покраснел, глаза его расширились, а правая его рука поднялась кверху и как бы застыла в страшном, угрожающем движении.
— Если бы не вы сами сказали мне это, — проговорил он наконец: — то я никогда бы этому не поверил. О, да разве осмелился бы кто-либо сказать мне это? И вы, принцесса, — продолжал принц, успокаиваясь и опуская руку — просите моего прощения?
— Да, я прошу вас простить мою любовь, как я давным-давно простила вашу…
Принц сделал несколько шагов в сторону, а затем, быстро повернувшись к жене, вскричал:
— Несчастная! Вы сравниваете себя со мной, с Юшковой! Неужели вы не поняли, какая страшная пропасть лежит между вами и нами! Вы, умная женщина, с тонким пониманием вещей, не заметили маленькой разницы в моем и вашем положении! Мой сын от Юшковой будет только Юшковым и только с тем состоянием, которым я его наделю, тогда как ваш сын должен быть моим сыном, наследником герцогства, главой всей нашей фамилии! Я должен буду обмануть Макса, лишить его законного наследия, ради кого?
Быть может, принц никогда еще не говорил так горячо, с таким убеждением. Принцесса побледнела, как платок, который она держала в руках. Она готова была лишиться чувств, но слезы неудержимым потоком хлынули у нее из глаз.
— Я не знала, не понимала этого, — заговорила она, наконец, с энергией — да и не хочу этого знать. Вы можете выслать меня за границу, развестись со мною, заключить меня в монастырь, как это не раз случалось в России, но ребенок не будет вашим. Пусть все знают, что он сын любимого мной человека…
— Ба, ба, ба, принцесса, — прервал ее принц, презрительно улыбаясь, — вы впадаете в романтизм, совершенно не соответствующий вашему званию. Когда вы успокоитесь, вы сами увидите со свойственною вам проницательностью, что это — речи какой-либо простушки-монастырки, а не принцессы Иеверской, обязанной блюсти честь владетельного герцога и оберегать будущность всего его герцогства. Я не хотел бы знать, кто это любимый вами человек, хотя, к сожалению, о нем все равно доведут так или иначе до моего сведения, но думаю, что это совсем юный мальчик, не взвесивший всей важности своего проступка. И, по всей справедливости, вина лежит, главным образом, не на нем, а на вас, принцесса! В какое безвыходное положение поставили вы себя и меня! Конечно, не все принцессы вашего звания следовали стезе добродетели, но зато они и вели себя осмотрительнее. Даже в России были Таракановы, Бобринские… Ваше несчастье, Луиза, — прибавил принц, смягчаясь — что вы сохранили в себе душевную чистоту, которой никто не имел в вашем сане. Вы не приняли мер, какие должна была принять всякая женщина в вашем положении… Вы лишены духа интриги…
Принц проговорил эту тираду, возвышая голос всякий раз, как он замечал, что принцесса хочет ему возражать. Затем, очевидно тронутый ее отчаянием, он сел возле принцессы и, взяв ее за руку, сказал ей спокойным, тихим голосом:
— И мое положение не такое, каким вы себе его представляете. Что бы ни было причиной нашей отчужденности, я привык уважать вас и до некоторой степени, сознаюсь, считаю себя виновником обрушившегося на меня и вас несчастья. Мы, Луиза, должны быть выше других по своим чувствам и поведению, а жена Цезаря, вы знаете, должна быть выше всяких подозрений. Ум и чувство мои — на вашей стороне, Луиза, и я хочу помочь вам, помогая и себе. На вашего ребенка я хотел бы смотреть так же, как на своего собственного, тем более, что, весьма возможно, это будет и не мальчик, а une fichue demoiselle. Потом, если нужно будет, мы все обсудим с вами, но теперь я требую от вас одного — полного вашего молчания и вашей обычной сдержанности… Я, — прибавил, помолчав, принц, — ни пред кем, даже пред Клеопатрой, не буду отрицать своего отцовства…
Принцесса Луиза схватила его руку и крепко поцеловала, покрыв ее своими слезами.
— Идите к себе, — сказал принц, — и постарайтесь успокоиться. Я провожу вас до ваших комнат.
Супруги, пройдя по уединенным аллеям парка, возвратились к себе домой. Принцесса едва вошла в свой будуар, оставив принца, зашаталась и с глухим криком упала на руки подбежавшей камеристке. Принц велел подать себе верховую лошадь и поехал назад в парк кататься.
«Трудно сохранять всегда спокойствие и самообладание, — думал он. — Случилось не то, что я только мог себе представить, и вел себя я, быть может, совсем не так, как рассчитывал и должен был вести. Бедная Луиза, кажется, вовсе не ожидала от меня такой мягкости. Но, вероятно, никогда не суждено мне отрешиться от слабостей человеческих! Да и не в них ли собственно и заключается земное, человеческое счастье? Но Луиза-то, Луиза! Кто мог бы подумать!»
X
Брат принца Иеверского, принц Макс, известен был в петербургском обществе, как человек с неукротимым характером, но невысокого ума. В нем не было и признаков культурности, внешнего лоска образования и гуманности, которым так прельщал и мужчин, и женщин брат его, «известный очарователь», по выражению Дениса Давыдова. Умственные интересы и наслаждения были совершенно чужды душе Макса, но зато тем более предавался он грубым удовольствиям казарменного вкуса, а некоторые его выходки по своей беспричинной жестокости и бессмыслию заставляли даже предполагать в нем умственное расстройство. На приморской своей даче, в обществе любимых офицеров, Макс забавлялся стрельбою из орудий живыми крысами и наполнял свои досуги амурными приключениями среди невзыскательных чухонок. Жена его, принцесса Амалия, вынуждена была оставить своего супруга и уехать за границу, так как и ее подвергал он невероятным испытаниям. В спальню ее приводил он барабанщиков, чтобы они будили ее ранним утром боем своих барабанов, а ее заставлял являться на офицерские пирушки и здесь не стесняясь выхвалял ее прелести. Игра в солдаты, повышенный интерес ко всем мелочам обучения солдат и ко всем хитростям немецкого штукмейстерства в особенности давали пищу жестокому, раздражительному его характеру, и он подвергал провинившихся суровым наказаниям, а иногда и сам прикладывал к ним свою руку. Всего ужаснее в нем была холодность его жестокости и безумных выходок, потому что, подобно своему брату и великому князю Константину, он не любил спиртных напитков и всегда был трезв. Разумеется, ближайшие соучастники всех «чудес» принца Макса, его преданные слуги и исполнители его фантазий, пользовались его протекцией и милостями, хотя и сами часто были жертвами его необузданного нрава. В числе их были преимущественно немцы остзейского происхождения, решавшиеся во что бы то ни стало сделать карьеру, и среди них особенно отличался своею угодливостью новый конногвардеец, барон Карл Карлович Левенвольде. Зная дружбу принца Макса с великим князем Константином, командовавшим всем гвардейским корпусом, барон всегда, как только позволяла ему служба, находился в приемной принца или у него в манеже, на знаменитых учениях, и достиг такого успеха своею вкрадчивостью, что принц называл его часто «милый Карлуша». Это не помешало Максу сказать о нем при его же товарищах: «C’est un mouton qui rêve».
Принц, однако, ошибался. Карлуша умел вести свою линию и знал, чего добивался. Всего более снискал он расположение своего покровителя ловкой передачей ходивших по Петербургу сплетен об интересовавших Макса лицах высшего петербургского общества, а также «докладцами» о жизни гвардейских офицеров. Более всего доставалось при этом, конечно, офицерам русского происхождения, потому что Левенвольде, как истый остзеец, всегда выгораживал немцев. Чаще других Левенвольде касался Кавалергардского полка, столь несимпатичного ему по воспоминаниям его собственной службы в нем. Говоря об Охотникове, он однажды выразился, что «в тихом омуте сам чорт родится». Гордый своим баронским гербом, где было множество предметов, Карлуша прибавил, что Охотников — низкого происхождения, потому что у него нет герба.
— Откуда ты это знаешь? — спросил его принц.
— Да я спрашивал его: «Какой у вас герб?» А он и сказал: «Гром у чистом поле». Я говорю: «Тучи и молния?» — «Нет, — говорит, — просто гром». Значит, у него герба и нет: пустой человек! — закончил Левенвольде при громком смехе принца, который объяснил своему собеседнику, что Охотников только смеялся над ним.
На дальнейшие вопросы принца барон сообщил ему, что Охотников живет тихо, кутежами не занимается и бывает только у своей родственницы княгини Голицыной, в которую, вероятно, влюблен.
— У Натальи Федоровны? — удивился Макс — у подруги моей любезной невестки? Сколько я знаю, принцесса бывает часто у княгини.
— В это лето почти каждый день, ваше высочество, — сказал Левенвольде. — Мне рейткнехт принцессы, мой бывший берейтор, говорил.
— И что же? Она встречает там и Охотникова?
— Не знаю, может быть, и встречает.
— А вот это-то знать и интересно, милый Карлуша. Я с принцессой редко встречаюсь, у нее свой круг знакомых; быть может, и Охотников в их числе. Она к русским благоволит, не то, что к вам, немцам.
— Охотников никогда про ее высочество не сказал ни слова. Я спрашивал у него, кто бывает у княгини Голицыной, а он засмеялся и говорит: «Все русские, а немцев нет». Ну, да я могу узнать, — прибавил Левенвольде.
Принц Макс льстил себя надеждою, что бездетный брак старшего его брата обеспечивает ему наследование и герцогства, и огромного состояния Иеверской фамилии.
Заметив полную отчужденность супругов, Макс, которому, по закону контрастов, нравилась поэтическая красота его невестки, пробовал ухаживать за нею, но встретил такой насмешливый отпор, что возненавидел ее всеми силами своей души. Немудрено, что слова Левенвольде возбудили его ревнивое внимание к Охотникову и внушили ему новую мысль.
— Если Охотников бывает только у Голицыной, то ты можешь узнать также, часто ли он сам бывает дома, — сказал он Левенвольде. — Летом-то полк стоит в Новой Деревне, недалеко от Голицынской дачи.
— О, ваше высочество, не извольте беспокоиться, я все, все узнаю, — вскричал Левенвольде, догадавшись наконец, чем он может угодить своему покровителю.
Уединенный и скромный образ жизни принцессы Иеверской всегда казался странным принцу Максу, и он не раз пытался даже обратить на него внимание своего брата, не без хитрости уверяя его, что он боится за здоровье его жены. Одна мысль, что Охотников мог привлечь на себя внимание принцессы, уже заставила его подумать о том, чтобы воспользоваться своим влиянием на великого князя и удалить Охотникова не только из полка, но и из Петербурга. «Быть может, — рассуждал он, — откроется возможность еще более восстановить брата против принцессы и навсегда сделать невозможным примирение между ними». Страшным ударом для интересов принца Макса был бы развод брата и вступление его в новый брак, но он твердо знал, что на этот шаг брат его никогда не решится.
XI
Наступила сырая, тоскливая петербургская осень. Гвардейские полки из загородных своих стоянок вернулись в столицу и разместились по своим казармам. Они были уже наэлектризованы упорным слухом о новой войне с Наполеоном, предпринимаемой императором для защиты Пруссии. Офицеры часто сходились потолковать между собой о политике, о новой кампании против французов, в которой, быть может, как они мечтали, им удастся отомстить Наполеону за Аустерлиц. И барон Карл Карлович Левенвольде принимал участие в этих беседах, часто навещая кавалергардских офицеров на правах старого товарища и однополчанина. В особенности старался он подружиться с Охотниковым, уверяя его, что всегда питал к нему особую благодарность за то, что тот никогда не задевал его и не смеялся над его немецким происхождением. Несколько раз заходил он к нему на квартиру, но всякий раз получал от Ефима ответ, что барина нет дома и что вообще его трудно застать. Алексей Яковлевич, встречаясь изредка с Левенвольде у товарищей, старался держать себя от него в стороне и искренно удивлялся его любезности, столь мало похожей на его обычную остзейскую важность. Да и прочие офицеры Кавалергардского полка, которые знали уже о близости Левенвольде к принцу Максу и не доверяли его чистосердечию, всячески сторонились его и избегали его посещений. В обрушившихся в последнее время на Кавалергардский полк суровых взысканиях со стороны цесаревича Константина Павловича многие заподозревали доносы и внушения бывшего своего сослуживца, так неожиданно задним числом полюбившего и полк, и товарищей. Однажды Уваров, встретив Левенвольде в казармах полка, прямо сказал ему при других офицерах без объяснения причин, что побьет ему морду, если еще раз увидит его в полку. Дело едва не дошло до дуэли, и Левенвольде мало-помалу исчез с кавалергардского горизонта. Алексей Яковлевич также стал предметом особого внимания начальства. Для офицеров казалось странным, что такой усердный и исполнительный офицер, как Охотников, чаще прежнего нарывался на строгого цесаревича и получал от него выговоры и замечания. «Пойдем скоро в поход, — утешали себя кавалергарды — заживем тогда по-новому».
Переехали в город на зимнее положение и принцесса Луиза, и ее подруга, княгиня Голицына. Прекратились верховые прогулки принцессы, и ее рейткнехт Магнус, оставшись без дела, часто стал захаживать к доброму своему господину, барону Левенвольде, чтобы осушить предлагаемый ему стакан ямайского. Под его влиянием, он сообщил барону, что летние прогулки не пропали для него даром, что сама гофмейстерина или, проще, экономка княгини Голицыной, фрау Амалия Гильхен, обратила внимание на его молодцеватый вид и широкие плечи и что он скоро будет просить господина барона к себе на свадьбу. Магнус, однако, не мог сообщить барону желаемых им сведений о герре Охотникове, но не сомневался, что они будут даны для удовлетворения любопытства господина барона его возлюбленной, фрау Амалией Гильхен, от зоркого глаза которой ничего в доме ее сиятельства укрыться не может, что зоркий глаз фрау Амалии и ее хозяйственные способности, между прочим, и побудили его, Магнуса, предложить ей свою руку и сердце для успокоения своей грядущей старости. В следующее свидание Магнус уже доставил высокоуважаемому господину барону новости, услышанные им из собственных уст фрау Гильхен, и был награжден целой бутылкой ямайского, которую он должен был унести домой в целости, потому что господин барон был очень занят. В тот же день эти новости переданы были Левенвольде принцу Максу.
Свидания Охотникова с принцессой Луизой у княгини Голицыной действительно продолжались. Принцесса передала Алексею Яковлевичу сущность своих объяснений с мужем и успокоила его за будущее, скрыв от него все то, что вызывало ее тревогу. Но будущее мало интересовало Охотникова: он как бы в забытье думал только о настоящем.
— Мне хочется пить, пить свое счастье, не отнимая губ от кубка, — говорил он принцессе. — Милая, что-то твердит мне постоянно, что счастье мое слишком велико и я не могу расплатиться за него дешевой ценою. И я хочу видеть тебя чаще, о, как можно чаще, ангел мой! Я болен, когда не вижу, не слышу тебя. Как сладко было бы для меня умереть теперь, гладя на тебя, моя бесценная! Если бы только я мог уехать с тобою в Англию, Америку, чтобы посвятить тебе всю жизнь!
Принцесса давно уже поняла причину тоски своего возлюбленного. Он желал, чтобы она принадлежала ему безраздельно, чтобы она была с ним вечно, до последнего издыхания, и в то же время понимал хорошо все безумие своего желания. Он не хотел видеть в ней влюбленную светскую женщину, в утехах любви нашедшую успокоение от пустоты и скуки жизни… Он хотел, чтобы она была для него женой, верной, преданной подругой. А она могла ему предложить то же тягостное прозябание, вечное дрожание под крылом Голицыной или кого-либо другого. Ей припомнились слова Охотникова: «Мы воруем изредка то, что принадлежит нам по праву навсегда». И она разделяла эти чувства, эти мысли Охотникова, но, вместе с ним, сознавала их безумие, их несбыточность.
Под влиянием беседы своей с мужем, принцесса предупредила Алексея Яковлевича об опасности, грозящей им со стороны принца Макса, если ему что-либо станет известно, и заклинала его быть осторожным.
— Милая Louison, — сказал Охотников печально: — я слишком берегу свое счастье, чтобы допустить какую бы то ни было неосторожность, но чувствую, что оно продолжаться не может, будет ли виной тому Макс, или кто-либо другой. Но если я и погибну под бременем этого несказанного счастья, последняя мысль моя будет о тебе, ненаглядной, которая мне свет животворила.
Расставаясь с Охотниковым, принцесса всякий раз чувствовала, что он уносил с собою ее спокойствие. Мрачные предчувствия терзали ее сердце… Неужели ее возлюбленный действительно прав, говоря, что их счастье должно быть разрушено, что так оно продолжаться не может. Но почему, почему?
XII
Принц Макс не любил посещать брата иначе, как по делам служебного характера. Между братьями обнаруживалось такое несходство во вкусах и наклонностях, такое глубокое различие во взглядах на жизнь и людей, что после каждого свидания с принцем Иеверским Макс чувствовал себя не по себе и серьезно уверял своих приближенных, что брат производит на него впечатление головы Медузы, несмотря на утонченную деликатность своих манер и выражений. Необузданной, горячей натуре Макса невыносим был даже внешний вид принца Иеверского, одетого всегда по форме и застегнутого до последнего крючка, всегда спокойного и ровного в своих движениях, с вечной улыбкой на тонких сжатых губах. Вспоминая годы детства и совместного воспитания с братом, принц Макс говорил, что и в те годы старший брат его производил всегда впечатление накрахмаленного человека, боящегося всякого непроизвольного, естественного движения или слова. Макс не договаривал, что никто на свете не говорил ему таких горьких истин, как этот накрахмаленный человек, хотя в самой любезной, даже изящной форме. Даже кабинет принца Иеверского наводил тоску на Макса, когда ему приходилось бывать в нем: ряд длинных столов красного дерева, вытянутых в одну линию, как фронт солдат на учении, несколько огромных, широких, но не глубоких шкапов, приплюснутых к стенам и упиравшихся в самый потолок, да дюжина неудобных деревянных кресел, обитых темно-зеленым сафьяном на сиденьях, — вот и вся обстановка рабочей комнаты принца. Нигде ни пылинки; лакированная поверхность мебели блестела красноватым матом, как бы только сейчас была отполирована. Единственным украшением комнаты были узенькие полосы тяжелой шелковой материи, которые должны были изображать собою занавесы и драпри, но на самом деле едва прикрывали переплеты дверей и окон. «И кабинет точно накрахмаленный», — думал, глядя на него, Макс.
На этот раз, сидя в кабинете брата, лицом к лицу с ним, принц Макс чувствовал себя особенно плохо. На приморской его даче произошел скандал с одной дамой, женой немецкого негоцианта, подвергшейся насилию со стороны замаскированных людей, завлекших ее вечером в дачный павильон, да в полку, которым Макс командовал, вышла у него неприятная история с офицерами, громко жаловавшимися на оскорбление своей чести. Оба эти случая вызвали негодование в высшем петербургском обществе; даже императрица Мария Феодоровна, покровительствовавшая Максу, нашла, что его поведение заслуживает примерного наказания, и перестала его принимать. Волнуясь и путаясь в словах, Макс должен был подробно объяснять обе истории принцу, как бы застывшему в своем кресле, но не сводившему с брата проницательного взгляда. Выслушав его объяснения, он сказал:
— Мне очень жаль, дорогой Макс, но я нахожу, что в обоих случаях вы неправы. Вы говорите, что офицеры не исполняли ваших приказаний, но это не давало вам права бранить их: для этого существуют законные меры взыскания.
— Но есть же предел всякому терпению, — возразил Макс, волнуясь — у меня вырвались эти выражения совершенно невольно, в приливе гнева…
— И в этом я несогласен с вами. Вы смотрите на офицеров, как на машины? Прекрасно, но тогда и вы должны смотреть на себя тоже, как на машину. Служба — есть дисциплина, а требовать дисциплины может только тот начальник, кто сам себя дисциплинирует, умеет сдерживать свои страсти. Если вы на службе позволяете себе приходить в гнев, прибавлю, самый неумеренный, то какое право имеете вы жаловаться на несдержанность тех, кому вы должны служить примером? Сердиться даже в частном быту — значит лишать себя права судить, значит внушать недоверие к своей собственной правоте и беспристрастию, значит давать провинившемуся орудие для его защиты, средство для возбуждения к нему симпатии. Я боюсь, Макс, что я вынужден буду лишить вас командования, оставив за вами лишь почетные должности; я должен буду сделать это, чтобы спасти вас самих от последствий вашей неумеренной горячности, в которой вы сами сознаетесь.
— Но и другие командиры… — начал было Макс.
— Конечно, все люди не свободны от слабостей и недостатков, — прервал его принц. — Но вы сами, Макс, должны признать, что именно на других командиров жалоб не поступает и что в других полках сору из избы не выносят. В виду вашего сана и положения подчиненным жаловаться на вас еще менее удобно, чем на кого бы то ни было, и если они это делают, то по горькой необходимости. Почему же на других командиров нет жалоб, если они и позволяют себе что-либо подобное вашей горячности? Вам пора бы понять это. Нужно, чтобы командир имел личный авторитет, помимо присвоенной ему власти, нужно, чтобы он имел в глазах подчиненных особые достоинства, ради которых ему прощают его слабости, нужно, наконец, чтобы эти слабости имели своим источником не удовлетворение личного тщеславия, а всеми ясно сознаваемую пользу службы, преданность долгу. Пользуясь известными привилегиями, необходимо уметь налагать на себя и некоторые цепи, известные стеснения. Говорю вам это, как брат и как друг.
Сказав это, принц обвел глазами свой кабинет, как бы призывая его в свидетели собственных усилий тщательно выполнять свои обязанности. На одном столе лежали дела уже решенные, на другом — требовавшие дополнительных справок, на третьем, за которым сидел сам принц, куча бумаг, подлежавших неотложному рассмотрению в этот именно день.
«И я — машина своего рода», подумал принц с удовольствием.
Между братьями воцарилось тягостное молчание. Вдруг на лице принца показалась морщинка брезгливости: на лежавшей перед ним бумаге сделан был перенос: «прокур-ору»; но морщинка скоро исчезла и сменилась презрительной улыбкой: «это на бумаге Державина: ну, он поэт, человек неосновательный». Принц не любил стихотворцев и стихотворений.
— Что касается второго случая — с женою Банкса, то я не вижу оснований для обвинения лично вас, — продолжал принц так же спокойно, отчеканивая каждое слово и любуясь округленностью своей речи — но вы виноваты, как хозяин, не наблюдающий за порядком в своем имении. За ненахождением виновных, мне кажется, можно применить лишь одну меру — должен быть уволен от службы ваш управляющий и отчислен от должности ваш дежурный адъютант. Могу только сожалеть, что общество, над мнением которого я не властен, считает и вас участником этого дела, считает вас на него способным.
Оказав это, принц задумчиво, как бы сожалея об общественной несправедливости, возвел глаза к потолку.
Каждое слово принца тяжелым камнем ложилось на душу растерявшегося Макса. Он молчал, тяжело дыша, весь красный от охватившего его волнения. Перенеся свой взгляд с потолка на брата, принц вдруг встал с кресла и, улыбаясь, сказал Максу:
— На этот раз я должен проститься с вами, милый друг. Вы видите, сколько дел еще ожидает меня! Как это скучно, утомительно!
Провожая брата до двери, принц вдруг сказал ему с обворожительной улыбкой:
— А я скажу вам по секрету, дорогой Макс, о своей радости, которую вы, конечно, разделите, как брат. О ней еще никто не знает, и вам я сообщаю о ней первому… Я надеюсь скоро быть отцом.
Макс остановился как вкопанный.
— От Юшковой? — вскричал он необдуманно.
Принц поморщился.
— Милый мой, вы всегда слишком скоро судите… Нет, от принцессы.
Макс посмотрел на улыбающееся лицо брата с тревожным недоумением. Он едва подавил в себе желание сделать вопрос, готовый уже сорваться с языка.
— Поздравляю вас, дорогой брат, — проговорил он и поцеловался с принцем.
«Комедиант!» — со злобой подумал он, выходя из кабинета и едва замечая кланявшихся ему сановников, ожидавших принца в приемной. — «Что это за новая его штука?»
XIII
В Большом театре шла опера Глюка: «Ифигения в Тавриде» с участием придворных итальянских певцов и певиц. Бельэтаж и ложи бенуара наполнены были представительницами высшего света, в светлых костюмах à la grec, и на фоне их в глубине лож лишь изредка мелькали черные фраки напудренных звездоносцев и золотые мундиры придворных чинов. Весь партер занят был преимущественно молодежью гвардейских полков. Офицеры были в парадной форме и толпились у барьера и в проходах, тщательно лорнируя ложи и отвечая поклонами и жестами на улыбки и приветствия, посылаемые им из лож находившимися там красавицами. Запах тонких духов, наполнявший атмосферу театральной залы, блеск брильянтов, покрывавших головы и груди декольтированных женщин, захватывающие звуки оркестра возбуждали молодые, легко воспламеняющиеся головы. Настроение зрителей было приподнятое. Даже Охотников, сидевший в партере вместе с другом своим Прокудиным, как ни грустно был настроен в последнее время, был увлечен спектаклем и всей его феерической обстановкой. Любя музыку, он восторгался классическими мелодиями Глюка, а сама Ифигения почему-то напоминала ему его божественную Louison.
— Никогда, — сказал он в последнем антракте Прокудину, — я еще так не наслаждался театром, как сегодня. Забываешь о всем окружающем и чувствуешь, что тебя что-то несет наверх, к небу.
— Вероятно, это то же небесное чувство, милый друг, — простодушно отвечал Прокудин: — какое испытывают, говорят, перед отходом в лучший мир умирающие. Я, признаюсь, его никогда не испытывал, вот разве когда Богу молишься, ищешь утешения в молитве. Впрочем, может быть, я не о том говорю.
— Да, это совсем другое, — задумчиво заметил Охотников. — Молитва — дело внутреннего чувства, а здесь тебя поднимает и уносит какая-то внешняя непреодолимая сила. Несет она тебя в какой-то другой, сказочный мир, носит-носит, а потом ты с удивлением видишь, что сидишь неподвижно на одном месте, среди людей, на этом кресле. Однако, видишь ты в ложе принца Макса и его приспешника, Левенвольде? Принц смотрит на нас и почему-то смеется.
— Барон, вероятно, сказал ему какую-нибудь глупость, — заметил Прокудин.
— А мне один вид их уже испортил настроение, — проговорил Охотников. — Если бы не красоты последнего акта, то сейчас бы ушел отсюда.
— Ну, Алеша, жду тебя и тебя, Прокудин, к себе на суп, — вдруг раздался около них голос Уварова — из театра приезжайте прямо ко мне, будет все теплая компания, и Дениска Давыдов придет с Мичельским. Его выпустили, Мичельского, в отставку, с чином полковника, и он уезжает жить в Москву.
— Мичельский?! Да что ты! — удивился Охотников. — Такой молодой да в отставку! Да при его связях!
— Чужая душа — потемки, брат, — отвечал Уваров — уж я пытал его, пытал, ничего не узнал: надоело мне все, говорит. А жаль, человек он простой, душевный, и на поляка совсем не похож. Так придете вы оба, а? Не то, вы сами знаете, дистанция на десять шагов.
И Уваров, махнув рукой на прощанье, рассмеялся и пошел дальше, гремя саблей.
— И то правда, пойдем потом к нему, — сказал Прокудин, желавший поддержать веселое настроение друга. — Ведь нам и в Петербурге не долго жить придется. Того гляди, объявят поход.
— Ладно, идем, — отвечал Охотников: — мне и с Мичельским хочется попрощаться.
Взвился занавес, и друзья снова увлеклись Ифигенией, чудным ее голосом, всей прелестью музыкальных мелодий. Смотря на артистку, слушая ее, Охотников нечувствительно перенесся в область прошедшего, и вся поэзия любви его к Louison охватила его своим ароматом. «Милая, сокровище мое, — думал Охотников: — если бы и мы могли уехать хоть на край света! Или любовь наша превратится в прах и развеется по ветру, как этот пепел на жертвеннике! Или, быть может, мне придется принести себя в жертву!»
Наконец спектакль окончился, и оба офицера, с трудом проталкиваясь в шумной толпе, наполнявшей вестибюль, подошли к выходной двери театра, где толпа была еще гуще и суетливее. Вдруг Охотников слегка вскрикнул и схватил Прокудина за руку. Поддерживая друга, Прокудин вместе с ним вышел на площадь и затем спросил его:
— Что с тобой, Алеша?
— Поддержи меня, — сказал Охотников прерывающимся голосом, — и посади скорее в карету. Меня в толпе кто-то ударил в бок кинжалом или просто ножом. Скорее, скорее! И, ради Бога, молчи, молчи! Боже мой, Боже мой!
По счастью, карета Охотникова нашлась скоро, и Прокудин, поместившись в ней возле раненого своего товарища, увидел на правом боку его мундира небольшое отверстие, края которого уже напитаны были просачивавшеюся кровью. Прокудин пришел в ужас.
— Алеша, что же это? Нам следовало сейчас заявить полиции и схватить этого разбойника.
— Нет, нет, голубчик, оставь это. Я знаю, с чьей стороны нанесен мне этот удар, но пусть он не торжествует: я, может быть, еще останусь жив. Кажется, я ранен только легко. Умоляю тебя, милый, никому об этом не говори, сохрани все в тайне.
— Но разве это можно скрыть? — возразил Прокудин, крайне удивленный просьбой друга и его желанием замять дело.
— Ефиму скажи, что я ранен на дуэли, а всем прочим пусть говорят, что я очень болен. А доктора позови Штофрегена, который лечит у княгини Голицыной. Боже мой, как это на ней отзовется, когда она узнает! — прибавил Охотников, думая о принцессе.
Между тем карета быстро неслась по направлению к Сергиевской. Когда она остановилась наконец у квартиры Охотникова, он от потери крови так ослабел, что Прокудин и Ефим вынесли его на руках. Шепнув Ефиму, что барин ранен на дуэли и что об этом нужно молчать, Прокудин тотчас же отправил его за Штофрегеном, а сам остался с Охотниковым. Душа Прокудина была потрясена этим ужасным покушением на жизнь его друга, тем более, что он никак не мог его себе объяснить.
«И у кого могла рука подняться на Алешу? — думал он. — Самый тихий, безобидный, добрый человек! А он говорит, что знает убийцу, и молчит о нем…»
Прокудин терялся в догадках, сидя у постели Охотникова, и наконец пришел к единственно верному, по его мнению, объяснению, что в этом деле, конечно, замешана женщина.
«И неужели женщина эта — княгиня Голицына? — спрашивал себя Алексей Неофитович. — Да ведь она его старше и его родственница, да и замуж недавно вышла.
Но если не Голицына, то кто же? Ведь Алеша нигде и не бывал, кроме Голицыной!»
Но приехал Штофреген, поднятый с постели Ефимом, и Прокудин предался заботам о своем друге. Исследовав рану, доктор заявил, что она не смертельна, но требует тщательного ухода. Он сделал Охотникову перевязку и сказал Прокудину, что сам останется с больным на ночь, на всякий случай, а утром выпишет сиделку. Прощаясь с другом, Охотников вновь просил его соблюдать полное молчание о совершенном на него покушении и только донести на другой день утром командиру о постигшей его серьезной болезни.
XIV
Как все врачи, Штофреген сказал своему пациенту не всю правду. Да, рана была не смертельная, но он боялся развития воспалительного процесса, не был уверен еще даже в том, что кинжалом убийцы не были задеты более важные органы, например, печень.
«Утро вечера мудренее», решил Штофреген, укладываясь в кабинете рядом со спальней Охотникова, предписав больному полное спокойствие и пожелав ему поскорее и покрепче заснуть.
Штофреген, имя которого Конрад переделано было на русский лад в Кондратия Кондратьевича, был немец с крепкими нервами и весьма спокойно относился к самым неожиданным и ужасным случаям в своей профессии. В то время врачи вообще стояли ближе к семейной жизни своих пациентов, им ведомы были все семейные их тайны, и нередко от них зависело правильное течение не только фамильных, но и государственных дел. Поэтому от врача требовалось не только искусство врачевания, но и уменье жить и, более всего, уменье молчать. Врач княгини Голицыной также был человек в высшей степени практический. Зная Охотникова, как родственника княгини, он нимало не сомневался, что тяжкая рана, нанесенная его пациенту, имеет связь с личностью самой княгини и что его пригласили именно с целью строгого соблюдения тайны.
«Неужели княгиня так скоро променяла своего мужа на этого красавца? — подумал Штофреген, вообще по профессиональной своей опытности мало доверявший женщинам в тот распущенный век. — Завтра, конечно, мы все это узнаём: достаточно только будет посмотреть на княгиню. А жаль: от нее я этого совсем не ожидал».
С приятными мыслями о том, что случай этот может выгодно отразиться на его практике, заставив княгиню быть к нему щедрее и благосклоннее, Кондратий Кондратьевич заснул наконец глубоким, крепким сном.
Сильный шум в комнате Охотникова заставил Штофрегена проснуться и прислушаться. Зажегши стоявшую возле него на столике восковую свечу, он бросился туда и увидел Охотникова лежащим у письменного бюро на полу без движения. На бюро стояла догоравшая свеча и лежало недоконченное Охотниковым письмо: молодой офицер нарушил предписание доктора и, превозмогая свою слабость, попробовал сообщить о случившемся с ним несчастий кому-то из своих близких. Прежде всего Штофреген уложил Охотникова на постель и привел его в чувство.
— Стыдитесь, молодой человек, — сказал он Охотникову — вы что же? не хотите скоро выздороветь, а? Теперь-то вам только и можно лежать спокойно в постели, а не вставать да письма писать, как я вижу. Очень, очень нехорошо, вот я завтра на вас княгине буду жаловаться. Ай, ай, как нехорошо! — говорил Штофреген, покачивая головой.
Бледное лицо Охотникова как бы зарумянилось при этих словах доктора.
— У меня к вам просьба, доктор, — прошептал он. — Доставьте это письмо княгине завтра и, ради Бога, успокойте всех там насчет моего здоровья. Я княгине так и пишу, что рана пустая, неопасная. Скажите, что получил на дуэли…
— Хорошо, хорошо, все сделаю и скажу, но молчите и постарайтесь заснуть. Нельзя вам разговаривать ни письменно, ни устно. Письмо я возьму, вот при вас запечатаю, а вы спите себе, голубчик, спите.
И Штофреген, запечатав письмо печатью Охотникова, положил его себе в карман, потушил свечу и вошел обратно в кабинет.
— Хороша дуэль, — проворчал он — разве на дуэли пыряют кинжалом? И разве я могу сказать княгине неправду? А княгиня-то действительно тут замешана. Прямо поверить невозможно: давно ли замуж вышла?
И почтенный эскулап снова заснул сном праведника.
На другой день, ровно в полдень, Штофреген по обычаю явился к княгине Наталье Федоровне, как всегда, спокойный и любезный. После первых приветствий доктор уже собирался вручить княгине письмо Охотникова, как в комнату вошла внезапно принцесса Луиза. Штофреген встал и низко поклонился принцессе.
— Доктор Штофреген, если не ошибаюсь? — сказала она с улыбкой, поцеловавшись с княгиней. — Разве мы нездоровы? — спросила она княгиню, упирая на слово мы.
— Совершенно здорова, принцесса. Но доктор любезно следит за мною и часто меня навещает.
— И, кроме того, — сказал Штофреген, почувствовав непреодолимое желание ввернуть и от себя несколько слов принцессе: — имею я письмо от родственника ее сиятельства, ротмистра Охотникова. Он поручил мне вам передать, — добавил он, обращаясь к княгине.
— Да? — сказала княгиня. — Он здоров?
— Нет, ваше сиятельство, захворал и пригласил меня лечить к себе.
— О, Алексей Яковлевич пишет, что он почти здоров, но получил, царапину на дуэли, которая заставит его не выходить из дому несколько дней, — проговорила княгиня, пробежав письмо Охотникова. — С кем же это была у него дуэль и по какому поводу?
Штофреген взглянул на принцессу и увидел, что она смотрит на него и также ждет ответа.
— Я не смею говорить вам неправду, ваше сиятельство, — произнес после некоторого молчания Штофреген — но, по моему мнению, никакой дуэли не было, а ротмистр ранен в бок кинжалом или чухонским ножом…
— Что вы говорите! — вскричала принцесса Луиза. — Ранен в бок кинжалом? Господи Боже мой, и опасно? Да говорите, говорите, доктор!
И принцесса вскочила с кресла и, бледная, трепещущая, остановилась пред изумленным Штофрегеном.
— Рана несмертельная, ваше высочество, но опасная. Все будет зависеть от крепости организма больного, от правильности лечения. Пройдет две-три недели, пока можно будет сказать что-либо решительное, — говорил ошеломленный Штофреген. — Но, ваше высочество, прошу меня не выдавать. Ротмистр именно просил меня не сообщать никому ничего о его болезни, да и это письмо было не кончено, потому что он упал в обморок от напряжения.
Но принцесса уже не слушала Штофрегена, а, обняв руками шею Натальи Феодоровны, горько плакала у нее на груди. Прошло несколько минут прежде, чем она овладела собой. Затем она обратилась к Штофрегену с следующими словами:
— Мне дорого здоровье Алексея Яковлевича не менее, чем княгине. Прошу вас приложить все свое искусство, чтобы помочь ему, и почаще уведомляйте княгиню о состоянии его здоровья. Но, доктор, скажите, как все это произошло?
Но Штофреген не мог дать никаких сведений, кроме того, что с Охотниковым был Прокудин, привезший его домой, но он ручался, что, судя по ране, о дуэли не может быть и речи. После этого он был отпущен с строгим наказом княгини немедленно пригласить к ней Прокудина.
Алексей Неофитович явился к Наталье Феодоровне лишь к вечеру и также не счел возможным скрывать от нее правду. Он рассказал ей, что был с Охотниковым в театре, что друг его был в хорошем настроении духа и что при выходе на площадь он получил от кого-то удар в бок. Он прибавил, что, судя по всему, Охотников знает, с чьей стороны нанесен был ему этот удар, но что именно поэтому он просил никому не сообщать о происшедшем, надеясь, что рана легкая, и не желая никого беспокоить. К удивлению Прокудина, княгиня не выказывала при этом особого волнения, а ему не было известно, что к каждому слову его жадно прислушивалась принцесса Луиза, сидевшая в кресле за ширмой будуара. В конце концов Прокудин выразил сожаление, что Охотников не ушел из театра пред последним актом оперы, когда навело на него тоску появление в театре принца Макса, в сопровождении Левенвольда.
— А принц Макс, — спросила княгиня, — видел вас и вашего друга?
— Видел и даже смеялся, глядя на нас, потому, вероятно, что Левенвольде говорил какие-либо глупости.
— Но это непостижимо, — продолжала княгиня, пристально смотря на Божьего человека — неужели у бедного Алексея Яковлевича были какие-нибудь враги, которые могли бы посягнуть на его жизнь? И если, как вы говорите, Алексей Яковлевич знает таких врагов, то почему он скрывает от всех о их покушении?
— Право, ничего не могу сказать об этом, княгиня, — отвечал Прокудин. — Я сам думал об этом и ничего не придумал. Одно ясно, что он не хочет никакой огласки. Я так и командиру сказал, что Алеша болен, а потом Алеша рапорт напишет, и дело с концом. Я послал нарочного к брату Алеши, Александру, в деревню.
Княгиня увидела, наконец, что она узнала от Прокудина все, что только могла узнать от него, и отпустила его, поблагодарив его за заботы о ее родственнике.
«Не она! — подумал Прокудин, выходя от княгини — а если не она, то никакой другой женщины нет».
Он не знал, что тотчас по его уходе из-за ширмы будуара вышла принцесса Луиза и сказала княгине, прижимая к вискам пальцы:
— Теперь я более, чем когда-либо, убеждена в том, что это дело рук Макса, дело наемного убийцы. Очевидно для меня, что и Алеша того же мнения. Бедный, даже в этот ужасный для него момент он думал обо мне, о соблюдении тайны! Но, Макс, я с вами когда-нибудь сведу свои счеты!
— Луиза, — сказала Наталья Феодоровна, крепко обнимая свою высокую подругу: — более всего вы должны теперь беречь себя, потому что вам предстоит дать жизнь новому ангелу. И скоро… — добавила она, целуя принцессу.
— Вы правы, Наташа, я не дам торжествовать Максу. Я сберегу жизнь моего ребенка. Подкрепи и спаси меня, Господи! — твердым голосом закончила Луиза.
XV
Для Охотникова потянулись дни тяжкой борьбы со смертью, и Штофрегену иногда казалось, что молодая жизнь возьмет верх над смертью. Рана не закрывалась, но самочувствие больного по временам заставляло его забывать о своей болезни. Принцесса писала ему каждый день и несколько раз, в сопровождении Натальи Федоровны, навестила его в глубокой тайне. Но доктор Штофреген запретил эти посещения, потому что они слишком сильно влияли на спокойствие Охотникова. Почувствовав себя лучше, Алексей Яковлевич решился выйти из службы и в конце октября, через три недели после покушения на него, подал в отставку «за имеющейся у него грудною болезнью». Цесаревич Константин, должно быть, не совсем поверил этой болезни и предписал самому шефу полка, генерал-адъютанту Уварову «Охотникова лично освидетельствовать в болезни и действительно ли к службе неспособен». И только когда Уваров подтвердил неспособность Охотникова к службе, он был уволен от нее навсегда. Но в это время и врачи потеряли надежду на выздоровление молодого офицера. «Более двух-трех месяцев он не протянет», решил, наконец, Штофреген, и эту весть княгиня Голицына со всеми возможными предосторожностями сообщила наконец принцессе, незадолго пред тем давшей жизнь крошке-дочери.
Штофреген не мог разрешить принцессе навестить умирающего, уверяя, что ему вредно всякое волнение. Лишь за несколько дней до смерти Охотников испытал счастье увидеть свою возлюбленную. Уступая настояниям и просьбам принцессы, Штофреген дал наконец разрешение на ее свидание с Охотниковым, но под условием, чтобы оно продолжалось лишь несколько минут.
Горе принцессы наложило свою печать на ее-наружность. Она перестала быть очаровательной Психеей, той молодой женщиной, которой так еще недавно любовалась в Павловске императрица Мария Феодоровна. Впалые глаза, слегка пожелтевшее, осунувшееся лицо, медленная, тяжелая походка, — все это красноречиво говорило об испытанном ею потрясении, о душевном недуге, подтачивавшем ее жизнь. Однажды вечером, в назначенный час, в сопровождении Натальи Федоровны принцесса Луиза вошла к Охотникову, который уже не мог встать с постели, но встречал ее, как свою королеву, в мундире, в комнате, украшенной цветами. Принцесса приблизилась к нему и поцеловала его в лоб.
— Louison, как я благодарен вам за ваше посещение, — проговорил Охотников, целуя у нее руку: — я чувствую себя, как в Светлое Христово Воскресенье.
— Если бы не ваш Штофреген, — сказала принцесса, вглядываясь в бледное лицо своего друга — я давно была бы здесь. Да и теперь он позволил мне видеться с вами всего несколько минут, но уверяет, что потом, когда вам будет лучше, мы будем видеться чаще и продолжительнее.
— Я не верю Штофрегену, как и всем докторам, но я так счастлив, что вижу вас теперь и вижу вас у себя притом, что готов исполнять ради этого все, что он прикажет, Боже мой, Louison, ведь недавно еще мы были так счастливы, ангел мой бесценный, а теперь я чувствую, что умираю и должен тебя покинуть навсегда!
— Зачем это думать, — спокойно возразила принцесса, едва сдерживая слезы: — мы еще будем жить друг для друга.
Дверь отворилась, и из-за нее показалось озабоченное лицо Штофрегена.
— Доктор находит, что вам нужно уходить, душа моя Louison. Пусть так, уходите, но…
И глаза Охотникова с мольбою устремились на молодую женщину.
Она поняла его и поцеловала его в губы.
— Я умираю, — произнес Охотников — счастливым, но дайте мне что-нибудь, что унесу с собою.
Принцесса увидела лежавшие на столе ножницы и, отрезав локон своих волос, положила его к нему на грудь. Охотников закрыл глаза, и принцесса выбежала, вся в слезах, навстречу отворившему дверь Штофрегену…
Это последнее свидание свое с Охотниковым принцесса помнила потом в мельчайших подробностях, всю жизнь, и оно наложило на нее навсегда печать меланхолии и грусти.
Закрыв глаза при уходе принцессы, Охотников впал в беспамятство, и долгое время все усилия Штофрегена привести его в чувство не имели успеха. Только к утру Охотников пришел в себя, призвал брата, Александра Яковлевича, и просил его положить с ним во гроб золотой медальон с портретом принцессы, кольцо, которое он постоянно носил, и локон, оставленный ему принцессой. Шкатулку с письмами принцессы он поручил передать тому лицу, которое придет за ними. Затем Охотников трогательно простился с Прокудиным, с Ефимом и со всеми своими слугами. Все плакали навзрыд.
Последними словами Охотникова были: «Прощайте, друзья мои, я вас покидаю».
Принцесса на другой же день после смерти Алексея Яковлевича поехала поклониться его телу, не боясь уже огласки и презирая гнев своего мужа. В глубоком трауре, в сопровождении сестры, недавно прибывшей в Россию, она приехала вечером на квартиру Охотникова и была встречена Александром Яковлевичем. Он оставил их одних в комнате, где стоял гроб брата. Принцесса, стоя у гроба на коленях, долго плакала и молилась. На следующий день сестра принцессы вновь приехала, чтобы взять шкатулку с письмами, и от имени Луизы просила разрешения, поставить памятник на могиле покойного на средства и по мысли принцессы.
— Vous ne réfuserez pas de céder vos droits? C’est une amie qui desire faire cette triste offrande à la mémoire du défunt, — сказала она Александру Яковлевичу.
Разумеется, согласие было дано.
XVI
Памятник этот до сих пор украшает собою Лазаревское кладбище Александро-Невской лавры. Он изображает собою скалу с дубом, вершина которого сломлена бурей; у подножия скалы на коленях женская фигура в покрывале держит в руках погребальную урну; под скалою якорь, символ спасения. На памятнике простая надпись: «Здесь погребено тело Кавалергардского полку штабс-ротмистра Алексея Яковлевича Охотникова, скончавшегося генваря 30 дня 1807 года на 26 году от рождения». Памятник этот, небольшой по размерам, но чудной работы из мрамора, несмотря на слишком столетнее свое существование без какого бы то ни было ремонта, пока цел, но постамент ушел в землю и памятнику угрожает падение. Если это случится, его, конечно, уберут куда-нибудь, а на его месте выроют другую могилу с роскошным купеческим мавзолеем…
А сто лет тому назад эту могилу чуть не каждую неделю посещала принцесса Луиза, переодетая в простое платье, одна, без провожатых, плакала на ней и молилась. Какие думы, какие чувства приносила она на эту безвестную ныне могилу и какие уносила от нее? До конца жизни не забывала она этого последнего убежища своего несчастного друга. Не забыла она и о нем. После ее смерти в шкатулке, которую она постоянно имела при себе, найдены были письма и портрет Алексея Яковлевича Охотникова.
Старая фрейлина
I
Фрейлинский коридор Зимнего дворца, всегда чинный и спокойный, на этот раз затих совсем. Мягкий свет масляных лам, расположенных в разных местах по стенам коридора, освещал пред собою пустыню. Лишь изредка из-за тихо скрипнувшей двери выходивших в коридор фрейлинских комнат выглядывала в эту пустыню пара любопытствующих глаз и вслед затем быстро исчезала, да тихо, бесшумно, как привидение, скользила по мягкому ковру коридора вымуштрованная придворная прислуга. Не было слышно ни звука. А между тем в этот коридор выходили помещения больше двадцати фрейлин императриц Марии Феодоровны и Елизаветы Алексеевны, с соответствующим количеством горничных, и наступило время вечернего чая, обычно столь оживленное в этом самом населенном верхнем уголке царского жилища. Что же случилось?
Случилось то, что случалось уже не раз. В коридор только что поднялся из своих апартаментов сам чарующий, пленительный император Александр Павлович и, любезно кланяясь встречавшимся ему на пути фрейлинам, прошел в помещение фрейлины, княжны Туркестановой. Это была чуть ли не старейшая по возрасту фрейлина из всех находившихся в придворном штате, но, несмотря на свои сорок три года, княжна, быть может с помощью искусства, сохраняла моложавый вид, и классические по правильности черты ее лица грузинского типа, увенчанные открытым, высоким лбом, смягчались умным и мягким выражением прекрасных черных глаз. Среди обитательниц фрейлинского коридора, большею частью молодых жизнерадостных девушек, княжна Варвара Ильинична Туркестанова, считалась не только старейшею, но и умнейшею из фрейлин. Она много читала, еще более видела в своей долгой девической жизни. Молоденькие фрейлины привыкли относиться к ней с уважением, тем более, что никакая сплетня (а она так была возможна в тот легкомысленный век!) не смела коснуться личности княжны Варвары. К своим младшим подругам во фрейлинском звании она относилась с нежным участием и добротою, стараясь смягчить все неизбежные для них огорчения на скользком придворном паркете. «La vertu, l'élévation d’esprit et de coeur», — вот что говорили о Туркестановой даже кумушки петербургского большого света. Сирота, на двадцатом году жизни оставшаяся одна, без состояния, на попечении родственников, Варвара Ильинична уже пятнадцать лет находилась при дворе и сумела заручиться расположением даже императрицы Марии Феодоровны и старой ее подруги, графини Ливен, известной своими строгими и непоколебимыми правилами и необычайным немцелюбием. И когда в прошлом 1818 году императрица, собираясь в путешествие за границу, избирала себе лиц свиты, она прежде всего остановилась на Туркестановой, подведя ее к государю со словами: «Sire, voilà que el qu’un de bien aimable en voyage!» Но чего стоило княжне это всеобщее внимание, каких усилий воли, какой ломки чувств и характера, об этом знали только княжна Варвара и ее подушка.
Император Александр также обратил особенное свое внимание на княжну Туркестанову, особенно после возвращения ее из-за границы. Он всегда любил общество женщин, но после грозы 1812 года, вступив на путь мистических исканий истины и отрешась от легкомысленных увлечений молодости, он любил беседовать с женщинами серьезными, умевшими проникнуть в его внутренний мир, действовать на его настроение. Княжна Туркестанова, со всем обаянием женственности, обладала твердостью мужчины, и эта черта особенно привлекала к ней Александра, страдавшего от внутренних противоречий и нерешительности. Два раза в неделю Александр проводил у нее несколько вечерних часов, отдыхая от тяжести своих занятий в непринужденной беседе с княжной и извлекая от нее сведения, какие обыкновенно редко доходят до высоты престола. Руководители совести императора Александра, Кошелев и князь А. Н. Голицын в своих религиозных наставлениях советовали ему избегать женского общества, «car, — говорили они, — cette manière de voir quantité de femmes toutes pour l'ordinaire bavardes ne menait à rien qu’à des commérages». Но и с этой стороны княжна была неуязвима: она не была причастна ни к каким интригам.
Апартаменты княжны Туркестановой состояли из трех комнат, и приемная, в которой она принимала государя, обитая зеленым штофом, блистала свежестью и чистотою, привлекавшей взоры. В любимом уголке княжны стояло вольтеровское кресло пред маленьким столиком красного дерева, рядом с которым находилась этажерка с книгами; в другом кресле у столика садился обыкновенно государь в тени, отбрасываемой абажуром лампы.
На этот раз государь, поцеловав у княжны руку, не сел в предложенное ему кресло. Вглядываясь в лицо княжны, он сказал тихим голосом:
— У вас нездоровый вид, княжна. Хорошо ли вы себя чувствуете?
— Ваше величество, — отвечала княжна — вы знаете, что со времени своего путешествия я испытываю упадок сил и расстройство нервов.
— Нет, нет, княжна, — продолжал ласково государь: — у вас, должно быть, какое-либо горе, вы от меня не скроетесь. Скажите мне правду: вы ведь знаете, что я ваш друг и навсегда?
— Ах, государь, — возразила княжна — я ли этого не знаю, я ли не чувствую этого постоянно? Но, государь, я в отчаянии от всего, что связано с вашей милостью ко мне. Иногда я плачу по целым ночам. Вечно чувствую я себя рабою, прозябаю во дворцах вместо того, чтобы жить в тишине и спокойствии. Я замечаю по отношению к себе зависть, против меня, быть может, затеваются интриги; наконец, мне приписывают то, в чем я совершенно не причастна, и закрывают глаза на те добрые качества, которые во мне есть. Вот среда, в которой я живу, и из которой я не могу выйти, пока Господу угодно будет продлить мое существование. О другой стороны, куда пойду я, если оставлю двор? Чем буду жить? Увы, у меня нет состояния. Быть приживалкой у кого-либо? Ни за что в мире я этого не сделаю. Разве не ужасно это будущее, государь? — заключила княжна, сжимая руки и смотря на Александра взглядом, полным отчаяния.
— О, как я вас понимаю, — вскричал Александр. — Я сам пережил многое, что вы сейчас сказали… Но, дорогая княжна, я не тиран, который думает только о своем удовольствии, чтобы быть с вами! Мы сделаем все, что вы захотите. Я устрою все, уезжайте путешествовать, возьмите с собою кого хотите… Бедная, — прибавил он, целуя у княжны руку — сколько вы должны были перестрадать, чтобы решиться высказать это мне! Но я польщен, глубоко тронут вашим доверием, и докажу вам это. Наконец, положитесь на Бога, на Провидение, которое не оставит вас, если вы не забудете о нем, — продолжал государь, обращаясь к иконе, висевшей в любимом княжною уголке.
Туркестанова тихо заплакала, перекрестилась и сквозь слезы сказала:
— Знаете ли, что более всего меня мучит?.. Это недостаток во мне покорности воле Божией. Если мне предопределено было занимать положение, в котором я нахожусь, разве я подчиняюсь этому безропотно, без вечного смутного недовольства? Когда я размышляю об этом, я плачу неудержимо. Что бы ни случилось, государь, будьте уверены, что я далека от счастья, как я его понимаю.
Александр старался успокоить княжну, рисуя ей будущее светлыми красками и обещая ей поддержать ее всей своей дружбой, на какую только он способен, и затем несколькими вопросами перевел разговор на события, которые совершались при дворе и в обществе. Княжна, успокоившись несколько, сообщила государю, что графиня София Толстая выходит замуж и графиня Остерман, ее тетка, «подарила ей по этому случаю 1030 душ крестьян».
— Боже! — вскричал Александр — у меня сердце сжимается всякий раз, как я слышу, что дарят подобных себе, как мебель! — и, увлекаясь, начал рассказывать Туркестановой, каким образом он надеется добиться уничтожения рабства в России и какие совершаются злоупотребления помещичьей властью. Княжна слушала его сочувственно, но возразила, что есть же и добрые помещики в России, и рассказала при этом, что только что на днях крестьяне Прасковьи Ивановны Мятлевой к празднику Пасхи поднесли своей помещице жемчужное ожерелье ценою в 50 000 руб. — то самое, которое император Павел подарил княгине Гагариной и которое они купили у ее мужа для этой цели.
— Не верьте, что они сделали это по собственному побуждению, — возразил с тонкой улыбкой император. — Это сделал муж ее, Мятлев, который приказал крестьянам купить это колье, объявив им, что это пустяки для них сложиться по десяти рублей на душу, а между тем такой подарок для их госпожи будет приятен. Вы представьте себе, — заключил Александр — что крестьян заставили купить эти жемчуга помимо их воли.
Затем император долгое время говорил о беспорядках, совершавшихся в Западной Европы, об усиливающейся в Германии агитации революционеров, о только что свершившемся убийстве Зандом русского агента Коцебу, но разговор не вязался: княжна, погруженная в свои размышления, только подавала реплики, едва слушая государя. Ей пришла на ум известная в то время песенка:
Qu’on se batte, qu’on se déchire,
Pen m’importe: ç’est un délire.
Но государь уже заметил утомление княжны и, обещая ей прислать доктора своего Крейтона, простился и тихо пошел по фрейлинскому коридору.
II
«Как он добр! — подумала Туркестанова по уходе императора. — И почему я не сказала ему всей правды? Нет, нет, у меня не хватило бы на это решимости, нет, этого я не могу… Я не могу и потому, что я не верю в его сердечность, не люблю этой маккиавеллистической улыбки, с какой он говорит о людях, о их слабостях, не понимаю его слов, которые редко переходят в дело. И, Боже мой, что он подумает обо мне, когда узнает все!» с отчаянием говорила себе княжна, садясь в свое вольтеровское кресло и закрывая себе глаза руками…
Но пробило шесть часов, и Варвара Ильинична поспешила встать. Стареющая графиня Дивен иногда скучала и не знала, как убить свое время. Императрица Мария Феодоровна возложила тогда на княжну Туркестанову и графиню Самойлову, помимо фрейлинских обязанностей, нелегкую задачу занимать старую статс-даму: графиня Самойлова, еще совсем молодая девушка, должна была ходить к Дивен, жившей также во дворце, по утрам играть с ней в пикет, а княжна Туркестанова — по вечерам для игры в дураки по копейке за партию. Эта «douraquerie» с Дивен была тем тягостнее для Варвары Ильиничны, что по состоянию своего здоровья она не могла долго сидеть, но она не хотела огорчать старую графиню, которую искренно уважала, и должна была сидеть у ней по три часа. Лишь в девять часов возвратилась домой Туркестанова, но у себя она застала доктора Крейтона, присланного государем. С видимою неохотою встретила княжна доктора, но он недолго ее беспокоил: предложив ей несколько вопросов, доктор объяснил, что самое важное для нее — успокоить нервы и чаще пользоваться свежим воздухом и что она будет чувствовать себя совсем хорошо, если примет прописанные ими лекарства. Прощаясь, он просил позволения навестить ее и на следующий день. После его визита княжна едва успела добраться до своей кушетки и скоро погрузилась в глубокий сон.
Между тем доктор Крейтон уже делал доклад свой государю о болезни княжны Туркестановой, но чем далее говорил, стараясь обращать внимание государя на медицинские термины, тем менее понимал его Александр. Но намеки доктора становились явственнее и определеннее, так что император воскликнул наконец с нетерпением:
— Или я сошел с ума, или вы говорите гнусную чепуху!
Но доктор не устрашился высочайшего гнева и снова повел длинный доклад. Император слушал его внимательно, и только по временам улыбка, которую княжна называла маккиавеллистической, озаряла его доброе, благостное лицо. И доктор, снабженный инструкциями, давно уже ушел из кабинета государя, а Александр все еще стоял у своего письменного стола и повторял: «Но это невозможно, как это могло случиться?» И многое вспомнил он из последней беседы с княжною.
Чрез несколько дней по фрейлинскому коридору распространилась весть, что княжна Туркестанова заболела холерой и что, по высочайшему повелению, ее поместили в Эрмитаже, в тех комнатах, которые летом еще занимал король прусский. Доступ к больной, по требованию доктора Крейтона, был воспрещен всем, кроме него и избранной им сиделки. Но обитатели дворца и сами уже обегали Эрмитаж, как чумное место. Друзья и знакомые Туркестановой могли получить сведения о ней только от Крейтона. Императрица и графиня Ливен долгое время не могли успокоиться, узнав о болезни своей любимицы, и часто спрашивали о ней Крейтона. Но тот отвечал отрывисто и однословно: он известен был своею несловоохотливостью.
Что же произошло с Туркестановой и в чем заключалось ее горе?
III
Долгое время блистала княжна Варвара Ильинична при дворе, заглушая те чувства, которые она с таким красноречием выразила в беседе с императором Александром. Мужчины пред ней преклонялись, но руки ее не искали: всем было известно, что у нее за душой было всего двенадцать тысяч рублей казенного фрейлинского приданого. Да она и держала себя слишком высоко над низменною толпою придворных ловцов счастья: удивлялись ее уму, образованию и называли Афиной-Палладой. Быть может, она сумела бы состариться в этом мифологическом ореоле, привыкла бы к пустоте и этикету будничной придворной жизни и даже обратила бы ее в потребность своего серенького существования, если бы не посещала часто дома приятельницы своей, княгини Анны Александровны Голицыной. Брат ее мужа, флигель-адъютант, князь Владимир Сергеевич, сын знаменитой племянницы Потемкина, Варвары Васильевны, был почти на двадцать лет моложе княжны Туркестановой. Это был человек легкомысленный, но веселый, остроумный собеседник, хороший товарищ и отличный музыкант. Это и сблизило его с княжною, которая, посещая дом Голицыных, обыкновенно играла с ним в четыре руки. Мало-помалу сближение на этой почве перешло у Туркестановой в тихое, ровное чувство привязанности к своему партнеру. Иначе отнесся к этому князь Владимир Сергеевич. Ему льстила мысль, что его отличила княжна Туркестанова, этот кумир двора и общества, и он ни на минуту не сомневался в том, что она влюбилась в него по уши. Его товарищи, офицеры, часто поддразнивали его, поздравляя с победой над перезревшей княжной, но уверяли, что девственная Афина-Паллада не допустит дальнейшего сближения с нею. Голицын сначала отшучивался, но однажды, на товарищеской пирушке, когда все были уже в пьяном угаре, вышел из себя и стал хвастаться своей победой над княжной.
— Афина-Паллада будет моей Венерой, когда я этого захочу! — закончил он, разбивая бокал о стол.
— Полно врать, Голицын, — смеясь, сказал ему белокурый немчик, ротмистр Дершау — хочешь пари?
— Идет, идет, милейший! Против твоего жеребца, как его, Османа, что ли, своего Ветра ставлю, — кричал Голицын.
— Даю тебе полгода сроку, а мало — еще прибавлю, — продолжал смеяться Дершау.
— Право, господа, — вмешался толстый полковник Дружинин, отличавшийся ровным, спокойным характером — для пари вы выбрали бы какой-либо другой предмет… Ей-Богу, не стоит. И ты, князь, я скажу тебе по совести, ты, конечно, добрый малый и товарищ, дай я тебя поцелую, но очень большая свинья, когда так говоришь о хорошей, почтенной женщине. Ей-Богу, нехорошо, — повторил он, стараясь отвести Голицына в сторону.
Как ни были пьяны офицеры, но слова Дружинина, пользовавшегося среди товарищей большим уважением, произвели на них впечатление. Многие замолкли, а Дершау, готовясь уйти, стал пристегивать саблю. Но Голицын вырвался из рук Дружинина и, бросившись к Дершау, крикнул:
— Так идет?
— Идет, отвяжись ты от меня, — отвечал Дершау, уходя — никогда я не думал, что ты такой… хвастунишка… Делай, как знаешь.
Вслед за Дершау ушел и Голицын, сопровождаемый вечным своим спутником, юным поручиком Аверьяновым, которого в полку звали не иначе, как Ваничкой.
После их ухода среди присутствовавших офицеров водворилась тишина.
— Да, господа, — прервал вдруг молчание полковник Муравьев-Апостол, бледное, энергическое лицо которого удивительно напоминало собою портреты Наполеона — вот вам наши баре, наша высшая аристократия! И это еще не худший экземпляр. Вырос среди ужасов крепостного разврата и, развращенный с младенчества, даже о порядочной, уважаемой женщине говорит, как о крепостной своей наложнице! Если бы не боязнь скандала, который покроет позором имя княжны и сделает ее басней города, — я его проучил бы, как скверного мальчишку.
— Никто, милейший Сергей Иванович, его и не оправдывает, — примирительно заговорил Дружинин после некоторого молчания. — Не он первый и не он последний однако, даже в нашей офицерской среде. Я помню, что до двенадцатого года почти все мы такие были. Правда, нехорошо, что и говорить, очень нехорошо наш князинька изволил говорить… Венера, Осман… Ей-Богу, нехорошо!
И, сказав это, Дружинин беззвучно рассмеялся, заглядывая в пасмурное лицо Муравьева-Апостола.
— Но проучить его все-таки нужно, — вскрикнул ротмистр, князь Гагарин: — он марает наш мундир, наше общество. Я предложил бы не подавать ему руки и заставить его выйти из полка!
— Наш мундир! — медленно проговорил Муравьев: — слишком много, князь, придаете вы значения лоскуткам одежды. Скажите лучше, что Голицын унижает человеческое достоинство. Кто только не носил нашего мундира, чуть ли не сам Аракчеев, а ведь их не гнали из полка, а напротив… Даже теперь ему поклоняются, пред ним гнут спину. С Голицыным мы можем вообще обращаться как с паршивой овцой, но пока, щадя княжну Туркестанову, оставим его в покое. Ну, а мне пора надевать свои «глупости», как говорил некогда наш почтенный Алексей Петрович Ермолов, — добавил, смеясь, Муравьев, отыскивая в углу свою саблю, и затем простился с товарищами.
— Тоже чуден, его и не поймешь, — сказал Дружинин — а мы, господа, скинем-ка наши мундиры, о которых так непочтительно изъяснился Сергей Иванович, да соорудим банчишко. Муравьев его не любит: наверно, пошел болтать к Рылееву. Ох, не доведет его это до добра!
IV
Лето 1818 года в Петербурге было на редкость теплое и приятное. В то время конного передвижения немногие из петербургского общества уезжали на лето в деревню или за границу, и дачная жизнь в окрестностях столицы была чрезвычайно развита: почти не было вельможи, который не жил бы на своей собственной даче, где удобства деревенской усадьбы причудливо соединялись с затейливыми ухищрениями итальянских вилл и английских садов. Но наиболее населены были летом невские острова, особенно Каменный, где наслаждался летним отдыхом император Александр со своей супругой, и Елагин с прилегающей к нему Старой деревней, так как в Елагинском дворце подолгу живала вдовствующая императрица Мария Феодоровна. Разумеется, что поэтому и придворная знать любила жить на этих островах или вблизи их. Сюда же стекалась по праздникам и петербургская беднота, чтобы провести день на свежем воздухе и посмотреть вблизи на императорскую фамилию.
На Каменном острове жила летом 1818 года на своей даче и друг княжны Туркестановой, княгиня Анна Александровна Голицына, невестка князя Владимира Сергеевича. Сопровождая императрицу Марию Феодоровну в Елагинский дворец, княжна Варвара Ильинична считала себя счастливой, что могла по соседству часто навещать свою подругу в свободное от придворных своих обязанностей время, а когда императрица уезжала погостить в любимый свой Павловск, то обыкновенно оставляла свою фрейлину у Голицыной, зная, какое удовольствие она доставляет этим Варваре Ильиничне. Но и князь Владимир Сергеевич также жил у своей невестки, ссылаясь на частые дежурства свои у государя в Каменноостровском дворце. Все лица, являвшиеся во дворец и бывшие знакомыми с княгиней Анной Александровной, из дворца обыкновенно заезжали к ней и проводили у нее на даче день, а иногда и два. Оттого у Голицыной всегда можно было застать многочисленное и избранное общество, каждый день у нее был сплошной праздник. Жизнь мирно, но шумно протекала в саду, в парке или во всевозможных parties de plaisir. К услугам гостей была большая конюшня и красивая флотилия у дачной пристани на Малой Невке. Иногда в залитой огнями даче давали музыкальные и танцевальные вечера. Но никто не стеснял свободы гостей: все проводили время, как кто хотел. Все обязаны были только являться по удару колокола к завтраку и обеду.
Княжна Туркестанова любила жить у Голицыной потому, между прочим, что жизнь эта казалась полным отдыхом от условностей придворного этикета, от вечной необходимости быть веселой и улыбающейся, как бы ни было горько у нее на сердце, от невозможности оставаться наедине с самой собою, потому что императрица даже по вечерам приглашала «chère princesse Barbe» с собой на прогулки, чтобы любоваться луной, или отсылала ее к графине Ливен на партию «douraquerie». Притом пребывание в семье Голицыных создавало ей мираж семейного счастия, семейной жизни, чего так жаждало исстрадавшееся сердце Варвары Ильиничны, почти с колыбели оставшейся сиротою и вечно чувствовавшей себя как на перепутье, в дороге от гостиницы к постоялому двору и наоборот, или на театральном представлении, на котором терялась личность актеров, принужденных играть те или другие роли, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу Туркестановой. Велика была досада и грусть Варвары Ильиничны, когда Голицына, в ответ на ее жалобы, смеясь замечала ей, что и она сама на этом театральном зрелище играет не последнюю роль, но играет ее талантливо, не в пример другим, которые вечно остаются статистами или даже просто манекенами. Самыми счастливыми минутами для нее были те, когда она уединялась в двух комнатах павильона, отданных ей для жительства в саду Голицыной, и занималась чтением или писала свой дневник. Ему она доверяла самые сокровенные свои тайны на французском языке, на котором грубые мысли и предметы укладываются в изящную и приличную оболочку. В одну из тяжелых минут, разбираясь в душевном своем настроении, княжна писала в дневнике следующее: «Je suis très decidée à combattre vigoureusement les monvements de cette chair désolante… Бывают дни, когда я ощущаю в себе героическое мужество, но иногда чувствую постыдную слабость, и тогда я до такой степени сознаю себя обезоруженной, что для меня ничего не представляется утешительного. Мне кажется, что я, как солдат на часах, должна вечно стоять на страже против своего фатального врага, и, между тем, могут думать, что мой возраст поставил меня вне его нападений, потому что в сущности я молода только для Мятлева» (Мятлеву было в то время свыше семидесяти лет). Написав эти строки, княжна задумалась и проговорила: «не права ли Annette, что я просто искусная комедиантка, вечно несущая одну и ту же маску добродетели?» Долго думала княжна, и затем, едва сдерживая слезы, вновь писала: «Бороться, — насколько возможно, вот в чем заключается моя обязанность, и я должна ее исполнить, чтобы не пасть позорно, когда менее всего ожидаешь, и чтобы поддержать в себе энергию, без которой человек делается жертвою своих страстей».
Император Александр и императрица Елизавета, ежедневно прогуливаясь по Каменному острову, часто заходили к Голицыной на короткое время, в особенности император, не скрывавший интереса, который возбуждали в нем беседы с княжною. Отъезд из России короля прусского Фридриха-Вильгельма III, приезжавшего навестить дочь свою, великую княгиню Александру Феодоровну, супругу великого князя Николая Павловича, освободил государя от мелочей этикета, занимавших у него почти все время, и он с удовольствием возвращался, как объяснял он княжне, к старым своим привычкам. Придворные тщетно, старались понять тайну этих бесед, о которых сама княжна сохраняла гордое молчание. Они не знали, что беседы эти сначала очень стесняли Туркестанову, и когда император, заметив это, стал ласково упрекать ее, она решилась объяснить ему свое чувство.
— Знаете ли, государь, — сказала она — что всего более стесняет меня ваш сан и ваше положение, и это сковывает мне язык и то чувство, которое вы внушаете мне. On meurt d’envie de vous en faire part, et l’idée que cela peut vous paraître flagornerie oblige à réprimer l’expression.
— О, будьте уверены, — возразил Александр, пожимая Туркестановой руку — что вы не найдете меня неблагодарным. L’accent de la verité en est un tout particulier et qu’il est difficile de s’y méprendre!.. Я вам сознаюсь, что я никому не верил и не верю, думаю, потому, что никогда не был уверен даже в самом себе. Это доказывает, насколько мое доверие завоевано вами. Et si vous saviez aussi le charme qu’on éprouve à être aimé veritablement! Увы, я давно не испытывал этого чувства!
И Александр стал рассказывать княжне о своих обманутых привязанностях, о горьком разочаровании, которое испытывал он с ранней юности в людях, пользовавшихся его доверием. Длинной вереницей прошли пред глазами Варвары Ильиничны фигуры Екатерины II, Павла I, графов Кочубея и Палена, Сперанского, графа Строганова и наконец, обеих императриц и Марии Антоновны Нарышкиной. Нельзя было не сочувствовать Александру, когда он передавал подробности своих отношений к этим лицам с своей точки зрения, с дрожью в голосе и со слезами на глазах. Наконец он закончил свой рассказ словами:
— Я устал бороться с людьми. И в делах я также давно почувствовал эту усталость. Лагарп говорил мне не раз: «Le despote, homme de bien, peut et doit faire un excellent souverain». Mais je crois bien difficile d’etre gouverné paisiblement par nne collection d’hommes qui ont mille interêts personnels croisés en sens contraire. Мне не на кого опереться. Аракчеев — человек преданный, но это ничего более, как ширма, орудие. Ах, княжна, как мне дороги ваша дружба, ваше участие!
Выть может, никогда еще Александр не говорил с таким жаром и искренностью (он умел себя взвинчивать), и Варвара Ильинична слушала его, затаив дыхание: так неожиданна была для нее исповедь великого человека, только что сокрушившего Наполеона и освободившего Европу! Но последующие беседы с императором навевали на нее другие мысли, другие чувства: что-то безотрадное, тоскливое наполняло ее душу, когда она слышала от него одни саркастические, презрительные отзывы о людях и видела его бессилие найти исход из заколдованного круга. И она не умела понять, как мог при этом Александр сохранять к людям вечно ровное, благоволительное отношение, говорить с ними с чарующей улыбкой, с мягким, благостным взором? Она хотела понять страдающую душу государя, уловить ее противоречия, смягчить их, но когда он удалялся от нее, то в мыслях княжны вставал иногда страшный вопрос: не сам ли он виноват в своем одиночестве? Она приходила к тому заключению, что у Александра чрезвычайно развита способность критики, но нет способности творчества. И неужели ей, бедной фрейлине, суждено Провидением послужить душевной опорой и даже руководительницей совести величайшего из государей?
Отношения к государю льстили уму и гордости Туркестановой, а между тем и сердце ее било тревогу. В последнее время она все чаще и чаще испытывала странное стеснение в обществе князя Владимира Сергеевича Голицына. Князь, видимо, начал дорожить ее вниманием к себе и даже, как это ни дико казалось княжне, играть роль влюбленного. Участились музыкальные развлечения, поездки верхом и на лодке, — до того, что, посещая княгиню Анну Александровну, Варвара Ильинична почти постоянно видела около себя Голицына. Он вел себя почтительно и нежно по отношению к ней и однажды на ее вопрос, сделанный вскользь, сказал даже, что чувствует себя лучшим в ее обществе и что его перестали интересовать свет и казарменные пирушки. Варвара Ильинична с удивлением спрашивала себя, не закралась ли любовь в сердце молодого человека, с негодованием отвергала эту мысль, но в то же время все ее существо трепетало от наплыва какого-то неизведанного чувства. И Голицын не лгал перед нею, говоря, что он высоко ценит ее общество: его поверхностное, светское образование, легковесная мораль гвардейского серцееда — не помешали ему поддаться влиянию ее характера и высоких нравственных свойств. Большое значение в глазах Голицына имело и внимание к ней императора, слывшего среди гвардейских офицеров за тонкого знатока женщин, и перезревшая красавица казалась блестящим призом для юного флигель-адъютанта, жаждавшего побед в великосветском кругу. Именно в то время в высшем обществе, даже среди добродетельных матерей семейств, твердо укоренилось мнение, что ничто так не образовывает и не полирует молодого человека, как связь с дамой из общества. Голицын часто слышал эту практическую мораль от матери своей, а кому было лучше знать это, как не одной из племянниц Потемкина? К чести его нужно сказать, что он не придавал значения пари, заключенному в веселую минуту с Дершау, даже готов был взять обратно свое слово, но все-таки слова Дершау и его насмешки подстрекнули его самолюбие, и обладание княжной сделалось для него еще заманчивее. Его настойчивое ухаживание за Варварой Ильиничной стало наконец так заметно для окружающих, что сама его невестка, княгиня Анна Александровна, не раз говорила своей подруге, смеясь, что она совсем вскружила голову бедному мальчику.
Княжна захотела наконец дать урок сдержанности своему поклоннику. Возвращаясь однажды в теплый июльский вечер из прогулки в парк, куда сопровождал ее князь Владимир Сергеевич, она заговорила о предстоящем ей путешествии за границу в свите императрицы Марии Феодоровны и затем прибавила:
— Я надеюсь, князь, что по возвращении в Россию я найду вас более солидным и вполне достойным того положения, которые вы занимаете при особе государя.
— Могу я узнать, — возразил Голицын, вспыхнув — в каком именно отношении желали бы вы найти во мне перемену? Поверьте, я сделаю все возможное.
— Я говорю вообще, милый Владимир Сергеевич. Но, если хотите, я скажу вам, что вы еще слишком молоды. Кутежи, ухаживание, излишняя впечатлительность, — все это дает вам легкомысленный вид, а между тем я уверена, что в действительности вы не склонны к такому образу жизни. Это ваши товарищи увлекают вас по этой дороге.
— Разве нынешним летом вы могли бы упрекнуть меня в чем-либо подобном? — горячо возразил Голицын. — Все лето я или на службе, или здесь на даче, у брата, и если ухаживал, то, правду говоря, только за единственной женщиной, вполне достойной обожания и поклонения, могу сказать это пред всем светом, — сказал он с жаром.
Княжна смутилась.
— Я не хочу знать, о ком вы это говорите, — проговорила она сухо — и думаю, что вы оказали бы ей гораздо более уважения, не говоря таким тоном о ней ни здесь, ни в обществе. Впрочем, я очень жалею, что повела с вами этот разговор. Надеюсь, что мы останемся друзьями.
«Крепость, которая вступает в переговоры, наверно, готова к сдаче», подумал Голицын. Но он наклонил только голову, как провинившийся школьник, получивший выговор, и молчал.
Княжне стало его жаль: ей показалось, что он огорчен.
— Я вовсе не дурного о вас мнения, — сказала она ласково — и даже позволяю вам ухаживать за кем хотите после моего отъезда, — прибавила она, помолчав.
— Ах, княжна, как вы меня мучите! — вскричал Голицын. — Я сознаю, какая пропасть лежит между мной и вами, но вы — мой идол, моя богиня, для вас я готов все принести в жертву, начиная с самого себя. О какой женщине могу я думать, кроме вас? Это было бы святотатством.
И Голицын схватил руку княжны и горячо ее поцеловал.
— Стыдитесь, князь, — говорила Туркестанова, вырывая у него свою руку. — Вы сумасшедший человек, как вы смеете!
Но Голицын уже ничего не слушал, что говорила ему княжна. Дрожащим от волнения голосом он уверял ее в искренности своей любви к ней, клялся посвятить ей всю жизнь и, наконец, упал к ее ногам, целуя у нее край платья. Страсть нарастала в нем как бы под влиянием самовнушения, и княжна увидела наконец необходимость бежать к себе домой.
— Оставьте меня, — проговорила она побледневшими губами, освобождая свое платье из его рук: — вы меня погубите…
— А я уже погибший человек, — сдавленным от волнения голосом произнес Голицын, вставая. — Варвара Ильинична, Варвара… а вы… вы ничего мне не скажете?
— Оставьте меня, после… после, — шептала княжна и быстро двинулась к голицынской даче, оставив Голицына на дорожке парка.
«Нет, Варя, прелесть моя, теперь ты от меня не уйдешь!» чуть не крикнул ей вслед Голицын и, расстроенный, возбужденный, долго сидел на первой попавшейся ему скамейке, вспоминая смущение как бы сразу похорошевшей княжны и ее едва слышные: «после, после…»
V
Долго не могла прийти в себя княжна, возвратившаяся в свою комнату. Она никак не могла разобраться в чувствах, охвативших трепетом все ее существо. И стыд, и оскорбленная гордость, и необычайная, неведомая еще жажда жизни и, наконец, какая-то дикая радость, что она любима! Son fatal ennemi, о котором писала она в дневнике своем, видимо, торжествовал свою победу. Она уже не думала, как ранее, «combattre les mouvements de cette chair désolante», а, напротив, бросившись в свое вольтеровское кресло и закрыв лицо и глаза руками, переживала счастливые минуты какого-то оцепенения. Она уже не пошла, как обыкновенно, вечером на дачу к своей подруге, сославшись на свое нездоровье, долго о чем-то думала, улыбалась иногда сквозь слезы счастливой улыбкой и забылась лишь к утру тревожным, прерывчатым сном.
На другой день княжна вышла к завтраку бледная, но спокойная. Княгиня Анна Александровна встретила ее, по обыкновению, ласково и радушно, но, взглянув ей в глаза, вскричала:
— Chère Barbe, что с вами, милая! Да вы сегодня у нас красавица! Прямо преображение какое-то! Боже мой, глаза-то у вас просто светятся!
— Хорошо сегодня выспалась, вчера легла рано, — солгала княжна, покраснев. — И прекрасно себя чувствую.
— Наверно, сон хороший видела, — шутила Анна Александровна. — В самом деле, что лучше было бы для вас: Иван-Царевич или камер-фрейлинский шифр? Нет, так: сперва Иван-Царевич, а потом статс-дамский портрет. Ну, полно, полно, я пошутила, — говорила княжна, смеясь и целуя Варвару Ильиничну в губы.
К завтраку явились из Петербурга и Каменностровского дворца обычные гости, а после него приехал князь Владимир Сергеевич. Поцеловав у княжны руку, он предложил, по обыкновению, заняться с ним игрой на клавесине.
— Благодарю вас, — сказала строго княжна: — но у меня сегодня нервы в беспорядке, и, кроме того, я пойду сейчас к себе, у меня есть работа.
— Не верь ей, Woldemar, это каприз, — защебетала Анна Александровна — она сама говорила мне, что сегодня она прекрасно себя чувствует.
— Я не смею уговаривать княжну, — заметил Владимир Сергеевич. — Для музыки необходимо известное настроение. Но тогда, княжна, позвольте мне проводить вас до павильона…
Варвара Ильинична лишь досадливо кивнула ему головой и вышла, не прощаясь. Князь шел за ней следом.
Когда они сошли с террасы в сад, княжна быстро повернулась к Голицыну и сказала ему:
— Вы хотите, чтобы я наказала вас за вчерашнюю дерзость? Что вам угодно?
— Я хочу, дорогая княжна, чтобы вы не прогоняли меня от себя.
— Вы должны дать мне время забыть то, что случилось вчера. Мы не должны некоторое время видеться, и это даст мне силы простить вас потом, — возразила княжна. — Иначе, я уеду отсюда.
Говоря это, они подошли к павильону, закрытому густыми кустами сирени. Взявшись за ручки двери, княжна сказала:
— Прощайте, князь. Идите и не грешите.
— И вы не протянете мне руки на прощание? — взмолился Голицын, и красивое лицо его озарилось чувством.
Княжна улыбнулась, но не успела она еще подать ему руку, как почувствовала себя в объятиях Голицына, который приник к ее губам долгим поцелуем. Княжне показалось, что она лишается чувств, показалось и то, что она также ответила ему поцелуем. Чрез несколько секунд она была уже у себя и заперла за собою дверь.
«Свершилось, чего я так боялась!» было первою ее мыслью. «Боже мой, спаси меня и помилуй», говорила она, падая пред иконой и плача слезами радости и горя.
* * *
Княжна не пришла к обеду, написав Анне Александровне коротенькую записку, что она нездорова и собирается на другой день утром ехать в Павловск ко двору императрицы Марии Феодоровны для исполнения своих фрейлинских обязанностей. Княгиня поспешила навестить свою подругу, и она подтвердила ей свое решение, высказывая опасение, что императрица будет недовольна, если она еще продлит свой отпуск, а между тем ей уже предложено сопровождать вдовствующую государыню в ее заграничном путешествии. Об этом Анна Александровна сообщила и своим гостям, среди которых был и князь Владимир Сергеевич.
— Я не понимаю, — отозвался он, — этих быстрых решений княжны: она ведь еще сегодня утром ничего о них не говорила.
— Милый мой, — возразила Анна Александровна — нужно войти в ее положение: у нее нет состояния, и она во всем зависит от милостей императрицы. Сама Barbe грустит, что должна покинуть свой чудный, как она говорит, Каменный остров. Я видела у нее на глазах слезы, когда она говорила о необходимости ехать в Павловск, где должна жить на виду, следить за каждым своим словом и движением. В ее возрасте — и быть в такой зависимости! — закончила Анна Александровна, вздыхая.
Голицын схватил свою каску и вышел в парк.
«Что же это, — думал он: — моя красавица бежит? Она так подстроила, что я увижу ее только завтра, когда она будет садиться в карету, а там — прощай: сегодня она в Павловске, при дворе, а завтра за границей. Премилая, однако, и вкусная она женщина. Я чувствую, что она меня к себе притягивает. В неуклонную строгость ее добродетели в такие годы, положим, я не особенно верю, но что она собирается оставить меня с носом и разыграть роль оскорбленной невинности, это, думаю, несомненно».
В это время заметил он у ворот дачи Феклушу, крепостную Голицыных, исполнявшую обязанности горничной при княжне, и подозвал ее к себе.
— Что, красавица, княжна дома? — спросил он, ущипнув Феклушу за щеку.
— Дома, дома, ваше сиятельство. Только они хворают малость. Кроме как княгиню, никого не велели принимать, — отвечала польщенная вниманием князя молодая девушка.
— Даже меня? — спросил озаренный новой мыслью Голицын.
— Сказали, что никого, потому — больна.
— А ты, моя милочка, умеешь язык держать за зубами? Вот выбирай: золотой, видишь? или тебя выстригут да в деревню назад пошлют коров гонять, — строго сказал Голицын.
— Невдомек мне, что вы изволите говорить, — отвечала смущенная Феклуша.
Голицын задумался, но потом тихо, но резко стал объяснять девушке свои требования. Та в испуге, вытаращив глаза, слушала, ахая и качая головой, пробовала что-то возражать, но наконец сказала ему:
— Воля ваша господская, ваше сиятельство. Мне — что! Не запру двери, а там мне ничего неизвестно. Не сумлевайтесь, никому не скажу, хоть разорви. Вот те Истинный!
— Так помни, ровно в одиннадцать — сказал Голицын и отвернулся. Что-то жесткое, неумолимо-зверское блеснуло у него в глазах.
* * *
Наступала ночь. Давно уже кончились белые петербургские ночи, и мрак окутал вечно-зеленый Каменноостровский парк, затихший и безмолвный. Лишь изредка с Невы слышался плеск весел и заунывные звуки песен: то возвращались с взморья загулявшие петербуржцы. На даче Голицыных все было тихо, в окнах нигде не было света, все спали, кроме чуткого сторожевого пса, отзывавшегося иногда тихим ворчаньем на доносившиеся с реки песни. На колокольне мальтийской церкви Иоанна Крестителя, в дворцовом саду, пробило одиннадцать.
В это время от ворот дачи, выходивших в парк, отделилась высокая темная фигура и быстро, минуя кусты сирени, подошла к павильону. Тотчас же, как бы мановением волшебного жезла, пред ней отворилась дверь.
— Спит? — спросил Голицын шепотом стоявшую за дверью Феклушу.
— Легли, — отвечала Феклуша почти одним движением губ.
— Уходи…
Феклуша тотчас юркнула в свою комнатку, находившуюся рядом со спальней Варвары Ильиничны. Положив голову на руки, она села за стол в напряженном ожидании. Что-то злорадное и лукавое было в ее застывшем взоре и во всей неподвижной фигуре.
— Кто здесь? — громко раздался вдруг за стеною испуганный голос княжны. — Что?! Это вы?!.. вы?? О, о, о! Какой подл…
И в комнате княжны опять все затихло.
«Должно, обеспамятела, — подумала Феклуша, криво улыбаясь. — Да ништо ей! Пущай нашу сестру вспомнит! Вот те и княжна, царская хвелина!»
VI
На другой же день княжна Варвара Ильинична уехала в Павловск, несмотря на всяческие уговоры княгини Анны Александровны, и там по приезде сильно заболела. Доктора нашли, что у нее потрясены нервы, и сказали, что предположенная поездка за границу принесет ей большую пользу. Никто не был так рад этому решению докторов, как императрица Мария Феодоровна, часто навещавшая свою любимицу и постоянно говорившая, что без нее она будет за границей как без рук. Не меньшее участие выражала княжне и графиня Ливен, подруга императрицы: она заявляла всем, кто желал ее слушать, кто никто так восхитительно не умеет играть с ней партии «un дурак», как Варвара Ильинична. Император Александр посылал несколько раз к княжне своего лейб-медика Виллие и в конце концов сам навестил ее. В начале сентября Варвара Ильинична окончательно оправилась и вслед за тем начала свое путешествие в свите императрицы, в одной карете с нею. В скором времени новые места, интересные и знаменитые люди, являвшиеся к императрице чуть не со всех концов Европы, новая жизнь и новые отношения отвлекли ум княжны от пережитых на родине впечатлений, и она лишь иногда с ужасом вспоминала о последних часах пребывания своего на Каменном острове. Одно простое упоминание имени князя Владимира Голицына приводило ее в дрожь. «Забыть все, как можно скорей», — вот чего желала Варвара Ильинична, но именно этого забвения ей не было дано.
Еще во время путешествия по Западной Европе княжна почувствовала, что скоро она будет матерью. Объяснил ей эту истину один из заграничных докторов, когда она в Берлине обратилась к нему за советом, не открывая своего звания и личности. С этих пор жизнь ее обратилась в сплошное страдание. По возвращении в Петербург, поднявшись на 113 ступеней вверх в Зимнем дворце в свой фрейлинский коридор, княжна решила как можно реже показываться в обществе. «Что делать, что делать?» — часто шептала она в ужасе. Она не ждала пощады от женской половины двора и много раз порывалась объяснить все тому, кто называл себя ее другом и жадно добивался возможности быть ей полезным, то есть императору. Но княжну удерживало нечто большее, чем женский стыд: она не могла равнодушно даже представить себе той маккиавеллистическо-презрительной улыбки, которая, по ее мнению, должна была появиться у Александра при ее признании, и в то же время чувствовала, что обаяние ее, как женщины, исчезнет в глазах Александра навсегда. «И она также!» скажет он, покачав головой, с своей обычной благостной улыбкой. Княжна не смела себе сознаться, но в самых глубоких тайниках ее сердца шевелилась уверенность, дикая, бессмысленная, что Александр будет оскорблен ее признанием лично, как мужчина. Ей, по-видимому, предстояло одно решение: дать ребенку жизнь и затем покончить с собою. Мысль эта долго зрела в душе несчастной княжны. Что узнала она по приезде в Петербург о князе Владимире Сергеевиче, еще более возмутило ее: после неудачной попытки жениться на богатой наследнице, княжне Лопухиной, он испросил себе назначение командиром Егерского полка в Тамбов и прожигал там жизнь, как говорили, со всех четырех концов. Ходили темные слухи, что уехать из Петербурга заставили его товарищи по полку, возмущенные его поведением. Голицын не подавал о себе из Тамбова никаких вестей даже княгине Анне Александровне.
И вот, как бы чудом, последовало вмешательство в ее беспросветную жизнь императора, обнаружившего к ней такое сердечное участие и скрывшего ее несчастие от света, и какого света! В котором никогда ничто не могло остаться тайной, где сотни глаз, сотни ушей следят за самыми сокровенными движениями души человеческой, за мельчайшими проявлениями ее жизни. Гордая душа Варвары Ильиничны была уязвлена, унижена деликатностью и снисходительностью своего друга, царственного Маккиавелли, но зато какою неземною благодарностью наполнилось ее сердце к нему, когда она держала в руках свою дочь, ребенка, которому она в комнатах Эрмитажа дала жизнь! Крестным отцом этого ребенка был император, и ему дано было имя Марии.
Варвара Ильинична письменно благодарила государя за все заботы его о ней, и он решился посетить ее, когда Крейтон нашел это возможным.
— Но только на пять минут, ваше величество, — сказал Александру доктор. — Этим счастием вы можете убить мою милую пациентку, если она начнет говорить и волноваться, а коротким посещением подействуете, как жизненный эликсир.
Войдя к Туркестановой и блистая чарующей улыбкой, Александр поцеловал в лоб счастливую и в то же время несчастную мать и сказал ей в ответ на выражение ее признательности:
— Возблагодарим за все Провидение и положимся во всем на Его святую волю! Если я могу быть недоволен вами, то только за недостаток вашего ко мне доверия, за вашу скрытность. Но полно, полно, — продолжал он, когда Туркестанова, обливаясь слезами, потянулась поцеловать у него руку: — вам нужно беречь себя — прежде всего для вашей дочери, а потом для меня. И вы, и дочь ваша всегда будете иметь во мне друга и защитника. Но посмотрите, доктор, кажется, собирается выгнать отсюда меня. Прощайте!
Поцеловав руку Варвары Ильиничны, император, сам растроганный до глубины души, поспешил удалиться.
После посещения государя здоровье княжны Туркестановой стало быстро улучшаться. Крейтон начал уже говорить о возможности для нее подышать чистым воздухом в открытом эрмитажном садике. Уже княжна вступила в переписку с родными и знакомыми; уже императрица Мария выразила желание посетить свою фрейлину, «une femme digne et respectable». Но в числе полученных княжною писем было одно анонимное, в котором, под видом участия, сообщали ей о пари, которое держал Голицын с Дершау, и предостерегали ее от Голицына. Письмо это переполнило чашу страданий Варвары Ильиничны, меру ее терпения.
«Я не знала, — сказала она себе — что жизнь есть такой ад и что самый лютый зверь это — человек. Господи, прости меня, я не могу жить, не могу, не могу»…
Княжна Туркестанова приняла яд. Все усилия Крейтона спасти ее не имели успеха. Было объявлено, что больная страдает коликами, и к ней начали допускать самых близких к ней людей. В воскресенье 20 мая Туркестанова исповедовалась, а затем в течение дня она молилась и говорила о приближающемся конце своем с величайшей покорностью. На следующий день умирающую посетила императрица Мария Феодоровна. С десяти часов утра до девяти вечера она не отходила от постели любимой своей фрейлины, утешая ее и читая ей Евангелие. Императрица относилась к ней, как к родной дочери, и в конце концов предложила ей причаститься, на что она согласилась с радостью. Но после этого силы ее стали падать, и чрез несколько часов после отъезда императрицы Туркестанова отдала Богу душу. Император приказал выставить гроб ее в зале Зимнего дворца, что являлось неслыханным отличием, и издержки по погребению принять на личный свой счет. Туркестанова погребена была в Александро-Невской лавре.
Князь Владимир Сергеевич, узнав о смерти Варвары Ильиничны, поспешил приехать в Петербург и ходатайствовал, чтобы ему отдана была дочь покойной Мария, представив для доказательства своих прав письмо покойной пред отъездом за границу. Император исполнил это желание Голицына, повелел дать Марии фамилию Голицыной и присвоить ей все права родной дочери Голицына. Впоследствии Мария Владимировна Голицына вышла замуж за А. И. Нелидова, но умерла в молодости.
Христова невеста
I
В 1807 году скончался в Москве, в своем знаменитом Нескучном дворце, известный всему миру сподвижник Екатерины II, граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский. Уже слишком тридцать лет он жил в Москве, удалившись от государственной деятельности, но блистая в древней русской столице своим истинно-русским хлебосольством, чудными конями и выездами. Как славные, так и темные деяния Орлова почти забыты были москвичами, но зато они твердо знали, что ни один вельможа в России не может сравниться с ним в богатстве: стоимость одних недвижимых имений его доходила до сорока миллионов рублей на наши деньги, да драгоценности его оценивались в десять миллионов. К Орлову на поклон ходила и ездила вся дворянская Москва, и Москву эту он любил и умел угощать. Помогала ему в этом его единственная дочь и наследница, графиня Анна Алексеевна, страстно любившая своего веселого родителя. Не раз, к удивлению и радости своих гостей, расходившийся Орлов заканчивал свои балы приказом дочери танцевать русскую, и она, под гром музыки и рукоплесканий, плыла лебедью до потери сил. Она не была красива лицом, но танцевала восхитительно, и в это время ее доброе и миловидное личико привлекало к ней сердца всех зрителей. Впрочем, среди них находились и такие, которые не могли даже в это время забыть, что это — лебедушка не простая, а брильянтовая, что она «первейшая невеста», пожалуй, не в одной России. Но до самой смерти графа Алексея Григорьевича не было еще счастливца, который мог бы льстить себя хотя бы самомалейшей надеждой на возможность завладеть этой «лебедушкой». Как Москва ни сплетничала, какие тайности ни были ей ведомы, кого бы они ни касались, — но в этом вопросе всякая изобретательность оказывалась бесплодной. Когда смельчаки, в особенности женского пола, решались спрашивать старого графа о его «товаре», он всегда равнодушно, по-видимому, говорил: «как Аннушка»; а Аннушка прямо объявляла, что она «отца родного ни на кого не променяет». Московские старушки всегда жалели, что ранняя смерть матери оставила молодую графиню без должного руководства: «оставит старый хрыч сиротку старой девкой, — говорили они — загубит он ее молодость».
И когда провожали москвичи гроб Алексея Григорьевича до могилы, то говорили уже не о нем, а о его наследнице-невесте.
«Не хорошо жить сироте одной в девицах, теперь уж не останется она в девках, — решали знатные московские дамы — ей, голубушке, теперь не отвертеться! Сама не выйдет замуж — ей прикажут, а то безземельного принца какого немецкого пришлют. Разве при таком богатстве несметном ей позволят сидеть в девках?»
Молодой графине в это время было всего двадцать три года, и, действительно, она осаждена была искателями ее руки и состояния. Но никто не имел успеха, все они отчаливали один за другим от золотой пристани. Потерпел горестное крушение сам «великолепный» князь Александр Борисович Куракин, считавший себя знатнейшим человеком в государстве и имевший уже, на положении старого холостяка, до сорока побочных детей, а за ним последовал и молодой герой-красавец, слава русской армии, граф Николай Михайлович Каменский, тридцати трех лет от роду бывший уже главнокомандующим армиею, хотя и ходили слухи, что прежде, чем отказать Каменскому, молодая Орлова плакала три дня и три ночи, и когда он затем чрез год умер в войне против турок, то она долго не могла утешиться. Москва не могла понять наконец, чего же хочет графиня Анна Алексеевна: «уж не ждет ли она Ивана-царевича?» — замечали остряки. К довершению всего, Орлова все реже и реже стала показываться в обществе и еще реже принимала «всю Москву» у себя в Нескучном. Окруженная родственницами и приживалками, она охотнее посещала церкви и монастыри, предаваясь благочестивой жизни. Даже при высочайшем дворе, бывая в Петербурге, где у нее также был великолепный дом, графиня появлялась тогда только, когда ей приходилось исполнять обязанности дежурной камер-фрейлины. Обе императрицы, Мария Феодоровна и Елизавета Алексеевна, ласкали ее и покровительствовали ей, но не могли удерживать ее в Петербурге надолго: графиня всегда спешила возвратиться в родную Москву. Так проходил год за годом, и наконец графиня, прежде столь живая и веселая, превратилась в набожную старую деву, о которой кумушки большого света вспоминали ахая и вздыхая. Всего более удивляло их, что Орлова окружала себя монахами, монашками и странницами, крепко держась православия, а не обращалась за религиозным утешением к католическим патерам и протестантским пасторам, сводившим в то время с ума многих великосветских барынь. Огромное состояние графини Орловой завязывало, однако, самые злые языки, и когда она появлялась в избранном обществе обеих столиц во всем блеске орловских брильянтов, — ее всегда окружали величайшим вниманием…
II
Весною 1820 года графиня Анна Алексеевна возвратилась из Петербурга в родную Москву, чтобы встретить здесь Пасху. Принимая целые дни навещавших ее москвичей, графиня вечером обыкновенно уединялась в свой роскошный будуар и там отдыхала от дневной суеты.
«Все здешнее, особенно мирское, мне в тягость, — говорила она — счастливее себя нахожу, когда остаюсь одна и беседую с Богом».
Лишь изредка позволяла она следовать за собою в будуар кому-либо из особо близких ей лиц.
В один из таких вечеров она нашла у себя на столе несколько писем, доставленных ей по почте. Одно из них было от архимандрита Фотия, с которым она только что познакомилась в Петербурге и которого избрала себе в наставники. Слезы выступили у ней на глазах, когда она прочла первые строки его: «Богобоязненная Анна! Как мне не утешаться, что Господь тебя от брака отвел, могущую иметь жениха благородного, первого во граде, зело честного и преславного! Как мне Господа не благодарить, когда по благости Его ты презрела все мирские блага, дабы восприять небесные вполне, все сыпала щедрою рукою, дабы Христа приобрести и умолить Его!» Затем Фотий пространно излагал ей важность соблюдения себя от сребролюбия, греховных игр, карт, маскарадов, плясок, танцев, театров, развратных еретических книг, злых бесед, гордости, тщеславия, хулы, и предписывал «спасение в девстве и посте».
«Боже мой! — воскликнула графиня. — Ведь это все, все они мне говорят с самой кончины батюшки. А я ведь жить еще хочу! Неужели нет и не может быть другого искупления?»
И графиня вспомнила, как граф Михаил Андреевич Милорадович, петербургский генерал-губернатор, суворовский герой, несколько недель тому назад умолял ее отдать ему свою руку, и как она, грешница, едва было не поддалась его мольбам, если бы не пришел к ней на помощь о. Фотий своими советами.
«Да, все они говорили мне одно и то же, — думала графиня — «Император Петр III, Тараканова, дочь императрицы Елизаветы, были жертвами твоего преступного отца, умершего нераскаянным, и он будет в геенне огненной, если ты постом и молитвой не умолишь Христа о его спасении и все богатства, им собранные, не посвятишь на дела богоугодные во спасение его души». А у меня нет сил все исполнить по слову их. Я говорила Фотию: «ах, отче мой, какая я девица, когда в сердце невольно, хотя и редко то со мною бывает, но бывают соблазны и помыслы нечистые; хотя и редко, но должна я украшаться, наряжаться, и все сие для плоти, для видения, для суеты творить; хотя и редко, но должна я и лицо благовонными водами измывать и украшать и помазывать благовонными мастями; хотя и редко, но я должна по образу мира грешною иногда быть». А отец Фотий уверяет, что у меня душа девственная и чистая, а плоть целомудренная. Я ему говорю, что легче для меня оставить все и удалиться в монастырь, где соблазнов нет, а он твердит мне, что там многие ненавидят уединение, боренье со врагом и страстями. Если бы не отец Фотий, я не могла бы жить так, как теперь живу, и впала бы в грех на пагубу души отца моего. О Господи, подай мне силы на подвиги, мне предназначенные, спаси и прости раба твоего Алексея!»
И графиня, упав на колени, долго и жарко молилась пред иконой Спаса Нерукотворенного, сопровождавшей ее отца в походах. Затем она встала и написала Фотию следующее ответное письмо:
«Во истину сегодня была необъяснимая радость, отче мой, получая твое послание премилостивое. Господа ради продолжай питать твое немощное и неопытное чадо, твои святые молитвы делают со мною во-истину чудо. Благодарение Господу Христу, чувствую такое равнодушие ко всему окружающему, что только и прошу Господа Бога нашего, чтобы сие мое состояние продолжалось. О, как мне слова твои о мире и царствии Божием памятны и дороги!»
Вместе с письмом она решила послать на устроение Деревяницкого монастыря, где архимандрит Фотий был тогда настоятелем, 6000 рублей.
Письмо матушки-игуменьи Агнии из тверской епархии поразило графиню изумлением. Игуменья сообщала ей, что к ней в монастырь явились две крестьянских девушки с просьбой о защите от притеснений жестокого помещика, что она помочь им не в силах и потому посылает их прямо в Москву к ее сиятельству. Игуменья заклинала Анну Алексеевну помочь бедным девушкам, уверяя, что дело идет о их жизни. Графиня очень уважала матушку Агнию, и письмо это произвело на нее сильное впечатление. Она, конечно, все сделает для бедных девушек и исполнит данное ей Фотием наставление: «о девица! тебе Господь дал премудрость и крепость; сама себя спасай и иных, то словом, то делом, то духом».
На следующий день, отстояв в домовой церкви своей обедню, Анна Алексеевна перешла уже, в сопровождении своих приживалок, в столовую пить чай, как ей доложили о приходе двух послушниц от игуменьи Агнии, а затем и сами они явились пред графиней. Они бросились ей в ноги и, не произнося ни слова, только горько, горько плакали, не поднимаясь. Больших усилий стоило графине успокоить молодых девушек и убедить их отведать ее хлеба-соли. Красивые, скромные, они произвели на графиню приятное впечатление; но взгляд их выражал такую тоску, такое безысходное отчаяние, что графиня почувствовала, что она не в состоянии будет ни пить, ни есть, пока не узнает от них, чем она может помочь им. Она увела их к себе в кабинет и там, поцеловав обеих, спросила их:
— Ведь о вас, девушки, писала мне матушка Агния?
— О нас, ваше сиятельство, о нас, грешных.
— Милые, я сделаю для вас все, что могу, — сказала графиня — но в чем ваше дело?
Девушки посмотрели друг на друга, и старшая из них проговорила:
— Хотим в монастырь идти, ваше сиятельство, да барин нас не пустит.
— В монастырь? — вскрикнула графиня — такие молодые, хорошие? — И графине стоявшие пред ней девушки сразу напомнили ее собственную судьбу, ее загубленную молодость. — Голубушки, что с вами сталось, что вы в монастыре делать будете?
Одни слезы бедных просительниц были ответом на этот крик сердца Анны Алексеевны. Она обняла их и посадила. Узнала, что их зовут Верой и Еленой Петровыми, что они крепостные помещика Тарбеева, который прижил их с своей же крепостной, Марьей, но причину, которая заставила их желать поступления в монастырь, Петровы долго не решались объяснить. Из их слов Анна Алексеевна сама догадалась о ней наконец и вскрикнула:
— Боже мой, какой грех! Бедные, хорошие мои, надейтесь на меня, не плачьте, все, Бог даст, устроится и без монастыря. А пока вы будете жить здесь, в Москве, у моей знакомой барыни, Алексеевой.
Говоря это, графиня отнимала руки свои, которые Петровы покрывали поцелуями, затем позвонила, велев подать себе карету.
III
Помещик Иван Николаевич Тарбеев был известен даже в Москве своим богатством. Еще в начале Александровского царствования он служил в одной из губерний вице-губернатором, нажил себе крупное состояние и генеральский чин, а затем вышел в отставку, чтобы отдыхать в тверском своем имении. Его считали «вольтерьянцем» в том смысле, что для него не было ничего святого в жизни. Но он был умен и ловок и, предаваясь всем своим страстям, всегда умел оставаться в пределах закона и выходить сухим из воды. У него было до трех тысяч душ в разных губерниях, и крестьяне его благоденствовали, потому что Иван Николаевич был того мнения, что чем богаче мужики, тем богаче и их помещик. Но его страсть к женщинам часто доводила его, старого холостяка, до преступления. Он не только узаконил у себя в имении jus primae noctis, но и создал у себя гарем, где утонченность разврата связана была с попранием всех Божеских и человеческих прав. О всех красивых девочках-подростках старосты каждого села обязаны были подавать ему «рапорты», и избранных, после осмотра их помещиком, отправляли на барский двор, к особой «мадаме», которая приводила их в приличный внешний вид, учила их танцам и манерам. Более изящные и красивые отдавались в Москву на учение, тоже к «мадаме», в модные мастерские, а самые избранные — даже в пансионы для обучения наукам, рисованию и рукоделиям. Отсюда эти жертвы крепостного права возвращались к Тарбееву, в его гарем. Среди этих девушек были его собственные дочери, прижитые им от крепостных своих любовниц. Его дочерьми оказались и Вера, и Елена Петровы, закончившие свое образование в Москве у «мадамы». Мать их, птичница Марья, тотчас по возвращении их в деревню открыла им тайну их рождения, и велик был ужас девушек, когда Тарбеев обнаружил и по отношению к ним свои гнусные намерения, так как уверен был, что Марья никогда не посмеет, из боязни возмездия, открыть им имя отца. Но Марья не захотела взять на себя греха кровосмешения и тайно от Тарбеева сообщила обо всем игумении Агнии и просила у нее защиты и приема девушек в монастырь, Разумеется, что матушка Агния ничем не могла ей помочь, но посоветовала тотчас отправить дочерей, тайком от Тарбеева, в Москву, к графине Орловой. «Я напишу ей, — сказала добрая игуменья: — а она, святая душа, их выкупит, попомните мое слово. Да хранит вас Господь!»
Колоссальное состояние Орловой давало ей возможность помогать бедным и несчастным в широких размерах: недаром у нее, на огромном дворе Нескучного дома, толпились по утрам нищие со всей Москвы с твердой уверенностью получить что-либо на помин души родителей «ее высокографского сиятельства». Слава благотворительницы и благодетельницы создала уже для Орловой всероссийскую известность — до такой степени, что ближайшие родственники графини уже подумывали, не войти ли с ходатайством о наложении на нее и ее состояние опеки… Но Анна Алексеевна пользовалась чересчур большим значением при дворе, а духовные ее руководители предусмотрительно подали графине мысль, что и родственников не следует обижать, чтобы все были сыты. Драгоценности Орловой постепенно перешли в их руки, не считая тех, которые розданы были по церквам и монастырям. Знаменитое жемчужное ожерелье, стоившее миллион рублей, поднесено было графиней впоследствии самой императрице Александре Феодоровне после того, как государыне угодно было сказать, что даже «у нее нет таких жемчугов, как у графини Орловой».
Участь девиц Петровых до такой степени тронула графиню, что она тотчас же приказала своему управляющему написать Тарбееву, что Петровы находятся под ее покровительством и что она желает их выкупить на волю за сходную цену. На письмо это последовал немедленно ответ, что Тарбеев сам явится в Москву к ее сиятельству для переговоров и восстановления своих прав на беглых своих крепостных. Но графиня вовсе не желала видеть Тарбеева и тем менее говорить с ним. Алексеева, у которой жили обе девушки, предложила Орловой поручить переговоры с Тарбеевым своему племяннику, капитану Николаю Васильевичу Басаргину, который только что приехал на побывку в Москву из южной армии, и графиня тотчас согласилась на это, прося привезти к ней Басаргина.
Николай Васильевич был еще юным офицером, но принадлежал уже к кружку офицеров южной армии, стремившихся, под руководством Павла Ивановича Пестеля, выработать программу обновления России, прежде всего, путем раскрепощения крестьян. От тетки своей Алексеевой он уже много слышал об Орловой и согласился на участие в деле Тарбеева, тем более, что он уже видел Петровых и стал им симпатизировать. В тот же вечер он приехал к Анне Алексеевне и после первых обычных фраз сказал ей:
— Я всей душой, графиня, буду содействовать вам в этом деле, но, простите меня, я не совсем понимаю вашей мысли…
Орлова посмотрела на него вопросительно.
— Сколько я понял, не одни Петровы находятся у Тарбеева в таком же положении. И, потом, в России Тарбеевых много, — произнес с некоторым задором Басаргин.
— Да, вы правду говорите… — тут Орлова задумалась — если и все отдать, то мало будет…
— И напрасно отдадите, — с таким же задором продолжал Басаргин — явятся новые Тарбеевы, новые Петровы.
— А вы верите в Бога, во святых Его угодников? — спросила Орлова проникновенно: — Богу угодно, чтобы мы очищались покаянием, творили добро, и куда приведут нас пути Его, — не нам судить о том. И когда зло исчезнет, то останется одно добро, одна любовь. Петровых направил ко мне сам Господь, и я велению Его послушна. Кто бы ни пришел ко мне во имя Господне, никому отказа не будет, пока я в силах буду. Неисповедимы пути Божии, — заключила Орлова, перекрестившись.
Басаргин стал в тупик пред силой глубокой веры графини, возражения замерли на его губах, но он счел себя обязанным напомнить о матери Петровых, которая, после выкупа ее дочерей, могла сделаться жертвой злобы Тарбеева.
— Вы правы, Николай Васильевич. Конечно, я так и понимаю, что с дочерьми и мать должно выкупить. О цене не думайте, хотя бы он и много запросил. Да спасет вас Бог за ваше доброе дело, — говорила Анна Алексеевна, провожая Басаргина до дверей. Басаргин сознавался потом, что у редкой женщины целовал он руку с таким теплым чувством, как у Орловой.
«Что за сердце, что за душа! — думал он, отъезжая от Нескучного дворца. — Нет, это не ханжа, — решил он, вспоминая разговоры об Орловой в своей офицерской среде. — Пусть монахи не пускают ее в монастырь, чтобы легче обирать ее; она — не монахиня, она — выше монахини: стоит среди всех соблазнов мира, какие только доступны человеку, — и горит душою, как свеча пред иконой!»
IV
Басаргин сдержал свое слово: он виделся и говорил с Тарбеевым, хотя для этого должен был просрочить отпуск. Но Тарбеев прежде, чем явился в Москву, написал Орловой письмо, в котором решительно отказывался отпустить своих крепостных девушек за какую бы то ни было цену, уверял графиню, что они ее обманывают, и что, употребляя во зло ее доброту, хотят воспользоваться плодами своего преступления: он уже подал явочное прошение в полицию, что они унесли у него деньгами и вещами на несколько тысяч рублей. Совесть и закон, писал Тарбеев, требуют от него исполнения обязанностей строгого и справедливого помещика. Ему жаль, что он не может исполнить желания графини, но он уверен, что сама графиня не будет покрывать преступниц.
Уже из этого письма Басаргин увидел, что с Тарбеевым дело вести будет нелегко. Закон и право были, действительно, на его стороне. Поэтому Николай Васильевич вторично был у графини, чтоб сообщить ей, что в этом случае едва ли что можно сделать деньгами.
— Чтобы заставить Тарбеева исполнить ваше желание, — сказал Басаргин — нужно будет, при его решительном упорстве, объявить ему, что вы, графиня, ни в коем случае не выдадите ему Петровых, а, описав их положение и объяснив все, поручите их покровительству и защите вдовствующей императрицы Марии Феодоровны.
Орлова задумалась.
— Я могу и буду просить государыню, уверена, что ее величество примет участие в этом тяжелом деле, уверена, что и благословенный монарх наш его не оставит, но сколько при дворе людей, которые стоят за рабство крестьян, сколько будет огласки! — возразила Анна Алексеевна. — Но священной для меня памятью отца моего клянусь, что ничто не удержит меня все сделать для освобождения невинных девушек. Так и скажите г. Тарбееву.
И в глазах Анны Алексеевны блеснул огонек, каким, вероятно, блистали глаза отца ее в сражении при Чесме. Во взгляде этом Басаргин почерпнул почему-то твердую уверенность в том, что для него никакие Тарбеевы теперь не страшны.
Прямо от графини Басаргин поехал к Охотному ряду, в гостиницу «Лондон», где остановился Тарбеев. После первых приветствий Тарбеев, пожилой, но хорошо сохранившийся, высокого роста брюнет, с вежливыми, изящными манерами, спросил Басаргина:
— Скажите, пожалуйста, что заставило графиню принять в Петровых такое участие, право, незаслуженное? Я до сих пор не могу себе объяснить этого.
— Мне это совершенно неизвестно, — сухо отвечал Басаргин. — Я имею только поручение договориться с вами о сумме выкупа и не только их, но и их матери.
— Мы смотрим на это дело, я вижу, с разных сторон, господин капитан, и вы крайне ошибочно обо мне судите, — заговорил Тарбеев медленно и с весом. — Скажу вам коротко и просто: в деньгах я не нуждаюсь. Я выше всего ставлю свои права и обязанности. Две крепостные девки мои бежали, совершив преступление — кражу. Вы хотите, чтобы вследствие прихоти знатной женщины, которую они обманывают, я согласился, вместо заслуженного наказания, наградить их. Спрашиваю вас, какой тут нравственный смысл и какие могут быть от того последствия? После этого все мои три тысячи душ захотят сделать то же, да не у одного меня, а у всех помещиков. Помилуйте, это просто нарушение всех общественных законов. Это первый шаг к ниспровержению всякой законной власти. Вы еще молоды, вы не можете еще судить об обязанностях человека, прослужившего тридцать лет государю и отечеству. Эти обязанности для меня священны, и я исполню их, хотя бы этим и навлек на себя, к моему сожалению, неудовольствие такой особы, как графиня, которую вполне уважаю. Слава Богу, мы живем не в Турции… Я уверен, что ни ее знатность, ни ее богатство не в состоянии будут сделать из черного белое и лишить меня моих прав и моей собственности, — заключил Тарбеев с гордостью.
«Красно говорит, мерзавец, — подумал Басаргин — хорошо было бы свести его с Аракчеевым! А, впрочем, попробую я сам сыграть с ним в Аракчеева».
— Итак, — сказал Басаргин вслух — вы решительно отвергаете предложение графини? То ли я должен заключить из нашего разговора? Потрудитесь сказать мне это в двух словах, чтобы не было недоразумения.
Тарбеев несколько опешил, смотря на Басаргина, вставшего с своего стула, но сейчас же оправился.
— Совершенно так, — сказал он, тоже вставая. — И в самом деле, не к чему далее вести этот разговор. Потрудитесь передать мои слова графине. До завтрашнего утра я буду ждать ее согласия выдать моих беглянок. Если же не получу их, то приступлю немедленно к законным средствам, хотя, повторяю, это будет для меня очень и очень неприятно.
— С графиней вы иметь дела не будете, — холодно отвечал Басаргин. — В случае окончательного вашего несогласия, она уже решилась, как поступить. Сегодня же обе девушки с ее письмом будут отправлены в Петербург ко вдовствующей государыне, которой она объяснит их положение, ваши на них права, а также и их — на ваши к ним обязанности, одним словом, все то, что ей известно и что, конечно, ясно обнаружится, если ей государыня не откажет в своем покровительстве. Стало быть, графиня будет в стороне, и вы будете иметь дело с императрицей. Это и для вас, конечно, будет лучше, если вы чувствуете себя совершенно правым.
Тарбеев с заметным волнением слушал Басаргина, и когда тот повернулся, чтобы уйти, он удержал его за руку и проговорил совсем другим тоном:
— Прошу вас оставить это дело до завтрашнего дня. Приезжайте ко мне завтра утром, и я дам вам решительный ответ. Во всяком случае, уверьте графиню в моем желании сделать ей угодное.
На другой день Тарбеев встретил Басаргина с самым веселым и любезным видом.
— Видите ли, — говорил он — как я сговорчив, когда дело идет, чтобы угодить даме! Вот обе отпускные моим беглянкам и одна их матери. Дай Бог, чтобы они не заставили раскаиваться графиню в ее участии. Денег мне за них не надобно. Если я поступаю вопреки убеждению и нарушаю мою обязанность, то, по крайней мере, не из-за денег, а из одного желания угодить графине. Мне бы хотелось, однако, самому вручить ей эти бумаги. Можно ли будет это сделать?
Прочтя отпускные и уверившись в их действительности, Басаргин отвечал Тарбееву, что он не видит никакого препятствия исполнить его желание, но что он предупредит графиню о его посещении. «А хоть раз в жизни, а я хорошо сыграл Аракчеева», думал Басаргин, подъезжая к Нескучному дворцу.
Графиня Анна Алексеевна приняла Тарбеева в двенадцать часов дня и приложила все старания заставить его взять деньги за отпускные.
— Бог с вами, ваше сиятельство, — сказал наконец зазвеневшим голосом Тарбеев — мне ли брать деньги за свободу своих дочерей!
— Да спасет вас Господь, — ответила ему своим монашеским прощаньем графиня, подав ему руку.
На другой же день обе девушки отправлены были на время к матушке Агнии на жительство в монастырь, но графиня приняла на себя заботу обеспечить их будущность.
Вечером графиня Анна Алексеевна уже писала архимандриту Фотию в Петербург. «Эти дни, — писала она, — заметила я у себя рассеянность в мыслях, страшное нерадение о спасении, леность ужасную в молитве: точно как бы была в тумане. Я видела суету о Господе и, посмотревши на нее и все ее терзание, из глубины сердца благодарю Бога, что он удержал меня от супружества. О, истинно блаженно состояние девическое! Никаких хлопот житейских за собою не имеет, только попечение едино остается иметь девице, как спасти душу. Но великую мне помеху в спасении души делает привязанность моя к сну, тогда как хотелось бы мне хоть по одному разику в ночь вставать на молитву»…
Но что-то, таившееся в глубине души графини Анны Алексеевны, помешало ей исповедаться пред Фотием в своих хлопотах о Петровых хотя бы одним словом…
Внук Петра Великого
(Канва для исторического романа)
Первым делом императрицы Елисаветы Петровны по вступлении ее на престол было озаботиться установлением твердого порядка в деле престолонаследия. Таково было настроение духа императрицы, что, вступив на престол при единодушном одобрении и восторге всех своих подданных, не имея себе никакого совместника, она, вспоминая ночь вступления своего на престол, также выражала опасение за свою судьбу и не имела определенной спальни, ночуя в различных комнатах и проводя часто всю ночь напролет в бодрствовании, занимаясь беседами с приближенными к ней женщинами. Нужно было положить конец неопределенности в престолонаследии, заранее указать наследника престола, чтобы будущность государства явилась обеспеченной и не была предметом интриг новых честолюбцев. Естественным наследником Елисаветы был единственный остававшийся в живых потомок Петра Великого, сын старшей сестры ее, цесаревны Анны Петровны, юный герцог Голштинский Петр-Карл-Ульрих, которому не исполнилось еще и 14 лет. По смыслу завещания императрицы Екатерины I, герцогу Петру, как сыну старшей ее дочери, принадлежало право наследования русского престола после Петра II. Императрица Елисавета получила это право только потому, что герцог не был православного исповедания. Теперь, призывая его в Россию в качестве своего наследника, Елисавета вменяла ему в обязанность принять православие, 6 февраля 1742 года Петр, сопровождаемый своим обер-гофмаршалом Брюммером, прибыл в Россию и вслед за тем сопровождал императрицу в Москву на торжества коронации. 7 ноября издан был манифест о назначении наследником престола герцога Петра Голштинского; при этом объявлено было, что наследник принял благочестивую веру — греческого исповедания, и в церквах поминали после имени императрицы «наследника ее, внука Петра Первого, благоверного государя великого князя Петра Феодоровича». Но это было только началом дела. Для упрочения престолонаследия необходимо было женить юного наследника. Начались поиски невесты, и, отвергнув предложенных невест: принцесс саксонскую и французскую, императрица остановила свой выбор на юной 13-летней принцессе Ангальт-Цербстской Софии (р. 1729 г.): помимо личных качеств принцессы, на это решение императрицы повлияли теплые воспоминания о родном дяде принцессы, который был женихом императрицы во дни ее юности и скоропостижно умер незадолго до свадьбы. Мать Софии, принцесса Иоганна-Елисавета, приглашена была приехать в Россию вместе с дочерью. Приглашение это принято было ею с восторгом, тем более, что предположенный брак одобрял из политических своих видов и покровитель принцессы, король прусский Фридрих II. 9 февраля 1744 года принцессы прибыли в Москву, где в то время находился двор, и радушно встречены были императрицей. Юная принцесса София понравилась императрице, жениху и всему двору, и 28 июня 1744 года она приняла православие, при чем наречена была «великой княжной Екатериной Алексеевной», в честь матери императрицы, а на следующий день, 29 июня, совершенно было и обручение ее с великим князем Петром Феодоровичем. Бракосочетание молодой четы произошло, однако, лишь год спустя, 26 августа 1746 года, в виду крайней молодости жениха и невесты. Плодом этого брака явилось, девять лет спустя, рождение великого князя Павла Петровича, будущего русского императора.
Но еще прежде, чем совершилось это знаменательное бракосочетание, для императрицы Елисаветы и всего русского двора выяснилась разница в личностях Петра и Екатерины, которая лучше всего измерялась тем фактом, что, насколько молодая великая княгиня привлекала к себе симпатии всех русских людей, настолько же супруг ее сделался предметом всеобщего неуважения и даже презрения. Великий князь Петр Феодорович, оставшись сиротою, не получил должного воспитания. Опекун молодого герцога, его дядя Адольф-Фридрих, предоставил его воспитание обер-гофмаршалу Брюммеру, о котором говорили, что «он способен лошадей обучать, а не принца воспитывать». По отзыву современников, Брюммер, будучи с малолетства в военной службе, «сам ни о чем не имел понятия» и задачу свою полагал в том, чтобы грубо и жестоко относиться к своему воспитаннику, уже с младенчества бывшему хилым и болезненным. Его секли розгами и хлыстом, ставили голыми коленями на горох, привязывали к столу и печи; мало того, Брюммер говорил Петру: «Я так вас велю сечь, что собаки кровь лизать будут; как бы я был рад, если бы вы сейчас же издохли». Мальчика учили ружейным приемам, маршировке, верховой езде, и он с детства пристрастился к солдатчине; из других предметов обучения особое внимание обращали на танцы, так что Петр сам говорил: «я уверен, что они хотят сделать меня профессором кадрили, а другого ничего мне знать не надобно». Действительно, юный герцог едва знал немецкую и французскую грамоту. Так как по рождению Петр был претендентом на короны шведскую и русскую, то его обучали при жизни отца обоим языкам, но Брюммер скоро прекратил занятия по русскому языку, говоря, что «этот подлый язык пригоден только собакам да рабам», и внушая молодому герцогу отвращение к русскому народу.
По свидетельству самой Екатерины, видевшей будущего своего супруга в Эйтине в 1739 г., она слышала, что молодой десятилетний герцог был «наклонен к пьянству, что его приближенные с трудом могли препятствовать ему напиваться за столом, что он был упрям и вспыльчив, что он не любил окружающих, особенно Брюммера, что, впрочем, он выказывал живость, но был слабого и хилого сложения. Действительно, цвет лица у него был бледен, и он казался тощим и хрупким. Приближенные хотели выставить этого ребенка взрослым и с этою целью стесняли его и держали в принуждении, которое должно было вселить в нем фальшь, начиная с манеры держаться и кончая характером». На религиозное воспитание Петра также мало обращали внимания. Сначала уроки Закона Божия давали ему одновременно и лютеранский пастор, и православный иеромонах, бывший при дворе Анны Петровны, в виду неопределенности ожидавшей его судьбы, затем исключительно лютеранский пастор. Но, говорит Екатерина, «он с детства был неподатлив для всякого назидания. Я слышала от его приближенных, что в Киле (столице Голштинии) стоило величайшего труда посылать его в церковь по воскресеньям и праздникам и побуждать его к исполнению обрядностей, какие от него требовали, и что он большею частью проявлял неверие». Когда молодой герцог прибыл в Россию, то императрица Елисавета, сама получившая плохое образование, поражена была невежеством и неразвитостью своего племянника и тотчас же окружила его наставниками, в числе которых был и известный Штелин, профессор элоквенции, оставивший нам воспоминания о своем ученике: ему велено было «обучать великого князя надлежащим наукам». Но занятия Штелина мало принесли пользы великому князю, упорно не желавшему учиться и подчинявшемуся требованиям своих учителей лишь из боязни гнева императрицы. Хуже всего было то, что Петр не любил чтения и ничего не хотел читать. К занятиям по русскому языку и Закону Божию православного исповедания Петр, к неудовольствию своей набожной тетки, относился с необычайным пренебрежением. Законоучителю своему Симеону Тодорскому, бывшему потом архиепископом псковским, Петр возражал по каждому пункту и в спорах с ним проявлял такой пыл, обнаруживавший привязанность его к лютеранству, что часто приближенные его должны были являться, чтобы прервать схватку между наставником и учеником. Даже в день присоединения своего к Православию Петр Феодорович не утерпел, чтобы не посмеяться над православными священниками, говоря: «им обещаешь многое, чего и не думаешь исполнить». Презрение к русскому народу и право славной вере поддерживали в нем все голштинцы, составлявшие его свиту, с Брюммером во главе, и в России, по недосмотру императрицы. Боясь императрицы, чувствуя отвращение к Брюммеру и другим своим воспитателям и наставникам, великий князь, лишенный всякого общества, стал находить удовольствие в беседе с своими камердинерами, лакеями, также привезенными из Голштинии; особенным доверием его пользовался камердинер Румберх, старый драгун Карла XII, и с ним не раз он советовался, как следует поступать ему в России. «В своих внутренних покоях», говорит Екатерина, «великий князь в ту пору только и занимался тем, что устраивал военные учения с кучкой людей, данных ему для комнатных услуг; он то раздавал им чины и отличия, то лишал их всего, смотря по тому, как вздумается. Это были настоящие детские игры и постоянное ребячество; вообще он был еще очень ребячлив, хотя ему минуло 16 лет». — «Ум его был все еще очень ребяческий», говорит Екатерина в другой редакции своих записок: «он забавлялся в своей комнате тем, что обучал военному делу своих камердинеров, лакеев, карлов, кавалеров (кажется, и у меня был чин), упражнял их и муштровал, но, насколько возможно, это делал без ведома своих гувернеров, которые, правду сказать, с одной стороны, очень небрежно к нему относились, а с другой — обходились с ним грубо и неумело и оставляли его очень часто в руках лакеев, особенно когда не могли с ним справиться. Правда, было ли то следствием дурного воспитания, или врожденной наклонности, но он был неукротим в своих желаниях и страстях».
Отношения великого князя к своей невесте вполне соответствовали его неразвитости и дурным наклонностям. «Великий князь, — говорит Екатерина, — казалось, был рад приезду моей матери и моему. Мне шел пятнадцатый год. В течение первых десяти дней он был очень занят мною; тут же и в течение этого короткого промежутка времени я увидела и поняла, что он не очень ценит народ, над которым ему суждено было царствовать, что он держался лютеранства, не любил своих приближенных и был очень ребячлив (fort enfant). Я молчала и слушала, чем снискала его доверие; помню, он мне сказал, между прочим, что ему больше всего нравится во мне то, что я его троюродная сестра, и что, в качестве родственника, он может говорить со мною по душе, после чего сказал, что влюблен в одну из фрейлин императрицы…, что ему хотелось бы на ней жениться, но что он покоряется необходимости жениться на мне, потому что его тетка того желает. Я слушала, краснея, эти родственные разговоры, благодаря его за скорое доверие, но в глубине души я взирала с изумлением на его неразумие и недостаток суждения о многих вещах». И позднее в поведении Петра Феодоровича проявлялось то же неразумие по отношению к Екатерине. «Великий князь, — говорила она, — иногда заходил ко мне вечером в мои покои, но у него не было никакой охоты приходить туда: он предпочитал играть в куклы у себя; между тем ему исполнилось тогда 17 лет, мне было 16; он был на год и три месяца старше меня… С переездом в Летний дворец посещения великого князя стали еще реже. Признаюсь, этот недостаток внимания и эта холодность с его стороны, так сказать, накануне нашей свадьбы, не располагали меня в его пользу, и чем более приближалось время, тем менее я скрывала от себя, что, может быть, вступаю в очень неудачный брак, но я имела слишком много гордости и слишком возвышенную душу, чтобы жаловаться и чтобы даже давать повод людям догадываться, что я не считаю себя любимой: я слишком ценила самое себя, чтобы думать, что меня презирают. Впрочем, великий князь позволял себе некоторые вольные поступки и разговоры с фрейлинами императрицы, что мне не нравилось, но я отнюдь об этом не говорила и никто даже не замечал тех душевных волнений, какие я испытывала».
Екатерину Алексеевну тем более возмущало поведение великого князя, что она ясно сознавала свое умственное превосходство над ним. Едва приехав в Россию, она быстро поняла свое положение в чуждой для нее остановке и, желая стать в уровень с возложенными на нее надеждами, не руководимая никем, более того, даже иногда вопреки матери, естественной своей руководительнице, составила себе план поведения, совершенно противоположный поведению будущего своего супруга. Во вновь открытой, ранней редакции своих «Записок» Екатерина писала следующее: «вот рассуждение или, вернее, заключение, которое я сделала, как только увидала, что твердо основалась в России, и которое я никогда не теряла из виду ни на минуту:
1) нравиться великому князю,
2) нравиться императрице,
3) нравиться народу.
Я хотела бы выполнить все три пункта, и если мне это не удалось, то либо желанные предметы не были расположены к тому, чтоб это было, или же Провидению это не было угодно; ибо, поистине, я не пренебрегала ничем, чтобы этого достичь: угодливость, покорность, уважение, желание нравиться, желание поступать, как следует, — все с моей стороны постоянно к тому употребляемо было с 1744 по 1761 г. Признаюсь, что, когда я теряла надежду на успех в первом пункте, я удваивала усилия, чтобы выполнить другие два желания; мне показалось, что не раз успевала во втором, а третий мне удался во всем своем объеме, без всякого ограничения каким-либо временем, и, следовательно, я думаю, что довольно хорошо исполнила свою задачу. Остальное, что я скажу, лучше пояснит то, что я уже сказала. Этот план в конце концов сложился в моей голове в пятнадцатилетнем возрасте, без чьего-либо участия, и самое большое, что я могу сказать, это то, что он был следствием моего воспитания; но если я должна сказать искренно, что я думаю, то я смотрю на него, как на плод моего ума и моей души, и приписываю его лишь себе одной; я никогда не теряла его из виду; все, что я когда-либо делала, всегда к этому клонилось, и вся моя жизнь была изысканием средств, как этого достигнуть».
И Екатерина блестяще доказала свой ум в скором времени по приезде в Россию. Между тем как ее мать тотчас по приезде в Россию спрашивала у императрицы, не может ли дочь ее сохранить лютеранство, выходя замуж за великого князя, и во время постигшей Екатерину тяжкой болезни спешила пригласить к ней лютеранского пастора, сама Екатерина, придя в сознание, просила послать за своим законоучителем, архимандритом Симеоном Тодорским. Выказывая усердие к православию еще до официального принятия его, Екатерина старательно изучала русский язык и, окруженная русской прислугой, делала в нем быстрые успехи. Это чрезвычайно возвысило Екатерину во мнении всех русских людей, и когда ее мать возбудила неудовольствие императрицы своими интригами, и зашла речь об ее отъезде, то императрица подавила в себе это неудовольствие лишь ради Екатерины.
Но при этом случае, пишет Екатерина, «я увидела ясно, что великий князь покинул бы меня без сожаления; что меня касается, то, в виду его настроения, он был для меня безразличен, но небезразлична была для меня русская корона». Надобно удивляться уму и самообладанию «15-летнего философа», как называла себя Екатерина, во всех случаях, когда люди и обстоятельства ставили ее в фальшивое положение. Собственная мать ее, принцесса Иоганна-Елисавета, уже возбудив неудовольствие императрицы своими сношениями с французским послом Шетарди, требовала от дочери, чтобы она в своих отношениях к окружающим руководствовалась ее симпатиями. Екатерина, в ответ на ядовитое поздравление Шетарди, что она причесана en Moyse, как нравилось императрице, сказала зазнавшемуся французу, что в угоду императрице она будет причесываться во все фасоны, какие ей нравятся. Шетарди, услышав такой ответ, сделал пируэт налево, ушел в другую сторону и больше к ней не обращался. Брюммер обращался к Екатерине несколько раз, жалуясь на своего воспитанника, и хотел ею воспользоваться, чтобы исправить и образумить великого князя, но Екатерина сказала ему, что это невозможно для нее, и что она этим только станет ему столь же ненавистна, как сам Брюммер и другие его приближенные; более того, Екатерина сама не раз играла и возилась с великим князем. «У нас обоих, — объясняет она, — не было недостатка в ребяческой живости». Тем не менее, когда великий князь стал бранить Екатерину за излишнюю, по его мнению, набожность, за то, что она слушала в своих комнатах заутреню во время Великого поста, она дала ему отпор. «Этот спор, — говорит Екатерина, — кончился, как и большинство споров кончаются, и его императорское высочество, не имея за обедом никого другого, с кем бы поговорить, кроме меня, понемногу перестал на меня дуться». Тем не менее, не один Брюммер, но и голштинские камердинеры великого князя ожидали, что, выйдя замуж, Екатерина возьмет верх над своим супругом и подчинит его своему влиянию, и стали часто говорить ему, как надо обходиться с женою. «Румберг, старый шведский драгун, — пишет Екатерина, — говорил великому князю, что его жена не, смеет дыхнуть при нем, ни вмешиваться в его дела, что, если только она захочет открыть рот при нем, он приказывает ей замолчать, что он хозяин в доме, и что стыдно мужу позволять жене руководить собою, как дурачком. Великий князь по природе умел скрывать свои тайны, как пушка свой выстрел, и когда у него бывало что-нибудь на уме или на сердце, он прежде всего спешил рассказать это тем, с кем привык говорить, не разбирая, кому он это говорить, а потому его императорское высочество сам сразу рассказал мне все эти разговоры при первом случае, когда меня увидел; он всегда простодушно воображал, что все согласны с его мнением, и что нет ничего более естественного. Я отнюдь не доверила этого кому бы то ни было, но не переставала серьезно задумываться над ожидающей меня судьбой. Я решила очень бережно относиться к доверию великого князя, чтобы он мог, по крайней мере, считать меня надежным для себя человеком, которому он мог все говорить без всяких для себя последствий. Это мне долго удавалось».
Уже приближался день свадьбы, когда во время переезда из Москвы в Петербург, в селе Хотилове, Петр Феодорович заболел оспой. «Когда затем императрица и великий князь возвратились в Петербург, — пишет Екатерина, — и я увидала его, никогда еще не испытывала подобного испуга, как в этот раз. Он только что оправился от оспы, лицо его было совсем обезображено и распухло до крайности; словом, если бы я не знала, что это он, я ни за что бы не узнала его; вся кровь во мне застыла при виде его, и если бы он был немного более чуток, он не был бы доволен теми чувствами, которые мне внушил». Екатерина «с отвращением» слышала, как упоминали этот день. «Чем больше приближался день моей свадьбы, тем я становилась печальнее, и очень часто я, бывало, плакала, сама не зная почему; я скрывала, однако, насколько могла, эти слезы, но мои женщины, которыми я была окружена, не могли не заметить этого и старались меня рассеять»… «По мере того, как этот день приближался, — говорит Екатерина в в другой редакции своих «Записок», — моя грусть становилась все более и более глубокой, сердце не предвещало мне большого счастья, одно честолюбие меня поддерживало: в глубине души у меня было что-то, что не позволяло мне ни на минуту сомневаться в том, что рано или поздно мне самой по себе удастся быть самодержавной русской императрицей». Великий князь по-своему праздновал канун свадьбы, делавшей его, по его мнению, полноправным, взрослым человеком. В июле 1746 года двор переехал в Петергоф. «Здесь, — пишет Екатерина, — мне стало ясно, как день, что все приближенные великого князя, а именно его воспитатели, утратили над ним всякое влияние и авторитет: свои военные игры, которые он раньше скрывал, теперь он производил чуть не в их присутствии. Граф Брюммер и старший воспитатель видели его почти только в публике, находясь в его свите. Остальное время он проводил буквально в обществе своих слуг, в ребячествах, неслыханных в его возрасте, так как он играл в куклы».
Во вновь открытой редакции «Записок» Екатерины, написанной за двадцать лет ранее позднейшей их редакции, сохранились следующие подробности о дне ее свадьбы с великим князем, 21 августа 1746 г., определявшие характер отношений новобрачной к ее супругу. «Около трех часов императрица в карете, с великим князем и мною, повезла нас торжественным шествием в церковь Казанской Божией Матери, где мы были обвенчаны новгородским епископом. Принц-епископ Любекский держал венец над головой великого князя, а обер-егермейстер граф Алексей Разумовский — над моей. Во время проповеди, предшествовавшей нашему венчанию, графиня Авдотья Ивановна Чернышева, которая стояла позади нас с другими придворными дамами одного с ней положения, подошла к великому князю и сказала ему что-то на ухо; я услышала, как он ей сказал: «убирайтесь, какой вздор», и после этого он подошел ко мне и рассказал, что она просила его не поворачивать головы, пока он будет стоять пред священником, потому что кто первый из нас двоих повернет голову, умрет первый, и что она не хочет, чтобы это был он. Я нашла этот комплимент не особенно вежливым в день свадьбы, но не подала и виду; но она заметила, что он мне передал ее слова. Она покраснела и стала делать ему упреки, которые он опять мне пересказал. Потом вернулись в Зимний дворец, около шести часов сели обедать в галерее, где для этого поставлен был балдахин; императрица, имея великого князя по правую руку и меня по левую, была под этим балдахином; ступенькой ниже, рядом с великим князем, сидела моя мать, а рядом со мною, против матери, мой дядя, принц-епископ Любекский. После ужина императрица вернулась в свои покои, чтобы дать необходимое время унести из галереи стол и приготовить ее к балу… На этом балу танцевали только полонезы, он продолжался не более часа, после чего императрица повела нас с великим князем в наши покои; дамы меня раздели и уложили в постель между девятью и десятью. Я просила принцессу Гессенскую побыть со мною еще немного, но она не могла согласиться; все удалились, и я оставалась одна более двух часов, не зная, что мне следовало делать: нужно ли было встать, или следовало оставаться в постели? Я ничего на этот счет не знала. Наконец Крузе, моя новая камер-фрау, вошла и сказала мне очень весело, что великий князь ждет своего ужина, который скоро подадут. Его императорское высочество, хорошо поужинав, пришел спать, и когда он лег, он завел со мною разговор о том, какое удовольствие испытал бы один из его камердинеров, если бы увидал нас вдвоем в постели; после этого он заснул и проспал очень спокойно до следующего дня. Простыни из каммердука, на которых я лежала, показались мне столь неудобны, что я очень плохо спала, тем более, что, когда рассвело, дневной свет мне показался очень неприятным в постели без занавесок, и поставленной против окон, хотя и убранной с большим великолепием розовым бархатом, вышитым серебром. Крузе захотела в следующий день расспросить новобрачных, но ее надежды оказались тщетными, и дело оставалось в течение десяти лет без малейшего изменения»[6]. В другом месте «Записок» Екатерина сообщает, что, несмотря на то, великий князь в течение всего этого времени не спал никогда нигде, кроме ее постели[7].
Екатерина в это время сама еще во многих отношениях была ребенком, и отношения к ней ее супруга не производили на нее такого впечатления, как позже. «Я очень бы любила своего юного супруга», писала она впоследствии, «если бы только он захотел или мог быть любезным, но у меня явилась жестокая для него мысль в самые первые дни моего замужества. Я сказала себе: если ты полюбишь этого человека, ты будешь несчастнейшим созданием на земле; по характеру, каков у тебя, ты пожелаешь взаимности; этот человек на тебя почти не смотрит, он говорит только о куклах, или почти что так, и обращает больше внимания на всякую другую женщину, чем на тебя; ты слишком горда, чтобы поднять шум из-за этого; следовательно, обуздывай себя, пожалуйста, насчет нежностей к этому господину; думайте о самой себе, сударыня. Этот первый отпечаток, оттиснутый на сердце из воска, остался у меня, и эта мысль никогда не выходила из головы, но я остерегалась проронить слово о твердом решении, в котором я пребывала — никогда не любить безгранично того, кто не отплатит мне полной взаимностью; но по закалу, какой имело мое сердце, оно принадлежало бы всецело и без оговорок мужу, который любил бы только меня, и с которым я не опасалась бы обид, каким подвергалась с данным супругом; я всегда смотрела на ревность, сомнение и недоверие и на все, что из них следует, как на величайшее несчастье, и была всегда убеждена, что от мужа зависит быть любимым своею женой, если у последней доброе сердце и мягкий нрав: услужливость и хорошее обращение мужа покорят ее сердце». Зная Петра Феодоровича и не ожидая от него ничего хорошего для себя, Екатерина должна была быть тем более сдержанной в выражении своих чувств к нему, что заметила начинавшуюся при дворе интригу. «Я имела полное основание думать, — писала она впоследствии, — что в то время очень заняты были тем, чтобы поссорить меня с великим князем, ибо несколько позже граф Дивьер ни с того, ни сего рассказал мне однажды, что он заметил склонность великого князя к девице Карр, фрейлине императрицы, а немного спустя, доверил мне, что таковая же была у моего супруга к девице Татищевой».
Плохое воспитание, детское неразумие и дурные наклонности наследника престола, столь ярко описанные Екатериной, известны были всему двору и иностранным агентам в Петербурге. Императрица Елисавета также знала о поведении любимого своего племянника, но приписывала его поступки молодости и смотрела сначала на них снисходительно, думая, вероятно, что «женится — переменится». Но в начале 1746 года через несколько месяцев после свадьбы Петра, его шалости дошли до того, что он решился задеть даже императрицу. Однажды великий князь, находясь в своих покоях, услышал говор в соседней комнате, где обыкновенно обедала императрица со своими приближенными. Он тотчас просверлил коловоротом несколько дыр в двери, отделявшей его от этой комнаты, и увидел, что с императрицей обедал обер-егермейстер Разумовский в шлафроке (он в этот день принимал лекарство) и еще человек двадцать из приближенных императрицы. Вслед за тем он позвал насладиться этим зрелищем всех, кто был вокруг него, а затем пригласил к себе для этой цели Екатерину с ее женщинами. «Меня испугала и возмутила его дерзость, — говорит Екатерина, — и я сказала ему, что я не хочу ни смотреть, ни участвовать в таком скандале, который, конечно, причинить ему большие неприятности, если его тетка узнает, и что трудно, чтобы она этого не узнала, потому что он посвятил в свой секрет по крайней мере двадцать человек… До воскресенья мы не слышали никаких разговоров; но в этот день, не знаю, как случилось, я пришла к обедне несколько позже обыкновенного; вернувшись в свою комнату, я собиралась снять свое придворное платье, когда увидела, что идет императрица, с очень разгневанным видом и немного красная. Так как она не была за обедней в придворной церкви, а присутствовала при богослужении в своей малой домашней церкви, то я, как только ее увидала, пошла, по обыкновению, к ней навстречу, не видав ее еще в тот день, поцеловать ей руку; она меня поцеловала, приказала позвать великого князя, а пока побранила меня за то, что я опаздываю к обедне и оказываю предпочтение нарядам перед Господом Богом… Великий князь, который разделся в своей комнате, пришел в шлафроке и с ночным колпаком в руке, с веселым и развязным видом, и подбежал к руке императрицы, которая поцеловала его и начала тем, что спросила, откуда у него хватило смелости сделать то, что он сделал, затем сказала, что она вошла в комнату, где была машина, и увидела дверь, всю просверленную, что все эти дырки были направлены к тому месту, где она сидит обыкновенно; что, верно, делая это, он позабыл все, чем он ей обязан; что она не может смотреть на него иначе, как на неблагодарного; что отец ее, Петр I, имел тоже неблагодарного сына; что он наказал его, лишив его наследства; что во времена императрицы Анны она всегда выказывала ей уважение, подобающее венчанной главе и помазаннице Божией; что эта императрица не любила шутить и сажала в крепость тех, кто не оказывал ей должного уважения; что он мальчишка, которого она сумеет проучить. Тут он начал сердиться и хотел ей возражать, для чего и пробормотал несколько слов, но она приказала ему молчать и так разъярилась, что не знала уже меры своему гневу, что с ней обыкновенно случалось, когда она сердилась, и наговорила ему обидных и оскорбительных вещей, выказывая ему столько же презрения, сколько и гнева».
Разумеется, что это неудовольствие императрицы Елисаветы на своего непочтительного племянника подало ей повод ближе ознакомиться с его жизнью, и для окружающих ее не было уже причин щадить великого князя и скрывать перед нею его поведение. Во главе вельмож, не расположенных к великокняжеской чете, был канцлер граф Алексей Петрович Бестужев, который с неудовольствием видел пристрастие Петра Феодоровича к немцам и развитие дурных его наклонностей. Как женщина, императрица Елисавета особенно обратила внимание на супружеские отношения великого князя и Екатерины и, не зная существа дела, в холодности их друг к другу винила преимущественно великую княгиню, о которой ей было донесено, что она слишком фамильярно относится к одному из старших камердинеров великого князя, Андрею Чернышеву. Елисавета решилась теперь изменить обстановку великокняжеской четы, удалить окружавших ее голштинцев с Брюммером во главе, переменить ее прислугу и, кроме того, назначить для надзора за образом жизни Петра Феодоровича и его супруги особых доверенных лиц, преподав им надлежащие инструкции. Инструкции эти поручено было написать графу Бестужеву, которым они «по чинимым в нынешней младости проступкам во всех пунктах сочинены». Целью лица, приставленного к великому князю, было поставлено, чтоб «его императорское высочество, яко наш избранный и объявленный наследник империи и престола, впредь нашей империей державствовать имеет… серьезным упражнением себя к тому изо дня в день искуснее и достойнее учинить и всей нации любовь вящше приобрести мог». Лицу этому повелено было неотступно быть при великом князе и именем государыни делом и советом во всех случаях «помогать везде и охранять от каждого». В отдельных пунктах инструкции перечисляются те «проступки нынешней младости» великого князя, от которых должен был остерегать новый его дядька. Требовалось, чтобы Петр Феодорович «предания Православной Греческой веры крайнейше наблюдал», и Божией службе в прямое время с усердием и надлежащим благоговением, гнушаясь всякого небрежения, холодности и индифферентности (чем все, в церкви находящиеся, явно озлоблены бывают), присутствовал; чинам Святейшего Синода и всему духовенству надлежащее почтение отдавал, особливо же своего духовника, когда оный о Божией службе оповещает, или за иным чем по своей должности придет, самого к себе допущал и наставления его в духовных вещах охотно и со вниманием выслушивал». Обращено было внимание на учение великого князя и велено препятствовать «чтению романов, игранию на инструментах, егерями и солдатами или иными игрушками и всяким шуткам с пажами, лакеями или иными негодными и к наставлению неспособными людьми». Нужно было наблюдать, «дабы его высочество публично всегда серьезным, почтительным и приятным казался, при веселом же нраве непрестанно с пристойною благоразумностью поступал, не являя ничего смешного, притворного и подлого в словах и минах». Доходя до мелочей обыденной жизни великого князя, составитель инструкции счел необходимым даже требовать, чтобы великий князь «за столом, вместо негодных и за столом великих господ непристойных шуток и резкости, разумными разговорами по обстоятельству времени и случаев себя увеселял; от всего же неприличного в деле и слове, особливо же от непозволительного злоупотребления дарований Божиих, от шалостей над служащими при столе, а именно от залития платей и лиц, подобных тому неистовых издеваний над бедными служителями, вам, силою сего Нашего всевысочайшего повеления и так, яко бы Мы сами в присутствии были, воздерживать надлежит». Игры с лакеями также осуждены были в инструкции. «Его высочество, для соблюдения должного к себе респекта, всякой пагубной фамилиарности с комнатными и иными подлыми служителями воздерживаться имеет, и Мы вам повелеваем их в пристойных пределах содержать, никому из них не позволять с докладами, до службы их не касающимися, и иными внушениями к его императорскому высочеству подходить, и им всякую фамилиарность, податливость в непристойных требованиях, притаскивание всяких бездельных вещей, а именно: палаток, ружей, барабанов и мундиров и прочее, накрепко и под опасением наказания запретить, яко же Мы едва понять можем, что некоторые из оных продерзость возымели так названной полк в покоях его императорского высочества учредить и себя самих командующими офицерами перед Государем своим, кому они служат, сделать, особливые мундиры с иными офицерскими знаками носить и многие иные непристойности делать, чем его императорского высочества чести и достоинству крайнейшее предосуждение чинится, военное искусство в шутки превращается, а его императорскому высочеству от тех неискусных людей противные и ложные мнения об оном вселяются. По требованию же его императорского высочества, всегда для существительной его пользы такое распоряжение учинено быть может, что все военные эксерциции и то, в чем прямая служба состоит, Нашими офицерами покажется». В супружеских отношениях великого князя инструкция требовала, чтобы «для содержания ненарушимого и совершенного согласия, брачной поверенности и любви все способы и увещевания были употреблены», «наименьше же допускать, чтобы между толь высокосочетавшимися какое преогорчение вкоренилось или же бы в присутствии дежурных кавалеров, дам и служителей, кольми меньше же при каких посторонних что-либо запальчивое, грубое или непристойное словом и делом случалось».
Этот официальный документ говорит нам не менее ясно, чем «Записки» Екатерины, о ребячестве и детском неразумии ее супруга, хотя он был уже в это время объявлен совершеннолетним и принял управление Голштинией. В инструкции для великой княгини мы не встречаем никакого ясного указания на «чинимые в нынешней младости проступки», кроме указаний на ее фамильярность к прислуге и купцам, приносившим товары, но тем сильнее, во втором пункте инструкции, указывается на ее супружеские обязанности к великому князю. Императрица виновницей холодных отношений между супругами считала главным образом Екатерину, и в этой мысли укрепляли интриги окружающих ее лиц, главным образом Бестужева. В инструкции указывалось, чтобы «ее императорское высочество с своим супругом всегда со всеудобовымышленным добрым и приветливым поступком, его нраву угождением, уступлением, любовью, приятностью и горячестью обходилась и генерально все то употребляла, чем бы сердце его императорского высочества совершенно к себе привлещи, каким бы образом с ним в постоянном добром согласии жить; все случаи к некоторой холодности и оскорблению избегать, и потому себе самой и своему супругу наисладчайшее и благополучнейшее житие, а нам желаемое исполнение Наших полезных матерних видов исходатайствовать и всех Наших верных подданных усердное желание исполнить»; сочли нужным напомнить великой княгине и то, что «ее супруг не токмо ее Государь, но со временем ее Император, а она тогда в совершенном покорении его будет».
Для исполнения вышеприведенных инструкций гофмаршалом двора великого князя Петра Феодоровича назначен был генерал князь Василий Никитич Репнин, по общему отзыву современников, человек благородный и честный, а обер-гофмейстериной великой княгини — Мария Симоновна Чоглокова, урожденная Гендрикова, статс-дама и двоюродная сестра императрицы, жена камергера Чоглокова, женщина еще молодая, страстно любившая своего мужа, и мать нескольких детей. «Выбор Репнина, — говорит Екатерина, — не был неприятен ни мне, ни великому князю. Князь Репнин имел много благородства в чувствах. Мы с великим князем старались приобрести его расположение; он, с своей стороны, старался дать нам всякого рода доказательства добрых его намерений». Другое впечатление произвело на нее назначение Чоглоковой ее главной надзирательницей. «Это меня, как громом, поразило, — пишет Екатерина: — дама была совершенно предана графу Бестужеву, очень грубая, злая, капризная и очень корыстная… Я много плакала, видя, как она переезжает, и также и весь остальной день; на следующий день мне должны были пустить кровь». Но еще до кровопускания великую княгиню навестила сама императрица. «Она вошла, — рассказывает Екатерина, — и сказала мне с разгневанным видом, чтобы я шла за ней. Она остановилась в комнате, где никто не мог нас ни видеть, ни слышать, и тут она мне сказала (в течение двух лет, как я была в России, это она в первый раз говорила со мною по душе или, по крайней мере, без свидетелей. Она стала меня бранить, спрашивать, не от матери ли я получила инструкции, по которым я веду себя, что мои плутовские проделки и хитрости ей известны, что она все знает; что когда я хожу к великому князю, то это из-за его камердинеров; что я причиной того, что брак мой еще не завершен тем, чему женщина не может быть причиной), что если я не люблю великого князя, это не ее вина, что она не выдавала меня против моей воли; наконец, она высказала тысячу гнусностей, половину которых я забыла. Я ждала минуты, когда она станет меня бить, как, по счастью, пришел великий князь, в присутствии которого она переменила разговор и сделала вид, что ничего не было. Я не знаю, что бы из этого вышло: она больше всего походила на фурию. Я сделала несколько усилий, чтобы оправдаться, но, как только она видела, что я открываю рот, она мне говорила: «молчите, я знаю, что вы ничего не можете мне ответить».
Подробности этой сцены, сохранившиеся в самой ранней редакции «Записок» Екатерины, составленных спустя 12 лет после описываемых событий, лучше всего говорят и о необычайном раздражении императрицы, обманутой в лучшей своей надежде — чтобы «Империи пожеланной наследник и отрасль нашего всевысочайшего Императорского Дома получена быть могла», как сказано было в «Инструкции», — и о ее ослеплении относительно виновности великой княгини в этом деле. Молчал об этом и великий князь, «qui, — говорится в современном известии[8], — croyant que son malheur était pour lui une loi irrévocable de la nature, s’у était soumis avec assez de résignation». На следующий день великий князь отвел меня в сторону, и я ясно увидала, что ему дали понять, что Чоглокова приставлена ко мне потому, что я не люблю его, великого князя, но я не понимаю, как могли думать об усилении моей нежности к нему тем, что мне дали эту женщину; я ему это и сказала[9]. Чтобы служить мне аргусом, это — другое дело; впрочем, для этой дели надо было бы выбрать менее глупую, и, конечно, для этой цели недостаточно было быть злой и неблагожелательной. Чоглокову считали чрезвычайно добродетельной, потому что тогда она любила своего мужа до обожания; она вышла за него замуж по любви; такой прекрасный пример, какой выставляли мне напоказ, должен был, вероятно, убедить меня делать то же самое»[10]. Императрица Елисавета, вероятно, думала смягчить удар для Екатерины тем, что в надзирательницы ей назначила свою родственницу, но горе Екатерины, покинутой всеми, было неописуемо. «Я была в таком сильном отчаянии, — вспоминала Екатерина об этом случае спустя 12 лет, — что, если прибавить к нему героические чувства, какие я питала, это заставило меня решиться покончить с собою; такая полная волнений жизнь и столько со всех сторон несправедливостей и никакого впереди выхода заставили меня думать, что смерть предпочтительнее такой жизни. Я легла на канапе и, после получасу крайней горести, пошла за большим ножом, который был у меня на столе, и собиралась решительно вонзить его в сердце, как одна из моих девушек вошла, не знаю зачем, и застала меня за этой прекрасной попыткой. Нож, который не был ни очень остер, ни очень отточен, лишь с трудом проходил чрез корсет, бывший на мне. Она схватилась за него; я была почти без чувств; я испугалась, увидав ее, потому что я ее не заметила. Она была не глупа (в настоящее время она замужем за полковником Кашкиным, командиром Тобольского полка)[11]. Она постаралась заставить меня отказаться от этой неслыханной мысли и пустила в ход все утешения, какие могла придумать. Понемногу я раскаялась в этом прекрасном поступке и заставила ее поклясться, что она не будет о нем говорить, что она и исполнила свято»[12].
Чоглокова, действительно, вела себя крайне бестактно и принесла с собой много огорчений великой княгине. Вооруженная инструкцией, которая давала ей право говорить и действовать именем самой императрицы, она следила за каждым шагом великой княгини, повторяя постоянно: «Pareille chose ne serait pas approuvée par l’Impératrice», «pareil discours déplairait a Sa Majesté». Более того, она, говорит Екатерина, «запрещала со мной говорить всем, не только дамам и кавалерам, окружавшим меня, но даже, когда я выезжала на куртаги, она всем говорила: «если вы ей будете говорить больше, чем «да» или «нет», то я скажу императрице, что вы интригуете с нею, потому что ее интриги известны», так что все меня избегали, приближалась ли, они отступали. Я делала вид, что не знаю всех этих ее происков, и продолжала вести себя по-прежнему, разговаривала со всеми, была чрезвычайно любезна и старалась расположить к себе всех до самой Чоглоковой»[13]. «Примите еще во внимание то, что, когда меня бранили, великий князь от меня отступался и часто даже, чтобы подделаться, также начинал бранить меня вместе с ними»[14].
Мы излагаем события времен замужества Екатерины собственными ее словами именно с той целью, чтобы можно было судить о ее чувствах к супругу, которые он сам постепенно воспитывал в ней. До последнего времени была известна только одна, и притом позднейшая (1790 и 1791 гг.), редакция «Записок» Екатерины, и ее историки до некоторой степени могли быть правы, предполагая, что, по истечении сорока слишком лет, Екатерина невольно сгущала краски, описывая характер и поведение Петра Феодоровича и представляя их в худшем виде, чем они были на самом деле. Между тем, открытая недавно редакция 1771 года и, что еще важнее, редакция 1768 г., написанная еще при жизни императрицы Елисаветы и самого Петра Феодоровича не только подтверждают факты, изложенные в редакции 1790 и 1791 гг., но и сообщают много новых данных, приведенных нами и рисующих тяжелое положение Екатерины в самом ужасающем виде; таков, напр., факт попытки ее к самоубийству.
Действительно, «столько несправедливостей и сознание, что нет никакого выхода», должны были угнетающим образом подействовать и на такого «философа», каким считала себя 17-летняя великая княгиня. Ее винили в уклонении от соблюдения супружеских обязанностей, между тем как она сама была жертвой случайной болезни и скрытности ребенка-мужа; от нее требовали «угождения его нраву и уступления», тогда как нрав и обычаи великого князя самой «Инструкцией» признавались нетерпимыми, а его привязанность к немцам и Пруссии, в чем заподозрили и Екатерину, по наветам Бестужева, признавались чуть ли не государственной изменой; в довершение всего, главный виновник несчастий, постигших великую княгиню, первый укорял ее в том, что она его не любит, и бранил ее совместно с другими, чем еще более возбуждал против нее гнев императрицы. Вероятно, именно в это время Екатерина испытала в первый раз чувство ненависти к своему мужу, тогда как прежде оттенок презрения смягчался родственным чувством и привычкой к ребенку-мужу. К счастию для Екатерины, ее защитником явился сам князь Репнин, а также враждебная Чоглоковой придворная партия, во главе которой находились наперсница Елисаветы, графиня Мавра Егоровна Шувалова; помогли ей также новые выходки Петра Феодоровича, доведенные до сведения императрицы Елисаветы во время поездки ее в Ревель летом 1746 года. «Там», рассказывает Екатерина, «императрица, видя, что я заметно чахну, спросила, какая тому причина. Маленькая (Шувалова)…, побуждаемая Румянцовой и князем Репниным, стала говорить за меня, представляя все дурные по отношению ко мне поступки, и прибавила несколько личных жалоб, которые имела против Чоглоковой и великого князя, довольно расположенного к этой последней; это навлекло выговор на великого князя, и ему между прочим сказали, что если он дурно будет себя вести, то его посадят на корабль, чтобы отвезти в Голштинию, а меня оставят, и что императрица может выбрать, кого хочет, чтобы заместить его. Мне сделали несколько подарков, и я думала, что все обратится к лучшему, но все это лишь больше раздосадовало Чоглокову против меня: она думала, что то дурное расположение духа, какое ей пришлось вытерпеть, вытекало из моих жалоб, и отчасти это была правда. Она поджидала, чтобы шквал прошел, и так ловко повела дело, что, по возвращении из этой поездки, меня больше бранили и хуже со мной обращались, чем когда-либо; каждый месяц кого-либо прогоняли и лишь только видели мужчину или женщину, на кого я приветливо смотрела, как их наверняка удаляли»[15]. Камер-лакеи Чернышевы, ради которых Екатерина перенесла невинно немало горя, удалены были от двора еще в мае 1746 года, тотчас после составления «Инструкций», и отправлены, в чине прапорщиков, на службу в дальние полевые полки. Двое из них в 1766 году служили в Кизляре и говорили там, что «были они у его высочества при дворе в великой милости, а великий князь называл их фаворитами и приятелями, а великая княгиня так жаловала, что скрытно их дарила… Всех распыряли, кого жаловал его высочество, не одних нас»[16].
Интриги Потоковой увенчались еще большим успехом: в начале 1747 года Репнин был уволен от должности гофмаршала при великокняжеском дворе, а на его место назначен был муж Чоглоковой, камергер Николай Наумович, не менее жены возбуждавший в Екатерине чувство отвращения: «этот Чоглоков, глупый, спесивый, злой, надутый, скрытный, молчаливый, всегда хмурый, был для всех предметом ужаса… Я предполагаю, что он выбран графом Бестужевым, потому что злейшего найти он не мог»[17]. Чоглоков тотчас по вступлении в должность удалил от великого князя пользовавшихся его доверием камергеров Девиера и князя Голицына и большую часть его прислуги, в том числе голштинцев Крамера и Румберга, бывших камердинерами великого князя и в то же время его советниками. Румберг, болтавший о доверии к нему великого князя, попал уже в крепость и затем сослан. Удален был из России и дядя Петра Феодоровича, принц Август, епископ Любекский, который мог, казалось, дурно влиять на него своими советами. Вместе с тем Чоглоков запретил кому бы то ни было входить в комнату великого князя без своего позволения, начал сам спать в его комнатах и достиг того, что великий князь почувствовал себя в том же положении, в каком более года была уже его супруга под надзором Чоглоковой. С тех пор сам Петр Феодорович начал чувствовать себя на положении государственного арестанта.
Общее горе, казалось, должно было бы сблизить Петра и Екатерину друг с другом, но, очевидно, никакие бедствия не могли исправить легкомыслия молодого наследника русского престола. «Разлученный таким образом со всеми, кого только подозревали в привязанности к нему, и не имея возможности быть с кем-нибудь откровенным, — говорит Екатерина, — он обращался ко мне. Он часто приходил ко мне в комнату: он знал или скорее чувствовал, что я была единственной личностью, с которой он мог говорить без того, чтобы из малейшего его слова делалось преступление: я видела его положение, и он был мне жалок; поэтому я и старалась дать ему все те утешения, которые от меня зависели. Часто я очень скучала от его посещений, продолжавшихся по нескольку часов, и утомлялась, потому что он никогда не садился и нужно было ходить с ним взад и вперед по комнате. Ходил он скоро и большими шагами, так что было тяжелым трудом следовать за ним и, кроме того, поддерживать разговор о подробностях по военной части, очень мелочных, о которых он говорил с удовольствием и, раз начавши, с трудом переставал. Тем не менее я избегала, насколько возможно, дать ему заметить, что я часто изнемогала от скуки и усталости: я знала, что тогда для него единственным развлечением была возможность надоедать, при чем он сам того не подозревал. Я любила чтение, он тоже читал, но что читал он? Рассказы про разбойников или романы, которые мне были не по вкусу. Никогда умы не были менее сходны, чем наши; не было ничего общего между нашими вкусами, и наш образ мыслей и наши взгляды на вещи были до того различны, что мы никогда ни в чем не были бы согласны, если бы я часто не прибегала к уступчивости, чтобы не задевать его прямо. Выли, однако, минуты, когда он меня слушался, но то были минуты, когда он приходил в отчаяние. Нужно сознаться, что это с ним часто случалось: он был труслив сердцем и слаб головою; вместе с тем он обладал проницательностью, но вовсе не рассудительностью; он был очень скрытен, когда, по его мнению, это было нужно, и вместе с тем болтлив до того, что если б он брался смолчать на словах, то молено было быть уверенным, что он выдаст это жестом, выражением лица, видом или косвенно»[18]. Петр Феодорович старался теперь тайком удовлетворять прежним своим вкусам. Камер-фрау Екатерины, Крузе, тайком доставляла великому князю детские игрушки, которые любил он чрезвычайно, и так как он боялся пользоваться ими в своей комнате, опасаясь прихода Чоглокова, то принужден был играть в свои куклы лишь в постели. «Тотчас после ужина, — пишет Екатерина, — он раздевался и приходил в мою комнату ложиться; я вынуждена была делать то же самое, чтобы мои горничные удалились, и чтобы можно было запереть двери; тогда Крузе, которая спала рядом с моей комнатой, приносила ему столько кукол и игрушек, что вся постель была ими покрыта. Я им не мешала, но иногда меня бранили за то, что я не принимала достаточного участия в этой приятной забаве, которой охотно предавались с десяти часов до полуночи или до часу»[19]. Вслед за тем великий князь стал учиться игре на скрипке и дрессировке собак, рядом с комнатой великой княгини, а летом в Петергофе, не смея составлять полка из своих приближенных, забавлялся, обучая Екатерину военным упражнениям. «Благодаря его заботам, — писала Екатерина, — я до сих пор умею исполнять все ружейные приемы с точностью самого опытного гренадера. Он также ставил меня на караул с мушкетом на плече по целым часам у двери, которая находилась между моею и его комнатой. Когда мне позволялось покинуть свой пост, я читала. Вкус к романам у меня проходил; случайно попались мне в руки письма г-жи де-Севинье, они меня очень развлекли; поглотивши их, я стала читать произведения Вольтера. Кончив это чтение, я стала искать чего-нибудь подходящего, но, не находя ничего подобного, я пока читала все, что попадало под руки, и про меня можно было тогда сказать, что я никогда не бывала без книги и никогда без горя, но всегда без развлечений. Мое от природы веселое настроение тем не менее не страдало от этого положения; надежда или виды не на небесный, а именно, на земной венец поддерживали во мне дух и мужество».
Екатерина еще не отделяет своих интересов от интересов Петра, но уже готова сделать этот новый шаг на пути отчуждения с мужем. И уже наступало для этого время. Именно, в августе 1747 г. прусский посланник Мардефельд доносил своему королю, Фридриху II, бывшему идолом великого князя: «надобно полагать, что великий князь никогда не будет царствовать в России: не говоря уже о слабом здоровье, которое угрожает ему преждевременной смертью, он так ненавидим русскими, что должен лишиться короны, если бы она досталась ему по смерти императрицы. И, надобно признаться, его поведение вовсе не способно привлечь сердца народа. Непонятно, как может принц его лет вести себя так ребячески. Некоторые думают, что он притворяется, но в таком случае он был бы мудрее Брута и своей тетки (императрицы Елисаветы, неожиданно для всех завладевшей престолом). К несчастью, он действует без всякого притворства. Великая княгиня ведет себя совершенно иначе»[20]. Русские люди возмущались особенно тем предпочтением, которое великий князь постоянно оказывал Голштинии пред Россией. Около этого времени из Голштинии привезли ему модель города Киля, и он публично заявил, что этот город нравится ему более, чем все русское государство. Императрица Елисавета тотчас велела прогнать назад в Голштинию голштинцев, привезших модель, но отзыв великого князя сделался известен в Петербурге и произвел самое тягостное впечатление[21].
Несмотря на «Инструкцию», великий князь грубо и дерзко относился к русским людям, не стесняясь в выражениях, к которым привык он в обществе камердинеров. «Однажды, — рассказывает Екатерина, — обедал у нас генерал Бутурлин (впоследствии фельдмаршал) и очень смешил великого князя; последний от полноты веселья, разражаясь смехом и откинувшись на стуле, вдруг хватил по-русски: «о, этот сукин сын уморит меня со смеху сегодня». Я сидела около него, почувствовала, что это слово не пройдет без пересудов и толков, и покраснела за него. Бутурлин замолчал. За этим столом было несколько человек, принадлежавших к большому двору; три четверти ничего не слыхали, будучи слишком далеко, но Бутурлин передал это императрице, которая велела сказать своим придворным, чтобы они не являлись больше к столу великого князя, а последнему, что если он не умеет принимать своих гостей, то они ходить к нему не будут. Бутурлин никогда не мог забыть этого слова и незадолго до смерти своей, в 1767 г., говорил мне: «Помните ли вы приключение в Царском Селе, когда великий князь публично, за столом, назвал меня сукиным сыном?»[22] Живость характера, необдуманность и резкость в словах и движениях проявлялись ежедневно, ежечасно и не давали ему возможности скрывать ни своего ребячества, ни своего презрения к России и православию, даже в пустяках».
Одной из причин, послуживших всего более к тому, чтобы подорвать его доверие к Владиславовой (камер-фрау), говорит Екатерина, «была ее набожность — основной пункт, которого он никогда не прощал; кроме того, в ее комнате была лампада перед образами, чего он не выносил. Хотя это было в обычае по нашей вере, но его императорское высочество нисколько не был привязан к ней; напротив, он воображал, что принадлежит к лютеранскому исповеданию, в котором был воспитан, но в глубине души он ничем не дорожил и не имел никакого понятия ни о догматах христианской веры, ни о нравственности. Я никогда не знавала атеиста более совершенного на деле, чем этот человек, который между тем очень боялся и чорта, и Господа Бога, и чаще всего их обоих презирал, смотря по тому, представлялся ли к этому случай, или им овладевало минутное настроение»[23]. Екатерина пробовала открыть глаза мужу, повлиять на его поведение, но попытки эти не вели ни к чему хорошему. «И тогда уже его ребячество и болтливость сильно ему вредили и лишали уважения людей самых благонамеренных. Я решилась откровенно поговорить с ним об этом, но была плохо им принята, и он объявил, мне, что не желает моих наставлений: достаточно уже надоели ему столь великие истины, но ему глубоко внушили, чтоб он не позволял жене управлять собою, и это заставляло его быть настороже против всего разумного, что я могла ему сказать. Он тогда лишь следовал моему совету, когда требовала того крайняя необходимость, и когда он находился в беде. Впрочем, я должна согласиться, что, в виду крайней разницы наших характеров, мнения или советы, какие я могла ему дать, не соответствовали ни его взглядам, ни характеру и вследствие этого почти никогда не приходились ему по вкусу»[24].
Видя, что никакие «Инструкции» не исправляют племянника, императрица Елисавета мало-помалу охладела к нему. Государыня набожная, глубоко преданная православию и страстно любившая Россию и русский народ, которому она не знала равного, императрица Елисавета Петровна была вполне русской царицей и хотела, чтобы ее наследник возрос в тех же чувствах; велико было ее горе и разочарование, когда она убедилась в обратном. Но, в противоположность своему племяннику, она действовала осторожно и медлительно: давая ему чувствовать свое неудовольствие, она все-таки надеялась, что время и привычка сдружат великого князя с Россией: дочь Петра Великого не могла себе представить, чтобы маленькую Голштинию можно было предпочесть великой России, чтобы можно было не любить набожного, преданного и могучего народа и его интересы жертвовать интересам мелких немецких государств. Предоставляя все времени, Елисавета, по возможности, удалялась от великокняжеской четы, так как самый вид племянника начинал приводить ее в раздражение. «Хотя мы жили в одном доме, наши покои соприкасались как в Зимнем, так и в Летнем дворцах», говорит Екатерина, «но мы не видали ее по целым месяцам, а часто и более. Мы не смели без зова явиться в ее покои, а нас почти не звали. Нас часто бранили от имени ее величества за такие пустяки, относительно которых нельзя было и подозревать, что они могут рассердить императрицу. Она посылала к нам для этого не одних Чоглоковых, но часто, бывало, гоняла к нам горничную, выездного или кого-либо в этом роде, передать нам не только чрезвычайно неприятные вещи, но даже резкости, равносильные грубейшим оскорблениям»[25]. Приближенные Елисаветы также не любили великого князя, у которого друзей не было, а врагов было столько, сколько волос на голове. Главным врагом великого князя являлся канцлер Бестужев, национальная политика которого, направленная к «сокращению скоропостижного прусского короля», Фридриха II, встречала в лице наследника русского престола ожесточенного и неразумного противника. Около Бестужева группировались все более или менее влиятельные люди того времени, и ему сочувствовал даже сам тайный супруг императрицы, граф Алексей Григорьевич Разумовский. Среди этих людей уже в это время возник вопрос о необходимости устранить Петра Феодоровича от наследования русского престола в случае кончины Елисаветы.
В начале 1749 года двор переехал в Москву, но здесь императрица заболела, и так опасно, что боялись за ее жизнь. Естественно, что мысль о восшествии Петра Феодоровича на престол не улыбалась никому из русских людей, окружавших трон Елисаветы, как сообщает датский посланник Линар, человек близкий к Бестужеву. «Целую ночь, — говорит Линар, — были собрания и переговоры, на которых, между прочим, решено было главными министрами и высшими властями, что, как скоро государыня скончается, великого князя и великую княгиню возьмут под стражу и императором провозгласят Иоанна Антоновича. Число лиц, замешанных в это дело, было очень велико, но до сих пор никто друг друга не выдавал. Я подозреваю многих в участии в этом заговоре, особенно же лиц, имеющих причины опасаться великого князя и весьма естественно ожидающих более милостей от принца, который им обязан будет всем»[26]. Как представитель Дании, боявшейся, что Петр, по вступлении своем на престол, объявит ей войну для возвращения Шлезвига любимой им Голштинии, Линар мог, конечно, только сочувствовать этому намерению вельмож и даже содействовать в этом смысле Бестужеву, пользовавшемуся огромным влиянием в это время после ссылки графа Лестока, бывшего приверженцем Пруссии. Для большего успеха дела о болезни императрицы запрещено было сообщать великокняжеской чете, и Чоглоковы, как креатуры Бестужева, действительно сделали все возможное, чтобы весть о болезни Елисаветы дошла до великокняжеской четы как можно позже. Вновь открытая редакция «Записок Екатерины» вполне подтверждает известие Линара, дополняя его новыми подробностями. «Пока я в начале 1749 года сидела в комнате (по нездоровью), — говорит она, — я узнала частью от моего камердинера Евреинова, частью от г-жи Владиславовой, которые, однако, друг от друга таились, что императрица опасно заболела от колик вследствие запора. Чоглоковы ни слова нам об этом не говорили, а мы не смели осведомляться о здоровье императрицы. Это было бы преступлением, и нас стали бы расспрашивать, от кого мы знаем, что она больна, что могло бы вызвать несчастие или по крайней мере увольнение всякого, кто нам об этом сообщил. Я рассказала великому князю в точности то, что мне передали мои люди. Мы оба решили молчать до тех пор, пока Чоглоковы сами не заговорят с нами об этом, но они ни слова нам не сказали.
Когда императрице однажды ночью было очень плохо, мы узнали, что граф Бестужев и генерал Апраксин спали или провели ночь у Чоглоковых. Между тем, мы с великим князем были довольно встревожены этой болезнью императрицы, которую от нас таким образом скрывали; Чоглоковы едва обращали на нас внимание. Мы не смели без позволения выходить из наших комнат; мы узнали, что у графа Бестужева и генерала Апраксина с несколькими другими лицами, на преданность которых мы не могли особенно рассчитывать, были постоянные маленькие совещания, совершенно тайные и при закрытых дверях; мы не знали, чему это приписать. Великий князь в особенности, при своей трусости, не знал, какому святому молиться. Я внушала ему мужество, просила держать себя весело и спокойно и говорила ему, что я постараюсь быть возможно лучше осведомленной чрез моих людей о состоянии здоровья императрицы, а если бы она умерла от этой болезни, то я открою ему двери, чтобы он мог выйти из своих покоев, где его держали, так сказать, взаперти, и если бы другого свободного выхода не оказалось, то окна наших покоев в нижнем этаже были достаточно низко расположены, чтобы можно было в случае нужды выпрыгнуть на улицу. Кроме того, я ему сказала, что полк графа Захара Чернышева, на которого, мне казалось, я могла рассчитывать, находился в городе, и что несколько капралов лейб-компании, которых я ему назвала, не покинули бы его. Все это его успокоило и побудило довольствоваться у себя в уголке собаками и скрипкой. После нескольких дней крайне опасного положения, в течение которых много шептались во всех комнатах дворца, императрица почувствовала себя лучше, и каждый вернулся в свою скорлупку. Я имела довольно точные сведения два-три раза в день от своего камердинера и Владиславовой; у последней было много, различных связей с людьми императрицы, в комнате которой были родственницы, знакомые и друзья; кроме того, священники и придворные певчие были с ней в самых близких отношениях и во время трех церковных служб, которые эта женщина регулярно посещала почти каждый день, не оставляли ее в неведении всего, о чем они узнавали; все это она мне и передавала с величайшею точностью». Но этим дело не кончилось. Когда императрица стала выздоравливать, Екатерина имела случай рассказать Шуваловой, любимице императрицы, о своем беспокойстве по поводу ее болезни. «На другой день утром Чоглокова совсем вне себя пришла в мою комнату, но так как я с великим князем была в комнате Владиславовой, которая примыкала к моей, она влетела туда и, обращаясь ко мне, сказала, что ее величество была возмущена тем, что в течение всей ее болезни, которая продолжалась около двух недель и была очень серьезна, я ни разу не послала справиться о ее здоровье, что я говорила с Шуваловой о ее болезни только тогда, когда ей было уже лучше, и что было непростительным поступком со стороны великого князя и моей, что мы ни разу не осведомились о состоянии здоровья императрицы. Я ответила Чоглоковой, что ни она, ни муж ее вовсе не сказали мне ни слова о болезни ее величества. Она мне возразила: «Но вы об этом говорили с Шуваловой». Я ей сказала, что Шувалова сама подала к тому повод, и это была правда. Чоглокова вышла, поворчав еще и насказав еще много неприятностей, одну хуже другой. Когда же она ушла, великий князь, в свою очередь, стал меня бранить за то, что я говорила с Шуваловой о болезни императрицы: если бы не это, можно было бы думать, что мы ничего о ней не знаем.
Он также вышел (из комнаты) и весь день дулся на меня, к чему он по природе был склонен, и что он всегда делал из-за малейшего пустяка. Оставшись одна с Владиславовой, которая была умнее всей этой компании, я заплакала и сказала: «Вот и разберите, как можно угодить людям с такими наклонностями». Владиславова, которая обыкновенно доносила императрице о малейших действиях Екатерины и не любила Чоглоковых, которые мешали ей властвовать, доложила Елизавете, что Чоглоковы скрыли ее болезнь от великокняжеской четы. При этом случае Владиславова убедилась, что после того, как императрица велела передать свое неудовольствие о безучастии великого князя и его супруги к ее болезни, Чоглоковы и не подумали сознаться императрице в действительном положении дела. «Когда государыня почувствовала себя лучше», пишет Екатерина, «и появилась в обществе, на одном куртаге она подошла ко мне и сказала: «Что это у вас такой грустный вид?» Я ей ответила: «Я боюсь, что оскорбила ваше величество во время вашей болезни; я не посмела спрашивать о вашем здоровье, так как ни господин, ни госпожа Чоглоковы ни разу мне об этом не говорили». Она мне возразила: «Я знаю это, и знаю, что вы очень беспокоились; не нужно больше об этом говорить»[27]. Елисавета знала интриги своих приближенных, но едва ли подозревала, какое значение имело загадочное молчание Чоглоковых о ее болезни, и, верная своей системе не давать никому преобладающего веса, предпочла прекратить дело. Тем не менее, Екатерине показалось, что влияние Чоглоковых после этого стало уменьшаться[28].
Едва избегнув одной опасности, великий князь сам навлек на себя другую. Постоянно унимаемый и наставляемый, он чрезвычайно обрадовался, когда его егеря на одной из охот в окрестностях Москвы сообщили ему, что в Ширванском полку (они сказали — в Бутырском) есть поручик Иоасаф Батурин, который вполне предан его высочеству и говорит, что и весь полк его отличается тою же преданностью. Вслед за тем Батурин, с разрешения великого князя, представился ему на охоте, пал пред ним на колени и объявил, что его одного признает своим государем, и что его императорское высочество может рассчитывать на него и на весь полк, в котором он служил. Великий князь был этим испуган и уехал от Батурина, а егеря не слыхали или не хотели подать виду, что говорил ему офицер. Тем не менее было еще несколько свиданий и переговоров между егерями, Батуриным и великим князем. Но когда вслед за тем были арестованы егеря и сам Батурин, думавший выйти в люди путем низвержения Елисаветы и уже набиравший себе сторонников, то великий князь, дотоле тщательно скрывавший от Екатерины свои сношения с Батуриным, решился признаться ей в этом и просил ее совета, боясь, что дело егерей и Батурина может иметь для него опасные последствия.
Новая, более ранняя редакция «Записок» Екатерины о деле Батурина также дает более подробные и более интересные сведения, характеризующие и великого князя Петра Феодоровича, и императрицу Елисавету. «Мне показалось, — пишет Екатерина: — что великий князь признавался мне только наполовину и боялся сказать мне все из страха, чтобы я не осудила его неосторожности. Мне стало жаль его за то страдание, которое он испытывал; я старалась его утешить, но это дело в продолжение двух-трех недель его все-таки очень мучило; когда же он увидел, что ему вовсе об этом не говорили, и что дело это не имело для него дурных последствий, он его понемногу позабыл. Несколько лет спустя после моего восшествия на престол, это дело попалось мне в руки: я нашла его среди бумаг императрицы Елисаветы; оно было ей передано, чтобы ее величество постановила о нем свое решение»[29]. Оно было очень объемисто, и вследствие этого императрица до самой своей смерти не имела о нем правильного представления: она, наверно, его не прочла. Дело это было, быть может, одним из самых серьезных в ее царствование, хотя оно было затеяно безрассудно и неосторожно и, говоря без обиняков, это был заговор по всей форме; Батурин убедил сотню своего полка присягнуть великому князю, он уверял, что получил на охоте согласие этого князя на возведение его на престол. На пытке он признался в своих сношениях с этим князем чрез посредство его егерей; на него донес гренадер, которого он старался привлечь на свою сторону; егеря были уличены в том, что дали возможность великому князю с ним познакомиться, но, впрочем, допрошены они были только слегка. Когда я сопоставляю процесс с теми страхами, которые на моих глазах испытывал великий князь, и с тем, что он при мне говорил, я не сомневаюсь, что он знал обо всем (je ne doute pas qu’il n’eût connaissance du tout), и что егеря не захотели или не посмели оговорить его настолько, насколько этого требовала истина. Хотя я не думаю, чтобы императрица когда-либо узнала все, тем не менее она была достаточно осведомлена, чтобы утратить тот остаток доверия к нему, который она еще имела. После этого происшествия она перестала целовать ему руку, когда он подходил целовать ее руку, а в следующем году дала почувствовать свой гнев, хотя и косвенным образом… С этого времени я стала замечать, как в уме великого князя росла жажда царствовать; ему этого до смерти хотелось (il en mourait d’envie), но он не сделал ничего, чтобы сделаться достойным этого»[30].
Счастливое для великого князя окончание Батуринского дела было, без сомнения, следствием возраставшего влияния Шуваловых, которые, в противовес Бестужеву, опиравшемуся на поддержку супруга императрицы, графа Алексея Григорьевича Разумовского, искали случая заручиться расположением великокняжеской четы. Именно во время этого пребывания своего в Москве императрица Елисавета избрала себе нового фаворита Ивана Ивановича Шувалова, камер-пажа Екатерины, пользовавшегося ее вниманием за редкое в то время качество — любовь к просвещению, и назначила его 4 сентября 1749 года своим камер-юнкером. Двоюродные братья Шувалова, графы Петр и Александр Ивановичи Шуваловы, стали собирать вокруг себя партию, враждебную Бестужеву и Разумовскому, и великокняжеская чета, подвергавшаяся надзору и преследованиям канцлера в лице Чоглоковых, естественно являлась союзницей партии Шуваловых. Как начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович не стал раздувать Батуринского дела, что могло быть полезно только Бестужевской партии и укрепить положение Бестужева, и даже выслал за границу немецких егерей великого князя, замешанных в этом деле, очевидно, с целью, чтобы оно не могло быть возбуждено вновь. Но и того, что узнала императрица Елисавета о заговоре Батурина, было достаточно, чтобы племянник сделался ей противен. Не желая поднимать вопроса о виновности Петра Феодоровича, она захотела, однако, дать ему почувствовать его ничтожество, но, как женщина, сделала это по поводу таких мелких провинностей наследника престола, что несоразмерность между виной и наказанием бросалась в глаза каждому, и великий князь, обиженный и подавленный нравственно, не понял преподанного ему урока. Дело началось уже по возвращении в Петербург всего двора, вследствие отказа великого князя идти в баню, что предложено было ему Чоглоковой, чтобы доставить этим удовольствие ее величеству. Чоглокова увидела в этом недостаток уважения к императрице и спросила великого князя, знает ли он, что императрица может заключить его в крепость за ослушание ее воли. «Великий князь, — рассказывает Екатерина, — задрожал при этом и, в свою очередь, спросил ее, говорит ли она от своего имени, или от имени императрицы. Чоглокова возразила ему, что она предупреждает его о последствиях, которые могло иметь его безрассудное поведение, и что если он желает, то императрица сама повторит ему то, что она, Чоглокова, только что ему сказала: ведь ее величество не раз уже угрожала ему крепостью, имея на то, по-видимому, свои основания, а ему следовало помнить о том, что случилось с сыном Петра Великого вследствие его неповиновения. Тут великий князь стал сбавлять тон и сказал ей, что он никогда бы не поверил, что он, герцог Голштинский и, сам владетельный князь, которого заставили приехать в Россию вопреки его воле, мог здесь подвергаться опасности такого постыдного с ним обращения, и что, если императрица не была им довольна, то ей оставалось только отослать его обратно на родину. После этого он задумался, стал большими шагами ходить по комнате и потом начал плакать, после чего он вышел; при этом оба, он с одной стороны, а Чоглокова с другой, послали друг другу еще несколько ругательств»… «Я заключаю, — прибавляет Екатерина: — что разговор этот был в связи с делом Батурина, заключавшиеся в нем намеки были с расчетом направлены на то, чтобы дать почувствовать великому князю все его неразумие. На следующий день Чоглокова вернулась и сказала великому князю, что она передала императрице о сцене вчерашнего вечера, и что он упорно отказывался сходить в баню, на что ее величество сказала: «ну, так если он столь непослушен, то я больше не буду целовать его проклятую руку». Великий князь возразил на это: «это в ее воле, но в баню я не пойду; я не могу выносить ее жары». С тех пор несколько раз пытались убедить его сходить в баню, но все попытки были безуспешны, и он постоянно упорствовал в своем нежелании ходить туда. Но при каждой такой попытке он неизменно вспоминал, что по случаю бани ему угрожали крепостью; других причин он вовсе не подозревал, а потому и не дали ему об этом догадаться, а он и не подумал отгадать их сам, но если, действительно, таково было намерение, то, мне кажется, его привели в исполнение как нельзя более неудачно»[31].
Тогда же великий князь окончательно оттолкнул от себя сердце Екатерины: он ухаживал в то время за принцессой Курляндской Екатериной Ивановной, дочерью Бирона, которая была очень умна, имела чудесные глаза, но была не только кривобока, но даже горбата. «Впрочем, — замечает Екатерина, — это не могло быть недостатком в глазах одного из принцев Голштинского дома, которых в большинстве случаев никакое телесное уродство не отталкивало… Великий князь совсем скрывал от меня эту склонность, но все-таки сказал мне, что это была только прекрасная дружба. Я охотно этому поверила; впрочем, я знала, что это дальше перемигиваний не пойдет, в виду особенностей названного господина, которые были все те же, хотя прошло уже около пяти лет, когда мы были женаты». Но однажды вечером, придя в комнату Екатерины после ужина, на котором он сильнее, чем прежде, ухаживал за Бирон, и на котором Екатерины не было по нездоровью, великий князь, очень пьяный, лег в постель и разбудил жену, чтобы поговорить с ней о прелестях предмета своего ухаживания. «Раздраженная недостатком внимательности, какой этот человек, действительно пьяный, выказывал ко мне, разбудив меня, чтобы занимать столь мало приятным для меня разговором, я ответила ему несколько слов, в которых чувствовалось раздражение, и притворилась, что засыпаю. И то и другое его обидело: он несколько раз ударил меня очень сильно локтем в бок и повернулся ко мне спиной, после чего заснул. Я проплакала всю ночь, но не подумала сказать об этом кому-либо хоть слово»[32].
И в то же время императрица, жаждавшая иметь внука, опять возбудила вопрос о бесплодии великой княгини. Возвратившись однажды в свои покои с придворного куртага, Екатерина, едва успев раздеться, увидела у себя Чоглокову. «Она сказала мне, — пишет Екатерина: — что ее величество нашло мое платье некрасивым и велела мне передать, чтобы я никогда больше не являлась перед ней в таком платье и с такой прической, и что, кроме того, она гневалась на меня за то, что я, будучи замужем четыре года, не имела детей, что вина в этом лежит исключительно на мне, что, очевидно, у меня в телосложении был скрытый недостаток, о котором никто не знал, и что поэтому она пришлет мне повивальную бабку, чтобы меня осмотреть. Великий князь, случайно находившийся в моей комнате, был свидетелем всего этого разговора. Я отвечала по поводу туалета, что последую в точности приказаниям ее величества, что же касается второго пункта, то я сказала, что так как ее величество была во всем повелительница, а я в ее власти, то я ничего не могла противопоставить ее воле. Великий князь на этот раз стал на мою сторону: чувствовал ли он, что вина не моя, или с своей стороны счел себя обиженным, но он резко ответил Чоглоковой по поводу детей и осмотра, и разговор между ними принял очень бурный характер: они высказали друг другу всевозможные горькие истины; я тем временем плакала и дала им наговориться. Чоглокова вышла очень рассерженная и сказала, что все передаст ее величеству. Владиславова, видя мои слезы, захотела узнать их причину; я рассказала ей обо всем, что произошло, и об оскорблении, которое мне угрожало. Владиславова нашла, что этот поступок императрицы по отношению ко мне был несправедлив, и прибавила: «Как же вы можете быть виноваты в том, что у вас нет детей, когда вы еще девица; императрица не может этого знать, и Чоглокова большая дура, что передает вам такие разговоры; ее величество должна была бы обвинять своего племянника и самое себя, женив его слишком молодым». Между тем я, долго спустя, узнала, что граф Лесток советовал императрице только тогда женить великого князя, когда ему будет 26 лет, но императрица не последовала этому совету. Владиславова утешала меня и дала мне понять, что она доведет до сведения императрицы об истинном положении вещей, как она его понимала».
Чоглоковы уже не пользовались тем значением, какое они имели прежде. Виною этому был сам Чоглоков, позволивший себе вступить в связь с одной из фрейлин великой княгини; за это он едва не поплатился своим местом. Вместе с тем Шуваловы, пользуясь преобладающим своим влиянием на императрицу, всячески преследовали их, как креатур Бестужева. Поэтому Чоглоковы смирились и старались установить между собою и великокняжеской четой добрые отношения. Екатерина первая пошла им навстречу, проигрывая в фараон большие деньги Чоглоковой, до страсти любившей азартную игру, и лаская ее детей. Можно было вздохнуть свободнее. И Петр Феодорович воспользовался этой свободой, предаваясь играм и попойкам среди своей прислуги, а великая княгиня — расширению своего образования и кругозора, читая лучшие произведения современной европейской литературы. От чтения романов она перешла к изучению истории, политики, законодательства; с новыми течениями французской философии, во многом отвечавшей ее свободному, холодному уму, познакомилась она прежде всего в произведениях Вольтера.
И это широкое самообразование шло рука об руку с невольным изучением школы практической жизни, ее окружавшей, со всей ее пошлостью и низменностью, закаляя в ней силу воли и давая опыту широкие теоретические основы. Разумеется, нельзя утверждать, чтобы опыт этот, столь грустный, внушал ей высокое мнение о людях, а принципы «вольтерианской» философии, изучаемой без надлежащей подготовки и руководства, были здоровой пищей для ума юной Екатерины, но ее здравый, холодный ум всегда был выше ее темперамента, и она не вдавалась в крайности. Из «Записок» ее видно, до какой степени она владела собой при самых тяжелых обстоятельствах, умея быть на уровне всех и каждого и находя выход из самого затруднительного положения. Лучшим доказательством ума Екатерины было то, что никто из окружающих ее в это время не ощущал на себе ее умственного превосходства, и, когда однажды Владиславова, не зная французского языка, спросила Екатерину, что она читает, она нашлась ответить ей, что она забывает прочитанное. Но темперамент Екатерины предъявлял свои права, жизнь с мужем-мальчиком после шестилетнего промежутка со дня свадьбы становились не под силу, а распущенная жизнь Елисаветинского двора представляла собою примеры поразительной легкости нравов даже для того времени. Императрица сама имела иногда одновременно по несколько фаворитов. Именно в описываемое время гневное настроение императрицы многими приписывалось затруднительному положению, в котором находилась ее величество между тремя или четырьмя своими фаворитами, а именно: графом Разумовским, Шуваловым, одним певчим Каченовским и Бекетовым, которого она только-что назначила адъютантом к графу Разумовскому. «Нужно заметить, — замечает Екатерина, — что всякая другая на месте ее величества была бы поставлена в тупик и при менее затруднительных условиях». Екатерина, придя в возраст, хорошела и начала привлекать на себя взоры придворных кавалеров, но ее сердце оставалось холодно, да и обстановка, устроенная Чоглоковыми, не благоприятствовала «маханиям». Но оскорбления, которые Екатерина испытывала от неразумного, «яко помешанного», по выражению кн. М. М. Щербатова, мужа, который ухаживал за всеми женщинами, кроме собственной жены, внушали ей желание испробовать свою власть над сердцем мужчин. Таким образом завязался у Екатерины флирт с гр. Захаром Чернышевым, но флирт этот не пошел далее чувствительной переписки[33].
«На первом маскараде, танцуя со мной, — рассказывает Екатерина, — он стал мне говорить, что имеет сказать мне тысячу вещей и потому просит назначить ему на минуту свидание у меня в комнате или где я это найду удобным. Я отвечала ему, что это совершенно невозможно, что мои комнаты совершенно недоступны, и что я также не могу выходить из них. Он мне сказал, что переоденется, если это нужно, лакеем, но я наотрез отказалась, и дело остановилось на переписке»[34]. Но уже в следующем году Екатерина заметила, что камергер Сергей Васильевич Салтыков, недавно женившийся на девице Балк, стал бывать при дворе чаще обыкновенного. Он вкрался в дружбу к Чоглоковым, угождая их слабостям и бывая у них чуть не каждый день, дал, наконец, понять Екатерине, какая была причина его посещений. «Я не сразу ответила, — говорит Екатерина: — когда он снова стал говорить со мною о том же, я спросила его, на что же он надеется? Тогда он стал рисовать мне столь же пленительную, сколько полную страсти картину счастья, на какое он рассчитывал. Я ему сказала: «А ваша жена, на которой вы женились по страсти два года тому назад, в которую вы, говорят, влюблены, и которая любит вас до безумия, — что она об этом скажет?» Тогда он мне стал говорить, что не все то золото, что блестит, и что он дорого расплачивается за миг ослепления. Я приняла все меры, чтобы заставить его переменить эти мысли; я простодушно думала, что это мне удастся: мне было его жаль. К несчастью, я продолжала его слушать; он был прекрасен, как день, и, конечно, никто с ним не мог сравниться ни при большом дворе, ни тем более при нашем. У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какие дают большой свет и особенно двор. Ему было 26 лет; вообще и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся. Свои недостатки он умел скрывать; самыми большими из них были склонность к интриге и отсутствие строгих правил; но они тогда еще не развернулись на моих глазах. Я не поддавалась всю весну и часть лета; я видела его почти каждый день; я не меняла вовсе своего обращения с ним, была такая же, как и всегда и со всеми; я видела его только в присутствии двора или со всеми. Как-то раз, чтобы отделаться, я сказала ему, что он не туда обращается, и прибавила: «Почем вы знаете, может быть, мое сердце занято в другом месте?» Эти слова не отбили у него охоты, а, наоборот, я заметила, что преследования его стали еще жарче. При всем этом о милом супруге и речи не было, ибо это было дело известное и знакомое, что он не любезен даже с теми, в кого он был влюблен, а влюблен он был постоянно и ухаживал за всеми женщинами; только та, которая носила имя его жены, была исключена из круга его внимания»[35].
Виновником сближения своего с Салтыковым Екатерина считала именно «милого своего мужа». «Когда я приехала в Россию, — говорит она, — и затем в первые годы брачной жизни сердце мое было бы открыто великому князю; стоило ему лишь пожелать хоть немного сносно обращаться со мною[36]; вполне естественно, что, когда я увидела, что из всех возможных предметов его внимания я была тем, которому его императорское высочество оказывал его меньше всего именно потому, что я была его женой, я не нашла этого положения ни приятным, ни по вкусу, и оно мне надоедало и, может быть, огорчало меня. Это последнее чувство, чувство горя, я подавляла в себе гораздо сильнее, чем все остальные; природная гордость моей души и ее закал делали для меня невыносимой мысль, что я могу быть несчастна… Я нравилась, следовательно, половина искушения была уже налицо, и в подобном случае от сущности человеческой природы зависит, чтобы не было недостатка и в другой половине, ибо искушать и быть искушаемым очень близко одно к другому, и, несмотря на самые лучшие правила морали, запечатленные в голове, когда в них вмешивается чувствительность, как только она проявится, оказываешься уже бесконечно дальше, чем думаешь, и я еще до сих пор не знаю, как можно помешать этому случиться»[37].
В действительности Салтыков едва ли отвечал портрету, нарисованному Екатериной, и впоследствии она сама разочаровалась в нем, но, без сомнения, он был заметен в обществе, окружавшем Екатерину: «по части мужчин императрица в то время с особенною заботливостью старалась заполнить наш двор всем, что она могла откопать наиболее бестолкового, и когда она случайно ошибалась в своем выборе, тотчас же изгонялся тот кривой, который казался королем среди этих слепых»[38]. Но Салтыков по отцу и матери, оказавшим Елизавете огромные услуги при ее восшествии на престол, пользовался вниманием императрицы, имел при большом дворе влиятельные связи и обладал недюжинной способностью к интриге. Сблизившись с Екатериной, он, несомненно, сделался ее главным руководителем и советником в сфере, где прежде она, вследствие полного своего одиночества, играла лишь пассивную роль, тем более, что он умел вкрасться в доверие Чоглоковых и в полной мере пользовался дружбой великого князя. Салтыков знал характер супружеских отношений великокняжеской четы и должен был заботиться о том, чтобы скрыть свою связь с великой княгиней; положение осложнялось тем, что Чоглоков сам стал ухаживать за великой княгиней, и один из камердинеров великого князя, Брессан, передал Салтыкову слова великого князя: «Сергей Салтыков и моя жена обманывают Чоглокова; уверяют его, в чем хотят, а потом смеются над ним». Как бы то ни было, но снова возник вопрос о неплодии великой княгини. Так как Екатерина очень любила кататься верхом в особом костюме, по-мужски, то летом 1762 г. императрица заметила Чоглоковой, что манера Екатерины ездить верхом мешает ей иметь детей, и что ее костюм совершенно неприличен. Лишь теперь Чоглокова оказалась в возможности сообщить императрице, что «для того, чтобы иметь детей, тут вины нет, и что хотя их императорские высочества живут в браке с 1745 г., а между тем причины не было». Тогда ее императорское величество стала бранить Чоглокову и сказала, что она взыщет с нее за то, что она не старается усовестить на этот счет заинтересованные стороны; вообще она проявила сильный гнев и сказала, что муж ее — колпак, который позволяет водить себя за нос соплякам».
Все это сообщено было Чоглоковыми в одни сутки доверенным лицам[39]. Эти слова императрицы заставили Салтыкова и друга его, камергера Льва Нарышкина, на время уехать из Москвы, а между тем Чоглокова, чрез Брессана, познакомила Петра Феодоровича с вдовой известного художника — портретиста Грот, внушив ей заранее, чего от нее хотят. В то же время приняты были меры для лечения великого князя. «Салтыков, — говорит Екатерина, — побуждал Чоглокова предпринять то, на что он уже составил свой план, заставив ли великого князя прибегнуть к медицинской помощи или как иначе». Чоглокова, которая вовсе не считала чувства своего мужа (к Екатерине) столь чистыми, покровительствовала чувствам Салтыкова, чтобы сделать пакость своему мужу, и старалась для той же цели, чтобы причинить ему досаду. Наконец, крайняя невинность великого князя сделала то, что ему должны были приискать женщину. Выбор пал на вдову одного живописца, Грот[40]. «Я хорошо замечала, что Чоглокова была очень занята, но я не знала чем, когда, наконец, Сергей Салтыков вернулся из своего добровольного изгнания и сообщил мне приблизительно, в чем дело. Наконец, благодаря своим трудам, Чоглокова достигла цели, и когда она уверена была в успехе, то предупредила императрицу, что все шло согласно ее желаниям[41]. По сведениям, шедшим от самого Салтыкова, эти рассказы Екатерины подтверждаются по существу, но обставляются большими подробностями: «Toute la Cour était à un grand bal. L’Impératrice, passant près m-me de Narischkin, belle-soeur de Soltikow, qui alors était grosse et qui causait avec M. de Soltikow, dit à cette dame qu’elle devrait communiquer un peu de sa vertu à la grande-duchesse. Elle lui répondit que la chose ne serait pas si difficile et que si elle voulait lui donner aussi bien qu’à M. de Soltikow la permission d’y travailler, elle osait l’assnrer qu’on pourrait réussir. L’Impératrice demanda des éclaircissements; madame de Narischkin l’instruisit de l’état du Grand-Duc et des moyens dont on pourrait у remédier, elle ajouta que M. de Soltikow avait toute sa confiance, et qu’il pouvait l'y déterminer. Non seulement l’Impératrice у consentit, mais elle fit connaître que ce serait lui rendre un grand service.
M. de Soltikow aussitôt chercha les moyens de déterminer le Grand-Duc à faire tout ce qui était nécessaire pour se donner des héritiers. Il lui fit sentir toutes les raisons politiques qui devaient l'y engager. Il lui donna aussi une idée de plaisir tout nouveau, et parvint à le rendre incertain sur ce qu’il avait à faire. Le jour même, il arrangea un souper des personnes que le Grand-Due voyait avec le plus de plaisir, et, dans un moment de gaieté, tous se réunirent pour obtenir de ce Prince qu’il consentit à ce qu’on lui demandait. En même temps entra M. Boerhave avec un chirurgien et, dans la minute, l’opération fut faite et reussit tres bien[42]. M. de Soltikow reçut de l'Impératrice, à cette occasion, un très beau diamant.
Cet événement que M. de Soltikow croyait devoir assurer ses plaisirs et sa faveur, attira sur M. de Soltikow un orage qui le mit en danger d’être perdu. Sa maison avait beaucoup d’ennemis. Il s’en était fait beaucoup personnellement par ses airs de hauteur et par le peu de ménagement avec lequel il en usait envers ceux qu’il haïssait. On parla beaucoup de la liaison qui paraissait étre entre lui et la Grande-Duchesse; on saisit ce moment pour tâcher de le perdre près de l’Impératrice et du Grand-Duc même. On donna à l’Impératrice des soupçons sur les assiduités qu’il rendait à la Grande-Duchesse; on lui insinua quo cette opération a laquelle on avait dit avoir recours pour assurer des héritiers à l’Empire, n’était qu’une ruse employée pour colorer un accident dont on voulait faire croire le Grand-Duc l’auteur. Ces méchancetés firent une grande impression sur l’Impératrice. On crut qu’alors elle se souvint de ce que M. de Soltikow n’avait pas remarqué l’intérêt qu’elle avait bien voulu prendre à lui. Ses ennemis firent plus: ils s’adressèrent même au Grand-Duc. M. de Soltikow fut averti de ce qui se passait, il alla trouver le Grand-Duc qui le reçut avec assez de froideur. Ce Prince était seul. M. de Soltikow entra sur-le-champ en matière, et lui dit ce qu’il venait d’apprendre, qu’il n’en était point surpris, que ses bontés pour lui, la faveur dont il l’avait honoré, étaient des raisons plus que suffisantes pour lui faire un grand nombre d’ennemis; mais qu’il n’osait croire que Son Altesse Impériale n’eût point de son attachement pour lui, des idées plus justes et plus dignes de tous deux; qu’il pouvait être persuadé que le Grand-Duc perdrait avec lui le serviteur le plus dévoué. Les sentiments du Grand-Due se réchauffèrent; il embrassa M. Soltikow, lui dit qu’il avait été surpris un moment par des gens qui cherchaient à lui nuire, qu’il s’en repentait et le lui ferait voir, s’il le fallait, et qu’il lui était plus cher que jamais[43].
Тем не менее Салтыков сделался осторожнее и стал редко показываться при дворе. «По правде сказать, — пишет Екатерина, — я была этим огорчена, однако он приводил мне такие основательные и действительные причины, что, как только я его видела и говорила с ним, мое раздумье исчезало». Врагов и интриг против него и великой княгини оказывалось очень много, а друзей налицо не было. Приходилось искать поддержки у… Бестужева. К нему отправился Салтыков, по поручению великой княгини, и Бестужев, сам искавший сближения с великой княгиней по мере того, как падал его кредит у императрицы, обещал ей полное содействие. «Я сделаю, — сказал он, — Владиславову кроткой, как овечка, и она будет делать из нее, что угодно; она увидит, что я не такой бука, как изображали меня в ее глазах». Бестужев сделал еще более, он сделал овечкой самоё Чоглокову. «Чоглокова, вечно занятая своими излюбленными заботами о престолонаследии, — рассказывает Екатерина, — однажды отвела меня в сторону и сказала: «Послушайте, я должна поговорить с вами очень серьезно». Я, понятно вся обратилась в слух. Она начала с обычной своей манерой длинным разглагольствованием о привязанности своей к мужу, о своем благоразумии, о том, что нужно и чего не нужно для взаимной любви и для облегчения или отягощения уз супруга или супруги, а затем свернула на заявление, что бывают иногда положения высшего порядка, которые вынуждают делать исключения из правила. Я дала ей высказать все, что она хотела, не прерывая, вовсе не ведая, куда она клонит, несколько изумленная, и не зная, была ли это ловушка, которую она мне ставит, или она говорит мне искренно. Пока я внутренне так размышляла, она мне сказала: «Вы увидите, как я люблю свое отечество и насколько я искренна; я ни сомневаюсь, чтобы вы кому-нибудь не отдали предпочтения: предоставляю вам выбрать между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным; если не ошибаюсь, то избранник ваш последний». На это я воскликнула: «Нет, нет, отнюдь нет». Тогда она мне сказала: «Ну, если это не он, так другой, наверно». На это я не возразила ни слова, и она продолжала: «Вы увидите, что помехой вам буду не я». Я притворилась наивной настолько, что она меня много раз бранила за это как в городе, так и в деревне, куда мы отправились после Пасхи»[44]. Впоследствии, говоря об этом в письме к Потемкину, озаглавленном «Чистосердечная исповедь», Екатерина, видимо, желая оправдать свое поведение, всю вину сближения своего с Салтыковым возлагала исключительно на Чоглокову. «Марья Чоглокова, — писала Екатерина, — видя, что чрез девять лет обстоятельства остались те же, каковы были до свадьбы, и быв от покойной государыни часто бранена, что не старается их переменить, не нашла иного к тому способа, как обеим сторонам сделать предложение, чтобы выбрали по своей воле из тех, кои она на мысли имела: с одной стороны выбрали вдову Грот, которая ныне за артиллерии генерал-поручиком Миллером, а с другой Сергея Салтыкова и сего более по видимой его склонности и по уговору мамы, которая в том поставляла, великую нужду и надобность». Отрывок этот важен для историка не столько по содержанию, очевидно, не вполне согласному с истиной, сколько по неверной хронологии, которую устанавливает здесь Екатерина, считая девять лет от бракосочетания до выбора Грот и дважды повторяя эту ошибку в своих Записках при изложении супружеских отношений к ней великого князя. Между тем из самых «Записок» ее видно, что выбор Грот и Салтыкова произошел в 1762 г., т.е. девять лет спустя после приезда Екатерины в Россию. Этим временем, стало быть, определяется и начало действительной супружеской жизни великокняжеской четы. Петр Феодорович уже не мог называть себя, обращаясь к Екатерине, как он делал это на другой год после свадьбы: «Votre très infortuné mari que vous ne daignez jamais appeler de ce nom»[45].
В конце 1762 г. Екатерина почувствовала легкие признаки беременности, но они исчезли, с сильной резью в животе, на последней станции пред Москвой, куда в это время переехал весь двор.
В Москве в мае 1763 г. Екатерина вновь почувствовала себя беременной, но в конце июня у нее произошел выкидыш. По этому случаю она должна была оставаться в своей комнате: от скуки она часто плакала. В это время великий князь сидел обыкновенно у себя в комнате с камердинером своим Карновичем, дураком и пьяницею, который забавлял его и доставал ему игрушки и крепкие напитки. Иногда собирались на попойки к великому князю и другие камердинеры. Случалось, что на этих попойках некоторые камердинеры, напившись до потери сознания, не слушались великого князя, хотя он прибегал к палочным ударам и даже обнажал шпагу; тогда он приходил к Екатерине жаловаться на своих людей, которые, к удивлению Петра Феодоровича, тотчас становились покорны и послушны, как только Екатерина напоминала им о их обязанностях. Войдя однажды по одному из таких случаев в комнату своего супруга, она с удивлением заметила повешенную посредине ее крысу. По объяснению Петра Феодоровича, крыса эта совершила уголовное преступление и по военным законам подверглась жесточайшему наказанию: она забралась на бастионы картонной крепости, стоявшей у него на столе, и съела двух поставленных на стражу часовых из крахмала; ее повесили, с соблюдением всех правил казни, с тем, чтобы она висела в течение трех суток на глазах публики для внушения примера. Едва ли такие развлечения могли быть приятны Екатерине. Но в то же время и Салтыков, видимо, охладел к великой княгине еще в конце 1762 г. «Мне показалось, — говорит Екатерина, — что Сергей Салтыков стал меньше за мной ухаживать, что он становился невнимательным, подчас фатоватым, надменным и рассеянным. Меня это сердило, я говорила ему об этом; он приводил плохие доводы и уверял, что я не понимаю всей ловкости его поведения. Он был прав, потому что я находила его поведение довольно странным». Так же вел он себя в течение 1763 г. и в Москве, где еще реже посещал двор, чем очень огорчал Екатерину[46]. Между тем великий князь настолько сблизился с своей супругой, что говорил Чоглокову: «Вы воображаете, что Салтыков друг ваш, и что он ухаживает за великой княгиней для вас; вы и не подозреваете, что он ваш соперник и ухаживает за ней для самого себя, а она смеется над вами обоими (et au fond elle se moque de tous les deux)». «В этом случае, — замечает Бильбасов, — великий князь являлся вполне компетентным судьею»[47].
В таком положении была супружеская жизнь Екатерины в конце 1763 г. за девять месяцев до рождения сына ее, великого князя Павла Петровича. В апреле 1764 г., вместо умершего Чоглокова, гофмаршалом двора великого князя назначен был граф Александр Иванович Шувалов. «Этот Александр Шувалов, — говорит Екатерина, — не сам по себе, а по должности, которую он занимал, был грозою всего двора, города и всей империи: он был начальником государственного инквизиционного суда, который звали Тайной канцелярией. Его занятия, как говорили, вызвали у него род судорожного движения, которое делалось на всей правой стороне лица, от глаз до подбородка, каждый раз, когда он был взволнован радостью, гневом, страхом или боязнью. Удивительно, как выбрали этого человека со столь отвратительной гримасой, чтобы держать его постоянно лицом к лицу с молодой беременной женщиной; если бы у меня родился ребенок с таким несчастным типом, я думаю, императрица была бы этим очень разгневана; между тем это могло бы случиться, так как я видела Шувалова постоянно, всегда неохотно и большею частью с чувством небольшого отвращения, причиняемого его личными свойствами, его родными и его должностью, которая, понятно, не могла увеличить удовольствия от его общества»[48]. На место Чоглоковой, также уволенной от должности обер-гофмейстерины, императрица предполагала назначить графиню Румянцову, но Екатерина, крайне не любившая Румянцовой, стала горько плакать при этом известии и просила Шувалова доложить императрице, что если к ней приставят Румянцову, то она сочтет это за большое несчастье для себя, что эта женщина прежде повредила ее матери, что она очернила ее во мнении императрицы, и что теперь она сделает то же самое и ей, что ее боялись, как чумы, когда она была у нас, и что много будет несчастных от этого распоряжения. Боясь повредить великой княгине при ее положении, императрица отказалась от своего намерения. Вслед за тем, в начале мая, Екатерину повезли в Петербург, обставляя путешествие всеми предосторожностями, чтобы не повредить здоровью ее и ее будущего ребенка. Ехали чуть не шагом, проведя в дороге 29 дней. В Петербурге для Екатерины приготовлены были комнаты в Летнем дворце в апартаментах самой императрицы, где она должна была поселиться и осенью, после летнего пребывания в Ораниенбауме. В 2 часа ночи 20 сентября Екатерина почувствовала, наконец, приближение родов, и к ней тотчас явилась императрица, которая и присутствовала при появлении на свет, около полудня 20 сентября, внука своего, тотчас же нареченного Павлом. Императрица Елисавета в появлении этой новой отрасли Петра Великого видела исполнение давних заветных своих надежд и обеспечение будущности России.