Коммунистам и комсомольцам Чукотки посвящает автор.

Об авторе

Николай Елисеевич Шундик родился в 1920 г., в семье крестьянина-бедняка, в дальневосточной деревне Михайловке. Там же он окончил начальную сельскую школу.

В 1939 г., после окончания Хабаровского педагогического училища, Н. Шундик выехал на Чукотку, где проработал учителем начальной школы семь лет, причем четыре из них — в глубокой тундре, среди оленеводов-кочевников. За учительскую деятельность на Чукотке Н. Шундик награжден орденом «Знак Почета».

В 1948 г. Н. Шундик впервые напечатал в журнале «Дальний Восток» очерковые записки о Чукотке «На краю земли советской». Через год в Хабаровском государственном издательстве, а затем в издательстве Главсевморпути вышла его повесть «На земле Чукотской». В 1949 г. в журнале «Смена» был опубликован рассказ Н. Шундика «Гибель каменного дьявола», получивший на конкурсе вторую премию. В 1952 г. в Государственном издательстве детской литературы вышла его повесть «На севере дальнем», получившая первую премию на конкурсе Министерства просвещения РСФСР на лучшую детскую книгу. В этом же году журнал «Октябрь» опубликовал его роман «Быстроногий олень».

В 1952 г. Н. Шундик окончил Хабаровский государственный пединститут. Николай Елисеевич Шундик является депутатом Хабаровского городского совета.

Часть первая

1

Гивэй остановился, устало воткнул в землю копье. Прямо перед ним, за ослепительной полосой лагуны, виднелся поселок Илирнэй. Искаженные миражем строения колыхались в мареве, как тени. Песчаной косы, отделявшей море от лагуны, не было видно. Казалось, что дома и яранги стоят прямо на воде. Силуэты их то отрывались от воды, то приближались, то вдруг уходили куда-то вдаль, исчезая в синеватой дымке.

Мягкая голубизна моря неудержимо влекла к себе. Гивэй невольно сделал несколько шагов вперед и снова остановился. Угрюмые глаза юноши постепенно теплели. Сняв легкий, летний малахай, он вздохнул глубоко всей грудью. Смуглое тонкое лицо его будто осветилось изнутри; задумчивая и вместе восторженная улыбка тронула губы, затрепетала в черном пламени глаз. Над морем возник призрачный, подвижный город. Это пловучие льды, как в зеркале, отразились в небе. Льды были где-то за десятки километров, а казалось, что они вот здесь, совсем рядом. Четкие грани их то наливались густой синевой, то выцветали, напоминая замысловатый узор, вытканный на небе из легких облаков. Порой ослепительно вспыхивал солнечный луч, отраженный в невидимой льдине. И тогда длинные густые ресницы Гивэя вздрагивали, а черное пламя глаз становилось еще жарче.

— Ай, хорошо, большие льды идут. Людям в охоте удача будет, — шептал он, безошибочно определяя своим опытным глазом морского охотника движение невидимых льдов, отраженных в гигантском зеркале неба.

И вдруг Гивэй всем существом своим почувствовал беспокойство. Из-за гряды гор, идущей вдоль берега лагуны, выползали плотные, черные тучи. Ударил порыв ветра, за ним второй. Крикливые чайки заметались в небе, падая в косом полете к темнеющему морю. Прижав к груди малахай, Гивэй смотрел на небо. Тучи, идущие на разной высоте, метались в хаотическом беспорядке. Одни из них ползли с севера на юг, другие — в обратную сторону; разрываемые в клочья воздушными течениями, они ежесекундно меняли форму, сшибались, соединялись в сплошную черную массу, закрывая полнеба.

«Будто и не тучи, а дым — оттуда, где города горят, где огонь даже железо, как сухую траву, сжигает», — подумал Гивэй, крепко охватывая цепкими руками копье, служившее ему походной палкой. И тут пришла другая мысль:

«Вот в таком же небе сбили его… Он теперь огнем обожжен, мой брат Тэгрын».

От поселка к поселку, от стойбища к стойбищу передалась на днях из округа печальная весть: крылатый человек Тэгрын опасно ранен, лежит в госпитале.

Весть эта взволновала все побережье и тундру Чукотки. Не было ни одного чукчи, ни старого, ни малого, кто не знал бы бесстрашного летчика Тэгрына. Именно здесь, на Чукотке, он впервые поднялся в небо, показал на своем примере, что и у его народа выросли крылья. И не однажды чукчи, глядя на летящий самолет, с гордостью произносили новое имя Тэгрына — Крылатый человек.

Тучи ползли и ползли из-за гор. Море, недавно еще ласковое и нежное, теперь вздыбилось косматыми волнами. Синеватое марево миража сменилось черной, местами, как дым, клубящейся мглой. Гивэй оглянулся вокруг и снова замер. На какое-то мгновение ему почудилось, что он уже там, у Сталинграда, где огонь сжигает железо, где дрался в небе с врагами его брат Тэгрын.

— Пойду в Кэрвук… В райисполком, в райком! — Юноша подставил разгоряченное лицо холодному ветру. — Они отпустят меня. Я научусь летать. Я знаю мотор, я хорошо знаю мотор. Ого! Гивэй такой человек!..

Нахлобучив на голову малахай, Гивэй тронулся в путь. Но острая боль в натруженных, усталых ногах заставила его остановиться.

«Отдохнуть надо, — уныло подумал он, — километров пятьдесят, пожалуй, прошел сегодня от Янрая. А может, в Илирнэй заглянуть? Как раз половина пути. — Юноша снова повернулся лицом к поселку, видневшемуся за лагуной. — Нет, прямо пойду, брод через лагуну искать не хочется…»

Спустившись в овраг, Гивэй набрал сухих сучьев, нашел место, где послабее дул ветер, разжег костер.

— Чайку попью, дальше пойду, — приговаривал он, извлекая из походного нерпичьего мешка небольшую кастрюлю.

Вода в кастрюле закипала. Гивэй вытаскивал из самодельного нерпичьего портфеля одно письмо за другим, задумчиво перечитывал.

Мысли в голове плыли, будто караваны перелетных птиц в хмуром, осеннем небе. Да, грустно, очень грустно Гивэю. Вот уже год, как он пишет письма Оле Солнцевой, учительнице своего родного поселка Янрай, но ни одно из них отдать ей так и не решился. Сколько раз подходил к ее двери, заносил руку, чтобы постучать… Но в самое последнее мгновенье решимость покидала его.

Много, очень много писал он Оле, но не все еще сказал ей. Разве сказал он, что когда находится с нею рядом, то чувствует себя так, будто далеко, очень далеко видит — и не как охотник, не глазами, а сердцем… Оля с сердцем его сделала что-то такое, от чего хочется обойти весь мир, все ощупать своими руками, хочется все, все узнать, понять, обо всем догадаться… Ай, Оля, Оля, как она красива! Словно первая заря после полярной ночи. Как о ней не будешь думать?

И все же письма, сейчас он одно за другим бросит в костер. Пусть горят. Наступит время, когда он напишет ей новые, оттуда, издалека! Ого! Это будут настоящие письма. Он напишет ей, как сумел заменить своего брата Тэгрына, как беспощадно мстит за него, уничтожает врага. Вот тогда Оля, быть может, к груди прижмет его письма, быть может, подумает, что и он, Гивэй, настоящий мужчина, такой же, как его брат, Крылатый человек.

Да, то будут настоящие письма. А эти… пусть горят!..

Гивэй поднес пачку писем к костру. В глазах юноши мелькнуло что-то страдальческое, губы дрогнули. Но тут же лицо его стало бесстрастным, словно высеченным из камня: сильный человек должен скрывать свои чувства, так говорит чукотская народная мудрость.

2

Омкар быстро вошел в кабинет секретаря Кэрвукского райкома партии Ковалева и остановился у двери, тяжело дыша, вытирая малахаем смуглое, с черной редкой бородкой, лицо. Возбужденный, явно расстроенный, он старался взять себя в руки, прежде чем заговорить с человеком, беседовать с которым в повышенном тоне ему казалось немыслимым. Секретарь райкома, откинувшись на спинку кресла, с любопытством наблюдал за председателем илирнэйского колхоза: он хорошо знал причину его несколько необычного состояния.

— Ну что ж, Омкар, я вижу, тебе очень хочется поговорить со мной громким голосом. Давай говори. Громким голосом говори.

Омкар смущенно кашлянул, переступил с ноги на ногу и, вдруг улыбнувшись, сказал:

— Здравствуй, Сергей Яковлевич!

Ковалев вышел из-за стола, Омкар пожал протянутую ему руку и спросил, хитро прищурившись:

— Может, сердце мое зря так часто бьется? Может, это лживая весть до ушей моих дошла, что Гэмаля от нас забрать хотят?

— Нет, люди говорят правду, — чуть помедлив, спокойно ответил секретарь.

Омкар привстал. Казалось, он не хотел верить своим ушам.

— Это почему так, а? Наш колхоз самый большой, наш колхоз уже пять лет самый лучший в районе, наш колхоз миллионер! Людей много, хозяйство большое! Нам хороший парторг нужен, нам такой, как Гэмаль, парторг нужен! Ни за что не отдадим Гэмаля!

Омкар хотел что-то добавить, но в это время дверь в кабинет отворилась и на пороге показался Гэмаль.

В полувоенном костюме из черного сукна, туго подпоясанный широким офицерским ремнем, он выглядел подтянутым, сдержанным. Спокойствием, уверенностью веяло от его плотно сбитой фигуры.

— Правильно ли это, Сергей Яковлевич, человека с одного места на другое бросать? — негромко, с еле уловимой ноткой обиды, спросил Гэмаль, пожав руку секретарю.

— Бывает так, что очень нужно настоящего человека, коммуниста, перевести с одного места на другое, на более трудное, на более ответственное.

Сергей Яковлевич сказал это тихо, совсем тихо, но Гэмаль выпрямился и весь подобрался, а Омкар чуть подался вперед, ожидая чего-то важного, исключительного.

Ковалев облокотился на стол, задумчиво потер жилистыми руками крутой лоб и улыбнулся. В смуглом лице его с прямым носом, в темно-серых глазах, озабоченных, строгих и в то же время порой, в прищуре, лукаво-насмешливых, сразу угадывались и ум, и воля, и сердечность. Волосы у него были черными, и оттого еще резче выделялась в них серебристая извилинка седой пряди.

— Без хорошего парторга янрайцы и в этом году не выполнят план по пушнине. А вы знаете, что значит сейчас, когда враги рвутся к Сталинграду, не выполнить план?

— Нельзя им план не выполнить. Поругать их надо, заставить как следует работать, как наши люди работают, — запальчиво ответил Омкар.

— А почему ты забыл сказать, что им помочь надо? — с мягким укором спросил Ковалев. — Когда тебе было трудно с большим хозяйством управиться, мы в помощь твоему колхозу Гэмаля послали.

Чувствуя себя прижатым к стенке, Омкар потупился, но вдруг, прямо глянув в глаза секретаря, сказал:

— Парторга все равно не отдам… Давай думать, как по-другому янрайцам помочь можно.

Гэмаль молчал. Он уже понял, что новое назначение его вызвано самой острой необходимостью. Четкий, с горбинкой, нос, плотно сомкнутые, подобранные губы придавали его лицу властное выражение. Но в умных, широко раскрытых глазах парторга было что-то простодушное, располагающее, и это смягчало его суровую властность.

Ковалев перевел свой взгляд на Гэмаля.

— Ну, а что ты скажешь?

— Вижу, надо ехать, Сергей Яковлевич. — Повернувшись к Омкару, Гэмаль мягко добавил: — Не обижайся на меня. В Янрае я родился… Там трудно… надо помочь.

Поспешно набив трубку, Омкар отвернулся к окну. Лицо его было сердитым, угрюмым. Но вот он метнул сердитый взгляд в сторону Гэмаля.

— Ты хотя бы два слова сказал, что думал. Сердцу моему легче бы стало.

Парторг усмехнулся.

— Сердце твое пустыми словами не успокоишь.

Омкар махнул рукой и стал еще мрачнее.

— Значит, едешь? — сказал секретарь и встал.

— Еду, — тихо, но твердо ответил Гэмаль. — Только как же я буду парторгом в колхозе, где даже маленькой партгруппы нет?

— Создашь. Люди там есть. Хорошие люди, которые созрели для вступления в партию.

Гэмаль и Омкар вышли из райкома молча, не глядя друг на друга.

— Пятнадцать лет уже его знаю, — наконец произнес Гэмаль, садясь на перевернутый кверху килем вельбот на берегу моря.

— Сергея Яковлевича? — тихо спросил Омкар.

— Да, его. — Гэмаль не спеша закурил. — Помню, мальчишкой еще, вдруг тревожный разговор услыхал, что русский учитель в Янрай приехал. Шаман Тэкыль, помню, к нам в ярангу зашел. Сквозь сон его голос слышу: «Беда пришла к нам с этим белолицым. Детей у нас отбирать будут, головы им портить будут. Возненавидят дети отцов и матерей своих!» Совсем проснулся я, когда услышал слова эти. Боязно стало. Сильно хотелось на страшного белолицего посмотреть, и в то же время чувствую, что сердце бьется, вот-вот из труди выскочит…

Гэмаль умолк, поправляя тесемки на своих легких нерпичьих торбазах.

— Ну и как, не выскочило сердце? — нетерпеливо спросил Омкар.

— Сейчас расскажу, — Гэмаль поудобнее уселся на вельботе. — Собрались мы первый раз в школу, за парты сели, осматриваемся. А я дрожу, как на холоде, не знаю, что со мной учитель делать будет, как учить меня будет. Наверное, это очень больно, когда учитель учит, — думаю. Интересно, как это он меня ненавидящим отца и мать делать станет? И только он вошел в класс, я птицей к двери! От волнения не в ту сторону потянул, никак не открою.

— Тебе что, на улицу хочется? — вдруг спрашивает учитель. Говорил он тогда по-чукотски плохо. Но слышу, голос совсем не сердитый. Посмотрел я в лицо учителю, вижу — улыбается, и весь страх сразу пропал.

— Наверное, ты уже раздумал на улицу итти, наверное, ты сейчас на свое место сядешь? — сказал он.

— А ты бить не будешь? — спрашиваю. Сергей Яковлевич засмеялся, повернулся к классу и так ответил:

— Нет. Я никогда не бью маленьких и другим не позволю бить.

Совсем осмелел я и сел на свое место. Не знал я тогда, что с этой минуты у меня другая жизнь началась, что с этой минуты меня учитель как бы на руки взял и стал вверх подымать. Думаю, что ты хорошо понимаешь, о чем сказать я хочу. Дальше говорить, или ты все еще сердишься на меня?

— Говори, говори дальше, — вздохнул Омкар, — слушать буду, хотя очень с тобой поругаться хочется, даже язык, как юкола[1], пересох.

— Ладно, дальше говорить буду, — согласился Гэмаль. — Мне вот приходилось книги разные читать. И вот узнал я по книгам, а еще больше по рассказам учителя, что есть люди, которые думают, что у нас, у чукчей, голова по-другому устроена: неспособна будто понимать то, что белолицые понимают. А Сергей Яковлевич за то, что я хорошо учился, в шутку великим талантом меня называл, тетради мои собирал, в Москву даже посылал. В журнале «Огонек» фотографию моих тетрадей напечатали. Хорошие слова обо мне по радио передавали. Так вот, понимаешь, о чем рассуждаю я? Учитель мой громко, на весь мир, сказал: «Чукча Гэмаль — человек. Чукча Гэмаль — настоящий человек!» Может, тебе сначала покажется, что здесь ничего особенного нет, может, ты никогда об этом не думал?

— Головой… не думал, а вот сердцем… не меньше тебя об этом думал, — отозвался Омкар.

— Пора нам домой собираться, — неожиданно заключил Гэмаль. — Так догадываюсь, что ты уже успокоился немножко?

Омкар промолчал, задумчиво глядя вдаль, где темная синева открытого моря сходилась с небом.

3

Рабочий день секретаря райкома продолжался. По его вызову в кабинет вошел заведующий райзо, Лев Борисович Караулин.

— Садитесь, — пригласил его Ковалев, указывая на кресло у стола. — Объясните, что произошло у вас с председателем янрайского колхоза Айгинто.

Караулин задумался, собираясь с мыслями, чтобы рассказать суть дела сжато и ясно. Он всегда боялся произвести на секретаря плохое впечатление и при каждом удобном случае говорил, что считает себя его учеником. Но это чувство постоянной ответственности перед секретарем тяготило Караулина. «Кто его знает, что за сила у этого человека. Вечно словно экзамен перед ним держишь», — не раз приходила ему в голову эта мысль.

Был Караулин огромного роста, атлетического телосложения, немного навыкате темные глаза его всегда были живыми, быстрыми. Крупный, без четких линий нос и пухлые яркие губы заметно ослабляли мужественное выражение его лица со здоровым, во всю щеку, румянцем. Буйная, в крупных кольцах, рыжеватая шевелюра, широченные плечи и грудь придавали внешности Льва Борисовича, как принято было говорить в кругу его друзей, «что-то львиное».

— В Янрае я пробыл полмесяца, — начал свое объяснение Лев Борисович, — к работе колхоза «Быстроногий олень» присмотрелся достаточно хорошо. И пришел к выводу, что председатель колхоза Айгинто не на своем месте. Слишком молод он для председателя, слишком горяч, не сдержан. Но самое печальное то, что он берет под свою защиту шаманские элементы. Так, когда я забрал у шамана Ятто его божков, его амулеты, Айгинто при народе посмел накричать на меня, как на мальчишку; потребовал, чтобы я вернул этих идолов. Конечно, я обрезал Айгинто, поставил его на свое место.

Заведующий райзо умолк, нисколько не сомневаясь, что секретарь одобрит его поступок.

— Да… Это уже приобретает принципиальное значение, — задумчиво произнес Сергей Яковлевич, как бы отвечая на свои мысли.

— Вот, вот, именно принципиальное, — обрадовался Караулин и вдруг осекся под странным взглядом секретаря райкома.

— Так, по вашему мнению, старик Ятто шаман? — тихо спросил Ковалев. В голосе его прозвучало что-то такое, отчего сердце Караулина забилось часто, тревожно.

— Конечно, Сергей Яковлевич. Я сам видел, как он на своем чукотском празднике кормил идолов жертвенной кровью. Старик Ятто страшный человек. Это…

— Я очень хорошо знаю, что из себя представляет Ятто, — сухо прервал секретарь. — Это честный старик, замечательный оленевод. И не его вина, что он все еще находится во власти суеверия. — Помолчав, секретарь жестко добавил: — Я, как и председатель янрайского колхоза Айгинто, считаю, что со стариком Ятто вы поступили возмутительно. Попрошу вас немедленно аккуратно запаковать всех этих идолов в посылку, написать адрес и принести ко мне в кабинет. Кроме того, хорошо над этим подумайте, так как скоро вам придется объясняться на заседании бюро райкома.

«Ну, это уж слишком», — хотелось возразить Караулину. Но он смолчал.

Проводив Караулина, Ковалев прошелся по кабинету, остановился у окна.

— Ишь ты, развоевался, искоренитель чукотской старины! — сказал он с сердцем и попросил пригласить в кабинет Шельбицкого, бухгалтера-ревизора районной торговой конторы.

Вскоре Шельбицкий уже сидел у стола секретаря райкома. Худое, замкнутое лицо его, с длинным узким носом, с близко посаженными, всегда настороженными глазами, выражало страдание.

— Сергей Яковлевич, все это я прекрасно понимаю, я сам люблю старика Митенко, но государственная копейка есть государственная копейка. — Шельбицкий развел худосочными руками, как бы говоря: ничего здесь поделать не могу.

— Это очень похвально, что вы так бережете государственную копейку. — Ковалев попытался глянуть Шельбицкому прямо в глаза, но тот упорно отводил взгляд в сторону. — Однако же оценивать судьбу честного человека в копейку государство наше считает преступлением.

Шельбицкий вскинул брови и, наконец, на какое-то мгновенье встретился со взглядом Ковалева.

— Простите, Сергей Яковлевич, но я вас не понимаю.

— Сейчас поймете. Насколько мне теперь понятно, недостача у Митенко насчитывается исключительно по углю. А вот скажите, при ревизии точно ли был измерен этот уголь?

— До сих пор меня в этом не упрекали. То, что я измеряю, всегда измеряется точно, — с достоинством ответил Шельбицкий и даже попытался забросить ногу на ногу, но тут же одумался.

— А вот скажите… сердце, человеческое сердце, глубину его, вы когда-нибудь пытались измерить? — Секретарь прищурился, и в глазах его мелькнуло что-то холодное, злое. Шельбицкий смущенно прокашлялся, не находя слов, чтобы ответить на неожиданный вопрос.

— Не пытались, а плохо, — ответил за него секретарь. — Для этого прежде всего свое сердце нужно очень чутко выверить, приняв его, так сказать, за единицу измерения. А оно у вас холодное, как чугунная гиря, и, кстати сказать, видимо куда менее точное.

— Помилуйте, товарищ Ковалев, — Шельбицкий крепко вцепился руками за поручни кресла. — Что вы говорите? Ведь… ваши слова граничат… граничат…

— А знаете ли вы, с чем граничит ваш поступок? — Ковалев встал, тяжело опираясь руками о стол. — Ведь вы же честного человека задумали отдать под суд!

— А как же?.. Неужели вы хотите, чтобы я покрывал растратчиков? — Шельбицкий тоже приподнялся над креслом, но тут же опустился, чувствуя себя словно пригвожденным тяжелым взглядом Ковалева.

— Вот что, бухгалтер-ревизор Шельбицкий, — сегодня я говорил по поводу Митенко с директором райторгконторы. Вам будет предложено тщательнейшим образом перемерить уголь, который находится в подотчете Митенко. — Немного помолчав, Ковалев добавил, глядя в лицо бухгалтера с беспощадной насмешливостью. — Учтите, что Митенко пирогами и водкой встречать вас не будет. Уж такой он вредный старик. Пусть это обстоятельство не послужит помехой для ваших измерений. Кроме того, постарайтесь совсем забыть о том, что он справедливо отругал вас однажды на собрании. Помните?

Шельбицкий кашлянул в кулак и крепко потер подбородок. На впалых щеках его выступили красные пятна.

— Ну, спасибо… спасибо… — пробормотал он, поднимаясь с кресла.

Когда бухгалтер проходил через приемную, то заметил в одном из кресел погруженного в тяжелую задумчивость старика Митенко.

«И его вызвал, сейчас успокаивать будет». Шельбицкий втянул голову в плечи и вышел, громко хлопнув за собой дверью.

Митенко так был погружен в свои думы, что не заметил бухгалтера. Лицо у старика было хмурым, утомленным, седые усы опущены, под глазами мешки.

«Какой позор на старости лет!» — в который раз думал он, напряженно дожидаясь встречи с секретарем райкома. Готовясь к чему-то, похожему на исповедь, старик невольно оглядывался на свой многотрудный жизненный путь.

Потомок русских поселенцев на Аляске, Митенко всю жизнь, как и его отец, занимался вместе с индейцами, эскимосами, чукчами охотой на пушного зверя и ловлей рыбы. В 1908 году, в одну из лютых эпидемий черной оспы, умерли его мать и отец, жена. Митенко решил покинуть Аляску. В 1910 году он перебрался на Чукотку, с мыслью переселиться потом в центральную Россию. Женившись на чукчанке, Митенко построил себе в поселке Янрай хижину и снова взялся за охоту. Дружно жил Митенко с чукчами. Но насколько его любили чукчи, настолько ненавидел американский купец Стэнли, обосновавший свою факторию в Янрае. Ненавидел за то, что Митенко мешал ему грабить чукчей. Бывало так, что чукчи просили Петра Ивановича быть посредником в их торговле с американским купцом. Ни угрозы, ни подкуп Стэнли на Митенко не действовали.

Вскоре на Петра Ивановича снова обрушилось несчастье — умерла при родах жена, оставив ему девочку. Заботливо растил Митенко дочь. Назвал он ее Ниной. Чукчи дали ей второе имя — Нояно. Когда появилась в Лаврентьевской бухте культбаза, Митенко отдал дочь в школу. Прошли годы. Теперь Нояно училась на Большой Земле на ветеринарного врача, а сам Митенко давно уже бессменно работал заведующим торговым отделением, пользуясь уважением и любовью чукчей не только в поселке Янрай, но и далеко за его пределами.

И вот, словно снег на голову, на него обрушилось несчастье. Митенко был почти уверен, что в ходе судебного разбирательства его оправдают и оставят в покое, но это будет потом, а как быть сейчас? Как теперь смотреть ему в глаза людям? И это в такое время, когда народ кровью и потом обливается в тяжелой войне с фашистами.

Митенко облокотился о колени, закрыл лицо руками и снова замер, погруженный в тяжелые думы.

И вдруг он услышал, что его вызывают. Петр Иванович поспешно встал, зачем-то вытащил очки, снова спрятал в нагрудный карман измятой гимнастерки.

Секретарь райкома вышел из-за стола навстречу Митенко. Какое-то мгновенье старик жадно всматривался в его лицо: нет ли в нем хотя бы тени отчужденности, холода недоверия или, быть может, даже беспощадного осуждения… Но нет, Ковалев встречают его по-прежнему. И прищур его глаз с лукавинкой, и дрожащая в уголках губ улыбка, и извилинка седой пряди, порой падающая на высокий выпуклый лоб, — все это старик запомнил давно, до мельчайшей черточки, и сегодня все это казалось ему особенно знакомым. «Не верит, нет, не верит, что я могу быть сукиным сыном», — мелькнуло у него в голове. И от этого еще сильнее вспыхнуло желание немедленно высказать все, до последней мелочи, чтобы Ковалев мог подумать: «Ну, вот так все и есть, как я предполагал, старика сильно обидели, оскорбили».

И Митенко начал говорить быстро, быстро, задыхаясь, словно боясь, что его не дослушают до конца.

— Ведь он же… Шельбицкий этот… когда мерял? Когда уголь в овраге снегом завалило… Был сугроб огромный… только вот к осени проклятый растаял…

— Знаю, дорогой Петр Иванович. Все знаю, — Ковалев крепко пожал старику руку. — Садись вот сюда, поудобнее, в это кресло.

Растерянный, сконфуженный, с чуть дрожащими руками, на которых резко выделялись синие набухшие вены, Митенко показался Ковалеву как-то особенно старчески беспомощным, усталым.

— Так вот, весной, — когда снег отваливали, с ним и угля немало в сторону отшвырнули, а он, знаете, у нас, на Чукотке, больше тысячи рубликов тонна! — снова заспешил Митенко, прижимая руку к сердцу, как бы умоляя поверить, что слова его истинная правда.

— Знаю, — знаю, ты говорил Шельбицкому, что нужно подождать, пока снег растает, — подхватил Сергей Яковлевич. — А он сказал, что еще не встречал случая, когда снег превращался бы в уголь. Так, что ли?..

— Да, да, это истинно его слова, а откуда ты знаешь?..

— Знаю, Петр Иванович, и убедительно прошу тебя успокоиться. Тебе пора уже здоровье свое беречь по-настоящему. А уголь твой будет замеряться снова, — как раз вот ты говоришь, что сугроб уже растаял.

Митенко вздохнул так, словно внезапно освободился от чего-то неимоверно тяжелого, что стискивало ему грудь.

— Спасибо… — спасибо тебе, Сергей Яковлевич, я знал, что честные люди в обиду меня не дадут…

— Ну, так чего же ты так переживаешь? Поди, постарел за эти дни лет на десять.

— Ну, да как же, Сергей Яковлевич? Тут только одна мысль о суде, как коршун, сердце закогтила… и потом обидно: есть же люди, которым засудить человека просто в радость, все равно что свадьбу сыграть… Тьфу ты, вразуми их господь бог, как это говорится, что так негоже делать.

— Не бог, а вот мы, люди, постараемся вразумить, — возразил Ковалев, энергично смыкая лежащие на столе руки в замок. — Итак, говорить нам об этом больше нечего. Вызвал-то я тебя, Петр Иванович, совсем по другому делу.

Митенко выпрямился: во всей его по-стариковски грузной фигуре почувствовалось оживление.

— Знаю я тебя давно, пятнадцать лет знаю, — продолжал Сергей Яковлевич. — Многому у тебя научился, когда еще молодым, безусым попал в Янрай. Прекрасно мне известно твое тяжелое, честное прошлое. И вот решил я дать тебе рекомендацию в партию.

— Мне… рекомендацию в партию? — Митенко встал. Седые, косматые брови его поднялись кверху. — Но я же, Сергей Яковлевич…

— Понимаю. Ты никогда никому не говорил, что собираешься вступать в партию…

Митенко закрыл на мгновенье глаза.

— Еще раз спасибо тебе, Сергей Яковлевич, за доверие… Ты не ошибся, что о партии мною думано-передумано… Мог бы я, конечно, обойтись и без этого, как его… без оформления. Но сейчас, когда вражья сила — вон куда, к самой Волге катится, оформление это, как я своей старой головой думаю, имеет, пожалуй, свой смысл…

— Да. Ты правильно рассудил: оформление это сейчас имеет свой особый смысл, — подчеркнул Ковалев слова Митенко. Он хотел сказать еще что-то, но тут дверь в кабинет отворилась и снова захлопнулась. Послышались голоса спорящих людей. Ковалев и Митенко недоуменно переглянулись.

— Никак Гивэй буйствует, его голос! — сказал Петр Иванович, прислушиваясь к шуму за дверью.

— Пустите, я говорю… Я уже везде был, сейчас к секретарю райкома пойду. Фашисты опять наступают! Почему такое, не понимаете, а? Мне надо!

Ковалев встал. В кабинет ввалился возбужденный, с растрепанной челкой, со скомканным малахаем в руке Гивэй. Остановившись посреди кабинета, он передохнул и вдруг с ужасом почувствовал, что все слова, которые приготовил для секретаря, исчезли.

— Так, значит, на фронт? Воевать собрался? — весело спросил Ковалев.

— Ну, да, — подхватил Гивэй, радуясь, что его здесь сразу поняли.

Несколько минут он доказывал, что ему необходимо стать летчиком, заменить брата на фронте. Сергей Яковлевич, погасив улыбку, внимательно слушал юношу.

— Сядь, Гивэй. Сейчас мы закончим разговор с Петром Ивановичем и побеседуем по твоему делу. Думаю, что мы с тобой вполне договоримся, — мягко предложил он, выбрав момент, когда юноша немного остыл.

— Конечно, договоримся, — обрадовался Гивэй. — Чудак я, не пошел к вам сразу. Давно учился бы в школе летчиков!

4

Шельбицкий пришел домой, набросил на двери крючок и, с раздражением пнув ногой сбившуюся у кровати шкуру белого медведя, тяжело опустился на стул.

«Сердце холодное, как чугунная гиря…» Да! «холодное, как чугунная гиря!» — Губы бухгалтера желчно покривились. Хрустнув болезненно бледными пальцами, он встал, принялся ходить по своей маленькой запущенной комнате.

— Да! «Холодное, как чугунная гиря!» — уже вслух сказал он. — Ну, что ж! Этак-то спокойнее, а от огня пожар случается… Меня не воспламенишь, нет! А вот заморозить кровь в жилах я кое-кому все же постараюсь.

Шельбицкому ясно представились глаза Ковалева, в которых светилась беспощадная насмешливость.

— Ух вы! Как я вас ненавижу… Всюду-то вы суетесь с вашими горячими сердцами… Кого согреть, а кого и обжечь норовите… А мне не надо вашего тепла, не надо!

Засунув руки в карманы, Шельбицкий подошел к окну. Густой низкий туман заволакивал бухту, забитую льдами. Вершины сопок, покрытые снегом, четко вырисовывались на ясном горизонте. Шельбицкому вспомнилось, как он долго смотрел на эти холодные вершины солок, когда три года назад впервые попал на Чукотку; Удивительная тишина, безмятежное спокойствие чукотских просторов, чувство, как будто он вдруг совершил прыжок в дальнее прошлое, когда и людей-то на земле не было, наполнило его душу еще совершенно неизведанной радостью.

— Один! Только я один! Боже ты мой… Только я, и больше никого! — шептал он, глотая слезы. — И это после того, когда тебя толкали, тормошили, когда тебя тянули за собой эти общественники, эти государственники! О, сколько крови они мне испортили! И даже она… она, эта тихоня, которую я назвал женой…

Мысль о жене снова уколола сердце Шельбицкого. Долго он не решался жениться, выбирал себе такую подругу жизни, чтобы была тихая, скромная, без всяких этих стремлений к собраниям, самодеятельным спектаклям, бережливую и покорную. И как будто ему удалось найти такую. Но, увы! Разочарование пришло очень скоро. Вдруг этой тихой и как будто очень покорной женщине захотелось дружбы, или, как она называла, живого общения с соседями, с теми соседями, которых Шельбицкий не мог терпеть, как и они его.

С каждым днем Шельбицкий открывал все новые и новые недостатки в своей жене. Претензии сыпались одна за другой. То, видите ли, плохо, что муж выдает ей на день определенную сумму денег и требует точного отчета, куда и как она их израсходовала; то вздумалось ей непременно иметь ребенка, о котором Шельбицкий не мог говорить без холодного пота; подумать только — детский плач по ночам, пеленки, присыпки; а однажды она без его ведома подписалась на заем, как домохозяйка, на триста рублей, и это тогда, когда он, Шельбицкий, главный бухгалтер крупного торгового учреждения, подписался на двести пятьдесят!

Дальше вообще все пошло колесом. Через пять месяцев супружеской жизни они возненавидели друг друга. Обозвав Шельбицкого трухлявым обломком прошлого века, жена ушла от него навсегда, даже не надев пальто, хотя на улице было тогда довольно холодно. Шельбицкий облегченно вздохнул, спрятал пальто и другие вещи жены как можно дальше и сказал, что скорее отрубит себе руку, чем женится во второй раз.

На Чукотку Шельбицкого привела мечта о больших деньгах, а также и то, что здесь он думал найти настоящее уединение, тишину, спокойствие.

И вот он смотрит на величавые, седые головы сопок, прислушивается к полярному безмолвию и плачет, растроганный, счастливый.

— Один! Только один! Мой единственный друг! — обращается он к себе. — Наконец-то, кажется, ты нашел рай на земле, на этой-вот земле вечной мерзлоты, среди белого безмолвия.

Но, увы! Понадобилось не так уж много времени, чтобы Шельбицкий убедился: не дадут и здесь ему жить так, как он хочет. Тишина, спокойствие — это только иллюзия. Его очень скоро оценили как хорошего специалиста, но никто не хотел простить ему скаредности, замкнутости, желчности, черствой бездушности.

Все было похоже на то, что происходило с ним и там, на Большой Земле, в городе. И сегодня, после разговора с секретарем райкома, Шельбицкий почувствовал это особенно остро. «Сердце холодное, как чугунная гиря!» И слова-то какие страшные выбрал, — думал бухгалтер, не отрывая взгляда от седых вершин сопок. — Что ж, он хотел, чтобы я простил Митенко? Нет! Я не из тех! Этому зловредному старику, видите ли, не понравилось, что я пару песцов хотел положить себе в чемодан. А у самого, поди, уже целая сотня самых первосортных припрятана. Не верю! Нет, нет! Не верю, что вы такие чистенькие! Честненькие! Не было, нет и не будет таких на свете!»

Резким движением задернув занавеску на окне, Шельбицкий снова принялся ходить по комнате. В это время негромко постучали в дверь.

— Кто там? — спросил Шельбицкий, недоуменно глядя на дверь. Посетители к нему являлись редко.

— Это я, Венедикт Петрович! Вы велели мне притти…

Узнав голос заведующего магазином, Шельбицкий отбросил крючок. На пороге показался невысокий человек, одетый в темно-синюю робу, подбитую снизу оленьим мехом.

— Здравствуйте, Венедикт Петрович! — сказал мужчина.

— Здравствуй! — начальственным тоном ответил на приветствие Шельбицкий. — Принес то, что я тебя просил?

— Вот, извольте! — Заведующий магазином угодливо улыбнулся и принялся развертывать сверток, в котором оказалось драповое пальто. — Оформил так, как вы просили. По ордеру это пальто какой-то учитель из тундры должен был забрать.

Шельбицкий взял в руки пальто, подошел к окну, чуть отодвинул занавеску. Долго он осматривал верх, подкладку, воротник, пробовал, прочно ли пришиты пуговицы.

Когда заведующий магазином ушел, бухгалтер спрятал пальто в один из своих объемистых чемоданов и впервые почему-то почувствовал, что ему неуютно и душно в его грязной комнате. «Попробовать в клуб сходить, что ли? — пришла неожиданная мысль. — Смешно. Шельбицкий и вдруг в клубе! Чего доброго, все забудут о сцене и на меня уставятся…»

Криво усмехаясь, Шельбицкий повязал засаленный черный галстук и отправился в клуб.

В клубе шел вечер самодеятельности. Едва открыв дверь, Шельбицкий увидел на сцене заведующего складами торговой базы Василия Лукьяновича Савельева. Шельбицкий как-то весь съежился, словно его облили холодной водой, и прилип спиной к стейке. Савельев пел «Славное море, священный Байкал». Приятный, чуть надтреснутый бас его был сильным, задушевным. Едва певец закончил песню, как раздался гром аплодисментов. Люди кричали «бис», яростно хлопали в ладоши. Савельев неуклюже кланялся, вытирая клетчатым платком смущенное, расплывшееся в благодушной улыбке полное лицо и лысину. Публика не желала отпускать со сцены одного из лучших исполнителей поселкового коллектива самодеятельности.

А Шельбицкий все плотнее прижимался спиной к стене, чувствуя себя так, словно кто-то взял его за горло и душит. «Нет, я его убью, я не могу больше… — думал он о Савельеве. — Сколько это уже длится… год! Целый год! Я с ума сойду!»

Когда концерт кончился, люди стали выходить из клуба. Многие еще продолжали шумно восхищаться голосом Савельева. На Шельбицкого, стоявшего у стены, никто не обращал внимания. Вскоре он заметил Савельева, шедшего об руку с девчушкой, руководительницей хора.

— Я так рада, Василий Лукьяныч, что раскопала вас, — с восторгом говорила девушка. — Ведь вы и на скрипке играете… Вы же просто самородок!

— А вы геолог, Женечка! Что же удивительного в том, что вы умеете раскапывать самородки? Хотите, я вам такого женишка откопаю! Век благодарны будете. Вот, например, — и Савельев вдруг указал пальцем на Шельбицкого, останавливаясь напротив него. Шельбицкий вобрал голову в плечи, а девушка звонко расхохоталась.

— Что-то робкий очень! — сказала она, сочувственно глядя на жалко улыбавшегося бухгалтера.

Вскоре Савельев и его спутница скрылись в толпе. Шельбицкий поднял воротник пальто, надвинул на лоб шапку и тоже направился к выходу.

5

Поселок Янрай стоял на пологом берегу моря. Большинство янрайцев жили в домах, но на окраинах по одну и по другую сторону поселка еще ютились яранги. Полдесятка домов выглядели совсем новыми. Выстроены они были недавно и теперь заселялись семьями лучших колхозников.

Янрайцы радовались, что скоро в их поселке не останется ни одной яранги. Но были среди них и такие, которые не соглашались покинуть свое старое жилище. Отец комсомольца Рультына, старик Анкоче, узнав, что сын собирается ломать ярангу и переселиться в дом, положил рядом с собой винчестер и мрачно сказал:

— Я родился в яранге, в ней и умру. Если при жизни моей станете ярангу ломать, — не успеете снять рэтэм[2], как я перекочую в долину предков.

Анкоче выразительно показал глазами на винчестер. Рультын был обескуражен. Раздосадованный, он пошел жаловаться председателю колхоза Айгинто.

Председатель торопился на охотничьи участки.

— А ты с ним не разговаривай. Ты же молодой, сильный. Возьми его на руки и перенеси! — запальчиво сказал он Рультыну.

— Не хочется со стариком ругаться. Отец же… — не очень уверенно возразил Рультын. — Слыхал я, что к нам снова Гэмаль прибыть должен. Может, его подождать? Может, мой отец Гэмаля послушается.

— Что ты, как мальчик все равно, рассуждаешь! Думаешь, что у Гэмаля только и дела будет, чтобы с твоим стариком разговаривать! — вспылил председатель. Черная жесткая челка Айгинто падала на его жаркие, в узком и длинном разрезе, глаза. Он то и дело встряхивал головой, забрасывая челку вбок, направо. Тонкие ноздри его сухощавого носа вздрагивали.

Выглядел Айгинто совсем еще юношей, тонким и гибким. Движения его были порывисты, беспокойны. Он вечно торопился и беспрестанно торопил других. Так и на этот раз он быстро натягивал на ноги торбаза, подгоняя старушку мать со сборами походной сумки.

— Беги скорее домой, бери Анкоче на руки и неси его в новый дом! — снова обратился он к Рультыну. — Поругается старик немного, а потом привыкнет.

Рультын смущенно переступил с ноги на ногу, почесав озадаченно свой густой черный ежик под малахаем и, немного подумав, пошел к учительнице Оле Солнцевой.

Солнцева внимательно выслушала Рультына, отодвинув в сторону, стопку ученических тетрадей.

— Ничего, Рультын, сейчас мы твоего отца уговорим. Вместе уговорим! — весело сказала она. Тонкое ее лицо с нежным подбородком, с чуть вздернутым, словно выточенным носиком, было решительным. Казалось, Оля нисколько не сомневается, что упрямство Анкоче они непременно победят. По-детски лукавые, живые глаза девушки придавали ее лицу оттенок беспечности. Но где-то, в строгом ли рисунке маленького рта, в двух ли тонких морщинках на высоком лбу у переносья, или в манере щуриться, как бы на миг прицеливаясь, чувствовалось что-то настойчивое, по-взрослому серьезное.

— Пойдем в ярангу, попробуем с ним говорить! — Солнцева встала из-за стола.

Перед ярангой Оля остановилась. Сейчас, когда рядом стоял новый дом, древнее чукотское жилище выглядело особенно убого. Яранга имела шатрообразный вид, с чуть смещенной в сторону входа верхушкой. Хрупкий каркас ее из выгнутых жердей был обтянут остриженными оленьими шкурами. Дверью в ярангу служил откинутый край покрышки. Внутри было темно и неуютно. На закопченных перекладинах висела одежда, оружие, рыба, куски мяса. Примерло третью часть шатра яранги занимал полог.[3] Перед пологом на цепи, прикрепленной к верхушке яранги, висел медный чайник. Место для костра было огорожено небольшим кругом из камней. Сильно пахло дымом, дубленой кожей.

Когда Солнцева забралась в полог к Анкоче, старик прикрыл шкурой лежавший на его ногах винчестер, подозрительно посмотрел на учительницу. Сморщенное лицо его выражало страдание, тревогу. Он часто кашлял, тяжело дышал.

— Трудно дышать тебе. Наверное, грудь болит? — участливо спросила Солнцева. Глаза Анкоче подобрели: ему нравились люди, которые с участием относились к его здоровью.

— Наверное, редко на улицу выходишь. А на улице воздух свежий, легче дышится.

— Да, ты правду говоришь, — неожиданно четким и довольно сильным голосом сказал Анкоче. — На улице легче дышится. Но вот трудно мне из полога выходить и назад возвращаться.

— А знаешь, можно очень хороший выход найти. Посмотрел бы ты на новый дом, который рядом с твоей ярангой стоит. Какие большие там окна. Свету много, воздуху много, дышится легко, почти как на свежем воздухе…

Лицо Анкоче вдруг стало сердитым, неприветливым.

— Можешь дальше не говорить, — мрачно заявил он. — Я думал, ты ко мне с добрым сердцем пришла, о здоровье моем хотела справиться, а ты ко мне с лисьей хитростью явилась.

Солнцева тяжело вздохнула и задумалась.

— Грустно мне, старик, слышать такой упрек, — наконец сказала она. — Меня в жизни никто хитрой лисой не называл.

— Никто лисой тебя не называл? — спросил Анкоче, принимая от сына трубку. — Как знать, может я ошибся. Может, про дом ты так сказала. Может, ты и не думала предлагать мне покинуть мою ярангу.

— Нет, Анкоче, как раз именно это я и хотела тебе предложить. — Солнцева посмотрела в глаза старику. — Так, значит, грудь у тебя болит?

— Болит, — согласился Анкоче.

— Почему же ты не хочешь в такое жилище переселиться, где воздуху много, свету много?

— У меня, русская девушка, не только грудь есть… У меня еще и сердце есть, а оно помнит, что я в этой яранге родился, вырос… и, видишь, до старости дожил.

Солнцева на миг смутилась, но тут же овладела собой и с мягкой улыбкой учтиво возразила:

— Ты прости меня, старик, что я, совсем молодая еще, спорю с тобой. Но я хочу сказать, что ты и сердце свое не жалеешь. В светлом доме веселее, радостнее станет твоему сердцу. Где свету много, чистого воздуху много, там всегда радостнее и легче сердцу. Там жить веселее.

— Да, да, ты правду говоришь, — неожиданно смешался Рультын. — Когда у отца с сердцем плохо, мы его на улицу выводим, и ему легче становится.

Анкоче враждебно посмотрел на сына, медленно перевод взгляд на учительницу.

— Хорошо! Уж так и быть: старика вы переспорили. Ломайте мою ярангу. Но знай, девушка, я в дом жить не пойду, я к тебе в школу жить пойду. Ведь это будет лучше, чем дом моего сына! — Анкоче сделал паузу, бесцеремонно разглядывая лицо Солнцевой, чтобы проверить, какое впечатление произвели его слова. — Да, да, я к тебе жить пойду. Уж, конечно, у тебя в жилище много воздуху, свету много. Я думаю, ты не откажешься? Ты же очень за грудь мою беспокоишься. — Анкоче выпрямился, повысил голос. — Только знай, девушка, плохо тебе жить со мной придется. Сердитым я стал под старость. Буду ругать тебя, если чаю мне не дашь вовремя, если трубку мою раскурить опоздаешь. Ну как, нравятся тебе слова мои?

— Хорошо, старик, собирайся, — сказала Солнцева, не сразу справившись со смущением.

Глаза у Анкоче зло сузились. Минуту он молчал, пораженный словами девушки, и вдруг вышел из себя.

— Давайте мне мои торбаза, давайте мою кухлянку! — почти в бешенстве закричал он. — Я нашел себе дочь. Она очень любит меня, она день и ночь за мною смотреть будет, я пойду к ней жить!

Рультын вопросительно посмотрел на учительницу.

— Одевайте его, — спокойно сказала Оля. — «С характером старик! Ну, ничего, — подумала она, — помучаюсь неделю-другую, а там он помирится с сыном и уйдет жить в свой дом…»

В тот же день Анкоче переселился в комнату учительницы, а Рультын вместе с женой, не теряя ни минуты, сломали ярангу, перешли в дом.

Анкоче потребовал, чтобы угол, занятый им в комнате Солнцевой, оборудовали точно так же, как в пологе. Ему настелили теплых мягких шкур, повесили на стене у постели кухлянку, торбаза, малахай.

Солнцева, поговорив с учениками, выделила мальчика и девочку для шефства над стариком. Когда Анкоче потребовал, чтобы его обули, они вбежали в комнату.

— Сейчас, сейчас мы тебя обуем, — торопливо сказала девочка Мэмлей, снимая с гвоздя торбаза.

— А вы кто такие? — зловеще спросил Анкоче. Мэмлей в страхе попятилась назад. — Уходите сейчас же отсюда! — закричал старик. — У меня дочь есть, она очень любит меня! Ей мое сердце жалко, она не позволит, чтобы кто-нибудь другой меня обувал!

Солнцева улыбнулась, спокойно кивнула ученикам, чтобы они вышли, и принялась сама обувать Анкоче. Старик пристально наблюдал за каждым движением учительницы. Правую ногу Оля обула спокойно, но не успела дотронуться до левой, как старик быстро ее отдернул, скривившись от боли.

— Ну, как же это ты так, дочка? — сказал он, не скрывая усмешки. — Плохо, значит, меня любишь, раз не видишь на ноге у меня раны. Я недавно ножом ногу порезал, табак крошил. Может, ты половчее ногу эту обуешь, может, ты даже полечишь мне эту ногу?

— Давай, попробую. — Оля внимательно осмотрела рану, достала из походной аптечки мазь, бинты. Прохладная мазь освежающе подействовала на рану. Лицо Анкоче заметно подобрело.

— Ладно, девушка, я доволен заботой твоей. Иди, у тебя своих дел много, — уже с ноткой добродушия сказал старик.

Оля поспешила к Рультыну, чтобы помочь ему переселиться в новый дом.

— Спасибо тебе, комсорг! — крикнул Рультын еще издали, нагруженный домашним скарбом. — Потом мы его как-нибудь из твоей комнаты сюда, в дом, перетащим.

— Ничего, ничего, Рультын. Он меня не на шутку в в свои дочери записал. Теперь я тебе сестрой стала, — засмеялась девушка.

Когда Солнцева пришла домой, Анкоче спал. Проснулся он только на следующее утро. Молча съел поданное Олей вареное оленье мясо, напился чаю. Позавтракав, старик обхватил колени руками, погрузился в раздумье. Солнцева ушла в класс. Анкоче с любопытством начал изучать обстановку комнаты. Прямо перед ним, на стене, висело большое зеркало. Увидев свой желтый, лысый череп, старик дотронулся до него руками. «Ну, прямо, второй Анкоче сидит там, — подумал он. — Да, стар я стал. Нехорошо, что у старых людей лицо такое некрасивое становится. Вот придумали бы что-нибудь русские, чтобы старый снова мог молодым стать. Они же большие выдумщики. — Анкоче перевел взгляд на самовар, стоявший на тумбочке под зеркалом. — Вон какую штуку придумали. Интересная вещь — и печка и чайник, все сразу».

Прошли еще сутки. Анкоче чувствовал себя спокойно. До слуха его доносились из класса голоса ребят, учительницы. Постепенно он стал привыкать к отдельным голосам, понимать, чем живут, чем интересуются школьники. Однажды по их испуганным возгласам он понял, что кто-то из ребят разбил лампу. Все ждали, что будет дальше. Сразу наступила тишина.

— Ольга! Николаевна! Я лампу разбил, — наконец послышался чей-то виноватый голос.

— За то, что ты сам сознался, я перед всеми ребятами скажу: ты честный мальчик, и за честность тебя похвалить ладо.

«Ишь ты, — улыбнулся Анкоче, — за честность мальчика хвалит… Хорошо».

Наставив ухо в сторону двери, Анкоче слушал, как Солнцева объясняла, что с лампой нужно обращаться осторожно, иначе можно вызвать пожар, сжечь школу.

Случай этот заставил старика задуматься.

Ну, что ж, он, Анкоче, знал: должно было получиться именно так. Она же учительница! А что это значит, Анкоче было известно. Неважно, что сам он последние годы больше в яранге сидел, редко на улицу показывался. Нет, жизнь не проходит мимо Анкоче, как проходит лед мимо скалистого берега. Он знает, очень хорошо знает все, что на его земле происходит. Разве не знает он, что навсегда из поселка голод ушел? Разве его заклятый враг, бывший богач Эчилин, не работает теперь наравне с другими? Уже давно потерял власть свою Эчилин над жителями поселка. Как волк подбитый, поджал свой хвост Эчилин, собакой ласковой хочет казаться.

А разве не думал Анкоче, почему все это произошло? Не потому, конечно, что какой-нибудь особенный ветер подул, особенный дождь прошел. Люди с Большой Земли, хорошие люди, жизнь переделали!

И разве он, Анкоче, не знает, что это за люди, не он разве встречал таких людей, как Ковалев? И не они ли с ним разговаривали и даже порой совета доброго спрашивали, потому что видели, что у него голова седая, а на лбу сетка морщин мудрости?.. Знает Анкоче и таких людей, как Гэмаль, которые по тропе Ковалева пошли. Это они вместе с русскими, следуя за ними, жизнь переделывают…

Размышления старика прервала девочка Мэмлей, она сообщила ему, что в поселок вернулся Гэмаль.

— Вернулся? — оживился Анкоче, пытаясь встать на ноги. — Скажи, что я хочу видеть его, я буду ждать его.

Гэмаль скоро пришел. Подавшись всем корпусом навстречу гостю, Анкоче пристально всматривался в него: не слишком ли гордым стал, не смотрит ли теперь на людей, как гусь сытый на букашку смотрит? Гэмаль догадался, о чем думает Анкоче. Широко улыбнувшись, он подсел к старику на корточки.

— Однако сильно-сильно важным начальником стал ты, Анкоче: своих сородичей не узнаешь. Не рад возвращению моему, так говорю, что ли?

— Рад, сильно рад, — поспешил заверить Анкоче. — Как сыну, рад!

— Рад и я, старик, тебя видеть, — сказал Гэмаль и извлек из кармана новенькую курительную трубку. — На вот, возьми, подарок тебе привез.

Анкоче бережно взял трубку, продул ее, набил табаком.

— Ну, что ж ты молчишь? Почему не ругаешь меня, что я к учительнице переселился, мешаю ей? — спросил он, не глядя на Гэмаля.

— Да вот думаю, с чего начать, как спросить, чтобы не обидеть тебя, — ответил Гэмаль, принимая от Анкоче раскуренную трубку. — Как же это ты на такое решился, а?

Анкоче почесал мизинцем лысину, досадливо поморщился.

— Да я уже и сам об этом думал. С сыном вот поругался. Совсем старый стал, из ума выживаю.

— Слыхал я, что учительница у вас очень хорошая. Правду ли говорят люди? — спросил Гэмаль, глядя на Анкоче в упор.

— Правду, правду говорят люди, — заторопился Анкоче. — Разве не знаешь ты ее? Ну да, конечно не знаешь. Без тебя она к нам в поселок прибыла… Подай-ка мне моя торбаза, собираться буду, к сыну отведешь меня.

Гэмаль скрыл улыбку и с серьезным видом, как будто ничего особенного не произошло, стал помогать Анкоче надевать торбаза.

Когда Анкоче и Гэмаль вышли из школы, навстречу им попались Рультын и Солнцева.

Анкоче смущенно улыбнулся учительнице и сказал:

— Пойду попробую с сыном пожить. Может, не выгонит. А мальчика, который лампу разбил, ты правильно похвалила за честность. Детей честности надо учить. Настоящим человеком может быть тот, у кого честное сердце. Ну, веди меня в свое новое жилище, — с напускной ворчливостью обратился Анкоче к сыну. — Но только знай, что часть палок из яранги я сегодня же заставлю тебя прибить к крыше дома. Как ни говори, они видели, как я на свет родился.

Когда Анкоче и Рультын ушли, Оля рассмеялась звонко, весело.

— Вот какой он у нас, старик Анкоче!

— Какой? — не без умысла поинтересовался Гэмаль. В глазах его отразилось что-то нетерпеливое, испытующее, почти беспокойное.

— Да такой, как бы вам сказать… — Оля запнулась, не находя подходящего выражения. — В общем, очень хороший, по-настоящему хороший. Вы же слыхали, что он на прощанье мне заявил: «Настоящий человек тот, у кого честное, сердце…»

Гэмаль сдержанно вздохнул и признался:

— Вот и я сейчас сердце увидел… ваше!

Оля удивленно вскинула брови.

— Не удивляйтесь, — засмеялся Гэмаль. — Не удивляйтесь. Вижу я, будем друзьями!..

6

Распрощавшись с Солнцевой, Гэмаль подошел к морскому берегу, уселся на огромную кость китовой челюсти. С моря дул резкий ветер. Тяжелые валы прибоя один за другим катились на берег. На черной линии горизонта, там, где кипящее море сходилось с небом, покрытым снеговыми тучами, виднелась сплошная гряда льдов. Отдельные льдины подходили к берегу. Одна из них напоминала огромную, высунутую из воды руку, взывающую о помощи. Порой то там, то здесь показывалась на гребне волны круглая, как шар, голова нерпы. Высоко в небе тревожно кричали гуси. Огромная стая морских уток, почти касаясь волн, пролетела у самого берега. Начинался осенний отлет птиц.

Гэмаль прислушивался к привычным звукам непогожего северного дня. Мелкие росинки перегоняемого ветром тумана покрыли густым бисером его лицо, одежду.

Парторг понимал одно: назначение его в янрайский колхоз потеряет смысл, если здесь в скором будущем не произойдут ощутимые изменения к лучшему.

«Надо начинать сразу, — думал он. — Надо все осмотреть, всех послушать, все понять, а потом найти самое главное, за что браться… С Айгинто я сумею итти рядом. Правда, вроде необъезженный он. Из стороны в сторону бросается, сам за всех все сделать хочет, много кричит без толку. Кажется, у него даже прозвище нехорошее появилось: «Рваная глотка». Нужно, чтобы забыли люди прозвище это. Ругаться, конечно, мне с ним придется, но надо так сделать, чтобы люди прежде всего оценили нашу дружбу».

Время шло, а Гэмаль все сидел один на том же месте. У него было такое ощущение, словно он находится в самом начале большой, трудной дороги, которую нужно пройти как можно быстрее. Вот он сейчас докурит трубку, встанет и пойдет. И тогда уже нельзя будет останавливаться ни на минуту…

«Ничего, у меня здесь немало помощников будет, — подумал Гэмаль, и ему ясно представилось светлое, веселое лицо учительницы. — Когда такая домой на Большую Землю приедет, то многое о Чукотке расскажет, — думал Гэмаль, набивая трубку. — И, конечно же, не услышат от нее люди о том, какого темного старика чукчу она видела, какого дикого чукчу видела, как он со шкурами, с торбазами своими к ней в комнату забрался. Нет, она не об этом рассказывать станет. Она расскажет людям, как Анкоче честность любил, каким, по его словам, сердце человеческое должно быть».

Гэмаль встал, вздохнул всей грудью и зашагал широко, размашисто к дому председателя колхоза.

— Ну, теперь я пошел по тропе своей, — вслух сказал он. — Теперь пошел, нельзя останавливаться…

Председателя Гэмаль застал за работой над какими-то бумагами. До этого они уже виделись, и теперь Айгинто, торопясь что-то дописать, только улыбнулся гостю, жестом пригласил сесть у стола. Сломав перо, Айгинто бросил ручку на стол, выругался.

— Не отвык ругаться? — спросил парторг, осматривая просторный дом председателя. В доме было чисто, уютно. Рядом с тумбочкой, над которой висело большое зеркало, на небольшом столике стоял патефон; у опрятной кровати разостлана огромная шкура белого медведя; на окнах замысловато вышитые шторы.

— И все, как прежде, торопишься? — добавил Гэмаль.

Айгинто взмахом головы откинул со лба непослушную челку и спросил в свою очередь:

— Гивэя, брата моего, видел в Кэрвуке? Смотри-ка, в район захотелось! Мальчишка!

— Видел. Скоро домой вернется.

— Ай и побью же я его! Как собаку побью и за волосы на приманку песцам в тундру выволоку! — Айгинто пристукнул кулаком по бумагам. — Ну и брат же у меня, совсем как у нерпы глупой голова его. Зато вот Тэгрын… Крылатый человек! Письмо из госпиталя получили, плохо ему…

Оба долго молчали.

— Вот сижу и списки на каждую бригаду составляю, — наконец сказал Айгинто, — думаю, как людей по-другому в бригадах переставить.

— А ну-ка, дай списки, — попросил Гэмаль.

Айгинто протянул ему несколько листков бумаги.

— Неправильно ты бригады составляешь, — заметил парторг, просмотрев списки — вот, например, ты же знаешь: Иляй и Пытто недружно между собой живут. Нельзя же их в одну бригаду.

— Иляй ни с кем дружно не живет. Однако скоро побью его, не выдержу, — мрачно заявил Айгинто.

— Бить Иляя не надо, — спокойно возразил Гэмаль. — А вот давай придем по домам и ярангам, посоветуемся с охотниками, их желание спросим, потом подумаем вместе, как бригады составить.

— Хорошо, пойдем, — повеселев, согласился Айгинто.

Они побывали в каждом доме. Гэмаля, работавшего здесь не так давно председателем янрайского сельсовета, встречали весело, приветливо. Было видно, что янрайцы рады его возвращению.

— Умывальников нет, стекол для больших ламп нет, стульев нет, — скороговоркой тараторила бойкая на язык жена охотника Тиркина.

— Стекло нам надо такое, которое каждому человеку лицо его показывает, — сказал старик Анкоче, принимая гостей в своем новом жилье. — Правда, у нас уже есть такое стекло, — старик показал на зеркальце, стоявшее на столе, — но оно маленькое.

— Надо записать нам с тобой, Айгинто, — обратился к председателю колхоза Гэмаль. — Все записать, что люди просят, потом в райторге потребуем.

Не доходя до яранги Пытто, они услыхали ругань.

— Да ни за что я тебе не прощу, полоумная женщина! — кричал тоненьким голосом Пытто.

— Сам ты полоумный! — закричала в ответ Пэпэв.

Когда Гэмаль и Айгинто вошли в ярангу, они с удивлением увидели, что возле костра лежит большая куча исколотого дерева. Пытто и Пэпэв умолкли.

— Что-то вы очень громко разговаривали, на весь поселок слышно, — сказал Гэмаль, осматривая ярангу.

— А это что такое? Кто доски такие хорошие испортил? — Айгинто с возмущением окинул взглядом хозяев яранги.