I

В тусклое декабрьское утро 1772 года обер-гофмейстер Иван Иванович Бецкий явился в Зимний дворец для представления императрице Екатерине. Еще накануне, на собрании в Эрмитаже, государыня изустно пригласила его приехать к ней, не откладывая, потому что у нее есть о чем с ним поговорить. Теперь, ожидая приема ее величества, Иван Иванович старался угадать причину ее зова: в его ведении были и дворцовые строения, и воспитательный дом, и академия художеств, и Смольный институт, и во всех этих учреждениях, по старости доброго, просвещенного, но слишком рассеянного начальника, дела шли не совсем гладко. Бецкий в годы молодости, живя в Париже, был близким человеком к матери Екатерины, принцессе Ангальт-Цербстской, Иоганне-Елизавете; оттого императрица смотрела на него как на старого друга и многое ему извиняла. А все-таки бедному Ивану Ивановичу бывало не по себе, когда императрица чересчур, как ему казалось, подробно входила в дела его ведения, хотя всегда была к нему ласкова, никогда не выговаривала и только давала ему советы. В приемной перед кабинетом государыни было немного представлявшихся лиц, и он, усевшись в кресло, имел время предаться своим размышлениям, почти не замечая стоявшего возле него стройного молодого человека, одетого по последней версальской моде, с нежным, красивым лицом. Он низко поклонился Бецкому при его взгляде, но Иван Иванович, сделав всем общий поклон, почти не обратил на него внимания.

Прошло несколько минут, и из кабинета императрицы вышел граф Никита Иванович Панин. Едва успел Бецкий обменяться с ним приветствиями, как и сам приглашен был к государыне. Екатерина сидела за любимым своим рабочим столиком, вогнутым с двух сторон, и, милостиво протянув руку для поцелуя, взглядом указала Бецкому место против себя. Смотря на его старческое сморщенное лицо, напряженное от ожидания, императрица слегка улыбнулась и проговорила:

— Не удивляйтесь, друг мой, Иван Иванович, что я потревожила вас. Но, право, вы мне очень нужны сегодня, потому что и меня тревожит своими письмами, знаете кто? господин Вольтер, ваш старый знакомый, и я хочу с вами посоветоваться. Не знавали ли вы, Иван Иванович, по комиссии об уложении молодого чиновника Полянского? Может быть, припомните: он писал о совестном суде, и я послала его затем учиться за границу? Нет?

Бецкий нахмурил брови, сморщил лицо, и вдруг луч воспоминания сверкнул в его глазах.

— Будто я сейчас видел его в приемной вашего величества, — сказал он. — Помню, помню!

— У вас прекрасная, счастливая память, Иван Иванович, я всегда это говорила, — заметила Екатерина с улыбкой. — Ну, вот, о Полянском и пишет мне Вольтер из своего Фернея. Я прочту вам, что он пишет, но вы не верьте ему, что он пишет обо мне: вам ведомо, какой он ласкатель. Слушайте: «Господин Полянский делает мне иногда честь своими посещениями. Он приводит нас в восхищение описанием великолепия двора вашего, вашей снисходительности, непрерывных ваших трудов и множества великих дел ваших, кои вы, так сказать, шутя производите. Словом, он приводит меня в отчаяние, что мне от роду без малого девяносто лет, и потому я не могу быть очевидцем всего этого! Г. Полянский сколько очень умный, столько же и добрый человек, коего сердце с истинным усердием привязано к вашему величеству».

— Видите, друг мой, Иван Иванович, — сказала императрица, откладывая в сторону прочитанное письмо — как Полянский обворожил нашего старичка! А вот и другое Вольтерово писание: «Я получил печальное известие, что тот Полянский, который по воле вашей путешествовал и которого я столько любил и почитал, возвратившись в Петербург, утонул в Неве. Если это правда, то я чрезмерно сожалею». Кто-нибудь, Иван Иванович, подшутил над ним, должно быть, потому что обер-полицеймейстер наш, Чичерин, доложил мне, что это неправда, но что Полянский сидит без дела и шалит. Я хотел бы, чтобы Полянский был у вас в академии художеств на вакансии конференц-секретаря, если вы другого кого не наметили. Вы так хорошо молодыми людьми руководствуете, — прибавила императрица, смотря вопросительно на Бецкого.

— О, государыня, я буду счастлив исполнить волю вашу!

— Да, да, — задумчиво проговорила Екатерина: — у вас там, в академии, все-таки сонное царство… Авось молодой человек встряхнет кое-кого. И немцев-то много, а он русский, да еще Вольтеров protégé, — закончила она, улыбаясь и протягивая Бецкому руку, которую он почтительно поцеловал.

Вслед за Бецким позван был к императрице и Полянский. Это был тот именно молодой человек, который пробовал обратить на себя внимание старого обер-гофмейстера.

«Какой он еще юный! — подумала императрица, взглянув на свежее, молодое лицо Полянского и заметив его смущение — надо его приласкать!»

— Вы долго учились в чужих краях, господин Полянский? — спросила она.

— Невступно три года, ваше императорское величество.

— И я имела о вас за это время добрые вести от нашего общего знакомого, — продолжала императрица. — Вы не догадываетесь от кого? От господина Вольтера. Он рекомендовал мне вас с хорошей стороны, и так как вам пока нечего делать в комиссии законов, то я назначила вас конференц-секретарем в академии художеств. Иван Иванович вас знает, и вы к нему явитесь. Не сомневаюсь, что вы оправдаете и мою к вам доверенность, и рекомендацию умнейшего человека в Европе, — ласково прибавила Екатерина, стараясь ободрить смущенного и удивленного Полянского.

— О, государыня, — воскликнул Полянский — все силы мои посвящу на служение вашему величеству, если только буду годиться!

— Я и не сомневаюсь в том, — сказала императрица. — Счастливого успеха на новой вашей должности!

Поцеловав руку государыни, Полянский не помнил уже, как он, не соблюдая, быть может, всех обрядностей придворного этикета, вышел из кабинета в приемную и как добрался до дворцового подъезда в ту минуту, когда от него отъезжала золотая карета Бецкого, очень обеспокоенного словами государыни о «сонном царстве» в академии и большом количестве академических немцев-художников.

II

Чичерин, санкт-петербургский полицеймейстер, справедливо докладывал Екатерине, что Василий Ипатыч Полянский «шалил» в Петербурге по приезде своем из чужих краев. За границей постоянные университетские занятия, знакомство с просвещеннейшими представителями западно-европейской литературы и науки, самый склад общественной жизни налагали на подвижный, увлекающийся характер Полянского некоторую узду. Возвратившись в Петербург, Полянский домогался получить какое-либо место, но скоро узнал, как трудно добиться этой цели без содействия милостивцев. Но зато молодость Полянского, изящный, светский лоск, привезенный им из-за границы, и тысяча душ в Казанской губернии, доставшаяся ему от отца, обеспечили для него хороший прием в высшем петербургском обществе. Он стал желанным гостем всюду, где веселилась и проказничала знатная русская молодежь: у Нарышкиных, Голицыных, Чернышевых, особенно живое участие принимая в комедийных зрелищах, устраивавшихся любителями из высших аристократических кругов. Скучая бездействием, Василий Ипатыч ринулся без оглядки в открывшийся ему мир веселостей и наслаждений. Но особо «приятные чувствования» возбуждало в нем внимание петербургских красавиц, а в то время они были так нестроги и так мало постоянны!

Внезапное участие монархини в судьбе Полянского возбудило к нему всеобщее внимание и непостижимо быстро увеличило круг его знакомых, как ни старался он на первых порах погрузиться в дела академии и уйти по возможности от светских соблазнов. Вступив в должность конференц-секретаря, Василий Ипатыч немедленно написал Вольтеру в Ферней, что, благодаря его добрым отзывам о нем перед государыней, он нашел себе в академии «тихое пристанище» для занятий науками и художествами. Вольтер поспешил написать Екатерине об этом отзыве своего «protégé», но, когда императрица получила его письмо, она уже знала, что ее вольтерьянец не устоял в своем добром намерении и умел найти себе «пристанища», даже не совсем тихие, и вне академических стен…

Наступал 1776 год. Много совершилось в России событий с того времени, как Полянский возвратился в Петербург из-за границы, и все события важные. А Василий Ипатыч не изменял своего образа жизни: секретарствовал да по прежнему срывал цветы удовольствия. В конце концов, однако, и его сердце было уязвлено: он влюбился в Лизавету Александровну Демидову, жену молодого, богатого, но «неодушевленного» камергера, Никиты Григорьевича. «Неодушевленным» считала Никиту Григорьевича собственная его жена и, вероятно, имела к тому основания. Сама она была по натуре своей резвой и впечатлительной женщиной, совершенной противоположностью мужу. С детства окруженная французскими гувернантками, Лизавета Александровна отлично знала французский язык, лучше, чем свой отечественный, знакома была с французской литературой и усвоила себе все свойства французской «вертопрашки»-парижанки. Этому отвечала и ее миловидная наружность — грациозной фарфоровой куколки с высоко взбитой, наподобие корабля, прической, à la reine d’Angleterre[1], с парусами и мачтами. Достигнув 20-летнего возраста, Лизавета Александровна решилась выйти замуж за Демидова. Жених, ее, вялый по характеру, ей мало нравился, но был молод, богат и, вдобавок, камергер Высочайшего двора, что в глазах ее родителей, Лопатиных, из старинного, но нечиновного дворянского рода, имело особый вес и значение. Притом последняя гувернантка Лизаветы Александровны, сделавшаяся потом ее компаньонкой, m-lle Florand, внушила уже своей воспитаннице, что замужней женщине гораздо легче, чем девушке, пользоваться жизнью, что прежде, чем полюбить кого-либо, нужно выйти замуж: это давно уже повелось в Париже, и так живут все прилично воспитанные дамы!

Уже два года Демидовы жили очень весело, по мнению мужа, и крайне скучно, по затаенному убеждению жены, как вдруг появился у них в доме Василий Ипатыч. В беседах с ним Демидова почувствовала себя где-то далеко, на второй своей родине, в Париже, в Версале, в Швейцарии, где «родилась ее душа» и куда Никита Григорьевич никак не мог, по нелюбви своей к передвижению, свезти свою жену, несмотря на все ее просьбы. Она любила расспрашивать Полянского о его жизни за границей, о его знакомстве с гремевшими на весь мир писателями, а он любил и умел ей рассказывать. Что было в основе его любви к Демидовой — едва ли он сам мог себе объяснить, но Демидова, вспомоществуемая внушениями m-lle Florand, была в восторге от «друга Вольтера», от безукоризненного, на ее взгляд, парижанина, павшего к ее ногам.

Но как ни восторгалась m-lle Florand личностью Василия Ипатыча, он не вполне подошел к ее идеалу. Он оказался не на высоте парижского своего воспитания: он отверг теорию «ménage à trois»[2] и, как дикий скиф, не тронутый цивилизацией, жаждал исключительного обладания своей возлюбленной. Он, к ужасу m-lle Florand, потребовал, наконец, от Лизаветы Александровны, чтобы она оставила мужа, и предложил ей бежать вместе с ним в его казанскую деревню…

III

Никита Григорьевич Демидов ни до вступления в брак, ни после него никак не думал, что он должен беречь свое семейное счастье. Воспитанный в старо-русских традициях, он, даже вращаясь в нравственно испорченных придворных и светских кругах, твердо верил в неприкосновенность домашнего своего очага. Да и по натуре своей он не был способен волноваться. Но вялый в мыслях, в движениях, он тем не менее доступен был глубокому чувству, хотя и сам не знал, как оно может у него вылиться. Сомневаться в верности своей жены, даже ревновать ее к кому-либо ему никогда не приходило в голову. Любить ее и верить ей было для него одно и то же. Он не подозревал, что у Лизаветы Александровны могут быть иные требования к жизни, чем у него самого, и чистосердечно думал, что, удовлетворяя всем ее желаниям и даже капризам, он дает ей все, что нужно. Распределяя свое время между придворными своими обязанностями и вечернею игрою в карты у близких своих знакомых, Никита Григорьевич даже рад был посещениям Полянского, радуясь, что есть кому развлекать его жену во время его отсутствия. Так и в знаменательный для него день, собираясь на следующий день ехать на дежурство ко двору в Царское Село рано утром, Никита Григорьевич подумал даже, что хорошо было бы, если бы Полянский навестил завтра его жену.

Вечер Демидов провел, как обыкновенно, у одного из своих друзей за карточной игрой, но к десяти часам поспешил домой, чтобы лечь пораньше спать. Весь дом его, расположенный в усадьбе на Фонтанке, казалось, был уже погружен в глубокий сон, когда подъехал к нему хозяин. Очутившись в своем кабинете, Никита Григорьевич уже приготовился разоблачиться, когда услышал тихий стук в дверь. Едва он успел отозваться, как внезапно предстала его глазам сама m-lle Florand.

— Что такое! — вскричал Демидов — заболела жена? Да говорите, ради Бога!

— Ах, — сказала m-lle Florand, опуская глаза перед вопрошающим взором Демидова — madame до сих пор еще не возвращалась домой.

— Да где же она? Куда она поехала?

— Не могу себе даже вообразить, monsieur, — продолжала m-lle Florand твердым голосом, как заученный урок, — и я… я боюсь, что, — тут голос m-lle Florand задрожал, — может что-нибудь случиться, я хотела вас предупредить.

— Ну? — глухо произнес Демидов, схватив руку француженки так, что у нее захрустели пальцы.

— Боже мой, Боже мой, за что вы меня оскорбляете? Я ни в чем, ни в чем не виновата, — дрожа, говорила m-lle Florand — я только думаю или мне кажется, что она уехала с господином Полянским…

Через несколько минут после этого весь дом Демидова был на ногах. M-lle Florand, бывшую в обмороке, перенесли в ее комнату, а сам Демидов, вялость которого как рукой сняло, уже выезжал в карете с вершниками к обер-полицеймейстеру Чичерину. Недолго продолжалось объяснение между сановниками, и через двадцать минут Демидов, в сопровождении полицейского офицера и будочников на двух тройках, уже несся по Московской дороге с твердой решимостью рано или поздно догнать соблазнителя и неверную супругу.

В заботе, чтобы на нее не пало подозрение в соучастии в планах счастливых любовников, m-lle Florand слишком рано поспешила их выдать. Полянский рассчитывал, что он будет иметь по крайней мере сутки ходу пред Демидовым, что когда на другой день Никита Григорьевич узнает по возвращении из Царского Села о бегстве его жены, то тогда и речи не может быть о погоне. Он успеет доставить Лизавету Александровну к себе в деревню, а там — что ж? — пусть муж хлопочет о разводе. Полянский не сомневался ни одной минуты в том, что похищение удастся. Он ехал по Московскому шоссе легко и спокойно, не гоня лошадей, в дормезе четверней. Беглецов сопровождал лишь крепостной дядька Полянского, Семен, поместившийся на запятках.

В одиннадцать часов вечера дормез Полянского был уже в Тосне, откуда после недолгого отдыха, необходимого для расстроенных нервов Лизаветы Александровны, Полянский думал двинуться рано утром в дальнейший путь на свежих лошадях. В то время на всех больших станциях по Московской дороге существовали постоялые дворы с чистыми комнатами для проезжающих. На одном из таких дворов и расположился Полянский, лаская и успокаивая дрожавшую свою спутницу, которая как бы только теперь уразумела все значение своего поступка и истерически рыдала. Прошло часа два. Лизавета Александровна стала чувствовать себя лучше, уже «вздули» самовар и открыли дорожный погребец с яствами, как вдруг перед постоялым двором раздался страшный лошадиный топот и шум подъехавших экипажей. Еще минута, и в комнату, занятую беглецами, ворвался Демидов, в сопровождении полицейских. Он встречен был раздирающим душу криком Лизаветы Александровны, тут же упавшей в обморок.

— Вяжите его! — закричал Демидов, указывая на Полянского, который быстро вскочил и, выхватив из ножен шпагу, стал перед Лизаветой Александровной, как бы желая ее защитить. Но сопротивление его было бесполезно: его мигом обезоружили и, связав руки, посадили на одну из полицейских троек. Полянский не успел прийти в себя, как его везли назад в Петербург, несмотря на крики и брань, которою он осыпал полицейского офицера. Наконец он устал кричать и волноваться. Мысли его путались, он едва сознавал происшедшее, ему казалось, что он видит все во сне. Сон этот, очевидно, перешел в кошмар, когда, не доезжая Средней Рогатки, при первых лучах восходящего солнца, его обогнала карета, в которой ехали супруги Демидовы, и Полянскому показалось, что в окне кареты он увидел улыбающееся лицо Лизаветы Александровны… Василий Ипатыч подумал, что он сходит с ума.

Увы, улыбающееся лицо было действительно лицо его «душеньки Лизы»! Когда Никита Григорьевич остался наедине с своей женой, распростертой на широком клеенчатом диване, то всячески старался привести ее в чувство. Он всегда любил ее, а теперь, когда едва не потерял ее навеки, она, странно сказать, как будто сделалась для него еще дороже. Гнев его на жену-изменницу удивительным образом сочетался с чувством жалости к юной, прекрасной женщине, наивной, неопытной, беспомощно ожидающей возмездия от оскорбленного мужа, тогда как она в сущности была только жертвой известного всему Петербургу негодяя-обольстителя. Демидов не замечал, что лежавшая без чувств Лизавета Александровна сквозь опущенные ресницы обдавала его тревожным взглядом, как бы желая угадать чувства, волновавшие его душу. Когда она, наконец, пришла в себя и открыла помутившиеся от слез глаза, то уже знала, что и как ей нужно говорить.

— Вы навеки погубили меня, бессчастную, — сказала она, зарыдав.

— Ты, изменница, осрамила меня на всю империю, — вспыхнул Демидов. — Что скажет теперь двор, государыня? Ты никогда не любила меня, обманщица! А я чем же тебя погубил, бессовестная?

— Я сама буду просить государыню отпустить меня в монастырь. Вам всегда все равно было, какая у вас жена, есть она у вас или нет. Будто вещь какая вам досталась!

«А он, в самом деле, сейчас хорош, будто и не он», подумала она невольно, смотря на чересчур «одушевленного» Никиту Григорьевича.

— И я рада, да, очень рада, — продолжала она с видимым озлоблением, — что хоть теперь отомстила вам…

Лицо ее горело, волосы ее спутались, и она, вскочив с дивана и надвигаясь на остолбеневшего от удивления Демидова, еще долго говорила ему, в слезах и рыданиях, о его винах перед нею, о своей горемычной, загубленной жизни, пока, наконец, дико вскрикнув, бросилась в истерике в его распростертые объятия.

M-lle Florand, наверно, во всю свою жизнь не имела более талантливой ученицы. По возвращении Демидовых домой, она также примирилась с Никитой Григорьевичем и потом отзывалась о нем, как о добром человеке. Через месяц исполнилось давнее желание Лизаветы Александровны: она уехала за границу со своей почтенной наставницей и с мужем, взявшим себе двухгодичный отпуск.

IV

На другой день на утреннем докладе в Царском Селе обер-полицеймейстер Чичерин донес императрице Екатерине о похищении Демидовой, о взятии академического секретаря на гауптвахту и спрашивал ее повелений.

Императрица с любопытством слушала все подробности неудачного побега Демидовой с Полянским и все время смеялась. Затем она приказала Чичерину взять с Полянского ответы на допросные пункты и после этого отпустить на свободу.

Однако дело Полянского внезапно осложнилось. Всегда точный в исполнении порученных ему дел, Чичерин, из желания вполне выяснить дело, предъявил Полянскому, между прочим, такие допросные пункты и в щекотливых таких подробностях, которые касались и самой «высокородной супруги высочайшего двора камергера». Пространно ответив на одни пункты, Полянский против других отметил только, что «единой подлостью чувствований допросчика изъясняет он сочинение таковых пунктов и по врожденной дворянину чести отвечает на них не инако, как презрением».

Этот отзыв Полянского был как нельзя более на руку всем его врагам. За «предерзостный ответ» и оскорбление обер-полицеймейстера, производившего допрос по высочайшему повелению, Полянский был предан суду Сената, где на дело посмотрели, как и следовало ожидать, исключительно с формальной точки зрения, не входя в тонкости разбора «подлости чувствований» Чичерина и «дворянской чести» самого Полянского. Основываясь на выведенных на справку и подходящих к случаю статьях из «Уложения царя Алексея Михайловича», «Воинского артикула» и «Морского устава», Сенат приговорил Полянского к отсечению правой руки, писавшей «предерзостные ответы», и приговор этот представил на высочайшее утверждение через генерал-прокурора князя Вяземского.

Императрица со вниманием прочла доклад Сената и приложенные к нему допросные пункты Чичерина с ответами Полянского и, обращаясь к генерал-прокурору, заметила, пожав плечами:

— Сенат должен обсуждать дела, а не токмо приводить законы, кои сто лет тому назад изданы… Доклад ваш, князь, я оставлю у себя, но заранее скажу вам, что приговора сенатского я утвердить не могу и Полянского помилую.

— Дозвольте мне, государыня, доложить вашему величеству, — сказал Вяземский, покраснев — что на сие, мне ведомо, и сам Полянский располагает, ибо всему свету известно матернее милосердие ваше.

— Вот как! — засмеялась императрица — и он располагает! Я прошу вас, князь, передать от меня Полянскому, что руку, писавшую законы о совестных судах, я отсекать не позволю. Даст Бог, она может пригодиться еще на что-либо доброе. Право, я начинаю думать, что Полянский меня лучше понимает, чем господа сенаторы.

За высочайшим завтраком, на котором присутствовал великий князь Павел Петрович, фаворит Екатерины граф Петр Васильевич Завадовский, граф Захар Григорьевич Чернышев и некоторые другие сановники, императрица сообщила о приговоре Сената по делу Полянского, известного всему городу, и сказала Бецкому:

— Во всяком случае вы лишаетесь конференц-секретаря, которым вы были так довольны. Ему нельзя оставаться в Петербурге, где он себя так прославил и где у него так много врагов. Но кто его возьмет?

— Государыня, — сказал граф Чернышев: — если ваше величество изволите оставить ему руку, то я нижайше прошу определить его ко мне в правители канцелярии по званию моему белорусского генерал-губернатора. Такие люди мне нужны, а с подъячими я измучился.

— Я графу подлинно удивляюсь, — произнес с раздражением сиповатым голосом великий князь Павел Петрович. — Его, этого Полянского, должно в крепости содержать, а не места ему давать. Человек развратный и дисциплины не знающий, а будет губерниями управлять!

Императрица поднялась из-за стола, завтрак кончился. Приняв из рук юного камер-юнкера большую чашку черного левантинского кофе, она подошла к Чернышеву и, указывая взглядом на великого князя Павла Петровича, тихо спросила:

— А его самого вы, мой старый друг, взяли бы к себе на отчет? Скажите мне сущую правду.

— Государыня!.. — воскликнул пораженный словами Екатерины Чернышев и запнулся.

— А я, — продолжала императрица, понижая голос до шепота, — я должна буду оставить ему всю империю…