Вольтерьянец

I

В тусклое декабрьское утро 1772 года обер-гофмейстер Иван Иванович Бецкий явился в Зимний дворец для представления императрице Екатерине. Еще накануне, на собрании в Эрмитаже, государыня изустно пригласила его приехать к ней, не откладывая, потому что у нее есть о чем с ним поговорить. Теперь, ожидая приема ее величества, Иван Иванович старался угадать причину ее зова: в его ведении были и дворцовые строения, и воспитательный дом, и академия художеств, и Смольный институт, и во всех этих учреждениях, по старости доброго, просвещенного, но слишком рассеянного начальника, дела шли не совсем гладко. Бецкий в годы молодости, живя в Париже, был близким человеком к матери Екатерины, принцессе Ангальт-Цербстской, Иоганне-Елизавете; оттого императрица смотрела на него как на старого друга и многое ему извиняла. А все-таки бедному Ивану Ивановичу бывало не по себе, когда императрица чересчур, как ему казалось, подробно входила в дела его ведения, хотя всегда была к нему ласкова, никогда не выговаривала и только давала ему советы. В приемной перед кабинетом государыни было немного представлявшихся лиц, и он, усевшись в кресло, имел время предаться своим размышлениям, почти не замечая стоявшего возле него стройного молодого человека, одетого по последней версальской моде, с нежным, красивым лицом. Он низко поклонился Бецкому при его взгляде, но Иван Иванович, сделав всем общий поклон, почти не обратил на него внимания.

Прошло несколько минут, и из кабинета императрицы вышел граф Никита Иванович Панин. Едва успел Бецкий обменяться с ним приветствиями, как и сам приглашен был к государыне. Екатерина сидела за любимым своим рабочим столиком, вогнутым с двух сторон, и, милостиво протянув руку для поцелуя, взглядом указала Бецкому место против себя. Смотря на его старческое сморщенное лицо, напряженное от ожидания, императрица слегка улыбнулась и проговорила:

— Не удивляйтесь, друг мой, Иван Иванович, что я потревожила вас. Но, право, вы мне очень нужны сегодня, потому что и меня тревожит своими письмами, знаете кто? господин Вольтер, ваш старый знакомый, и я хочу с вами посоветоваться. Не знавали ли вы, Иван Иванович, по комиссии об уложении молодого чиновника Полянского? Может быть, припомните: он писал о совестном суде, и я послала его затем учиться за границу? Нет?

Бецкий нахмурил брови, сморщил лицо, и вдруг луч воспоминания сверкнул в его глазах.

— Будто я сейчас видел его в приемной вашего величества, — сказал он. — Помню, помню!

— У вас прекрасная, счастливая память, Иван Иванович, я всегда это говорила, — заметила Екатерина с улыбкой. — Ну, вот, о Полянском и пишет мне Вольтер из своего Фернея. Я прочту вам, что он пишет, но вы не верьте ему, что он пишет обо мне: вам ведомо, какой он ласкатель. Слушайте: «Господин Полянский делает мне иногда честь своими посещениями. Он приводит нас в восхищение описанием великолепия двора вашего, вашей снисходительности, непрерывных ваших трудов и множества великих дел ваших, кои вы, так сказать, шутя производите. Словом, он приводит меня в отчаяние, что мне от роду без малого девяносто лет, и потому я не могу быть очевидцем всего этого! Г. Полянский сколько очень умный, столько же и добрый человек, коего сердце с истинным усердием привязано к вашему величеству».

— Видите, друг мой, Иван Иванович, — сказала императрица, откладывая в сторону прочитанное письмо — как Полянский обворожил нашего старичка! А вот и другое Вольтерово писание: «Я получил печальное известие, что тот Полянский, который по воле вашей путешествовал и которого я столько любил и почитал, возвратившись в Петербург, утонул в Неве. Если это правда, то я чрезмерно сожалею». Кто-нибудь, Иван Иванович, подшутил над ним, должно быть, потому что обер-полицеймейстер наш, Чичерин, доложил мне, что это неправда, но что Полянский сидит без дела и шалит. Я хотел бы, чтобы Полянский был у вас в академии художеств на вакансии конференц-секретаря, если вы другого кого не наметили. Вы так хорошо молодыми людьми руководствуете, — прибавила императрица, смотря вопросительно на Бецкого.

— О, государыня, я буду счастлив исполнить волю вашу!

— Да, да, — задумчиво проговорила Екатерина: — у вас там, в академии, все-таки сонное царство… Авось молодой человек встряхнет кое-кого. И немцев-то много, а он русский, да еще Вольтеров protégé, — закончила она, улыбаясь и протягивая Бецкому руку, которую он почтительно поцеловал.

Вслед за Бецким позван был к императрице и Полянский. Это был тот именно молодой человек, который пробовал обратить на себя внимание старого обер-гофмейстера.

«Какой он еще юный! — подумала императрица, взглянув на свежее, молодое лицо Полянского и заметив его смущение — надо его приласкать!»

— Вы долго учились в чужих краях, господин Полянский? — спросила она.

— Невступно три года, ваше императорское величество.

— И я имела о вас за это время добрые вести от нашего общего знакомого, — продолжала императрица. — Вы не догадываетесь от кого? От господина Вольтера. Он рекомендовал мне вас с хорошей стороны, и так как вам пока нечего делать в комиссии законов, то я назначила вас конференц-секретарем в академии художеств. Иван Иванович вас знает, и вы к нему явитесь. Не сомневаюсь, что вы оправдаете и мою к вам доверенность, и рекомендацию умнейшего человека в Европе, — ласково прибавила Екатерина, стараясь ободрить смущенного и удивленного Полянского.

— О, государыня, — воскликнул Полянский — все силы мои посвящу на служение вашему величеству, если только буду годиться!

— Я и не сомневаюсь в том, — сказала императрица. — Счастливого успеха на новой вашей должности!

Поцеловав руку государыни, Полянский не помнил уже, как он, не соблюдая, быть может, всех обрядностей придворного этикета, вышел из кабинета в приемную и как добрался до дворцового подъезда в ту минуту, когда от него отъезжала золотая карета Бецкого, очень обеспокоенного словами государыни о «сонном царстве» в академии и большом количестве академических немцев-художников.

II

Чичерин, санкт-петербургский полицеймейстер, справедливо докладывал Екатерине, что Василий Ипатыч Полянский «шалил» в Петербурге по приезде своем из чужих краев. За границей постоянные университетские занятия, знакомство с просвещеннейшими представителями западно-европейской литературы и науки, самый склад общественной жизни налагали на подвижный, увлекающийся характер Полянского некоторую узду. Возвратившись в Петербург, Полянский домогался получить какое-либо место, но скоро узнал, как трудно добиться этой цели без содействия милостивцев. Но зато молодость Полянского, изящный, светский лоск, привезенный им из-за границы, и тысяча душ в Казанской губернии, доставшаяся ему от отца, обеспечили для него хороший прием в высшем петербургском обществе. Он стал желанным гостем всюду, где веселилась и проказничала знатная русская молодежь: у Нарышкиных, Голицыных, Чернышевых, особенно живое участие принимая в комедийных зрелищах, устраивавшихся любителями из высших аристократических кругов. Скучая бездействием, Василий Ипатыч ринулся без оглядки в открывшийся ему мир веселостей и наслаждений. Но особо «приятные чувствования» возбуждало в нем внимание петербургских красавиц, а в то время они были так нестроги и так мало постоянны!

Внезапное участие монархини в судьбе Полянского возбудило к нему всеобщее внимание и непостижимо быстро увеличило круг его знакомых, как ни старался он на первых порах погрузиться в дела академии и уйти по возможности от светских соблазнов. Вступив в должность конференц-секретаря, Василий Ипатыч немедленно написал Вольтеру в Ферней, что, благодаря его добрым отзывам о нем перед государыней, он нашел себе в академии «тихое пристанище» для занятий науками и художествами. Вольтер поспешил написать Екатерине об этом отзыве своего «protégé», но, когда императрица получила его письмо, она уже знала, что ее вольтерьянец не устоял в своем добром намерении и умел найти себе «пристанища», даже не совсем тихие, и вне академических стен…

Наступал 1776 год. Много совершилось в России событий с того времени, как Полянский возвратился в Петербург из-за границы, и все события важные. А Василий Ипатыч не изменял своего образа жизни: секретарствовал да по прежнему срывал цветы удовольствия. В конце концов, однако, и его сердце было уязвлено: он влюбился в Лизавету Александровну Демидову, жену молодого, богатого, но «неодушевленного» камергера, Никиты Григорьевича. «Неодушевленным» считала Никиту Григорьевича собственная его жена и, вероятно, имела к тому основания. Сама она была по натуре своей резвой и впечатлительной женщиной, совершенной противоположностью мужу. С детства окруженная французскими гувернантками, Лизавета Александровна отлично знала французский язык, лучше, чем свой отечественный, знакома была с французской литературой и усвоила себе все свойства французской «вертопрашки»-парижанки. Этому отвечала и ее миловидная наружность — грациозной фарфоровой куколки с высоко взбитой, наподобие корабля, прической, à la reine d’Angleterre[1], с парусами и мачтами. Достигнув 20-летнего возраста, Лизавета Александровна решилась выйти замуж за Демидова. Жених, ее, вялый по характеру, ей мало нравился, но был молод, богат и, вдобавок, камергер Высочайшего двора, что в глазах ее родителей, Лопатиных, из старинного, но нечиновного дворянского рода, имело особый вес и значение. Притом последняя гувернантка Лизаветы Александровны, сделавшаяся потом ее компаньонкой, m-lle Florand, внушила уже своей воспитаннице, что замужней женщине гораздо легче, чем девушке, пользоваться жизнью, что прежде, чем полюбить кого-либо, нужно выйти замуж: это давно уже повелось в Париже, и так живут все прилично воспитанные дамы!

Уже два года Демидовы жили очень весело, по мнению мужа, и крайне скучно, по затаенному убеждению жены, как вдруг появился у них в доме Василий Ипатыч. В беседах с ним Демидова почувствовала себя где-то далеко, на второй своей родине, в Париже, в Версале, в Швейцарии, где «родилась ее душа» и куда Никита Григорьевич никак не мог, по нелюбви своей к передвижению, свезти свою жену, несмотря на все ее просьбы. Она любила расспрашивать Полянского о его жизни за границей, о его знакомстве с гремевшими на весь мир писателями, а он любил и умел ей рассказывать. Что было в основе его любви к Демидовой — едва ли он сам мог себе объяснить, но Демидова, вспомоществуемая внушениями m-lle Florand, была в восторге от «друга Вольтера», от безукоризненного, на ее взгляд, парижанина, павшего к ее ногам.

Но как ни восторгалась m-lle Florand личностью Василия Ипатыча, он не вполне подошел к ее идеалу. Он оказался не на высоте парижского своего воспитания: он отверг теорию «ménage à trois»[2] и, как дикий скиф, не тронутый цивилизацией, жаждал исключительного обладания своей возлюбленной. Он, к ужасу m-lle Florand, потребовал, наконец, от Лизаветы Александровны, чтобы она оставила мужа, и предложил ей бежать вместе с ним в его казанскую деревню…

III

Никита Григорьевич Демидов ни до вступления в брак, ни после него никак не думал, что он должен беречь свое семейное счастье. Воспитанный в старо-русских традициях, он, даже вращаясь в нравственно испорченных придворных и светских кругах, твердо верил в неприкосновенность домашнего своего очага. Да и по натуре своей он не был способен волноваться. Но вялый в мыслях, в движениях, он тем не менее доступен был глубокому чувству, хотя и сам не знал, как оно может у него вылиться. Сомневаться в верности своей жены, даже ревновать ее к кому-либо ему никогда не приходило в голову. Любить ее и верить ей было для него одно и то же. Он не подозревал, что у Лизаветы Александровны могут быть иные требования к жизни, чем у него самого, и чистосердечно думал, что, удовлетворяя всем ее желаниям и даже капризам, он дает ей все, что нужно. Распределяя свое время между придворными своими обязанностями и вечернею игрою в карты у близких своих знакомых, Никита Григорьевич даже рад был посещениям Полянского, радуясь, что есть кому развлекать его жену во время его отсутствия. Так и в знаменательный для него день, собираясь на следующий день ехать на дежурство ко двору в Царское Село рано утром, Никита Григорьевич подумал даже, что хорошо было бы, если бы Полянский навестил завтра его жену.

Вечер Демидов провел, как обыкновенно, у одного из своих друзей за карточной игрой, но к десяти часам поспешил домой, чтобы лечь пораньше спать. Весь дом его, расположенный в усадьбе на Фонтанке, казалось, был уже погружен в глубокий сон, когда подъехал к нему хозяин. Очутившись в своем кабинете, Никита Григорьевич уже приготовился разоблачиться, когда услышал тихий стук в дверь. Едва он успел отозваться, как внезапно предстала его глазам сама m-lle Florand.

— Что такое! — вскричал Демидов — заболела жена? Да говорите, ради Бога!

— Ах, — сказала m-lle Florand, опуская глаза перед вопрошающим взором Демидова — madame до сих пор еще не возвращалась домой.

— Да где же она? Куда она поехала?

— Не могу себе даже вообразить, monsieur, — продолжала m-lle Florand твердым голосом, как заученный урок, — и я… я боюсь, что, — тут голос m-lle Florand задрожал, — может что-нибудь случиться, я хотела вас предупредить.

— Ну? — глухо произнес Демидов, схватив руку француженки так, что у нее захрустели пальцы.

— Боже мой, Боже мой, за что вы меня оскорбляете? Я ни в чем, ни в чем не виновата, — дрожа, говорила m-lle Florand — я только думаю или мне кажется, что она уехала с господином Полянским…

Через несколько минут после этого весь дом Демидова был на ногах. M-lle Florand, бывшую в обмороке, перенесли в ее комнату, а сам Демидов, вялость которого как рукой сняло, уже выезжал в карете с вершниками к обер-полицеймейстеру Чичерину. Недолго продолжалось объяснение между сановниками, и через двадцать минут Демидов, в сопровождении полицейского офицера и будочников на двух тройках, уже несся по Московской дороге с твердой решимостью рано или поздно догнать соблазнителя и неверную супругу.

В заботе, чтобы на нее не пало подозрение в соучастии в планах счастливых любовников, m-lle Florand слишком рано поспешила их выдать. Полянский рассчитывал, что он будет иметь по крайней мере сутки ходу пред Демидовым, что когда на другой день Никита Григорьевич узнает по возвращении из Царского Села о бегстве его жены, то тогда и речи не может быть о погоне. Он успеет доставить Лизавету Александровну к себе в деревню, а там — что ж? — пусть муж хлопочет о разводе. Полянский не сомневался ни одной минуты в том, что похищение удастся. Он ехал по Московскому шоссе легко и спокойно, не гоня лошадей, в дормезе четверней. Беглецов сопровождал лишь крепостной дядька Полянского, Семен, поместившийся на запятках.

В одиннадцать часов вечера дормез Полянского был уже в Тосне, откуда после недолгого отдыха, необходимого для расстроенных нервов Лизаветы Александровны, Полянский думал двинуться рано утром в дальнейший путь на свежих лошадях. В то время на всех больших станциях по Московской дороге существовали постоялые дворы с чистыми комнатами для проезжающих. На одном из таких дворов и расположился Полянский, лаская и успокаивая дрожавшую свою спутницу, которая как бы только теперь уразумела все значение своего поступка и истерически рыдала. Прошло часа два. Лизавета Александровна стала чувствовать себя лучше, уже «вздули» самовар и открыли дорожный погребец с яствами, как вдруг перед постоялым двором раздался страшный лошадиный топот и шум подъехавших экипажей. Еще минута, и в комнату, занятую беглецами, ворвался Демидов, в сопровождении полицейских. Он встречен был раздирающим душу криком Лизаветы Александровны, тут же упавшей в обморок.

— Вяжите его! — закричал Демидов, указывая на Полянского, который быстро вскочил и, выхватив из ножен шпагу, стал перед Лизаветой Александровной, как бы желая ее защитить. Но сопротивление его было бесполезно: его мигом обезоружили и, связав руки, посадили на одну из полицейских троек. Полянский не успел прийти в себя, как его везли назад в Петербург, несмотря на крики и брань, которою он осыпал полицейского офицера. Наконец он устал кричать и волноваться. Мысли его путались, он едва сознавал происшедшее, ему казалось, что он видит все во сне. Сон этот, очевидно, перешел в кошмар, когда, не доезжая Средней Рогатки, при первых лучах восходящего солнца, его обогнала карета, в которой ехали супруги Демидовы, и Полянскому показалось, что в окне кареты он увидел улыбающееся лицо Лизаветы Александровны… Василий Ипатыч подумал, что он сходит с ума.

Увы, улыбающееся лицо было действительно лицо его «душеньки Лизы»! Когда Никита Григорьевич остался наедине с своей женой, распростертой на широком клеенчатом диване, то всячески старался привести ее в чувство. Он всегда любил ее, а теперь, когда едва не потерял ее навеки, она, странно сказать, как будто сделалась для него еще дороже. Гнев его на жену-изменницу удивительным образом сочетался с чувством жалости к юной, прекрасной женщине, наивной, неопытной, беспомощно ожидающей возмездия от оскорбленного мужа, тогда как она в сущности была только жертвой известного всему Петербургу негодяя-обольстителя. Демидов не замечал, что лежавшая без чувств Лизавета Александровна сквозь опущенные ресницы обдавала его тревожным взглядом, как бы желая угадать чувства, волновавшие его душу. Когда она, наконец, пришла в себя и открыла помутившиеся от слез глаза, то уже знала, что и как ей нужно говорить.

— Вы навеки погубили меня, бессчастную, — сказала она, зарыдав.

— Ты, изменница, осрамила меня на всю империю, — вспыхнул Демидов. — Что скажет теперь двор, государыня? Ты никогда не любила меня, обманщица! А я чем же тебя погубил, бессовестная?

— Я сама буду просить государыню отпустить меня в монастырь. Вам всегда все равно было, какая у вас жена, есть она у вас или нет. Будто вещь какая вам досталась!

«А он, в самом деле, сейчас хорош, будто и не он», подумала она невольно, смотря на чересчур «одушевленного» Никиту Григорьевича.

— И я рада, да, очень рада, — продолжала она с видимым озлоблением, — что хоть теперь отомстила вам…

Лицо ее горело, волосы ее спутались, и она, вскочив с дивана и надвигаясь на остолбеневшего от удивления Демидова, еще долго говорила ему, в слезах и рыданиях, о его винах перед нею, о своей горемычной, загубленной жизни, пока, наконец, дико вскрикнув, бросилась в истерике в его распростертые объятия.

M-lle Florand, наверно, во всю свою жизнь не имела более талантливой ученицы. По возвращении Демидовых домой, она также примирилась с Никитой Григорьевичем и потом отзывалась о нем, как о добром человеке. Через месяц исполнилось давнее желание Лизаветы Александровны: она уехала за границу со своей почтенной наставницей и с мужем, взявшим себе двухгодичный отпуск.

IV

На другой день на утреннем докладе в Царском Селе обер-полицеймейстер Чичерин донес императрице Екатерине о похищении Демидовой, о взятии академического секретаря на гауптвахту и спрашивал ее повелений.

Императрица с любопытством слушала все подробности неудачного побега Демидовой с Полянским и все время смеялась. Затем она приказала Чичерину взять с Полянского ответы на допросные пункты и после этого отпустить на свободу.

Однако дело Полянского внезапно осложнилось. Всегда точный в исполнении порученных ему дел, Чичерин, из желания вполне выяснить дело, предъявил Полянскому, между прочим, такие допросные пункты и в щекотливых таких подробностях, которые касались и самой «высокородной супруги высочайшего двора камергера». Пространно ответив на одни пункты, Полянский против других отметил только, что «единой подлостью чувствований допросчика изъясняет он сочинение таковых пунктов и по врожденной дворянину чести отвечает на них не инако, как презрением».

Этот отзыв Полянского был как нельзя более на руку всем его врагам. За «предерзостный ответ» и оскорбление обер-полицеймейстера, производившего допрос по высочайшему повелению, Полянский был предан суду Сената, где на дело посмотрели, как и следовало ожидать, исключительно с формальной точки зрения, не входя в тонкости разбора «подлости чувствований» Чичерина и «дворянской чести» самого Полянского. Основываясь на выведенных на справку и подходящих к случаю статьях из «Уложения царя Алексея Михайловича», «Воинского артикула» и «Морского устава», Сенат приговорил Полянского к отсечению правой руки, писавшей «предерзостные ответы», и приговор этот представил на высочайшее утверждение через генерал-прокурора князя Вяземского.

Императрица со вниманием прочла доклад Сената и приложенные к нему допросные пункты Чичерина с ответами Полянского и, обращаясь к генерал-прокурору, заметила, пожав плечами:

— Сенат должен обсуждать дела, а не токмо приводить законы, кои сто лет тому назад изданы… Доклад ваш, князь, я оставлю у себя, но заранее скажу вам, что приговора сенатского я утвердить не могу и Полянского помилую.

— Дозвольте мне, государыня, доложить вашему величеству, — сказал Вяземский, покраснев — что на сие, мне ведомо, и сам Полянский располагает, ибо всему свету известно матернее милосердие ваше.

— Вот как! — засмеялась императрица — и он располагает! Я прошу вас, князь, передать от меня Полянскому, что руку, писавшую законы о совестных судах, я отсекать не позволю. Даст Бог, она может пригодиться еще на что-либо доброе. Право, я начинаю думать, что Полянский меня лучше понимает, чем господа сенаторы.

За высочайшим завтраком, на котором присутствовал великий князь Павел Петрович, фаворит Екатерины граф Петр Васильевич Завадовский, граф Захар Григорьевич Чернышев и некоторые другие сановники, императрица сообщила о приговоре Сената по делу Полянского, известного всему городу, и сказала Бецкому:

— Во всяком случае вы лишаетесь конференц-секретаря, которым вы были так довольны. Ему нельзя оставаться в Петербурге, где он себя так прославил и где у него так много врагов. Но кто его возьмет?

— Государыня, — сказал граф Чернышев: — если ваше величество изволите оставить ему руку, то я нижайше прошу определить его ко мне в правители канцелярии по званию моему белорусского генерал-губернатора. Такие люди мне нужны, а с подъячими я измучился.

— Я графу подлинно удивляюсь, — произнес с раздражением сиповатым голосом великий князь Павел Петрович. — Его, этого Полянского, должно в крепости содержать, а не места ему давать. Человек развратный и дисциплины не знающий, а будет губерниями управлять!

Императрица поднялась из-за стола, завтрак кончился. Приняв из рук юного камер-юнкера большую чашку черного левантинского кофе, она подошла к Чернышеву и, указывая взглядом на великого князя Павла Петровича, тихо спросила:

— А его самого вы, мой старый друг, взяли бы к себе на отчет? Скажите мне сущую правду.

— Государыня!.. — воскликнул пораженный словами Екатерины Чернышев и запнулся.

— А я, — продолжала императрица, понижая голос до шепота, — я должна буду оставить ему всю империю…

Богиня Разума в России

I

Во время французской революции, с 1789 года в Россию бежала масса французских эмигрантов, ища в ней пристанища и пропитания. Тут были французы всех рангов: от герцога до последнего каторжника, и всех направлений: от убежденного монархиста и сторонника Бурбонов и «de la bonne cause»[3] и до крайнего якобинца, правой руки Робеспьера. По мере того, как развертывались события во Франции и одна политическая партия сменяла другую, празднуя свое торжество казнями побежденных, жертвы террора находили себе убежище на далеком Севере, под скипетром императрицы Екатерины и преемника ее, императора Павла, объявивших себя защитниками легитимности. Разумеется, что в России все приехавшие в нее эмигранты, к какой бы партии ни принадлежали они у себя на родине, оказывались чистыми монархистами и добрыми католиками и часто достигали высоких мест и званий: секретарь Робеспьера, например, был впоследствии ректором Петербургского университета. Но вообще чувство опасности в жизни на чужбине роднило французов всех партий. Враги на родине, в России они, встречаясь на берегах Невы или Москвы-реки, не выдавали друг друга, избегали всякого упоминания о прошлом своих соотечественников и старались жить дружно, зная, как легко попасть за одно какое-либо неосторожное слово в Сибирь. Чувство постоянной опасности, объединявшее эмигрантов, в особенности усилилось у них в царствование императора Павла: слово Сибирь или кнут охлаждало все страсти пылких южан, замораживало их мысль, замыкало уста. Оттого в столице самодержавных русских царей наблюдались сцены фантастического свойства: статс-дама Марии-Антуанетты искала защиты у якобинки, игравшей на родине роль богини Разума, а последователи Гельвеция, убежденные атеисты, являлись кроткими, благочестивыми аббатами. Дорвавшись до обетованной земли, они жаждали только одного: душевного спокойствия и обеспеченного куска хлеба.

В конце 1798 года в русских пределах появилась супружеская пара артистов Шевалье: monsieur Огюст и madame Полина. Они, как это установлено было при их въезде в Россию на пограничной таможне в Ковне, приглашены были русским посланником в Берлине на спектакли в петербургский придворный театр. Само собою разумеется, что на произведенном пограничными властями опросе они показали себя легитимистами и добрыми католиками: иначе они не были бы впущены в Россию. Проездом через Митаву Шевалье должны были поклониться своему, французскому, королю Людовику XVIII, проживавшему там на русском содержании, а затем, явившись в Петербург, дебютировать на придворном театре в опере «Paul et Virginie», в присутствии императорской фамилии и всех знатных обоего пола особ. Эрмитажный театр залит был огнями, в императорской ложе были император Павел и императрица Мария с великими княгинями и княжнами; партер блистал золотым и серебряным шитьем придворных и военных чинов. Madame Шевалье вызвала всеобщий восторг исполнением заглавной роли Виргинии: всех поразила величественная красота изящной француженки, ее чудный гармонический голос, простота и наивность, с которой она передавала чувства невинной девушки. Император первый горячо аплодировал молодой артистке, а за ним весь театр разразился рукоплесканиями. Успех madame Шевалье был обеспечен, казалось, на долгое время. К довершению ее счастья, после второго представления она была приглашена ужинать с государем к любимцу императора, графу Кутайсову, в его особые комнаты в Зимнем дворце, а затем пожалована была богатым браслетом от высочайшего двора. Супруг madame Шевалье, довольно заурядный балетмейстер, исчез в сиянии славы своей жены, но не печалился: он получил должность при театре с хорошим жалованьем и, ведя себя скромно при самых щекотливых для супружеского самолюбия обстоятельствах, приобрел доверие у царского фаворита и еще более «значащих особ».

Петербургское общество также было в восторге от новой артистки. Ее спектакли были переполнены зрителями; не говоря уже о завзятых театралах, не было петербуржца, который бы не желал попасть на представление с Шевалье. Многих же чуждых музыке и театральных увлечений людей соблазняла другая слава Шевалье: говорили, что Кутайсов только ширма, что сама фаворитка государя, княгиня Гагарина, ревниво следит за успехами блестящей артистки, и что этому радуется партия покинутой императрицы.

Но пока Шевалье упивалась своими петербургскими успехами, ее ждала большая неприятность.

II

Г-жа Шевалье занимала большую квартиру на Дворцовой набережной, которую, как говорили злые языки, оплачивал Кутайсов. Внутреннее убранство ее было великолепно, но великолепнее всех комнат был будуар Шевалье, где она проводила свое утреннее время в легком дезабилье за чашкой ароматного кофе и куда супруг ее не смел являться без зову. В это несчастное для нее утро она, выпив кофе, присела за клавесин и только что начала наигрывать арии из «Орфея в аду» Глюка, подпевая вполголоса, как дверь отворилась, и на пороге показался сытый, лоснящийся, жизнерадостный граф Иван Павлович Кутайсов. Вопреки обыкновению, лицо его не улыбалось, и выражение его было тревожно.

— А, это мой милый граф! — сказала Шевалье, полу-оборачиваясь и застегивая свой пеньюар. — Ну, что скажете нового?

— Новости у меня плохие для вас, божественная, — отвечал, криво улыбаясь, Кутайсов.

Он взял руку красавицы и со вздохом поцеловал ее.

— Вы должны помнить, что на свете нет ничего постоянного, — продолжал Кутайсов, — и что я вам могу пригодиться даже там, где вы и не воображаете… А на вашего рыцаря вы совсем не полагайтесь, — продолжал он раздраженно. — Вот я вам покажу кое-что, и вы тогда узнаете, что не я, а вы у меня в руках.

Шевалье медленно встала со стула и с недоумением посмотрела на собеседника. Между тем Кутайсов вытащил из кафтана лист синей бумаги и, поднеся его к лицу Шевалье, сказал торжественно:

— Вот бумага, написанная по-русски. Вы все равно ничего в ней не поймете, но это донесение губернатора из Митавы о вас и супруге вашем… Понимаете? В этой бумаге написано довольно для того, чтобы вас с супругом вашим отправили в Сибирь, предварительно наказав кнутом и вырвав у вас ноздри.

Шевалье вскрикнула и закрыла лицо руками.

— Да говорите, что такое… Я сейчас позову Огюста, если нужно.

— Ну, пожалуйста, без этого висельника, — сказал Кутайсов — он совсем тут не нужен. Вы представлялись королю французскому, когда проезжали Митаву?

— Да, были допущены; он принимает всех роялистов. Но, Боже мой, мы только поклонились, и он не сказал нам ни слова, — проговорила Шевалье.

— Но приближенные его узнали вас… Губернатор доносит, что королевские gardes de corps[4] показали ему, что ваш супруг в Лионе, в качестве агента революционного правительства, вешал дворян без различия пола и возраста, а вы, madame…

— А я ему помогала? — закричала Шевалье. — Какая гнусность!

— Нет, хуже того, — ядовито ответил Кутайсов. — Вы мало того, что отреклись от Бога, вы богиню Разума изображали собою в Париже. Недаром я называл вас всегда: божественная. Так-то, madame, в самом Париже лучше вас женщины не нашлось, и теперь вы у меня в руках, — заключил Кутайсов, неожиданно обнимая Шевалье и целуя ее в губы.

Шевалье отвернулась и села в кресло, закрыв лицо правою рукою.

— Все это надо еще доказать, — сказала она после некоторого молчания. — Откуда все это знают королевские гвардейцы?

— О, Боже мой, — отвечал повеселевший граф — при митавском дворе ведь все знают, что делается во Франции. Там просто постоялый двор: одни роялисты приходят, другие уходят. Лионские роялисты вас и признали, как увидели. Может быть, и даже наверно, ваш Огюст кое-кого из их же родственников вешал, — засмеялся Кутайсов.

— Это ужасно, — проговорила Шевалье, вздрагивая всем телом. — Я буду с вами откровенна, граф, в надежде, что вы нам поможете. Но что скажет государь, когда узнает все? Ах, спасите нас, я его боюсь, я чувствую, что нам не будет пощады!

— Успокойтесь, милочка, теперь, когда вы заговорили таким тоном, все будет хорошо. От Кутайсова, конечно, ничего не зависит, — сам государь писал об этом супруге своей, когда она на меня жаловалась, — а все-таки от меня зависит, когда и в каком тоне все это ему рассказать. И оттого я и предлагаю вам, мой голубь, на выбор: или Петербург с придачею меня, или Сибирь с придачею кнута.

— Я знаю, — сказала артистка сквозь слезы — что вы все можете сделать. Ну, что ж, я не буду неблагодарна, спасите нас, и я буду ваша.

Кутайсов схватил Шевалье в свои объятия, поцелуями стараясь осушить ее слезы… Красавица не сопротивлялась…

III

Неизвестно, при каких условиях и как довел до сведения государя Кутайсов о революционном прошлом супругов Шевалье в благоприятном для них свете, но только генерал-прокурор, князь Лопухин, на своем докладе о донесении курляндского губернатора не услышал обычных слов: «в Сибирь». Император, очевидно, предуведомленный о докладе, произнес только: «вздор, оставить без действия», и заметил при этом, что при митавском дворе следовало бы унять сплетни. Лопухин, крайне озадаченный неожиданным отзывом императора, поспешил удалиться из дворца, чтобы отменить уже сделанные им распоряжения об аресте Шевалье и ее мужа. «Чудно, ей-Богу, — думал Лопухин, сидя в карете — как этакие дела даром прошли, прямо уму непостижимо! Какую, знать, силу забрала она, эта подлая француженка!»

Лопухин, однако, ошибся в «силе» француженки. Император продолжал милостиво относиться к артистке, но он перестал быть ее «рыцарем», как называл его Кутайсов, и Шевалье даже реже стала получать приглашения на придворные спектакли. Но влияние Шевалье на дела увеличилось, потому что влюбленный Кутайсов ни в чем ей не отказывал. Скоро все узнали, что только через Шевалье возможно было добиться заступничества, и за ложи на ее спектакли стали платить невероятные цены. Подарки брильянтовыми и золотыми вещами сыпались на нее без счету, но Шевалье и не менее жадный ее муж не довольствовались этим и прибегали даже к вымогательству. Так, генеральша Кутузова подарила ей две нитки дорогих жемчугов из четырех, бывших у нее в распоряжении, а остальные две отдала, в присутствии Шевалье, двум своим дочерям. Несколько дней спустя в Гатчине должны были давать оперу «Панур». Шевалье послала к Кутузовой с просьбою одолжить ей на этот вечер остальные жемчуга. Отказать ей не было возможности, но оперная принцесса забыла после спектакля возвратить эти украшения, а генеральша не осмелилась ей напомнить. Высокомерие Шевалье не знало границ. Как любовница Кутайсова, заведывавшего конюшенною частью двора, она ездила верхом в сопровождении двух придворных унтер-шталмейстеров, подобно тому, как прогуливался сам император. На ее вмешательство и помощь можно было рассчитывать только там, где была для нее какая-либо прибыль. О тяготевшем над ней обвинении Шевалье забыла и думать, пока она не задела одного из своих соотечественников.

Некто Мерш, по поручению одного из Нарышкиных, явился однажды к Огюсту Шевалье и предложил ему похлопотать через Кутайсова о решении одного судебного дела.

— На какую же прибыль могу я рассчитывать? — спросил Шевалье.

— Вот в задаток ожерелье для madame, — отвечал Мерш — а по окончании дела будет дано 60 000 р.

— Мы будем хлопотать тогда только, когда получим теперь же половину этой суммы, — заявил Шевалье.

Нарышкин внес и эту сумму через Мерша. Но даже Кутайсов не умел повлиять на решение государя. Он отказал наотрез и запретил впредь говорить об этом деле. Узнав об этом, Мерш обратился к Шевалье с требованием возвращения внесенных ему 26 000 р., но получил отказ. Тогда находчивый француз придумал особый план мести.

IV

Мерш по происхождению был пьемонтец и не принимал потому никакого участия во французской революции. Среди эмигрантов он пользовался репутацией роялиста, хотя и не отвергал принципов: «liberté, égalité и fraternité», выдвинутых революцией. Он знал о лионских событиях, в которых были замешаны Шевалье, и задумал донести о них правительству, в полной уверенности, что тогда Шевалье поплатятся за свои преступления.

Но, зная силу Кутайсова, Мерш не доверял русским чиновникам и решился действовать через француженку, г-жу де-Бонейль, приехавшую в 1800 году в Петербург, в качестве тайного агента Наполеона Бонапарта, для установления дружеских отношений между Россией и Францией. Приезд де-Бонейль сохранялся в такой тайне, что о нем знал лишь один граф Ростопчин, заведывавший внешними сношениями и докладывавший о ней государю. Как проведал Мерш о Бонейль, сказать трудно, но он добился того, что она его приняла и выслушала. Мерш не знал, однако, что во время его рассказа о действиях Шевалье за ширмой незримо присутствовал сам Ростопчин. Ростопчин ненавидел Кутайсова и обещал де-Бонейль довести до сведения государя о поступках Шевалье. Последствием доклада Ростопчина был приказ государя выслать Огюста за границу с уплатой Мершу 25 000 рублей.

Трудно передать отчаяние и гнев супругов Шевалье, когда к ним явился Кутайсов с этим известием. Вслед за Кутайсовым приехал к Шевалье-супругу и сам Мерш за получением денег, но встретил самый ужасный прием. Шевалье кричал, бранился и наконец приказал прислуге выгнать его из дома.

— Послушайте, — сказал наконец выведенный из терпения пьемонтец — вы здесь не в Лионе, где могли безнаказанно вешать верных слуг короля и отечества, а жена ваша…

Но Шевалье не дал ему кончить и выгнал его на улицу с помощью явившейся челяди. Затем он поспешил к жене сообщить ей о новой дерзости Мерша.

Кутайсов кинулся к генерал-прокурору Обольянинову, бывшему его креатурой, и долго с ним совещался. На другой день Мерш, по доносу агентов тайной полиции, был арестован и предан суду тайной экспедиции за крамольный, республиканский образ мыслей. В то же время Кутайсов обещал Шевалье умилостивить государя и дал ей совет не отказываться от участия в придворных спектаклях, на которые она уже не решалась являться. В первом же спектакле Шевалье, в роли Ифигении, появилась в костюме красноватого цвета, чтобы польстить императору, который перед этим велел выкрасить в этот цвет, по цвету перчаток княгини Гагариной, новый свой дворец, Михайловский замок. Император выразил свое удовольствие этим туалетом Шевалье Кутайсову, и тот воспользовался случаем, чтобы доложить государю о ложном обвинении Шевалье Мершем и добиться отмены данного повеления о высылке Огюста Шевалье.

Между тем Мерш томился в каземате тайной экспедиции и после долгих допросов, на которых он чинил запирательство в приписанных ему крамольных словах, он сдан был в губернское правление для совершения произнесенного над ним приговора. Мерша высекли кнутом, вырвали ему ноздри и сослали в нерчинские рудники. За него никто не вступился, хотя в прежнее время он служил при сардинском посольстве.

* * *

В ночь с 11 на 12 марта, когда скончался император Павел, Шевалье была арестована, по приказанию графа Палена, — честь, которая не была оказана ее покровителю, графу Кутайсову. Современники передавали двусмысленные подробности этого ареста, совершенного известным красавцем того времени, полицеймейстером Герголи. После вступления на престол императора Александра Шевалье была выслана вместе с мужем своим за границу. За нею отправился туда и Кутайсов и догнал ее в Кенигсберге.

Последующее время своей жизни Шевалье провела в неизвестности. Тридцать лет спустя, русский писатель Греч встретил на водах в Германии почтенную старушку, которая, вступив с ним в разговор, расспрашивала его о России, обнаруживая при этом большое знание лиц и событий конца XVIII и начала XIX веков. Как после узнал Греч, старушка эта была бывшая знаменитая артистка и любовница Кутайсова, Шевалье.

Старые «действа»

I

Уже более года, как граф Алексей Андреевич Аракчеев жил на берегу Волхова в пожалованном ему селе Грузине, отставленный от службы грозным приказом императора Павла. Ничтожный повод для этой отставки ясно указывал, что она была следствием тонкой интриги врагов Аракчеева, во главе которых стоял петербургский генерал-губернатор граф Пален, вкравшийся в доверие государя. В тиши деревенского уединения Аракчеев имел время многое обдумать, многое припомнить в бессильной злобе против «гогов и магогов», как называл он вельмож, составлявших двор императора Павла. А между тем после царской опалы, постигшей Аракчеева, прекратились всякие связи его с Петербургом: боялись навещать его, боялись ему писать; не писал ему и давний его друг и воспитанник по военной службе, наследник престола, великий князь Александр Павлович. Только большая Московская дорога, в восьми верстах от Грузина, по которой летали царские фельдъегеря, шли обозы и тащились в тяжелых дормезах знатные путешественники, сопровождаемые или дворовою челядью, или воинским конвоем, была источником известий для грузинских обитателей. Но слухи оттуда, правда, один мрачнее другого, не все доходили до их грозного помещика, хотя и того, что узнавал он, было слишком много, чтобы возмутить его покой. Несколько месяцев назад провели по этой дороге в кандалах генерала князя Сибирского, недавнего товарища графа Аракчеева в царских милостях, а на днях только что высланы из Петербурга старые слуги Павла, графы Панин и Ростопчин, хотя Ростопчин был не менее предан царю, чем и он, Аракчеев. Не понимал он ничего во всем происходившем, как ни старался постигнуть смысл царского гнева, тем более, что вот уже третий месяц по этой же Московской дороге, по царскому указу, сотнями то ехали, то шли в Петербург, часто в рваных мундирах и в лаптях, все исключенные ранее со службы офицеры, чтобы лично из императорских уст услышать милостивое слово прощения и вновь поступить на службу. Среди них столько людей, погибших по доносам и докладам Аракчеева! И милость к ним не была ли предвестием новых грядущих бед для него, графа Аракчеева? И часто снилось ему, что и он идет, подобно князю Сибирскому, в кандалах по большой Московской дороге и что солдаты вымещают на нем его старые побои и мучительства. Он уже начал часто посматривать на противоположный, низкий берег Волхова, на дорогу из Петербурга, не покажется ли вдали знакомая кибитка фельдъегеря, и в ушах его нередко звенел обманчивый звук колокольчиков фельдъегерской тройки. «Боже, спаси и сохрани верного раба Твоего!» шептал он тогда в ужасе, творя крестное знамение, и звал к себе своего «верного друга», Настасью Федоровну, двадцатилетнюю черноглазую красавицу, незадолго перед тем из жены артиллерийского фурлейта превратившуюся в графскую любовницу и полновластную хозяйку Грузина и его обитателей.

Молодой генерал был холост и нуждался в друге-советнике.

Но Настасья не могла ничем помочь графу в его государственных соображениях: она вся ушла в управление поместьем и постоянно докучала Аракчееву докладами о лености и неповиновении грузинских крестьян. Всего лишь четыре года прошло, как из дворцовых крестьян они стали крепостными «Ракчеева», как звали они нового своего помещика, а им стало жить тяжелее, чем солдатам, теснее, чем монахам в самом захудалом скиту. Граф завел для них солдатские порядки: каждому определено было, когда спать ложиться, когда Богу молиться, когда что есть и пить, когда какую работу справлять, и если не было установлено, когда и что думать, то за лишними словами было много охотников следить и доносить или самому «высокографскому сиятельству», или Настасье Федоровне, которая была еще строже, чем сам генерал. Наказания были нещадные, а работы тяжкие: Аракчеев тогда обстраивал свое Грузино, воздвигал себе дворец и начал постройку собора. Но как ни был Аракчеев жесток, как ни любил он строгое соблюдение раз введенного им порядка, но со времени постигшей его царской опалы он стал мягче относиться к крестьянам: знал он, что император был доступен к их жалобам на помещиков, и боялся их доносов, которыми не замедлили бы воспользоваться его многочисленные враги. Присмирел «Ракчеев», и крестьяне, даже сама Настасья Федоровна, не могли надивиться, какие иногда милостивые решения изрекал он, в частые минуты страха и душевного смятения, в ответ на доносы управительницы.

В мрачном настроении духа Аракчеев встретил воскресенье 10 марта 1801 года. Весь день не выходил он из своего дворца, даже не был в церкви у обедни. Думал он, к кому бы можно ему было послать в Петербург за вестями, и не мог придумать. Утром являлся к нему исправник осведомиться о здоровье опального графа, но Аракчеев знал, что ему нужно, знал, что исправнику приказано держать его под негласным надзором и о всех речах его доносить; поэтому он остерегался в беседах с ним и говорил лишь о хозяйственных делах. Вечером Аракчеев занялся у себя в кабинете подсчетами расходов по грузинским постройкам, когда вдруг вбежала к нему впопыхах Настасья Федоровна.

— Батюшка граф, — сказала она — к вам приехал из Петербурга незнаемый человек, придворный служитель, говорит, и вас видеть требует. Привез, говорит, письмо.

Но не успела Настасья Федоровна произнести эти слова, как в комнату ввалился занесенный снегом в медвежьей шубе посланец и, поклонившись Аракчееву, подал ему маленький, свернутый углом и запечатанный пакет.

Уже Аракчеев готов был обругать дерзкого посланца, но взгляд на письмо и печать поразил его удивлением и ужасом, и он остался с раскрытым ртом. Печать была императорская, а на пакете рукой императора написано было два слова: «Графу Аракчееву». Искоса взглянув на посланца, Аракчеев признал в нем камердинера государя, Ивашкина, и, все еще держа в руках царский пакет, спросил дрожащим голосом:

— Почему не с фельдъегерем?

— Так мне повелено было, — сказал Ивашкин, оглянувшись на любопытно смотревшую на него Настасью Федоровну.

Аракчеев выслал из кабинета свою хозяйку и затем осторожно вскрыл письмо, стараясь не повредить печати. В нем заключались немногие, но знаменательные слова, написанные неразборчивым, нервным, но крупным почерком императора Павла:

«С получением сего извольте, граф Алексей Андреевич, ехать в Петербург и явиться ко мне. Павел».

Смутно смотрел на эти строки Аракчеев и не знал, что ему и думать. Что означает этот призыв грозного государя? Гнев или милость? Помутневшими глазами впился он в Ивашкина, стараясь на лице его прочесть решение этой тяжелой загадки. Мысль о враге, графе Палене, прежде всего явилась Аракчееву.

— Кто дал тебе это повеление и почему привез его не фельдъегерь? — снова спросил Аракчеев.

— Дано оно мне лично государем императором. Его величество повелел мне доставить его тайным образом вашему сиятельству, дабы никто о сем не ведал, и обратный путь в Петербург держать вместе с вашим сиятельством, — ответил Ивашкин, медленно, отчетливо выговаривая каждое слово.

— Сейчас и ехать нужно, — полувопросительно сказал Аракчеев.

— Сейчас метель, занесло дорогу, и в темноте ни зги не видно, а ежели вашему сиятельству угодно будет, завтра с рассветом… Ведь 140 верст ехать… Чтобы, значит, к вечеру быть в Петербурге, — заметил Ивашкин, едва стоявший на ногах от усталости.

Аракчеев увидел бесполезность дальнейших расспросов и, отправив Ивашкина отдыхать, тотчас отдал распоряжение к завтрашнему отъезду. Спать он уже не мог. Тайный призыв знаменовал, конечно, милость императора к своему верному слуге, а не гнев, но зачем потребовалась эта тайна, Аракчеев разрешить не сумел. Едва стало светать, как он с Ивашкиным уже ехал в Петербург в легкой кибитке, то и дело нырявшей в снежных сугробах.

II

Аракчеев и не воображал, зачем его звали в столицу. Император Павел почувствовал, что он окружен заговорщиками, что его «великий визирь», петербургский генерал-губернатор, граф фон-дер-Пален, ведет себя двусмысленно, и что сам наследник престола, великий князь Александр Павлович, находится в подозрительных с ним сношениях. Уже в начале марта 1801 года император получил анонимные доносы, раскрывавшие пред ним имена и цель заговорщиков, окружавших его чуть ли не сплошною стеною, и, к ужасу своему, увидел, что не мог положиться даже на тех приближенных, которые не принадлежали к заговору: одни возбуждали в нем подозрение по своим отношениям к заговорщикам, другие оказывались непригодными ни к чему, что требовало ума, твердости и неуклонного исполнения царских повелений. Даже ближайшему к себе фавориту, графу Ивану Павловичу Кутайсову, из камердинеров возвышенному до звания обер-шталмейстера, не решился император доверить своих тяжелых дум. И он не раз вспоминал о верных и надежных своих слугах, которых он сам удалил от двора и из Петербурга. Теперь только он увидел, как ничтожны были их вины пред ним; ему тяжело было признаться себе, что самыми яростными их обличителями были те самые люди, которые теперь находятся в числе заговорщиков: Павел начинал думать, что он сам был простым орудием в руках собственных своих врагов, желавших для успеха своих замыслов удалить из столицы вернейших его приверженцев. Нет ни Плещеева, ни Ростопчина, ни Беклешова, ни Буксгевдена, и напрасно звать их теперь: они слишком далеко, чтобы могли быть в Петербурге своевременно. Один лишь Аракчеев, которому он сам дал в герб девиз: «без лести преданный», живет близ Петербурга, и ему-то Павел с своим фельдъегерем, помимо фон-дер-Палена, и послал приказ явиться ко двору. Но прошли сутки, а Аракчеева нет, не является и фельдъегерь. И велико было удивление императора, когда всемогущий генерал-губернатор, при докладе своем 10 марта, донес ему, что им арестован фельдъегерь, ехавший к Аракчееву с словесным высочайшим повелением. «Все повеления вашего величества, — объяснял Павлу вкрадчивым, почтительным тоном генерал-губернатор, — отправляются чрез меня, а посему заподозрел я, что таковое повеление сумнительно и что должен я донести о сем вашему величеству». Император запыхтел, что было признаком сильного его гнева, но сдержал себя и сказал Палену, что фельдъегерь отправлен точно им и чтобы его не задерживали. Но, по уходе Палена, тотчас же послал к Аракчееву Ивашкина с собственноручным письмом. Доносы указывали, что исполнение заговора назначено на 13 марта, и император надеялся, что Аракчеев не запоздает явиться на зов своего повелителя.

III

В нижнем этаже Михайловского замка, под покоями императора, находились апартаменты княгини Анны Петровны Гагариной, признанной фаворитки императора. К ней часто спускался Павел по потайной лестнице, шедшей из его спальни, и в ее обществе находил единственное успокоение от тяжелых дум и грозных призраков, преследовавших его с недавнего времени со всех сторон. Княгиня не была красавицей, но обладала симпатичным, добрым выражением лица, чудным серебристым голосом и той женственной грацией, которая неотразимо действует на самые грубые натуры. Анна Петровна не любила своего царственного рыцаря, но на нее производило впечатление поклонение всемогущего человека, пред которым дрожали все в России и Европе; ей отрадно было спасать несчастных, для чего ей достаточно было одного слова. Она оставалась чужда бурным помыслам Павла, сама дрожала иногда пред порывами его гнева, но в светлые минуты императора ей нравилось быть его ангелом-утешителем: «о, если бы он всегда оставался таким добрым, таким веселым и любезным» — думалось ей не раз. Но в последнее время посещения императора сделались ей тягостны: всегда сумрачный, император был молчалив и раздражителен, и княгиня старалась его развлечь, вызвать на лице его улыбку. Истощив все усилия, Анна Петровна прибегала к обычной своей уловке: сама начинала дуться и говорить, что она, вероятно, уже надоела императору, что в другом обществе он чувствует себя, наверно, лучше и довольнее. Отправив фельдъегеря к Аракчееву, император провел вечер у Гагариной в более веселом настроении, но на вопросы ее, что именно волнует и беспокоит его, дал загадочный ответ: «attendez, душа, скоро я нанесу великий удар».

На другой день рано утром княгиня получила следующую записочку от Павла: «Душа моя, Анна Петровна, куда как ты мне мила и дорога! Toujours présente devant mes yeux amoureux… Ne douterez vous plus après la soirée d’hier de ce qui passe en moi, quand je suis avec vous, душа, et si je vous aime de tout mon coeur. J’espère que vos doutes sont effacés»…

Но эта записочка к княгине не успокоила ее тревоги, вызванной словами императора о предстоящем «великом ударе». Готовясь к исполнению обычной своей роли — спасать несчастных, подпадавших под гнев государя, она сообщила о его словах своим родственникам, в числе которых были друзья фон-дер-Палена, всегда имевшего преданных агентов возле фаворитки императора. Арестовав императорского фельдъегеря, Пален мог уже знать, для чего понадобился Аракчеев, и какой «удар» император думал совершить в будущем. В результате решено было перенести исполнение заговора с 13 на 11 марта, до прибытия Аракчеева…

IV

Утром 11 марта, когда кибитка Аракчеева ныряла в снежных сугробах по дороге из Грузина в Петербург, наследник престола, великий князь Александр Павлович приехал в Таврический дворец. Это роскошное жилище великолепного князя Потемкина, а затем дворец Екатерины Великой, отдано было Павлом, из ненависти к самому имени князя Таврического, под казармы Семеновского полка, шефом которого был Александр Павлович, а в знаменитой ротонде дворца, где совершалось столько блестящих празднеств, устроен был манеж для обучении езде гвардейских гусар. Великий князь присутствовал на учении 1-й роты полка и, боготворимый солдатами за свое простое и ласковое обхождение, возбуждал их восторг своими похвалами их выправке и чистоте приемов и движений. Командир роты, капитан Николай Сергеевич Тимашев, любимец великого князя, также удостоился его благодарности, а затем великий князь пошел к нему по обыкновению пить чай.

Велико было удивление Тимашева, когда, оставшись с ним глаз на глаз, великий князь обнял его и сказал:

— Спаси меня!

— Ваше высочество, — вскричал Тимашев: — что вы изволите говорить? Вся жизнь моя принадлежит вам, скажите только, что я могу и должен делать.

Александр Павлович поцеловал взволнованного капитана и, посадив его рядом с собою на низкий диван, тихим, полным слез голосом рассказал ему, что граф Пален вчера только показывал ему собственноручный указ государя отвезти его, великого князя, в крепость, а императрицу — в Новгородскую губернию, в монастырь.

— Ты, Николай Сергеевич, — говорил Александр, — не знаешь, как государь стал подозрителен. Как Пален ни защищал нас, но государь ничему теперь не верит. Пален сказал мне, что если ничего нового до завтра не случится, он должен будет привести это по-веление в исполнение.

— Ваше высочество, — отвечал на это Тимашев, пораженный рассказом великого князя — я готов умереть сию же минуту за вас. Осмелюсь вас уверить, что офицеры и солдаты роты вашего высочества готовы так же умереть за вас, как и я. Требуйте, государь, скажите, что угодно, — что бы я сделал.

— Ты знаешь, Николай Сергеевич, сколько ныне недовольных в гвардии, и сколь отечество страждет. Час от часу все хуже и хуже. И много значащих людей решились уговорить государя отречься от престола и меня провозгласить императором… Сколь ни тяжела мне сия участь и как ни страдаю я, как сын, но для спасения России, своей родительницы и всей нашей фамилии я должен был на сие согласиться. Но если сие предприятие не удастся, то, в таком случае, спаси меня!

— Государь, — сказал Тимашев — приказывайте! Я и рота моя умрем за вас!.. Где прикажете нам быть, чтобы защищать вас, чтобы спасти ваше высочество?

— Нет, Николай Сергеевич, — сказал Александр, — этого нельзя. Мне должно будет спастись бегством. Прошу тебя, распорядись, чтобы на случай были готовы с подставой две тройки самых лучших лошадей, чтобы уехать мне до Ораниенбаума. Там уже готово мореходное судно в виду Кронштадта, за которым море уже почти чисто ото льда. Меня примут, и я буду спасен.

— Будьте спокойны, ваше высочество, — сказал Тимашев — и совершенно в том будьте уверены, что все по повелению вашему будет исполнено! Лошади будут стоять у меня на дворе, запряженные в карету.

Великий князь обнял его и тотчас уехал. Нечего и говорить, в каком волнении оставил он Тимашева. В тот же день у Тимашева на дворе стояли две тройки лучших лошадей, а другие две, для подставы, у Красного кабачка на петергофской дороге. Мореходное судно у Кронштадта заготовлено было, вероятно, адмиралом Чичаговым.

V

Вечером в тот же день, часов около девяти, кибитка Аракчеева уже была у Московской заставы. Въезду в Петербург мешал лишь опущенный шлагбаум. В кибитке уже не было Аракчеева. Вместе с Ивашкиным его грубо позвали в кордегардию и объявили ему, что он арестован по высочайшему повелению, объявленному графом фон-дер-Паленом. При этом известии тусклые глаза Аракчеева с неописуемым выражением злобы остановились на полицейском офицере, и он сквозь стиснутые зубы произнес:

— Я имею собственноручное повеление государя явиться к нему тотчас же по прибытии в Петербург.

— Не могу знать, ваше сиятельство. Мне велено вас из-под ареста не выпускать впредь до нового высочайшего повеления.

— Попала говядина во щи, — шутили вполголоса солдаты, намекая на красные отвороты мундира Аракчеева и радуясь его унижению.

Ивашкин думал, что приказ об аресте не относится к нему, и сделал движение, чтобы выйти из кордегардии.

— Нет, брат, оставайся и ты. Велено арестовать всех, кто будет с его сиятельством, — сказал офицер. — Даже ямщика задержим. А там, завтра, разберут.

Ивашкин с отчаянием смотрел на Аракчеева, которого длинная, сухая фигура среди солдат и будочников, наполнявших кордегардию, но своей неподвижности напоминала собою верстовой столб. Аракчеев уже начал догадываться, что все это случилось неспроста, что это штуки графа Палена, но для него непостижимые.

Вдруг он почувствовал, что кто-то дернул его за шинель.

— Эх, ваше сиятельство, — услышал он над самым ухом тихий голос Ивашкина — наверно, быть беде! У государя злодеев-то сколько! И нам следовало сюда приехать с тайностию, а не к шлакбамам подкатывать! Уж подлинно задним умом крепки!

Но Ивашкин вдруг замолк. На него вдруг устремился страшный взгляд, который как бы прорезал молнией темноту кордегардии, едва освещенной пламенем заплывшей сальной свечи. Аракчеев крепко стиснул его руку и прохрипел:

— Каналья, чего ж ты прежде этого мне не сказал?

Всю ночь Аракчеев провел в кордегардии, предаваясь мрачным думам о настоящем и будущем. Лишь пред рассветом услышал он от полицейского офицера, что император Павел волею Божиею скончался, и что новый государь, Александр Павлович, повелевает ему возвратиться обратно в свое Грузино…

* * *

Не прошло и трех лет, как Аракчеев призван был императором Александром в Петербург и мало-помалу вознесся выше всех в доверии и милостях монарха.

Другая участь постигла капитана Тимашева.

На третий день по восшествии Александра, — рассказывает один из современников, — приходит к Тимашеву кн. Волконский, тогда полковой адъютант Семеновского полка, и говорит ему, чтобы он взял себе отставку. Удивило Тимашева предложение Волконского: он знал, что Волконский предлагает ему взять отставку по высочайшему повелению, ибо не осмелился бы сам собою преподавать ему советов. Нечего было делать Тимашеву. Вопреки желанию, он должен был идти в отставку с чином полковника и уехать в свои уфимские деревни. Там уведомили его, чтобы он никогда не приезжал в Петербург, потому что он помещен в список лиц, коим въезд в столицу воспрещен. Так и осталась для Тимашева, а, пожалуй, и для потомства загадочной причина постигшей его опалы, хотя он имел много времени ее разгадывать.

В 1824 году император Александр путешествовал в приуральских губерниях. Император остановился в Оренбурге у генерал-губернатора Эссена, жившего в доме Тимашева. Но когда дворянство и чиновники должны были представиться императору в Оренбурге, то последовало генерал-губернатору повеление, чтобы полковника Тимашева при представлении не было и чтобы он немедленно выехал из города в деревню…

Свою загадку Тимашев разгадывал до самой смерти…

Завещание императора Павла

I

1 февраля 1801 года в Петербурге совершилось важное для него событие: государь император Павел Петрович со всей своей августейшей фамилией изволил переехать на жительство из Зимнего дворца во вновь отстроенный Михайловский замок. Император был чрезвычайно доволен этим переселением: новый дворец казался ему неприступной крепостью, надежным убежищем от возможных покушений на его жизнь. Михайловский замок окружен был рвами, наполненными водою, и доступ в него возможен был лишь посредством нескольких подъемных мостов, оберегаемых бдительно стражей, под охраной пушек. Без ведома коменданта замка, которым назначен был старый гатчинец, генерал Кутлубицкий, никто не мог ни проникнуть во дворец, ни выйти из него. Да и в самом дворце, не только при наружных входах, но и во внутренних покоях расставлены были бекеты и часовые от гвардейских полков, которым приходилось нести всю тяжесть караульной службы, как бы в осажденной крепости. Михайловский замок, блиставший мраморами и позолотой, представлял собою по внешнему виду не столько пышную императорскую резиденцию, сколько рыцарский монастырь любимого Павлом Первым военного ордена иоаннитов.

Михайловский замок только что был отстроен, и стены его не успели еще просохнуть, но, несмотря на страшную сырость во дворце, император спешил переселением в него. «Хочу, — говорил он, — умереть на том же месте, где родился», потому что замок выстроен был на месте Летнего дворца, в котором родился Павел в 1764 г. Императрица Мария Феодоровна и великая княгиня Елизавета Алексеевна, великие князья Александр и Константин Павловичи также получили покои во дворце и должны были жить в нем, хотя еще вода струилась по его стенам, а императрица Мария Феодоровна страдала ревматизмом. Императору не смели, однако, противоречить тем более, что великие князья, возбуждавшие своим поведением подозрительность отца, не были уверены даже в том, не будут ли они жить в замке на положении арестованных. Во всяком случае, ни для кого не было тайной, что Павел тщательно наблюдал за образом жизни и поведением своих детей.

С особенною любовью занимался Павел устройством помещения в замке для признанной своей фаворитки, княгини Анны Петровны Гагариной. Покои императора выходили окнами на нынешнюю Садовую улицу, ближе к Летнему саду (со второго окна от угла), и из спальни его вела потайная лестница в покои княгини, расположенные в нижнем этаже, выходящем тоже на Садовую. В моменты, когда Павел в особенности чувствовал нравственное свое одиночество, в минуты мрачной тоски и тяжких сомнений в прочности своего положения, суровый император являлся к трепещущей молодой княгине и в ее обществе старался найти успокоение своей мятежной душе. Но кроткая, добрая Анна Петровна с тревогой выслушивала мрачные признания державного своего поклонника и неспособна была разделять его предчувствия о наступающей катастрофе. Подозревая жену и детей в злоумышлениях против себя, не доверяя преданности самых ближайших своих сотрудников по управлению государством, Павел доверчиво объяснял своей фаворитке и свои опасения, и надежды на будущее, искал в ее слабой душе участия и поддержки. Но это императорское доверие внушало Анне Петровне один только страх и ужас. Еще так недавно, в одном вечернем разговоре с нею, император с искаженным выражением лица сказал ей: «dans peu de jours on verra tomber de têtes qui m’ont été bien chères!» Вне себя от такой откровенности императора, княгиня Гагарина поспешила передать эти слова его великому князю Александру Павловичу. Тяжело было внутреннее самочувствие венценосца в это время, но еще тяжелее было сознание, что некому ему довериться, не на кого опереться…

День императора Павла начинался обыкновенно очень рано: с шести часов утра он принимал уже доклады в своем кабинете, читал поступавшие к нему отовсюду бумаги. Однажды, уже по переезде в Михайловский замок, встав ранее, чем обыкновенно, Павел принялся, при свете двух канделябров восковых свечей, едва разгонявших темноту огромной комнаты, за разбор бумаг, накопившихся на его письменном чудного мрамора столе и ждавших его разрешения. Один конверт, тщательно запечатанный, с необычным титулом: «Всепресветлейшему государю императору Павлу Первому», привлек его внимание, и он поспешил его вскрыть. Но едва лишь Павел начал читать заключавшуюся в нем бумагу, как побледнел, глаза его расширились, и он дрожащими руками осенил себя крестным знамением, выронив бумагу на ковер. Лишь несколько минут спустя он решился поднять ее и снова начал ее чтение. Это был всеподданнейший донос неизвестного лица на петербургского генерал-губернатора графа Палена, составлявшего заговор против государя с участием многих офицеров гвардии и с ведома великого князя Александра. Доносчик с видимым раскаянием писал, что, испытав сам гнев государя, и он решился было принять участие в заговоре; однако угрызения совести не дают ему покоя, и он решается спасти царя, открыв ему всю истину; что он не хочет открыть своего имени только потому, что боится недоверия государя и силы приближенных к нему особ, и что государь сам может, имея в руках его донос, тихо и спокойно проверить справедливость всех изложенных обстоятельств, отнюдь не поручая этого дела ни Палену, ни какому-либо другому из приближенных своих. «Все сии, всемилостивейший государь, — писал доноситель, — либо по родству, либо по другим уважениям, а всего более по подлости души, придворным свойственной, не инако действовать будут, как сокрытием предерзостных замыслов фон-дер-Палена и всех, иже с ним, уготовят им поспешнейшее исполнение». Видно было, что писавший обладал подробными сведениями о ходе заговора, называл всех лиц, участвовавших в его распространении, и упоминал даже об «агнце, искушаемом змием восстать против отца своего и государя». В то же время автор письма уверял Павла в преданности ему народа и войска и заклинал его царствовать милостиво и правосудно, не с той строгостью, которая «затворяет для него сердца подданных и паче всего служит к возвеличению духа всех враждующих против помазанника Божия». «Воззри, государь, на писание сие вернейшего из твоих подданных, — заключал доноситель свое письмо, — не с воспалением гнева своего, а с осмотрением, к посрамлению врагов твоих, а не к конечной погибели всех тебя любящих».

Искренний, открытый характер письма, видимо, внушил Павлу доверие к нему. И, странно, мысли его приняли совсем другое направление, чем предполагал автор письма, и на лице его отразилось не «воспаление гнева», а какое-то скорбное, спокойное чувство. Чем более поверил он сведениям о заговоре, об опасности, грозившей ему со всех сторон, тем более поразила его фраза доносителя о «конечной погибели всех тебя любящих». И умственному взору самодержца неожиданно предстал образ не «души» его, княгини Анны Петровны Гагариной, которую он любил всем сердцем, а скромной дворянской девицы из придворного штата императрицы Марии Феодоровны, Марьи Николаевны Юрьевой, глаза которой всегда смотрели на сурового государя с нежностью и покорностью. Вспомнил Павел свое пребывание в Царском Селе весною прошлого года, когда княгиня Гагарина оставалась еще нечувствительной к его настойчивому поклонению и когда в одну из его уединенных прогулок по Царскосельскому парку к нему подошла Юрьева, прося о милости к одному из своих родственников, разжалованному в солдаты за упущение по службе. Это была еще совсем юная девушка, с славным русским лицом, но черные глаза ее с таким затаенным восхищением смотрели на Павла… Государь был в хорошем настроении духа, был весел, шутил с Юрьевой, назвал ее «бедовой смуглянкой» и в конце концов наградил царским поцелуем, шутливо прося не говорить о том жене, т.е. императрице Марии Феодоровне. По придворные соглядатаи уже успели подсмотреть эту «шалость» государя, и императрица узнала о том одна из первых. Не любившая Гагариной, императрица отнеслась к этой «шутке» своего супруга снисходительно и не показала Юрьевой своего неблаговоления, напротив, в скором времени назначила ее своею камер-фрау. Мало того, случилось как-то само собою так, что Юрьева, совершенно неожиданно для самой себя, еще не раз видела государя и должна была вести с ним разговоры. Павел чувствовал, что в ее обществе к нему возвращается его молодость, его восхищала простота и наивность, с какой Юрьева выражала ему свои чувства, которые относились к нему лично, не к государю, а Павел Петрович так мало был избалован в этом отношении! Свежесть и скромность Юрьевой так противоположны были ходульной добродетели невзрачной, но наставительной Катерины Ивановны Нелидовой, и в то же время так живо напоминали ему любезную недотрогу, Анну Петровну! И Павел Петрович кончил тем, что в Царском Селе пережил не одну идиллическую минуту вдали от жадного взора придворных интриганов и дипломатических агентов, всегда умевших проникать неведомыми путями в тайны личной царской жизни.

Император вспоминал далее, что в августе княгиня Гагарина сдалась ему после долговременной осады, и с тех пор Юрьева была забыта. Напомнила ему о ней сама императрица Мария Федоровна, сообщив ему, что она вынуждена лишиться услуг своей камер-фрау, у которой появились все признаки беременности. Юрьева была помещена в одной из деревень близ Царского Села на иждивении императрицы, ни в чем не нуждалась, но Павел почувствовал и тогда некоторое угрызение совести: он так давно не видел смуглянки и совсем не думал о ней! И почему фраза доносителя о «любящих его» напомнила ему именно Юрьеву, и одну только ее? И разве ребенок, которого она ждала со дня на день, — разве он не имеет, как и мать, прав на его заботы и попечения, когда он именно теперь так живо чувствует неблагодарность старшего своего сына? Кто о нем будет заботиться, в случае его смерти или другой какой-либо катастрофы? Не оскорбленная ли жена и не тот ли неблагодарный старший его сын?

Павел Петрович вздохнул еще раз и опустился на колени пред иконой, висевшей в углу его кабинета. Он долго молился, кладя земные поклоны, пока не услышал легкого стука в дверь, выходившую в приемную. Вслед за тем на пороге появилась фигура Кутайсова, теперь графа, с андреевской лентой через плечо, а четыре года тому назад простого брадобрея государя. До сих пор еще Павел не разучился говорить иногда сиятельному графу, по старой привычке, просто «Иван».

— Что скажешь, Иван? — спросил государь.

— К вашему величеству давно собрались уже с докладом, и первее всего — граф фон-дер-Пален, — ответил с низким поклоном Кутайсов.

— Кто еще там?

— Генерал-прокурор Обольянинов и князь Александр Борисович Куракин да командир Преображенского полка, генерал Талызин, ваше величество, — продолжал Кутайсов.

— Пусть подождут… Ты мне скажи, где и в каком положении теперь Юрьева, помнишь?

— Ваше величество изволили вспомнить о той глупой девочке? — сказал, ухмыляясь, Кутайсов. — Надо быть, живет хорошо. Ее недавно послали рожать в новгородскую деревню, к матери, пока что, чтобы не дельных разговоров никаких не было. А девчонка шустрая, не хотела ехать, да уж, конечно, не ее спрашивали. Я просто приказал ее посадить в кибитку и отправить с придворным служителем, — говорил Кутайсов, смакуя свою распорядительность.

«Вот она, конечная гибель-то начинается!» — подумал император. Лицо его искривилось судорогой, он запыхтел и, постукивая о мягкий ковер тростью, которую взял в руки, грозно сказал Кутайсову:

— Как же ты смел без моего приказания? А? Я покажу тебе глупую девчонку! Понимаешь? Я вознес тебя из праха, но завтра же тебя обращу опять в прах, скотина!

Кутайсов так опешил от этого неожиданного окрика, что не нашелся ничего сказать. Его побелевшие губы только тряслись и что-то шептали.

— Сейчас же пошли за ней карету с доктором, и чтобы ее спокойно перевезли в Царское. Ты мне, помни, ответишь, если что случится. А императрица знает о том? — прибавил Павел, опять запыхтев…

— Я полагал… я не ведал, что государыне о сем доклад должно чинить, я сам… — лепетал Кутайсов.

— Ступай же и сейчас же распорядись. Да подожди. Пусть доктор передаст Юрьевой эту записку, — сказал император, набросав несколько строк и запечатав их своею печатью. В записке значилось: «Приезжайте ко мне в Царское. Будьте спокойны и здоровы. П.».

Когда вслед за исчезнувшим Кутайсовым появился в кабинете Павла граф Пален, император спокойно принял его доклад, и только спросил его в конце: «Итак, в городе все спокойно?» На утвердительный ответ его, император, сохраняя спокойствие и помолчав немного, спросил неожиданно:

— Граф, ты был в Петербурге в переворот 1762 года?

— Да, государь.

— И что же, ты участвовал в нем?

— Да, государь. Но что, собственно, вам угодно знать от меня?

— Ты участвовал в революции, которая лишила моего отца престола и жизни?

— Я, ваше величество, был тогда еще очень молод и служил вахмистром в конной гвардии. Я выехал из казарм вместе с полком, не подозревая ничего о происходившем. Но почему ваше величество спрашиваете меня об этом?

— А потому, — возразил император — что у нас, кажется, хотят повторить 1762 год.

При этом ответе государя, Пален, как он впоследствии сознавался, почувствовал дрожь во всем теле, но быстро овладел собою и сказал твердым голосом:

— Да, государь, я знаю это и даже сам в числе заговорщиков.

— Как, — вспыхнул Павел, крайне удивленный — ты знаешь это и сам в заговоре? Что ты говоришь?

— Сущую правду, государь, — отвечал граф, наклоняя почтительно свою длинную фигуру и понижая голос. — Каким бы образом на моем месте я мог знать все об этом заговоре, если бы я не принял в нем участия? Но не извольте беспокоиться, ваше величество. Я держу в своих руках нить заговора и жду только момента, чтобы захватить заговорщиков вместе: еще человека три из них мне неизвестны. Только умоляю ваше величество потерпеть и никому о том не говорить; иначе все птицы разлетятся. Потому я и не осмеливался докладывать вашему величеству, что я боялся быстроты ваших решений, которая помешает мне обнаружить злоумышленников вполне. Будьте спокойны, всемилостивейший государь, теперь не может быть повторения 1762 года.

— Почему же? — спросил Павел, с недоумением смотря на своего собеседника, весь вид которого изображал нелицемерную преданность.

— Не сравнивайте, государь, своего положения с положением отца. Он был чужд стране, иностранец, а вы русский. Он боялся русских, презирал их и старался держать их от себя подальше, ваше величество их любите, уважаете и выдвигаете вперед. Он не был коронован, а вы — помазанник Божий. Он преследовал духовенство, вы его уважаете. Он довел гвардию до отчаяния, а вам она предана. Наконец, в его время почти не было в Петербурге полиции, а теперь она в превосходном состоянии: нет шага или слова, которого я бы не знал. Каковы бы ни были намерения императрицы, супруги вашей, она не имеет ни гения, ни энергии вашей матери; наконец, у нее 20-летние сыновья, а вам в 1762 году было только 7 лет.

Император выслушал эту речь Палена с видимым удовольствием и, потирая руки, сказал ему благосклонно:

— Все это правда, но ты не упускай из виду заговорщиков.

Когда Пален вышел из кабинета государя, то следовавший за ним генерал-прокурор Обольянинов позван был не скоро. Государь что-то долго обдумывал, делая пометки на лежавшем пред ним листе бумаги. Наконец Обольянинов был позван и был милостиво принят государем, который любил его, еще будучи наследником.

— Здравствуй, Петр Хрисанфович, — обратился к нему Павел. — Только сегодня бумаг твоих читать не буду; мне скоро нужно итти на вахтпарад. Но я поручаю тебе важное дело. Завтра утром ты должен составить по этим отметам бумагу и привезти ко мне. Нет ли чего особенно важного?

— Государь батюшка, одно тебе скажу, что по тайной канцелярии все те же идут слухи, будто бунт готовится в столице и что на тебя злоумышляют. Прикажи мне разобрать.

— Знаю, знаю, Петр Хрисанфович. Время еще не ушло. Сейчас только говорил я о том с Паленом. Ну, прощай, Бог с тобою.

И государь, отменив дальнейший прием, поспешил к вахтпараду.

II

Кутайсов жил также в Михайловском замке, хотя имел роскошный дом в городе, занятый его семьею. Вышедши из кабинета государя, он поспешил в дворцовую свою квартиру, чтобы исполнить немедля его повеление о Юрьевой, и, сделав все нужные для этого распоряжения, поехал к сыну своему, графу Павлу Ивановичу, только что вступившему в брак с сестрой княгини Гагариной, фаворитки государя, княжной Прасковьей Петровной. Уже сидя в карете, Кутайсов вспомнил, что его звала к себе завтракать его любовница, известная в то время артистка Шевалье, но дело, по которому он ехал к сыну, казалось для него слишком важным: у него думал он застать княгиню Анну Петровну Гагарину, часто навещавшую свою сестру.

Трудно представить себе психологию русской знати конца XVIII века. Среди родовитого дворянства, насчитывавшего в своих рядах не мало потомков св. Владимира, заняли выдающиеся места выскочки низкого происхождения, часто начинавшие свою карьеру незавидной профессией. Таков был герцог Бирон (берейтор), графы Разумовские, Алексей и Кирилл (певчий и пастух), графы Гендриковы — земледельцы, граф Сиверс (кафе-шенк), Теплов, Григорий (приемыш) и т. д., и т. д., не говорим уже о многих «птенцах Петровых», из которых «счастья баловень безродный» Меншиков так и остался без генеалогии. В царствование Павла совершилось разительное превращение этого рода: камердинер и брадобрей великого князя Павла Петровича, Кутайсов. Турок, в детстве гонявший стада в Бендерских степях, после восшествия на престол своего хозяина, за свою 26-летнюю камердинерскую службу постепенно за четыре года возвысился до степени первейшего русского сановника: получил графский титул, звание обер-егермейстера, андреевскую ленту, несколько тысяч душ крестьян, рыбные ловли на Каспийском море и массу драгоценных подарков. В конце царствования Павла доходы его исчислялись в полмиллиона рублей. И подумать только, что всего четыре года тому назад ему никто из придворных не протягивал руки, что многие звали его просто Иваном, что он на придворных праздниках подавал гостям на подносе, что требовалось, что даже после восшествия на престол императора Павла придворные, не стесняясь, дарили ему атласу на кафтан, и он принимал его с благодарностию! Но всего более нужно удивляться тому, что спесь русских родовитых дворян не помешала им вступить тут же в родственные связи с бывшим лакеем. Тонкий проходимец, новый граф Иван Павлович понимал, что для упрочения своего положения ему необходимо завести родственные связи с выдающимися русскими фамилиями. Выдав своих дочерей за представителей знатных русских родов, зазнавшийся Кутайсов для сына своего Павла наметил не кого другого, как княжну Лопухину, дочь бывшего генерал-прокурора и сестру княгини Гагариной, фаворитки императора. И что же, брак этот совершился, как бы по щучьему велению, хотя и сам молодой граф Павел Иванович, по отзыву хорошо знавшего его в это время А. О. Шишкова, не представлял своей особой ничего привлекательного, а скорее нечто отталкивающее. Но таково было значение и богатство Кутайсова, что ему не смел возражать и отказывать ни Лопухин, отец царской фаворитки, ни сама Анна Петровна. Все знали, что никто не умел лучше Кутайсова управлять царским сердцем и что от Кутайсова зависела судьба и фортуна самых знатных лиц. Теперь же Кутайсов занят был мыслью выдать последнюю свою дочь за князя Платона Зубова, под этим лишь условием, благодаря его ходатайству пред государем, получившего обратно секвестрованные свои имения и допущенного из ссылки в Петербург. Можно было представить, что прием, только что оказанный Кутайсову императором, грозил перевернуть все его расчеты и даже разрушить уже созданное положение.

«Не иначе, как Юрьева нашла канал к нашему горе-богатырю, — думал Кутайсов, — и на меня нажаловалась. А вернется сюда, смотри, наша Анна Петровна и того… Придется ей уезжать из дворца». Проведя всю жизнь свою в интригах, Кутайсов не допускал и мысли, чтобы Юрьева обязана была своим спасением памяти о ней императора. «Сам мне скажет потом, — думал Кутайсов — кто его надоумил».

У сына Кутайсов действительно застал княгиню Анну Петровну, полную красавицу-брюнетку с добрым выражением лучистых глаз, и там же оказался, к невыразимому удовольствию Кутайсова, и сам блестящий князь Платон Александрович, который навещал дом Кутайсовых с целью якобы ухаживания, а в действительности для того, чтобы узнавать от Кутайсова все новости о государе и эти известия из первых рук передавать своему соучастнику по заговору, графу Палену.

После первых приветствий, княгиня Анна Петровна первая обратила внимание на встревоженный вид своего родственника и спросила его о причине.

— Мне жаль, княгиня, огорчить вас, но причина эта касается более вас, чем меня, — грубо отвечал Кутайсов, хмурясь и начиная грызть ногти.

— Я не понимаю вас, — возразила Анна Петровна — в чем дело?

— Дело в том, что государь изволил вспомнить о бывшей своей фаворитке, некоей Юрьевой, и приказал мне доставить ее сюда из Новгородской губернии, — продолжал Кутайсов, делая вид, что не замечает густой краски, появившейся на щеках княгини, и насмешливо подмигивая Зубову. Зубов отвернулся и с презрительной миной отошел в противоположный угол залы, где молодая Кутайсова раскладывала свои пяльцы.

Как ни оскорблена была Анна Петровна дерзкой выходкой свояка, но женское любопытство одержало вверх над прочими ее чувствами, так как о Юрьевой услышала она в первый раз. Кутайсов подробно объяснил ей все дело и предостерег княгиню, что участие императора к Юрьевой может отразиться на ее собственной судьбе.

— Кто знает государя, как я, — заключил Кутайсов — знает его капризы, непостоянство, тому можно думать, что ради Юрьевой он так же забудет скоро о вас, как ради вас забыл Юрьеву. К старым привязанностям он всегда чувствителен.

— Боже мой, как я буду рада этой перемене, — воскликнула Анна Петровна, — как я буду счастлива! Конечно, — прибавила она, взглянув на Кутайсова — я очень люблю государя, и не мне прилично создавать ему препятствия, но я буду очень рада вырваться из этого ада и уехать за границу с мужем, с Павликом.

Кутайсов с удивлением посмотрел на фаворитку, не веря своим ушам. «Дура она, — пронеслось у него в голове, — не знает, что Павлик ее и дорожит ею только потому, что она в фаворе у государя». Князь Павел Гаврилович Гагарин, как доподлинно было Кутайсову известно, всячески ухаживал за его любовницей Шевалье, и Кутайсов его за это не выносил.

Не найдя сочувствия в Гагариной, Кутайсов рассказал дело Юрьевой снова подошедшему князю Зубову, не умолчав на этот раз о личном неудовольствии на него государя. Зубов воспользовался случаем сорвать свою злобу и сказал:

— Ах, граф, может ли быть прочной милость государя? Моя судьба пусть служит вам примером. Пока он жив, никто не может быть спокоен за свое благополучие, и завтра всякого могут лишить всего, что он имеет сегодня. Боюсь, граф, чтобы такая судьба не постигла и вас, несмотря на вашу долголетнюю службу государю.

Кутайсов вспомнил слова императора: «Завтра я опять обращу тебя в прах», и пожалел, что сказал Зубову лишнее, так как не сомневался, что даже намека на его опалу будет достаточно, чтобы Зубов оставил свое сватовство на его дочери. Желая поддержать свое значение, он сказал с надутым видом:

— Да, это так, но это не может относиться ко мне. Я с ним на другой ноге. Завтра же я вымою ему голову так, что он не скоро позабудет.

Гагарина, услышав эти слова, заволновалась и далеко отбросила от себя платок, который она держала в руках.

— Вы не должны забываться, граф, — сказала она с достоинством — помните, что император — ваш государь, и что вы ему обязаны всем своим счастием.

С этими словами она встала и начала прощаться. Кутайсов бросился ее провожать, согнувшись и семеня ножками, как прибитая собака, но, возвратившись к Зубову, проворчал:

— Просто любовница, а поди — держит себя императрицей. Ну, да увидим, что-то она запоет, когда сюда явится Юрьева! Видали мы и не таких!

И повел Зубова в столовую завтракать.

III

Уже два дня после описанных событий карета с императорским гербом, поставленная на полозья и сопровождаемая придворным служителем, тащилась по ужасной дороге, покрытой ухабами и выбоинами, по направлению к Тихвину. Толстый доктор Яниш, сидевший в карете, подбрасываемый кверху при каждом толчке кареты, кряхтел и проклинал свою судьбу, заставившую его предпринять это опасное для его здоровья путешествие. Но деревня Заречье, где жила мелкопоместная дворянка Варвара Алексеевна Юрьева с дочерью Марией Николаевной, была уже в виду, и доктор предвкушал уже и сытный ужин и теплую постель. У околицы карета остановилась и тотчас была окружена мужиками и бабами, давно уже заметившими надвигавшийся к деревне невиданный поезд. Шапки полетели вниз, когда придворный фурьер в обшитой галунами ливрее слез с козел и направился к ним, разминая ноги.

— Где, ребята, живет здесь помещица Юрьева? — спросил он.

— Юрьева? какая Юрьева? У нас Юрьевых много. Только помещицы такой нет. Надо быть, в Коренево, ваше благородие, вам ехать, а у нас такой помещицы нет, — загалдела толпа.

— Не может того быть. Юрьева, Варвара Алексеевна, доподлинно известно, что у вас, в Заречье, проживает, — настаивал фурьер.

— Варвара? Батюшки, да это Юрьева, прапорщичья вдова. Да она, ваше благородие, совсем не помещица: у нее и крепостных нетути. А живет с дочерью, что в Питере была, служила, значит, да намедни захворала. Помещица — ни, какая помещица? Голь одна, помещица. Бедность непокрытая… А помещицы нету. А что она прапорщичья вдова, дворянка, то-ись, так это верно. Почитай, что она и будет, ваше благородие, — объясняли мужики.

Следуя указаниям мужиков, карета тронулась мимо маленькой бревенчатой церкви и, проехав ряд закоптелых, покрытых снегом изб, остановилась у небольшого домика, на крыльце которого стояла пожилая женщина с платком на голове и, сморщив лицо, напряженно смотрела и на карету, и на продолжавших рассуждать мужиков.

— Вот тебе и Юрьева, Варвара, — сказали мужики фурьеру. — К тебе, к тебе, матушка, едут, — кричали они еще издали Юрьевой. — Никак из самого Питера.

— Пошли вон отсюда, дурачье, — закричал им фурьер. — Вон отсюда, — заревел он, когда мужики, почесывая затылки, начали переминаться с ноги на ногу, видимо, приготовляясь быть свидетелями дальнейших событий, нарушивших их однообразную жизнь.

Но фурьер своей золотой ливреей производил на них внушающее впечатление, и они медленно удалились, продолжая толковать между собою и часто оглядываясь назад.

Доктор Яниш медленно вылез из кареты и, подойдя к Юрьевой, сказал медленно и внушительно:

— Имею честь видеть г-жу Юрьеву, Варвару Алексеевну? Имею повеление к дочери вашей, Марии Николаевне. Я доктор придворный, Яниш.

— Доктор? Слава тебе Господи, вы приехали сюда в самый раз. Дочка-то у меня больна который день. Да что я, прости Господи, пожалуйте в горницу. Извините, батюшка, нашу бедность, чем богаты, тем и рады, — говорила Юрьева, провожая гостя чрез узкие сени в чистую комнату, где перед диваном и несколькими самодельными, грубой работы креслами, стоял белый деревянный стол, накрытый льняною скатертью.

Девочка в онучах и лаптях помогла Янишу раздеться, а вслед за тем она в той же комнате, по приказанию хозяйки, начала ставить самовар.

Яниш, приведя себя в порядок, вытащил огромный бумажник, спрятанный у него на груди, и сказал:

— Если можно, имею надобность передать вашей дочери сие письмо. Оно мне вручено самим графом Иваном Павловичем Кутайсовым.

— Я скажу сейчас Маше, — волнуясь, говорила Юрьева, усаживая Яниша на диван. — Сейчас, сейчас приду, — сказала она, уходя.

Не долго продолжался разговор шепотом в соседней комнате. Через несколько минут Яниш уже сидел у постели Марии Николаевны и вручал ей императорскую записку.

Тихий, подавленный крик вырвался из груди молодой девушки, когда она вскрыла запечатанное уголком письмо. Слезы лились по ее смуглому лицу, она еще раз прочитала записку и поцеловала ее. Черные глаза ее, подернутые лихорадочным блеском, устремились на доктора.

— Мне приказано графом, — сказал Яниш, — доставить вас в Царское в карете, в которой я приехал. Ну, скажите, как вы себя чувствуете? А? Можем мы поехать? Да, да, конечно, можем. О, это очень хорошая вещь — радость. И если вы рады, то, конечно, поедем, и скоро. Болеть не нужно, зачем болеть?

И доктор принялся осторожно и деликатно расспрашивать раскрасневшуюся девушку о ее болезни.

Неожиданная радость, действительно, придала силы молодой девушке. Она не могла, не смела говорить матери по приезде в деревню, кто был отцом ее ребенка. Теперь императорское послание, придворная карета объяснили Варваре Алексеевне все дело, и, такова уж человеческая природа, она стала с уважением относиться к дочери. Для самой Марьи Николаевны важнее всего было то, что он не забыл ее. А сколько горя, сколько сомнений пережила она в глухой деревне!

Но нужно было ехать. Уже явился в Заречье капитан-исправник, до которого дошли слухи о царской карете, заехавшей в такую глушь, и после краткого разговора с несловоохотливым «немчурой», как он называл про себя Яниша, он решился сопровождать карету с императорским гербом до пределов своего уезда. А вдруг какое-либо несчастье! Недаром в павловское время, страшное для исполнительных чиновников, создалась пословица: «положение хуже губернаторского», потому что губернаторы за все отвечали, даже своим достоянием, и, по мнению капитан-исправника, хуже положения губернатора могло быть только положение подчиненных ему лиц, о которых, собственно, и говорит пословица!

Через три дня Марья Николаевна, сопровождаемая Янишем и капитан-исправником, уже тронулась по петербургской дороге навстречу неизвестному будущему.

IV

Генерал-прокурор Петр Хрисанфович Обольянинов, несмотря на высокое свое звание, как и многие вельможи того времени, не был искушен в письменных делах. Правда, у него под руками был для них молодой секретарь из семинаристов, Михайла Михайлович Сперанский, который мог написать даже такую бумагу, что Обольянинову самому дело казалось понятнее, чем прежде, но не всякие секретные дела ему можно было поручать, хотя он и был секретарь. Целый день трудился Обольянинов над листом с пометками, данными ему императором Павлом; но на другой день представил императору Павлу на утреннем докладе порученную ему бумагу. Бумага была немудреная: она заключала в себе в связном виде завещательные распоряжения императора о побочных детях его, появления на свет которых он ожидал в ближайшем будущем.

Император со вниманием прочел бумагу.

— Спасибо, тебе, Петр Хрисанфович, за работу, но, кроме тебя, о ней должны знать и другие. Через неделю позову я к себе великого князя Александра Павловича, великого князя Константина Павловича, тебя, князя Александра Борисовича Куракина, графа Александра Сергеевича Строганова, Александра Львовича Нарышкина и графа Кутайсова, объявлю вам всем свое изустное повеление, а ты к тому времени изготовишь по этой бумаге акт, который все вы подпишете.

Обольянинов смотрел государю в глаза и наконец проговорил:

— Невдомек мне, ваше величество, простите меня великодушно, по какой причине изволите вы сим делом спешить. Удобнее совершить его по рождении…

— А потому, любезный Петр Хрисанфович; что в жизни и смерти Бог волен, и я себе не прощу, если не сделаю этого теперь.

При этом Павел нагнулся к уху Обольянинова и сказал ему тихо:

— Кажется мне, что недолго жить мне на этом свете. Во сне чувствую, как сила какая-то поднимает меня вверх, что-то душит мне горло. Разве не помнишь, что прорицатель, монах Авель, мне предсказал: «Царствия твоего будет четыре года и пять месяцев невступно, и жизнь твою пресекут». А что, он до сих пор в заключении?

— Точно так, ваше величество, в монастыре.

— Отпусти его, пусть живет где хочет, но чтобы не дельных разговоров ни с кем не вел. Бог с ним!

Обольянинов, подавленный словами государя, вышел из его кабинета, но тотчас же вернулся.

— Ваше величество, государь-батюшка, — сказал он — прикажи разобрать это пасквильное дело с фон-дер-Паленом. Сердце у меня не на месте.

— Я посмотрю еще, что сделает и скажет мне Пален, а затем позову на помощь тебе Аракчеева, если понадобится. Одному тебе трудно будет справиться. Ну, братец, ступай с Богом!

Обольянинов не посмел уже продолжать разговора и, глубоко вздохнув, удалился.

Действительно, ровно чрез неделю, после таинственных переговоров Кутайсова с приехавшим уже Янишем, в приемной перед кабинетом императора в 7 часов утра уже появились наследник престола великий князь Александр, цесаревич Константин, граф А. С. Строганов, Обольянинов, А. Л. Нарышкин, кн. Куракин и гр. Кутайсов. Наследник был, очевидно, очень встревожен и спрашивал у Обольянинова, какая причина его вызова к государю. Красивое, тонкое лицо его носило следы дурно проведенной ночи, руки его болтались по бокам, как будто он не знал, куда их девать. Обольянинов не отвечал ему ничего положительного, но прибавил, что, думает он, вероятно, по одному и тому же делу, как и он. Этот ответ начальника тайной полиции еще более смутил Александра, и он сел в кресло, нервно ударяя рукою по эфесу своей шпаги. Куракин, издавна привыкший к неожиданностям всякого рода от своего царственного друга, стал у окна приемной и молча смотрел на расстилавшийся перед ним верхний Летний сад, вспоминая чудно проведенный им накануне вечер у французской актрисы. Наконец камердинер государя пригласил всех собравшихся войти в опочивальню.

Император Павел поднялся с кресла и протянул вошедшим руку, которую они почтительно поцеловали. Затем он пригласил их сесть и, обращаясь преимущественно к великому князю, заговорил тихим голосом:

— Несть человека без греха, и я, грешный, впадал в соблазн. Надеюсь на Божие милосердие, ибо Всевышний судит не дела только, а и помышления наши, наше раскаяние. Хочу, чем могу, загладить свои грехи, и тебе, Александр, как своему преемнику на престоле, поручаю привести в исполнение мою волю, ибо в жизни и смерти человека волен Бог. Я ожидаю рождения двух побочных своих детей, и хочу, чтобы эти невинные плоды греха моего не страдали в жизни своей, насколько зависит это от меня, и не проклинали несчастного своего отца. Прочитай, Петр Хрисанфович, мою волю.

Слова эти Павел произнес твердым, проникновенным голосом, как будто был на исповеди.

Обольянинов откашлялся и торжественно, как бы читая манифест, прочел следующий акт:

«Мы, нижеподписавшиеся, быв призваны 21 февраля 1801 года его императорским величеством императором Павлом I, всемилостивейшим государем нашим, и имея счастье стоять пред лицом его в Михайловском замке и в почивальной его удостоились получить от его величества то изустное объявление, что в скором времени он ожидает рождения двух детей своих, которые, если родятся мужского пола, получат имена: старший — Никиты, а младший — Филарета и фамилию Мусиных-Юрьевых, а если родятся женского пола, то наречены будут — старшая его дочь Евдокиею, младшая — Марфою, с получением той же самой фамилии Мусиных-Юрьевых; что восприемниками их у святой купели будут его императорское высочество государь наследник Александр Павлович и статс-дама и ордена державного св. Иоанна Иерусалимского большого креста кавалер княгиня Анна Петровна Гагарина, что крестины их в церкви Михайловского замка воспоследуют; что его величество жалует их деревнями, по тысяче душ каждому, и герб по приложенному при сем и Высочайшей его конфирмации удостоившемуся рисунку с девизою: «Сила Божия в немощи совершается», и что они для воспитания и до возраста их — сыновья в первый кадетский корпус записаны, а дочери особо воспитаны будут. Все сие свидетельствуем по именной высочайшей воле его императорского величества и по долгу и обязанностям нашим, места и звания нашего и совести нашей. И сие свидетельство наше о знаменитом происхождении господ и госпож Мусиных-Юрьевых, скрепив оное нашим собственноручным подписанием и приложением нашего фамильного герба, вносим для хранения на будущие времена в Герольдию. Замок св. Михаила, февраля 21 дня 1801 г.».

Глубокое молчание водворилось между присутствующими. При фамилии Мусиных-Юрьевых великий князь Александр сделал движение, как будто эта фамилия напомнила ему что-то, но не промолвил ни слова. И по окончании чтения он сделал вид, что хочет сказать что-то, но дрогнувшие губы сомкнулись и только рука его крепко сжала эфес шпаги. Но Куракин, видя молчание наследника, не выдержал и обратился к императору со словами:

— Ваше величество, священную волю вашу должно объявить Сенату тотчас после рождения детей ваших, а ныне…

— Нужно ее засвидетельствовать, — докончил император, указывая наследнику взглядом на перо.

Привычным движением великий князь подписал акт, и его примеру последовали цесаревич Константин, Обольянинов, Куракин и все прочие. Великий князь, поцеловав руку у отца, произнес тихим голосом:

— Батюшка, позвольте мне сказать вам от души, что дети ваши будут моими братьями и сестрами и, пока я жив, буду питать эти чувства к ним.

— Спасибо тебе, Александр, — сказал император, — и дай Бог, чтобы дети твои отплатили тебе за твои чувства к твоему отцу.

В тот же день Обольянинов внес акт о побочных детях императора Павла в департамент герольдии Правительствующего Сената на хранение.

V

Марья Николаевна Юрьева, по приезде своем в Царское Село, помещена была в уютной, хорошо меблированной квартире и находилась под особым наблюдением Яниша, который ежедневно навещал ее. Ей ничего не было известно о завещательном распоряжении государя, а в глубине своего сердца она надеялась когда-либо увидеть его. И когда, с быстротою молнии, распространилась по России весть о его внезапной кончине, Марья Николаевна ничего не знала о том, пока ее лично не удостоила своим посещением вдовствующая государыня и сама сказала ей о том, упомянув и о столь благовременно сделанном завещании императора о Мусиных-Юрьевых. Потрясенная этим известием, Юрьева в половине марта разрешилась от бремени двумя девочками, нареченными, по завещанию, Евдокией и Марфой, но старшая умерла скоро после рождения. Тогда императрица Мария Феодоровна перевезла Марью Николаевну с малюткой Марфой к себе, в Павловск, и заботливо взяла на себя попечение о них. В письмах своих к лицам, составлявшим ее интимный кружок, она называла Марфу Павловну не иначе, как «та petite», сообщая подробности о ее детской жизни. Уважая память своего несчастного супруга, она как бы удочерила его ребенка, приняв на себя заботы о его воспитании. Старожилы Павловска долго после того рассказывали о прогулках императрицы по парку в сопровождении маленькой «княжны» Марфы Павловны. Но императрица не забыла и о ее матери. Уже в 1802 г. Марья Николаевна Юрьева вышла замуж за сенатского чиновника Вакара, вслед за тем назначенного губернским прокурором в Могилев. От младшего ее сына, давно уже покойного, мы узнали, что потомство ее было многочисленно, но большая часть детей умерла в младенчестве. Она умерла уже в конце 20-х годов, в скором времени после рождения младшего сына. Неоднократно он высказывал нам свое недоумение, почему при свадьбе матери императрица Мария пожаловала ей осыпанный брильянтами портрет не свой, а императора Павла, но мы нашли неудобным в то время давать ключ к разрешению этой загадки… К глубокому сожалению Марии Феодоровны, маленькая Марфа Павловна прожила очень недолго и умерла в 1803 году. По повелению императрицы Марии, состояние Марфы Павловны Мусиной-Юрьевой тогда же передано было в собственность «матери ее, надворной советнице Вакар».

Невольный преступник

I

Что такое учитель рисования в бедном захолустном городке и, притом, в уездном училище? Даже среди скромных педагогов еще в весьма недалеком прошлом это было забитое, загнанное существо, дрожавшее за завтрашний день и боявшееся всякого, даже чужого начальства. Директор училищ губернии являлся для него божеством, а местный городничий и штатный смотритель училища — лицами высшего порядка, одно пожатие руки которых надолго счастливило скромного рисовального учителя. Да и как могло быть иначе? Нищенское содержание, скудное образование и перспектива умереть с голоду при потере места в случае малейшего каприза начальства… Но зато никто не умел так приспособляться к жизни и людям, как бедный учитель рисования, и никто из педагогов не служил так долго в заведении, как он. Насколько мне помнится мое собственное далекое прошлое учебной службы, учителя рисования были всегда старенькие, молчаливые, но добрые и обязательные люди, на сморщенных, худеньких лицах которых вечно был один вопрос: «Не помешал ли я вам, не сердитесь ли вы на меня?» Весьма возможно, что и в забитом педагоге жила широкая душа художника: они проще и лучше других относились к детям.

В 60-х годах прошлого века в городе Павловске Воронежской губернии был именно такой учитель рисования в уездном училище, Василий Иванович Попов. Служил он что-то очень долго, чуть не все 60 лет в одном и том же Павловске, отвергая случайно выпадавшие на его долю лучшие места и почти никогда не выезжая из города. Любили его дети, любили горожане, да и начальство относилось к нему хорошо. И неудивительно: «старенький дедушка» был тихого нрава, добр, уступчив, а на уроки ходить было для него чистое удовольствие. Но в глазах у дедушки часто заметно было тоскливое выражение; часто видели в церкви, как он молился с усердием, не замечая слез, струившихся по его лицу, со вздохом повторяя: «прости мне, окаянному рабу Твоему!» Чистая жизнь Василия Ивановича была для всех горожан как на ладони: все его знали чуть не со дня своего рождения, и горячая молитва праведного старичка умиляла их, особенно женщин, до слез. «И-и, батюшка, — говорили они, — Бог тебе простит! Какие и грехи-то у тебя! Бог тебе простит! Ты о нас, грешных, помолись!» И Василий Иванович кланялся на все стороны, извиняясь, что, может быть, кого потревожил, и снова молился, и снова тяжко вздыхал. Сам павловский протопоп, вместе с тем и сослуживец Василия Ивановича по уездному училищу, во время богослужения чаще кадил в сторону Василия Ивановича и говорил иногда о нем прихожанам: «истинно христианского жития сей человек и к дому Божию усердный!» Когда хоронили Василия Ивановича, на похоронах был весь город, и протопоп сам сказал проповедь, начав ее словами: «Память праведного с похвалами».

Но незадолго до смерти Василия Ивановича его навестил давний друг его, Михаил Федорович Курицын, и старик, зная, что дни его сочтены, поведал ему за тайну скорбь свою, удручавшую всю его жизнь. «На духу еще никогда не говорил, а тебе скажу: все будет легче!» — сказал он приятелю.

И Василий Иванович действительно рассказал Курицыну что-то странное, небывалое, даже загадочное… Во время рассказа голос старика ослабевал иногда до шепота, в глазах выражался ужас, и он начинал дрожать, творя крестное знамение: видно было, что он всем своим существом переживал прошедшее, ярко встававшее перед его глазами. Сущность его рассказа заключалась в следующем.

II

В самом начале XIX века Василий Иванович Попов был еще юношей и учился в академии художеств в Петербурге. Его привез туда помещик того села, где отец его был дьячком, заметив у него способности к живописи. Тяжело давалось Василию Ивановичу академическое ученье, но еще тяжелее приходилось ему жить в столице. Несколько рублей, оставленные ему помещиком, обеспечили ему существование в течение двух-трех месяцев, но затем началось голодное, беспросветное прозябание. Жил он в углу у старухи-молочницы на Васильевском острове и лишь изредка находил себе работу, то рисуя какую-либо «парсуну» лавочника или купца, то малюя вывески. Скромный, боязливый, Василий Иванович почти не знал ни Петербурга, ни его обитателей, и даже в свою академию ходил с некоторым страхом, почтительно сторонясь будочников с алебардами. То были суровые времена, и легко было погибнуть ни за грош… Петербург солоно пришелся юноше, и он мечтал лишь о наступлении того блаженного времени, когда он получит место учителя рисования и навсегда покинет угрюмую северную столицу. Но этого счастливого будущего приходилось ему ждать еще более года, как вдруг его тихая жизнь нарушена была, как он выразился, «дьявольским наваждением».

В одну из темных зимних ночей Василий Иванович был разбужен несколькими «партикулярными людьми», которые, не давая ему опомниться, приказали ему одеться, взять с собой краски и палитру и, на глазах остолбеневшей хозяйки, увели его с собой на улицу. Здесь стояли сани, запряженные тройкой лошадей. На голову Василия Ивановича накинули тафтяной черный платок, набросили ему на плечи огромную медвежью шубу и затем посадили его в сани. Бедный юноша потерялся от страха, но когда сани двинулись, то вскрикнул:

— Люди добрые, куда же меня везете?

— А ты молчи! Потом узнаешь, — грубо сказал ему партикулярный, сидевший с ним рядом.

Самые ужасные предположения теснились в голове Василия Ивановича: то ему казалось, что его везут в крепость или ссылку по какой-либо ошибке, чему, как он слышал, бывали случаи; то приходило на мысль, что его хотят убить и где-либо бросить за городом. «Но за что, за что?» думал он с отчаянием. И вдруг его осенила утешительная мысль, что эти страшные люди принимают его за другого кого-либо.

— Я — ученик академии Попов, — закричал он, пробуя сдернуть платок, но тотчас же почувствовал удар кулака по плечу и услышал суровый голос соседа:

— Тебе сказано: молчи, кутья! Иначе тебе несдобровать. Молчи и делай, что велено тебе будет.