Глава первая
Порыв ветра распахнул окно. Гардины взметнулись под потолок. От вихрей пыли и низко нависших над городом туч в комнате стало сумрачно. Начиналась буря.
Инженер-майор Лазаревский закрыл окно, мимо которого промелькнул большой лист кровельного железа, поправил гардины. За стеной громко хлопнула дверь, что-то упало. Прозвучал звонкий девичий голос:
— Папа! Упал горшок с твоей чайной розой.
В квартире стало тихо. Отголоски бури доходили сюда приглушенными.
Начальник строительства моста на Шведен-канале Александр Игнатьевич Лазаревский — рослый, широкоплечий, полный сил и здоровья офицер — уселся в кресло и положил на зеленое сукно стола большие, сильные руки. Клочковатые, густые брови и широкая окладистая борода придавали его облику несколько суровое выражение. Но большие серые глаза, поблескивающие энергично и молодо, смягчали эту суровость. Человек с такими глазами не мог не любить дружеских разговоров, хорошей шутки и еще многого, что привлекает жизнерадостных, сильных людей, проводящих значительную часть своей жизни в палатке строителя, в таежной землянке, под открытым небом. Весь облик Александра Игнатьевича выдавал в нем человека, привыкшего распоряжаться, приказывать, уверенного, что приказы его целесообразны и будут в точности выполнены.
Против Александра Игнатьевича сидел венский инженер Бальдур Гольд, худой, желтолицый человек в клетчатом пиджаке. Костлявые его пальцы, украшенные двумя перстнями, играли шелковым шнурком монокля, на острых коленях лежал портфель красной кожи. Глаза инженера, избегая встречи со взглядом Александра Игнатьевича, торопливо перебегали с предмета на предмет, ни на одном долго не останавливаясь. Александр Игнатьевич обратил внимание на эту особенность своего собеседника и подумал, что такие беспокойные глаза бывают у людей с нечистой совестью.
Гольд — владелец строительной конторы, но занимается делами, не имеющими никакого отношения к строительству. Он может добыть все, чем спекулируют на венском черном рынке: пенициллин, шелковые чулки, шоколад, консервы. Для строительства моста на Шведен-канале он обязался поставить чугунные перила художественного литья — единственное, чего не хватало стройке. Александр Игнатьевич не хотел вступать в деловые отношения с «деятелем» черного рынка, но литейные заводы в Вене не работали, и к услугам Гольда пришлось обратиться поневоле.
Внезапно разразившаяся буря прервала беседу в самом начале; Гольд успел сказать, что дело с перилами принимает неожиданный оборот. Александр Игнатьевич насторожился. Он понял, что Гольд неспроста пожертвовал для визита воскресным утром. «Утренний час даст золото» — эту любимую поговорку Гольда Александр Игнатьевич вспомнил сейчас. Некоторое время они молчали.
— Я слушаю вас, Гольд, — начал Александр Игнатьевич, видя, что собеседник не намерен продолжать. — Что случилось с перилами?
Гольд смотрел в окно. Вихри пыли все еще проносились мимо.
— О, эти апрельские бури, — пробормотал он. — Страшный бич нашего израненного города. Близость Альп… понимаете? Частые циклоны… Что с перилами, изволили вы спросить? Преспокойно лежат у меня на складе. Я пришел вам сообщить, господин майор, что вынужден их продать другим.
Лазаревский удивленно поднял брови:
— Почему?
— Мне предлагают за них больше.
— Но ведь мы заключили с вами соглашение, заплатили вам половину стоимости перил.
— Цель моего визита, господин майор, и заключается в том, чтобы возвратить вам деньги.
Гольд усиленно протирал монокль носовым платком.
— Кому же понадобились эти перила? Что вам предлагают за них?
Гольд все свое внимание сосредоточил на монокле.
— Американцы, господин майор, хотят отстроить на Кертнерштрассе дом, разрушенный их же бомбой. Он принадлежал до войны американской фирме. Я спросил уполномоченного фирмы: «Вы заплатите сигаретами?» — «О’кэй!» — «Вы мне дадите десять тысяч сигарет?» — «О’кэй!» И теперь я хочу, чтобы вы меня поняли, господин майор. Одна американская сигарета стоит в городе два с половиной шиллинга. У меня охотно возьмут оптом по два. Двадцать тысяч шиллингов! Это ровно вдвое больше того, что предлагаете вы. И здесь обоюдная выгода: американцы охотно заплатят мне сигаретами, они им стоят гроши. А я…
— А мост, Гольд? — спросил Александр Игнатьевич. — Мы строим мост для вашего города.
— О городе пусть думает муниципалитет.
— Но ведь это ваш родной город! Помните, вы недавно восторгались: «О, мы так любим Вену! Много прекрасного подарил этот город миру: венский вальс, венские стулья, венские булочки. А Моцарт! А Бетховен! А Стефан-кирхе!» Почему же вы не хотите поступиться личной выгодой ради вашего родного города?
Гольд быстро взглянул на Лазаревского. «Какой подвох кроется в этом?» — спрашивали настороженные глаза желтолицего инженера.
— Да, господин майор, — ответил он, помедлив. — Это родной мой город, и я его люблю.
— Странная любовь! Город разрушается на ваших глазах, но никому не приходит в голову убрать из-под ног мусор от развалин. Вы декламируете о любви, но ничего не делаете, чтобы ее подтвердить. Слышите? — Александр Игнатьевич кивнул головой в сторону окна. — Ваш город скрипит и стонет. Буря терзает его. Он очень болен, Гольд.
— Но я не в силах вылечить его, господин майор.
— Так помогите тем, кто лечит.
— Американцы тоже собираются отстроить дом.
— Мы выстроим мост скорее. С первого мая наладится нормальное движение через канал…
— А я останусь в убытке? — Гольд язвительно улыбнулся. — Нет, господин майор, этот вариант меня не устраивает. Я не хочу, чтобы надо мной издевался каждый мальчишка. А я для многих стану посмешищем, если упущу американское предложение.
— Значит, заключенное нами соглашение теряет силу?
— Да, если…
— Что?
— Если вы не заплатите мне той же суммы, что и…
— Я не вправе заплатить вам больше. Я плачу не из собственного кармана.
— Но вы договоритесь. Я готов подождать. Ради моста, разумеется.
— Перила не стоят таких денег.
— Я прекрасно это понимаю, господин майор. Вы предложили мне предельно высокую сумму. И американцы, запроси я с них двадцать тысяч шиллингов, подняли бы меня на смех. Но они платят сигаретами, которые им обойдутся в пять раз меньше того, что вы мне предложили. Я на этом делаю свой бизнес. Не могли бы и вы рассчитаться со мной так же? Ведь на ваших складах сигареты стоят гроши. Здесь обоюдная выгода. Ради моста, только ради моста, я готов сохранить с вами деловые отношения.
— А кто мне гарантирует, — жестко сказал Александр Игнатьевич, — что вы завтра же не придете сюда и не скажете: «Американцы предлагают мне за перила на две тысячи сигарет больше?»
— Здоровая конкуренция, господин майор.
— А во что превратит меня, строителя, ваша конкуренция? В мелкого гешефтмахера? Сегодня я вам добываю сигареты, а завтра — сахар, потому что с сахаром вам выгоднее будет делать свой бизнес.
— Я согласен и на сахар, господин майор.
— Но я не согласен. Это не наш стиль работы, господин Гольд.
— Что же, ваш стиль против деловых принципов в отношениях? — поинтересовался Гольд.
— Нет. Деловые принципы нашего стиля строятся на иной основе.
— Что же это за основа?
— Общая цель. В данном случае мост. Все основания для сотрудничества налицо. Но у вас иные соображения…
— Всякий коммерсант в моем положении рассуждал бы точно так же.
— Тем хуже для моста!
— Мне, господин майор, в конце концов, безразлично, пойдут ли мои перила на строительство моста или на ремонт Стефан-кирхе.
— Вас интересуют только деньги?
— Я деловой человек, — ответил Гольд, — и деньги — цель моей деятельности. Но…
— Довольно! — глаза Лазаревского гневно блеснули. — Прекратим этот бесцельный разговор. Деньги, которые вы получили за перила, завтра возвратите начальнику финансов нашей комендатуры.
— Я очень сожалею, господин майор, — пробормотал Гольд. — Очень сожалею.
Пока Лазаревский писал распоряжение, Гольд ловко вставил в глаз монокль и рассмотрел висевший на стене проект арочного моста на Шведен-канале.
«Без моих перил им не обойтись, — думал он. — Пусть этот бородатый большевик попробует поставить деревянные. Его засмеет весь мир. Пусть только попробует…»
Как и в начале беседы, лицо Гольда было кислым и вялым. Получив записку, он вежливо поклонился и вышел.
Александр Игнатьевич возвратился к прерванному занятию. Выложил на стол груду измятых тетрадей и записных книжек в потертых обложках. В них был материал, собранный для большой работы. Ей Александр Игнатьевич отдавал каждый свободный час. Он задумал написать книгу о мостах; наряду с формулами, чертежами, математическими расчетами в книге будут и поэтические страницы о труде, о перспективах, которые открывает перед строителями послевоенный пятилетний план, о том, что можно построить в стране с гордым и величественным именем — Союз Советских Социалистических Республик.
В тетрадях и записных книжках собраны многочисленные заметки о строительстве мостов во время войны, о рождении новаторства, о железном графике времени, в который укладывались трудоемкие работы. Толстая тетрадь в клеенчатой обложке заполнена записями о работе клепальщика Андрея Самоварова, плотника Афанасия Бабкина, кузнеца Ивана Гаврилова, каменщика Игната Пушкаря и других скоростников-новаторов. В будущей книге все это должно стать увлекательным рассказом о труде советских людей, о героическом их подвиге во время войны.
Листая выцветшие страницы, Александр Игнатьевич вспоминал дни строительства на Днепре, израненную войной землю Украины.
Он видел последний километр фронтовой осенней дороги. Дальше — Днепр… На заречных высотах, за колючей проволокой, притаившийся враг… Конские трупы, обломки колес и ветер, треплющий сиротливый куст… Непролазная грязь села, недавно отбитого у врага. Нанесенная рукой оккупанта цифра чернеет на стене хаты с весело расписанными ставнями. И, точно жалуясь на перенесенные невзгоды, скрипуче поет старая дверь. Найдут ли за нею тепло и отдых строители в мокрых отяжелелых шинелях?..
Голые стены, старая лавка у окна, темный и холодный зев печи. В горнице нет ни расшитых рушников над семейными портретами, ни подвешенных к потолку пахучих пучков трав, ни цветастой, как летняя степь, скатерти на столе; на полу — жирные комья чернозема, занесенные сапогами недавних постояльцев, на деревянной кровати — ничем не прикрытая солома. Рушники, простыни, подушки брошены врагом в окопах, втоптаны в осеннюю грязь, испороты штыками.
Старая хозяйка ласкова и приветлива. К вечеру жарко трещит в печи солома, теплится в углу робкий огонек коптилки. На краешке стола тихо шелестят развернутые чертежи будущего строения. Хозяйка вносит свежее сено, рядно, отдает спрятанную от оккупантов подушку. Выслушав о пережитом в этой хате, рассказав о своих делах, бойцы заводят походный патефон. И льются песни о тройке, о метелице, о майской Москве — обо всем, что любо-дорого сердцу каждого. И становится хата всеми своими углами близкой, как дом родной. А ночью невдалеке начинают громыхать артиллерийские громы. Выйдет хозяйка на крыльцо, увидит отблески орудийных зарниц, наслушается грохота и возвратится в горницу тихая, с низко склоненной головой и, пройдя меж спящими, пожелает добра тем, кто нашел в эту ночь тепло и приют в ее хате и кому предстоят за Днепром дальние боевые дороги…
…В районе, где начал работу мостоотряд, ширина реки доходила до километра. Рядом со взорванным нужно было построить деревянный железнодорожный мост. На строительство было дано две недели. В такие сроки людям Лазаревского никогда еще не приходилось сооружать мосты через широкую реку. Дорога была каждая минута. Мостостроителей торопили. Но они сами понимали: медлить нельзя. Мощные танки, артиллерию, эшелоны с продовольствием и боезапасом надо как можно скорее перебросить на правый берег.
Противник находился невдалеке. Над механическим копром, забивающим сваи, медленно пролетал двухфюзеляжный «Фокке-Вульф» — разведчик. Зенитки открывали дружный огонь. Самолет удалялся, а по участку начинала бить вражеская артиллерия. Огромные столбы воды окатывали строителей. От разрывов на берегу поднимались непроницаемо черные, высокие дымы. Прилетали «Юнкерсы», бомбили, но люди ни на минуту не оставляли работы.
В одну из бомбежек был убит командир мостоотряда инженер-майор Горбунов. Его заменил Александр Игнатьевич.
Плотник Афанасий Бабкин со своим отделением выполнял две с половиной нормы. Во время бомбежки его взрывной волной сбросило с мостового настила в воду. Бабкин стал тонуть. Его вытащили на понтон, который перевозил заготовленные части на середину моста. Бабкин выбрался на мост трясущийся, бледный, его рвало, зубы выбивали лихорадочную дробь. Александр Игнатьевич разрешил плотнику обсушиться и отдохнуть в землянке. Но Бабкин, выпив сто пятьдесят граммов спирта, вернулся на свой участок.
Работы продолжались и ночью при тусклом свете фонарей. Небо затягивалось чугунными тучами. За ними гудели вражеские самолеты. Десятки осветительных ракет падали из-за туч, их яркий свет заливал стройку, быки, торчащие из черной воды, пролеты старого моста. Работу продолжали, как говорил Бабкин, «при бесплатном освещении».
Свистели бомбы. Зенитки окружали самолеты молниями разрывов. Каждую ночь два-три «Юнкерса», объятые пламенем, с предсмертным воем падали в Днепр, и река поглощала их.
Героический бой со стихией, мраком и вражеским огнем вели в немыслимых условиях обыкновенные люди: им было холодно, они уставали, их нервы трепали непрерывные бомбежки и артиллерийские обстрелы. Но советские люди ради победы над врагом были готовы на любые лишения. Падал сраженный боец, его товарищ не ждал, пока пришлют замену, а работал за себя и за убитого.
Мост строился такими темпами, каких не знала ни одна стройка мира.
Когда пришла смена, плотник Бабкин отказался оставить свой участок: «Я еще могу работать. Я двужильный», — и продолжал трудиться со своим отделением под бомбежками и артиллерийским обстрелом. Укладывая доски настила, он приговаривал: «Вот еще одна дощечка на гроб Адольфу». Бабкин никогда не называл фашистского фюрера по фамилии, а бросал презрительно и отрывисто: «Адольф… который сволочь!»
До правого берега оставалось несколько метров. Серым, туманным утром над строительством появились «Юнкерсы». Началась длительная и ожесточенная бомбежка. Первую партию самолетов сменила вторая. Мостоотряд понес большие потери: пятнадцать убитых, двадцать пять раненых. Но работы не прекращались. Зенитки не давали «Юнкерсам» бомбить планомерно. Самолеты рассеивались, беспорядочно сбрасывали бомбы. Вода бурлила, кипела. Днепр волновался и шумел.
Мостостроители закончили мост в срок. Он и поныне стоит над тихими водами Днепра, ждет смены. И под рукой инженера-строителя лежит эскиз нового моста-красавца.
Мыслью Лазаревского неотступно владела идея создания мостов новых конструкций. Для претворения ее в жизнь у Александра Игнатьевича было достаточно опыта. Немало мостов, построенных им в разных районах Советского Союза, свидетельствовало об этом. Старый кожаный чемодан Александра Игнатьевича, постоянный спутник в путешествиях, ныне мирно покоящийся на московской квартире, мог бы рассказать немало интересного о тихих и бурных реках Урала и Сибири, о красоте волжских берегов, о тайге и степи, о звездных ночах Крыма и синих горах Кавказа.
Среди эскизов новых мостов бережно хранился номер «Правды», в котором был опубликован послевоенный пятилетний план — гигантская программа мирного созидания. За цифрами пятилетки творческому воображению Александра Игнатьевича рисовались новые гиганты индустрии, гидроэлектростанции, светловодые каналы, дающие земле невиданное плодородие, города-сады и магистрали, на которых будут торжественно звенеть металлом новые мосты.
Один из эскизов привлек особенное внимание Александра Игнатьевича. Возможно, это будет мост через Днепр вместо деревянного, построенного в горячие, боевые дни. Дуги его ферм легко вознесутся к небу; мощные устои выступят из воды легким строем изящных колонн и, раздваиваясь в вершине, дадут начало сводам двух арок. В утреннем свете этот мост, удивительно синий и тонкий, будет казаться невесомым. Вдохновение поэта и неумолимо точный расчет инженера вложит в него строитель. Чудесен он будет весной — в апреле и мае. Апрель — месяц бурных потоков и ледохода. Очистится река ото льда, пушистые тучи проплывут над ней, в воду заглянет веселое солнце. И оживет прибрежная береза, растрепанная метельными ветрами, остуженная морозами. Никли зимой ее ветви к земле, звенели в марте, оледенелые, ломкие, плакали, источая слезы, в апреле. Но пришел май и превратил печальную березу в молодую красавицу, белолицую, в легкой, точно из шелка, зеленой шали… Май на родной земле — веселый месяц, месяц-творец. Молодо и звонко зашагает он по земле, вызывая к солнечному свету, молодые злаки, побеги, белый цвет яблонь и вишен. В светлые тучи впряжет быстрые ветры и разошлет их на юг, на север, на восток и запад, напоит черноземы обильными дождями. И зазеленеют поля, в садах зазвучат тонкие флейты пчел, контрабасы жуков. И, разрывая тишь полей гулким свистком, взлетит на мост паровоз с медной звездой на мощной груди, и на ясной глади реки замелькают силуэты тракторов и комбайнов. А мост запоет величавую песню металла, и она дойдет до степных вышек высоковольтной линии, до цветущих белизной садов. И, как эхо, зазвенят молотки деревенских кузниц. И блистающий на солнце плуг отвалит жирный пласт чернозема.
…А вот городские мосты. Монументальные, изящные, они будут построены в творческом содружестве инженера со скульптором и архитектором. Эти мосты станут трибунами, с которых бронзовые фигуры, воплотившие образы и идеи сталинской эпохи, будут вести безмолвную беседу с людьми грядущих поколений о героическом времени. Они выразят величие и красоту военного и трудового подвига советского народа, народа-победителя, народа-богатыря. Были ведь в прошлом «мосты слез», «мосты вздохов». Новые мосты в городах будущего станут называться «мостами радости», «мостами счастья»…
…Буря все еще бушевала над городом, когда Гольд вышел на улицу. Пыль слепила глаза, лицо больно секла разносимая ветром кирпичная крошка. Прикрыв лицо рукавом пиджака, Гольд пробежал два квартала и на Фляйшмаркте, у греческой церкви, нырнул в подвал пивного бара, над входом в который играл на волынке вырезанный по дереву веселый Августин.
В зале стояла полутьма, за столиками не было ни души. На стенах висели тусклые портреты заслуженных посетителей бара, на полках строго по ранжиру выстроились их именные — высокие с оловянными крышками — пивные кружки. На каждой крышке пивной король Гамбринус с раздутыми от жажды ноздрями хохотал, широко разметав по груди дремучую бороду.
Веснушчатая девица за стойкой бара приветствовала Гольда.
— Кружку пива, — проговорил Гольд, направляясь в зал.
— Сейчас, — пропела девица.
«Август не пришел, — подумал инженер, взглянув на ручные часы. — Ему сейчас, видно, не до хождения по улицам. Нужно, чтобы его видело как можно меньше глаз…»
Торопливо выпив пиво, Гольд сидел за столиком в глубокой задумчивости. Портреты постоянных посетителей «Веселого Августина» строго смотрели со стен на одинокого гостя. Чем они были недовольны, трудно сказать. Наверно, тем, что Гольд проглотил золотистый напиток, морщась, словно лекарство. Здесь не принято так пить. Эти усатые господа просиживали за кружками долгие часы, медленно отпивая пиво, бесконечно споря о мирных путях, ведущих к социализму, вспоминая Августа Бебеля и Карла Каутского, читая «Форвертс». Эти древние своды видели многое: и расшитую куртку гусара начала франц-иосифовского царствования, и мундир ландштурмиста времен заката Австро-Венгерской империи, и скромный сюртук благонамеренного социал-демократа, и коричневую рубашку наци, орущего гимн Хорста Весселя. И никто, кроме одержимых буйством наци, спешивших на очередной погром, не пил здесь с такой торопливостью, как этот желтолицый посетитель. Наци исчезли, в бар стали заглядывать американцы. Они, впрочем, тоже быстро вливали в себя пиво и тотчас же уходили. Да и что им делать в «Веселом Августине»? Здесь нет джаза, не вертятся девчонки…
Гольд долго шелестел газетным листом.
В стрельчатом окне блеснул солнечный луч. Он прорвался из-за облаков, скопившихся над крышами города, нашел подвальчик «Веселого Августина», скользнул мимо железных решеток окна и упал на истертую плиту пола, заиграв на ней золотым зайчиком. Однако игривость его нисколько не повлияла на портреты старых посетителей бара — они по-прежнему неодобрительно смотрели на Гольда.
— Здравствуйте, инженер! — басовито отдалось под сводами.
Гольд торопливо оглянулся. В зал входил рослый, спортивного вида молодой американский офицер. Лицо его, покрытое густым оливковым загаром, полное и холеное, выражало свойственное преуспевающим людям самодовольство; глаза, глядящие на все равнодушно и холодно, мимолетно задержались на Гольде. На груди офицера пестрели ленточки боевых наград, хотя по виду их владельца нельзя было заключить, что он сидел в окопах, переносил тяготы армейской походной жизни, которая накладывает на облик бывалых воинов своеобразный отпечаток. Это был типичный представитель «золотой молодежи», любитель хорошо поесть, выпить и приволокнуться за женщинами.
— Здравствуйте, Хоуелл! Рад вас видеть.
Гольд протянул офицеру свою костлявую руку.
— А я не особенно рад! — блеснув оскалом белых крепких зубов, ответил Хоуелл, с силой пожимая руку Гольда. — С вами, вижу, не сделаешь хорошего бизнеса.
На желтом лице Гольда мелькнула болезненная гримаса.
Не забывайте, капитан, мы с вами не на ринге и я не ваш противник. Вы, кажется, хотите сломать мне руку.
Хоуелл презрительно усмехнулся:
— Извините, инженер, все забываю, что вы сделаны из хрупкого венского материала. Ну ладно, забудем это. Я хочу с вами кое о чем переговорить. Сегодня я видел Августа, Гольд. Он одобрил мое решение: привлечь к борьбе с Лазаревским вас. Это политика, но, кроме того, и бизнес. Я не отделяю бизнеса от политики. Лазаревский — коммунист, следовательно мой злейший враг. Он своим строительством может помешать нам сделать большие дела. Давайте, Гольд, одновременно делать политику и деньги.
— Не возражаю, — ответил Гольд.
— Конечно, лучший из всех возможных бизнесов — это война. Сочащийся кровью, блистающий золотом, великолепный бизнес. Но пушки отгремели, когда я начал…
— Да-а-а, — задумчиво протянул Гольд, быстро взглянув на офицера. — Вы, Хоуелл, далеко пойдете.
— Поэтому я предлагаю вам работать со мной в тесном контакте, — сухо произнес Хоуелл. — Вы не останетесь в убытке.
— Я забрал перила у Лазаревского.
Хоуелл усмехнулся.
— Это укус блохи.
— Тем не менее вы советовали мне это сделать.
— Почему лишний раз не досадить Лазаревскому?
— Вы дадите мне за перила десять тысяч сигарет?
— И не подумаю. Сигареты мне нужны для моих целей.
Гольд беспокойно ерзнул на стуле.
— Значит, политика и деньги — это для вас, а для меня сотрудничество с вами — убыток?
— Не волнуйтесь, Гольд. Я сведу вас с людьми, которые заплатят за перила сигаретами.
— Вы тоже собираетесь строить?
— Мы строим!
— Но мои перила не понадобятся вашим строительствам. Вы думаете о новой схватке, Хоуелл, а мне нужны ваши соотечественники, помышляющие о мирных делах. Только они могут мне дать заработать на перилах. В прошлое свидание вы говорили о представителях фирмы «Джон Честертон и компания». Их заинтересовал разрушенный дом на Кертнерштрассе.
Хоуелл снисходительно улыбнулся:
— Я выдумал эту фирму, Гольд. Она не существует.
Гольд переменился в лице.
— Вы, кажется, избрали меня объектом для своих неумных издевательств?
— Ничуть. У вас плохое воображение, инженер. Повторяю: я вам посоветовал проделать этот трюк с перилами, чтобы досадить коммунисту Лазаревскому. Его мост — нам помеха. Личные мои интересы и большая политика превосходно сочетаются в борьбе против моста Лазаревского. И мелкая пакость в этой борьбе хороша. Но мы скоро начнем дела покрупнее. Плюньте на перила. Вы сможете превосходно заработать и на другом. Вы живете в советской зоне. Я обещаю вам приличное вознаграждение за информацию из советской зоны. О характере информации, которую вы будете передавать через меня шефу, мы вас будем осведомлять. Кроме этого, мы хотим поручить вам еще кое-какие дела. Оплата за них отдельно. Что вы на это скажете?
— Все будет зависеть от размеров оплаты.
— Скажу одно: она будет щедрой.
— Долларами или шиллингами?
— В любой валюте!
— Можете располагать мной. Я согласен.
Когда Хоуелл и Гольд оставили бар и вышли на улицу, над городом сияло солнце. Пешеходы быстро сновали по тротуарам, крепко зажав подмышками почти обязательный для каждого венского жителя портфель, переступая через осколки черепицы и стекла, обходя побуревшие дырявые листы кровельного железа. Весь этот мусор — ветхое облачение города, сорванное ветром, — никто не торопился подбирать.
Город лежит в придунайской равнине, открытый весенним альпийским ветрам. Его увядающая краса — старые памятники и архитектурные ансамбли площадей, дворцы и фонтаны свидетельствуют, что все, чем город гордился, было создано в прошлом. Теперь он ничего не создает. Как в зыбком тумане, проходят его бездеятельные, сонные дни. Внешнее великолепие города напоминает о времени, когда он был спрутом, высасывающим пот и кровь из порабощенных Габсбургами стран. Империя распалась. Город со всем его великолепием стал столицей маленькой Австрии. Дворцы, виллы, старинные церковные здания, выстроенные городскими каменщиками и отделанные умелыми руками мастеров из провинции, вызывали в свое время ленивый интерес туристов. Город славился своими мастерами — каменщиками, мебельщиками, каретниками, кондитерами, но никогда ими не гордился. Больше всего он дорожил репутацией веселого города. Его любили посещать богатые иностранцы. К их услугам были лучшие гостиницы, рестораны с превосходной кухней, лакированные ландо с кучерами в высоких цилиндрах. Слух гостей услаждали вальсами, новинками Легара и Кальмана, им показывали старинную кирху, в которой впервые исполнялись произведения Гайдна, дом, в котором жил Моцарт, полотна Гойи, Рембрандта, Ренуара и Штука в Национальной галерее.
Каменные кружева готики, фонтаны, причудливо витой чугун решеток и ворот, пышные купола, золоченые шпили зданий — все, созданное в годы расцвета империи, теперь не вызывает интереса у солдат-туристов, прибывших в город из-за океана. Они собираются не у дома, где жил Моцарт, не у Гофбурга, не у фонтана «Волшебная флейта», не в залах картинной галереи. Их защитные блузы, широкие шаровары и белые гетры каждый вечер мелькают на плохо освещенной Кертнерштрассе. Здесь у витрины американского информационного бюро толпятся размалеванные проститутки. Центр витрины занимает грубо сработанная плакатная композиция, изображающая «добрые дела», творимые «Милитери полис»[1]. Вот полицейский срывает занавеску, за которой пируют разжиревшие спекулянты, вот помогает древней старушке нести вязанку хвороста. Эта пропаганда «благотворительной» деятельности заокеанских «ангелов с кулаками боксеров» вызывает со стороны большинства венцев только насмешливые замечания.
На витрине выставлена карта Европы. Весь правый ее угол занимает сплошное белое пятно. По нему скользят сани диковинной конструкции в оленьей упряжке. На санях — закутанная в меха фигура. Это белое пятно Европы — Россия. На нем не обозначены ни города, ни моря, ни реки. Единственное, что оживляет это пятно, — нефтяная вышка с надписью над ней «Майкоп». Очевидно, мечты мистера Герберта Гувера, бывшего хозяина картеля «Русско-Азиатская компания», водили рукой художника, создавшего эту мерзкую мазню, — мечты Уолл-стрита о потерянной навсегда для американского бизнеса русской нефти.
Ночью город освещается плохо. Да и что освещать? Груды неубранного мусора, развалины? Их немало. Тускло мигают лампочки у подъездов кинотеатров, кабаре и кафе. За огромными зеркальными стеклами кафе «Парсифаль» утром, днем и вечером все те же лица. Здесь постоянная публика. Посетители кафе долгие часы сидят на мягких диванах за стаканом лимонада, за чашкой эрзацкофе. Это выжидающие и спекулирующие. Первые, в ожидании «лучшего времени», отсиживаются от денацификации и проживают то, что сохранилось в военную бурю, вторые наживают. Американские офицеры — частые посетители кафе. Здесь «делают деньги».
В кинотеатрах показывают хронику «Испытание атомной бомбы в районе рифа Бикини» и уголовно-мистические фильмы: «Женщина ищет своего убийцу», «Убийство на Кетнерштрассе», «Моя жена — ведьма», «Вечное проклятие» — фильмы, в которых фигурируют призраки и трупы. В кабаре за столиками сидят английские и американские военные. Преобладают американцы. У них больше денег. Откуда деньги у простого сержанта, сидящего в компании трех респектабельных девиц? Он спекулирует бензином и делится прибылями с начальством. «Гости» приносят с собой в чемоданчиках и портфелях виски, коньяки, ликеры, шоколад и жевательную резинку. Пустые бутылки ставят под столы.
Наиболее любимое англо-американскими военными место — варьете «Бокаччио». Подвыпившие гости ведут себя здесь с непринужденностью колонизаторов. Тут покупают женщин и продают дефицитные продукты. Между этими — основными — делами гостей услаждают эстрадной программой. На сцене экзотический номер. Мулатка исполняет гаитянский танец; она полуобнажена, в соломенной юбке. Пьяный американский сержант взбирается на сцену и под дружное гоготание зрителей пытается заключить артистку в объятия. Конферансье обращается к присутствующим с шутливой просьбой не аплодировать, а вместо этого бросать на сцену сигареты. Артисты ведь тоже курят. Сидящие в первых рядах американцы бросают на сцену недокуренные сигареты. Смущенный конферансье разводит руками и объявляет следующий номер.
…Доблинг — пригород Вены. Здесь не живут воротилы черного рынка, нет ночных кабаре и шикарных ресторанов. Это рабочая окраина. На улице Святых мест высится облицованный красным туфом огромный с полукружиями ворот дом имени Карла Маркса. Только с приходом Советской Армии в Вену дом стали открыто называть его именем. При гитлеровцах это было строжайше запрещено. Во внешнем облике дома строгость и сила. Его возводили на городские средства и отчисления рабочих. В двадцатых годах, в день открытия дома, социал-демократы и правые социалисты немало написали статей и произнесли спичей о том, что «восточный вариант» неприемлем для Австрии, что социализм восторжествует на Западе без насилия и крови. Один из социал-демократических лидеров произнес на открытии речь, смысл которой сводился к тому, что им, вождям социализма, нет нужды призывать рабочих поливать свое дело кровью. Оно должно расти мирно, как дуб, нуждающийся только в воде и удобрении. К чему привело антиправительственное восстание в двадцать седьмом году? К потокам крови. Мы не пойдем по этому пути… Пусть с каждым поколением все тенистее будет этот дуб свободы и демократии…
Но прошло немного времени, и кое-кто из этих «вождей» первым подписал клятву австрийских нацистов — хеймверовцев, — в которой обещалось покончить со всякой демократией: большевистской и «гнилой западной».
В 1934 году весть о доме Карла Маркса облетела мир. Дом штурмовали правительственные войска, по нему била артиллерия, по окнам стреляли из пулеметов. Восстание рабочих было жестоко подавлено. Во дворе одна из стен дома густо изрешечена пулями. Здесь расстреливали восставших. Это дело хеймверовцы взяли в свои руки. «Дуб свободы и демократии» обильно полит кровью рабочих.
С открытой неприязнью посматривают нынешние хозяева города на рабочие окраины. Президент Австрийской республики Карл Реннер, тот, кого правые газеты угодливо называют «дважды спаситель отечества», все еще произносит тусклые слова о вреде для рабочих классовой борьбы. Но кто ему верит сейчас? У рабочих и их представителей в парламенте всегда находятся неприятные вопросы к президенту. Почему, например, до сих пор в Австрии действует введенный еще гитлеровцами закон, предоставляющий монопольное право торговли сельскохозяйственными продуктами только картофельным, молочным, плодовым и прочим объединениям? Почему, если в воскресенье рабочий купит за городом у крестьянина два килограмма картофеля или яблок, полиция отбирает у него все это под видом борьбы со спекуляцией? Почему правительством не преследуются настоящие спекулянты? Не пора ли национализировать в пользу государства предприятия, работавшие на «третью империю»?
Да разве старый социал-соглашатель Реннер ответит на эти вопросы? Ни слова не скажет он публично о той ориентации на заокеанскую державу доллара, которой придерживается австрийское правительство, о его желании продлить англо-американскую оккупацию как можно дольше. Реннер и его присные, как огня, боятся масс. Штыки англо-американских оккупантов — единственное, что пока ограждает Реннера от неизбежного политического краха.
Старый президент в своем кабинете — бывшей спальной императрицы Марии-Терезии — договаривается с агентами Уолл-стрита о роли Австрии «в борьбе с коммунистической опасностью», дает согласие на сооружение в стране военных баз, продает кровь и жизнь своих соотечественников, лживо клянясь в своей любви к ним.
Есть в городе честные, жаждущие труда и творчества интеллигенты, есть много старательных рабочих рук. Они могли бы возродить город, поднять его к новой жизни, влить в него свежую кровь, вымести изо всех углов коричневую пыль и паутину. «Труд, только ему ты будешь обязана жизнью, Вена!» — такая надпись появилась в апреле на стене полуразрушенного дома. Но заводские трубы окраин не дымят, скучающие в кафе спортивного вида молодцы выжидают, когда их призовут удушать «красную Вену», заокеанская пленка на киноэкранах навевает образы тления, смерти, гибели.
Судьба города и страны волнует сердца простых людей, тружеников Австрии. От зоркого их взгляда не скрыть стремления новых претендентов на мировое владычество превратить страну в плацдарм для новой схватки. Они настороженны и внимательны, простые люди, и многое, происходящее в городе, вызывает у них законную тревогу. Их возмущает антисоветское направление политики правительства Реннера — Фигля и правых социалистов, выслуживающихся перед американскими хозяевами, выступающих против мероприятий советского командования. А кому, как не простым людям, эти мероприятия дают труд и хлеб, вселяют надежду, что жизнь отныне на долгие годы войдет в мирное русло. Восстановление нефтяных промыслов в Цисерсдорфе, пуск ряда предприятий — все это стало возможным лишь благодаря помощи Советской Армии.
И вот — еще один мост на Шведен-канале. Восторг и благодарность, ненависть и злобу вызвало это новое строительство в разделенной на два лагеря Вене.
Творческий труд вложили советские воины в строительство нового моста в городе. Остатки старого долго торчали из мутной воды канала, над ними с резкими криками носились чайки. Это были груды исковерканного взрывом железа. Лишь уцелевшие каменные устои напоминали о том, что тут когда-то был мост.
В марте здесь появились мостостроители Лазаревского. Подняли со дна изогнутое пролетное строение. Расклепали его, железо разрезали автогеном, выправили. Отремонтировали устои. В апреле начались монтажные работы. Венские обыватели были удивлены. Что это — обман или чудо? О скоростных стройках в Америке они слышали, но ведь мост на Шведен-канале строят не американцы! И зачем возводится мост, если строители не получат от этого никакой материальной выгоды? Строят быстро, но не американскими методами. Нет ли здесь блефа, мистификации?
Все это вызывало напряженный интерес к строительству у друзей и недоброжелателей.
Глава вторая
В комнату вошла девушка в голубом клеенчатом переднике. Руки ее были в муке.
Младшая дочь Лазаревского, Лида, приехала на лето к отцу. Александр Игнатьевич был вдов, и дочери, Анна и Лида, вели хозяйство. Александр Игнатьевич шутя говаривал, что Лида — натура художественная, избравшая музыкальный путь, лучше хозяйничает, чем Анна — натура математическая, инженерная. Анна осталась в Москве — готовилась к государственным экзаменам.
Лида любила носить голубые и алые ленты, перехватывая ими свои пышные волосы. Нежный овал лица, подбородок, ямочки на щеках напоминали Александру Игнатьевичу черты покойной жены, а густые брови и большие серые глаза были у нее отцовские.
В будни Александр Игнатьевич и Лида обедали в офицерской столовой при комендатуре. По воскресеньям Лида готовила дома.
Дверь была полузакрыта, и Александр Игнатьевич не слышал, как дочь вошла в комнату. В мягких домашних туфлях она беззвучно двигалась по паркету.
Лида внимательно посмотрела на погруженного в работу отца и тихо, точно сожалея, что должна ему помешать, сказала:
— Папа, к тебе пришли.
Александр Игнатьевич оторвался от тетрадки:
— Кто?
— Посыльный из комендатуры. Наверно, тебя опять вызывают на заседание.
Александр Игнатьевич вышел из комнаты и через несколько минут возвратился.
— Ты права, Лидок. Зовут на заседание муниципальной секции межсоюзнической комендатуры. Мой доклад о мосте.
— Ты пообедаешь?
— Нет, Лида. Еще рано… Чувствую, придется доказывать господам союзникам, что мост на Шведен-канале не рекламный, пропагандистский трюк, как об этом поговаривает кое-кто из американцев, а то новое, до понимания чего они еще не доросли.
— Как беспокойно ты живешь здесь, папа. У тебя совсем нет свободного времени.
— Хорошо живу, Лида! Много забот, много работы. Покой — это болото, кладбище, а беспокойство, труд, борьба и есть настоящая жизнь.
Заседание началось с небольшим опозданием. Сперва решили несколько дел по городскому распорядку, затем предоставили слово Лазаревскому.
Александр Игнатьевич был очень доволен тем, что на заседании присутствовал советский комендант города, генерал-майор Карпенко. Он сидел в стороне от стола, за которым расположились представители союзного командования, откинувшись на спинку глубокого кожаного кресла, прикрыв щитком ладони глаза. Похоже было, что он дремлет. Но Александр Игнатьевич знал, что из всех присутствующих здесь генерал — самый внимательный слушатель.
Они были знакомы давно. В памятный день, когда через Днепр по только что построенному мосту густым потоком пошли на запад войска, Лазаревский стоял у переправы. Днепр больше не был преградой. Колючая проволока на правом берегу исчезла. Ветер из-за Днепра уже не приносил горечи дыма. Война уходила на запад. Тучи в небе, как корабли с парусами, полными ветра, уплывали вслед за войсками. У переправы остановилась машина. Ее пассажир, немного грузноватый, но шагающий легко, в синем комбинезоне, в генеральской фуражке, быстро подошел к Александру Игнатьевичу и, весело заглянув ему в глаза, крепко обнял его и трижды поцеловал. В комбинезоне командующий армией был похож на директора МТС степной полосы Украины: вислые усы запорожца, голый подбородок, лукавая искорка в глазах. Но имя этого «директора» крепко запомнилось гитлеровским генералам. «Поздравляю, — сказал командующий, — с высоким званием Героя Социалистического Труда. Спасибо за мост…» Поправив усы, он весело тряхнул головой и направился к машине.
Теперь они встречались часто. Работе и нуждам мостоотряда генерал уделял много времени и забот. Он был хозяином взыскательным и строгим, но щедрым, когда дело касалось наград и поощрения за хорошую работу.
То невнимание, которое проявили к докладу представители союзного командования, компенсировалось глубоким, хозяйским интересом советского коменданта города. Союзники скучали. Тучный и лысый полковник Жюльен де Ланфан, длинный и красный нос которого делал его лицо похожим на маску полишинеля, старательно рисовал что-то на листке бумаги. Стивен Хоуелл несколько раз зевнул в кулак. Представитель английского командования Джон Дир упорно смотрел в потолок, точно изучал его лепку.
Александр Игнатьевич почувствовал досаду и, стукнув костяшками пальцев по столу, умолк. Жюльен де Ланфан, встретившись со взглядом Александра Игнатьевича, смутился и скомкал бумагу.
— Продолжайте, господин инженер-майор, — вежливо проговорил председательствующий Джон Дир, стараясь придать своему лицу сосредоточенное выражение.
— В основном я все сказал, — Александр Игнатьевич закрыл записную книжку, сел. — Если что-нибудь неясно, прошу задавать вопросы.
Наступило томительное молчание. Потом Джон Дир безразлично спросил:
— Зачем вам нужно строить этот мост?
Александр Игнатьевич шевельнул бровями:
— Прежде всего мы хотим выполнить обязательства, которые взяли на себя. Господину Джону Диру известно, что союзное командование в Австрии обязалось произвести в Вене некоторые строительные работы. Англо-американская сторона должна восстановить общественные здания, советская — мосты на каналах.
— Да, но к чему такая спешка? — удивился Хоуелл. — Похоже, что вы, начав раньше союзников, стремитесь снискать популярность у местных обывателей, не считаясь с планами союзного командования. Простите меня, господин инженер-майор, но не является ли единственный возводящийся в разрушенном городе мост только крохотной заплатой на огромном рубище обветшалого города?
— Я так вас понял, — ответил Александр Игнатьевич, — что лучше было бы, если бы это строительство вовсе не существовало?
Хоуелл промолчал.
— Разрешаю себе не согласиться с мнением господина капитана Хоуелла, — продолжал Александр Игнатьевич. — Если уж сравнивать с чем-либо мост на Шведен-канале, то мне он представляется хорошим и крепким гвоздем, который вколачивается в стропила, предназначенные для восстановления города. Очередь за вами, господа, готовьте и вы такие же гвозди, употребляйте их в дело.
Александр Игнатьевич взглянул на Джона Дира. Тот воспринял этот взгляд как вызов.
— Господину майору Лазаревскому должно быть хорошо известно, что гвозди в данный момент очень нужны самой Англии, — ответил он. — Надеюсь, господин военный инженер был прекрасно осведомлен из газет о той битве над Англией, которую осуществили нацисты?
— Да, господин Джон Дир, мне это известно. Но разрешите напомнить вам, что значительная часть территории Советского Союза служила не только объектом воздушного нападения нацистов, но и местом ожесточенных боев, что Сталинград в тысячу раз больше нуждается в восстановлении, чем Лондон. Это господину Джону Диру тоже должно быть хорошо известно из газет. Я же это утверждаю как свидетель событий и их участник.
— Тем более вы должны быть экономны, — вставил Хоуелл.
— Мы экономны, но не скупы и не собираемся торговать своей помощью. Мы можем помочь тем, кто в этой помощи нуждается, и помогаем. У нас для этого достаточно средств и сил.
— Сравнение моста на Шведен-канале с заплатой, — проговорил Жюльен де Ланфан, разглаживая смятый рисунок, — мне кажется, не лишено оснований. Военные мостостроители, как известно, строители малоквалифицированные, строящие грубо и примитивно. Уместно ли такое строительство в одном из самых красивых городов Европы? Не будет ли этот мост выглядеть в самом деле грубой заплатой?
— Нет, господин полковник, — ответил Александр Игнатьевич, — не будет. Мост на Шведен-канале строится силами самых квалифицированных рабочих мостоотряда, и по проекту вы можете видеть, что он не нарушит городского ансамбля. Он зазвучит не только в тон с окружающими его зданиями и улицами, но внесет и свою ноту в общую гармонию. Каким образом будет достигнуто это созвучие? В древности считали, что каменные мосты более всего родственны городу: через реки Рима, Флоренции, Венеции и других старинных городов Европы переброшены величественные каменные мосты. А мы строим железный мост. Такие мосты отличаются некоторой сухостью формы, но решетки, парапеты, фонари смягчат эту сухость, облагородят ее. Мы создадим красивое и монументальное сооружение, рассчитанное на долгие годы.
— И все это за месяц? — удивился Жюльен де Ланфан.
Хоуелл прикрыл улыбку ладонью.
— Возможно, господин майор Лазаревский, — заговорил он после непродолжительной паузы, — является инженером, сочетающим в себе отличные американские качества: он рекордсмен, инженер, хорошо делающий свой бизнес, умеющий выжать из рабочих все, что они могут дать.
— Ни то, ни другое, ни третье, господа, — ответил Александр Игнатьевич. — Вас, господин капитан, и присутствующих здесь представителей союзного командования, очевидно, смущают скоростные методы стройки. Вам кажется, что если мост строится в предельно сжатые сроки, то работы проводятся топорно, грубо. Это — заблуждение. Принцип, которым руководствуется советский инженер, — отнюдь не стремление выжать из рабочих пот, а прежде всего — взять от техники все, что она может дать. Это же стремление характерно и для советских рабочих, которые в большинстве своем являются передовиками и новаторами социалистического производства. Обращусь к фактам. Советские мостостроители задолго до войны опрокинули традиционные нормы и пределы стройки мостов. Темпы строительства Крымского моста в Москве беспрецедентны. Монтаж моста Челси в Лондоне, по своему типу приближающегося к Крымскому, длился свыше полугода. Монтаж Питсбургского моста в Америке, речной пролет которого намного короче и уже Крымского, продолжался девять месяцев. А наши строители-стахановцы собрали огромный мост, требовавший чрезвычайно сложной и точной работы, в небывало короткий срок. Таковы факты, господа. Вся суть здесь не в бизнесе, не в потогонной системе, не в коммерции, а в новом отношении советского человека к труду. Я приведу примеры, как работает один из самых квалифицированных строителей моста — клепальщик Андрей Самоваров…
Александр Игнатьевич рассказал о методе Самоварова: о подготовке вспомогательных работ, о самой клепке, о соответствующем расположении инструментов во время работы и значительной экономии времени в результате этого.
Хоуелл внимательно слушал, делая заметки в книжке.
— У меня нет больше вопросов, — проговорил Джон Дир, когда Александр Игнатьевич умолк.
— У меня тоже, — в тон ему сказал Жюльен де Ланфан.
В открытое окно вдруг ворвались звуки музыки. Александр Игнатьевич подошел к окну, намереваясь его закрыть.
К скверу у комендатуры подкатил грузовик. На машине стояло несколько человек. Один из них, высокий и светловолосый австриец, выкрикивал в рупор призывы, другой растягивал синие мехи алого аккордеона. Это была агитационная бригада, которая проводила работу на улицах города.
Возле грузовика собралась большая толпа. Светловолосый запел под аккомпанемент аккордеона:
Лети, моя песня, до самых небес,
Как сокол, свободный от пут!
Да здравствует гений всемирных чудес —
Могучий и творческий труд!
Лети, моя песня, опять и опять,
Греми над землей, как труба!
Да здравствует жизни всесильная мать,
Владычица мира — борьба!
Греми, барабан, батальоны сзывай
На трудный, но славный поход!
С пилой и лопатой в шеренге шагай,
Все в мире создавший народ!
Вслушавшись в громко звучащие на улице слова песни, Хоуелл язвительно улыбнулся.
— Кто говорил, что австрийцам плохо живется? Они распевают серенады.
Александр Игнатьевич закрыл окно. Жюльен де Ланфан, быстро схватив мелодию, стал тихо ее мурлыкать. Джон Дир сердито взглянул на него.
— Позвольте мне задать вопрос капитану Хоуеллу, — обратился к председателю генерал Карпенко.
— Я слушаю вас, господин генерал-майор, — насторожился Хоуелл.
— Я вспоминаю ваши выступления на предыдущих заседаниях комендатуры, господин капитан, где вы горячо заверяли нашего командующего и меня в искренних ваших союзнических чувствах ко всем начинаниям советского командования. Я не намерен входить в психологические мотивы вашего противодействия строительству на Шведен-канале, но мне кажется странной неприязнь к нашей работе, направленной на то, чтобы город как можно скорее освободился от развалин. Разве не лучше будет, когда их вовсе не станет?
Хоуелл заговорил, не глядя на генерала:
— Позвольте, господин генерал, ответить мне по-солдатски прямо. Я не дипломат, поэтому не собираюсь облекать свои мысли в форму, приятную для оппонента. Ваше строительство противоречит интересам Соединенных Штатов! Почему? Да потому, господин генерал, что вы начинаете не вместе с нами, не посоветовавшись с нами, а самостоятельно, на свой риск и страх. Это не по-союзнически! Один-единственный мост в огромном полуразрушенном городе — я не буду подбирать более удобных слов — это жалкое кустарничество. Тогда как, выработав совместный план помощи Европе, мы могли бы предпринять более эффективные меры и по приведению города в благоустроенный вид. Я повторю свою мысль: начав раньше союзников, вы тем самым стремитесь снискать популярность у недальновидных обывателей, не более.
— В вашем ответе, господин капитан, — спокойно начал Карпенко, — больше темперамента, чем логики. Если бы с такой горячностью, как сейчас, вы отстаивали перед своим командованием идею посильной помощи городу, я не сомневаюсь в том, что дело было бы сдвинуто с мертвой точки. Время идет, господин капитан. Истек год, как на улицах Вены отгремели выстрелы. Мы первыми пришли в этот город, выполняя свой союзнический долг. Наши солдаты, а не ваши поливали своей кровью эти камни Мы погасили здесь пожары, зажженные боями. Поэтому мы и считаем своим моральным долгом сделать для города все, что в наших силах. Мы не возражаем против совместной работы. Мы приветствуем сотрудничество. Но мы не можем бесконечно ждать, пока вы составите планы «эффективной помощи». Пятилетний план восстановления и развития хозяйства Советского Союза вошел в действие. Мы, советские люди, живем теми темпами, что и наша страна. И действуем по своим планам. Есть хорошее советское понятие — соревнование. Мы начали — начинайте и вы. Догоняйте нас и перегоняйте: соревнование не исключает этого, а предусматривает. Мост на канале — не первый, построенный нами в Вене. И вы это прекрасно знаете, господин капитан. Мир должен ознаменоваться строительством, очищением земли от развалин войны. Человек — это строитель и созидатель, творец. Наш долг — призвать к созиданию людей, которым мы помогли освободиться от проказы фашизма, вселить в них уверенность, что мир — благо, добытое на долгие годы, подчеркиваю: годы строительства и созидания.
Хоуелл попросил слово для возражения. Сквозь стекла окон и скороговорку Хоуелла с улицы доносилась призывная песня:
Пусть мертвые мертвым приносят любовь
И плачут у старых могил.
Мы живы, кипит наша алая кровь
Огнем неистраченных сил.
Греми, барабан, батальоны сзывай
На трудный, но славный поход!
С пилой и лопатой в шеренге шагай,
Все в мире создавший народ.
«Ледоход, — думал Александр Игнатьевич. — Лед идет, а вы, господа, думаете его задержать…»
Глава третья
Дом по Грюнанкергассе, в котором жили Лазаревские, принадлежал Эрнсту Лаубе. Это был обычный для старого района Вены дом — трехэтажный, серый, со сводчатой аркой входа в небольшой, вымощенный известняковыми плитами двор. Здесь всегда тихо. Такие чистенькие и уютные дворы любят посещать бродячие певцы и музыканты.
У глухой стены соседнего дома, увитой плющом, приютилась, вся в диком винограде, небольшая беседка. В левом углу — окованная фигурными железными полосами дубовая дверь в подвал; над нею на ржавом кольце висит маленький бочонок, как бы напоминающий о том, что назначение подвала — хранить вино. Невдалеке от подвала вскопана земля для цветника; здесь стоят стол и два дубовых стула с вырезанными на спинках сердцами. За подвалом наружная деревянная лестница ведет в мансарду. По ее карнизу вечерами бродят огненноглазые кошки. Мансарда запущена, там никто не живет. Над входной аркой висит железный остов фонаря с остатками позеленевших стекол. Когда этот фонарь освещал двор? Пятьдесят лет тому назад? Сто? Дом старинный, и фонарь ему ровесник.
Во двор выходит застекленная веранда квартиры Лазаревских. На потускневшей дверной табличке выгравировано имя оставившего Вену «доктора» евгеники, проповедника расовой неполноценности всех племен земного шара, кроме нордического.
В этом дворе понедельничным утром произошло никем не отмеченное событие, дальнейшее развитие которого коснулось и Лазаревских.
Вчера на имя Лаубе прибыла телеграмма, которую передал хозяину дома глухой хаусмейстер[2] Иоганн. Телеграмма была лаконична: «Выезжаю Вену Катчинский». Прочитав ее, Лаубе потер пухлые руки, усмехнулся и приказал Иоганну привести в порядок бывшую квартиру Катчинского.
Старик с полудня до вечера добросовестно выколачивал пыль из ковров и дорожек, натирал мастикой пол. Он был искренне рад возвращению старого жильца.
До войны Лаубе был крупным домовладельцем. В различных районах города ему принадлежало пятнадцать доходных домов. Кроме того, Лаубе владел десятком кабаре и варьете, среди которых «Мулен руж», «Кривой фонарь» и «Триумф» были наиболее популярны в городе. В подчинении Лаубе находился штат директоров, управляющих, доверенных. Они были посредниками между шефом и жителями его домов, съемщиками складов и магазинов, танцовщицами, акробатами и фокусниками.
Все, кто в какой-то мере зависел от Лаубе, знали, что шеф не допускает просрочки расчетов хотя бы на день. Деньги за квартиры, выручки из касс в определенное время приносили в кабинет Лаубе. Шеф лично пересчитывал все до последнего гроша и складывал в сейф, занимавший почетное место в кабинете. Затем деньги переправлялись в банк.
Лаубе был честолюбив и жаден к жизни. Он мечтал стать некоронованным королем Вены — человеком, который мог бы с полным основанием назвать себя хозяином города. К этой цели он стремился, скупая дома; жил он широко, часто устраивая у себя вечера и обеды. Неизменными их участницами были молодые актрисы из варьете и кабаре, которые не считали возможным отказать шефу в его любезной просьбе «поскучать с ним вечер».
За благосклонность Лаубе благодарил женщин. Его избранницы рекламировались и оплачивались несравненно лучше тех, на кого не падало внимание шефа.
Стены квартиры Лаубе были увешаны фотографиями молодых женщин в балетных пачках, в костюмах испанских гитан, в бальных платьях и полуобнаженных.
Десять лет назад в одном из концертных залов города выступил молодой пианист Лео Катчинский. Музыкальные авторитеты Вены прочили ему большую будущность. Однако пианист, живший в одном из домов Лаубе, заинтересовал шефа вовсе не блестящим исполнением Моцарта.
В Лео Катчинского влюбилась дочь известного венского ювелира Винклера. Отец ее, крупный богач, и слышать не хотел о браке дочери с каким-то голышом-поляком. По его мнению, красавица Фанни была достойна лучшего жениха. Того же мнения придерживался и Лаубе. Но так как Винклер был заклятым его врагом, то он решил использовать любовь Фанни к музыканту для мести. Он предложил Фанни крупную сумму под солидные проценты. Не видя иного выхода, Фанни согласилась ее принять. Винклер позднее, боясь огласки, выплатил долг дочери и проценты.
Желая покруче насолить Винклеру, Лаубе застраховал руки Катчинского в обществе «Колумбия» в двести тысяч долларов, взяв с пианиста письменное обязательство, что в случае, если тот получит когда-нибудь страховую премию, он, Лаубе, имеет право на ее половину. Это создало Катчинскому рекламу. Слушать пианиста, руки которого стоят так дорого, пожелала Америка.
Фанни и Катчинский отправились в свадебное путешествие, сопровождаемые проклятиями разгневанного Винклера. Лаубе торжествовал.
Катчинского не было в Вене десять лет. За это время многое изменилось. После аншлюсса Лаубе продал почти все свои дома и вложил капитал в акции одного предприятия, которое должно было работать на войну. Фюрер бросал вызов миру, и Лаубе жил в предвкушении огромных прибылей. Он восторгался успехами германской армии на Западе. Затем война перебросилась на Восток, долго бушевала далеко от Вены: на Украине, в донских и кубанских степях, у гор Кавказа, на берегу Волги. Лаубе казалось, что мечты его на грани осуществления. Но Сталинград сломил армию фюрера. Она стала откатываться на запад. Вена узнала, что такое затемнение, как рвутся фугаски. Кукование, доносившееся из репродуктора, — сигнал о воздушной опасности, — как вихрь, сметало все живое с улиц, заставляло укрываться в подвалы и бомбоубежища.
Гроза пробушевала здесь коротко, но ожесточенно. Лаубе остался без капитала, с единственным пригодным для эксплуатации домом на Грюнанкергассе. Внешне смиренно и почтительно он встретил победителей. Но упоминания о Сталинграде было достаточно, чтобы привести его в ярость. Он не мог слышать имени этого города. С деланным радушием он предоставил квартиру Лазаревскому и притворился, что советский офицер его больше не интересует.
Сидя за столиком у подвала, Лаубе уставился на погасший еще при Франце-Иосифе фонарь. Он ждал, когда хаусмейстер Иоганн принесет из подвала вино. Утром, в полдень и вечером Лаубе выпивал по бутылке вина, раздумывая о своих делах.
Последнее время он стал зарабатывать неплохо. Каждая неделя давала пять-шесть тысяч шиллингов дохода на спекуляциях вином. Для такой спекуляции в Вене сложилась благоприятная обстановка. В провинции дешевого вина хоть залейся, а доставить его в Вену не на чем: весь частный транспорт был в свое время изъят на военные нужды. Капитан Стивен Хоуелл успешно сочетал должность помощника коменданта американской зоны с бурной спекулятивной деятельностью. Лаубе снюхался с капитаном. Хоуелл доставлял в подвал Лаубе вино, добытое в провинции за сигареты. Лаубе продавал его содержателям многочисленных ресторанчиков и кабаре по тридцати — сорока шиллингов за литр.
Этой весной в Вене пили очень много. В город прибыла масса англичан, американцев, французов в солдатских и офицерских мундирах. Каждый вечер они до отказа заполняли увеселительные заведения. Вино было самым ходким товаром.
Доходами Лаубе делился с Хоуеллом. Тот поставил целью заработать в апреле миллион шиллингов. Сорок тысяч литров вина уже хранилось во вместительном подвале Лаубе. Для продажи такого количества вина нужно было время, а обстоятельства вдруг стали меняться.
Постройка моста на Шведен-канале грозила многими неприятностями. Соединив два городских района, мост наносил удар по спекуляциям Лаубе и Хоуелла: на той стороне канала работали более сильные конкуренты. Они накопили огромный запас вина и собирались, как только мост будет построен, снизить цену до десяти шиллингов за литр, чтобы привлечь посетителей района за каналом в свои кабаки. Конечно, Лаубе и Хоуелл не остались бы в убытке, продавая вино и дешевле десяти шиллингов, но в таком случае осуществление мечты о миллионе отойдет в далекое будущее, а спекулянты чувствовали, что скоро им придется считаться со многими другими неблагоприятными обстоятельствами. Словом, они не намерены были ждать и хотели получить свой миллион, пока позволяла ситуация.
Лазаревский неожиданно стал на пути Лаубе и Хоуелла к быстрому обогащению.
Кроме того, Лаубе и многим другим «хозяевам» города не по душе было еще одно обстоятельство: русские строители приурочивали окончание моста к первому мая. Ясно, что прежде всего пройдут через мост и направятся к центру демонстранты с красными флагами. Мост соединит два крупных, пока что разобщенных района, содействуя объединению красных сил, а Лаубе очень хотелось, чтобы в этот наиболее ненавистный ему день город был разъединен на части не только каналами, но и колючей проволокой, как настоящий концлагерь. Лаубе слишком хорошо помнил дни восстания «марксистов», когда правительственные войска лишь благодаря разобщенности районов смогли удушить «красную Вену». Таким образом, восстановление моста на Шведен-канале было вдвойне невыгодно одному из бывших хозяев города — Эрнсту Лаубе.
Раздумывая над всем этим и вслушиваясь в звучание автомобильных клаксонов на улице, Лаубе взял из рук старого Иоганна бутылку холодного вина, налил в стакан, посмотрел на свет: вино было густое и красное. Лаубе поднес к губам стакан, но поморщился и не стал пить.
Из своего угла вышел бывший литейщик, теперь трубочист, Фридрих Гельм. С восточного фронта он вернулся без левой руки. В его отсутствие умерли жена и ребенок. Гельм был одинок и, как казалось Лаубе, очень обозлен. Завод не работал, да и работай он, однорукого Гельма все равно не взяли бы. Он стал подрабатывать на чистке труб, ухитряясь делать одной рукой то, что другие делали двумя.
Лаубе не переваривал этого бывшего солдата. Почему он возвратился с войны и мозолит глаза своим пустым рукавом? Ведь он один из тех, на кого надеялся фюрер и кто не оправдал этих надежд. Все они, эти военные калеки, — микробы красной болезни. Им лучше всего было бы навеки остаться далеко от Вены, в суровых снегах Подмосковья или в дымных развалинах Сталинграда. А теперь они напоминают тем, кто надеялся на войну, о развеянных русскими пушками иллюзиях.
К нему, хозяину дома, Гельм относился презрительно и высокомерно. А в последнее время трубочист стал вести себя так, будто был по меньшей мере принцем крови. Откуда появилась у него эта отвратительная манера снисходительно здороваться с хозяином и обращаться к нему свысока? Лаубе приходилось терпеть эти выходки. С каким удовольствием он вышвырнул бы на улицу этого злобного калеку, не будь опасения, что у него найдутся покровители! Шофер Лазаревского раза два подвозил трубочиста к дому, делился с ним табаком, разговаривал на ломаном немецком языке. Гельм отвечал ему по-русски: «Спасибо, товарищ». Ясно: Гельм стал красным и шофер коммуниста Лазаревского — ему товарищ.
Лаубе решил переждать, пока Гельм исчезнет с глаз. Но трубочист плелся через двор так неторопливо, точно был не трубочистом, а бездельником рантье.
«Но ведь не на прогулку же он идет, черт побери! Или он задумал мешать мне пить?» — бесился Лаубе.
На плече Гельма висела веревка с чугунным шаром и стальной прут, согнутый в круг. Трубочист не спешил, как бывало, незаметно прошмыгнуть через двор. Увидев Лаубе, он усмехнулся, подошел к столику, положил на него плохо отмытую руку. Насмешливо прищурив глаза, фамильярно и снисходительно кивнул Лаубе.
— Стакан вина, хозяин! — произнес Гельм. — И поскорее! Я тороплюсь.
Сдерживая возмущение, Лаубе ответил трубочисту спокойно:
— Вино стоит денег.
— Кстати, вы мне должны, — сказал Гельм.
Лаубе иронически скривил губы:
— Не помните, Гельм, сколько?
— Слишком много, чтобы запомнить.
Порывшись в кармане, Лаубе достал монету в пять грошей, и бросил ее на стол:
— Хватит?
Гельм презрительно хмыкнул:
— Цена капли вина. Вы мне больше должны.
— Не больше, чем любому нищему. Запомните это.
— Больше! — Гельм пристукнул ладонью по столу. — Я не нищий. Вы не расплатитесь со мной и всем своим винным погребом.
Лаубе решил держаться в рамках презрительной вежливости.
— Что за дурацкая манера считать всех своими должниками!
— Не всех, а вас. Вот за это, — трубочист указал на пустой рукав.
— Я вам дам совет, — ехидно улыбнулся Лаубе. — Пока русские не оставили Вену, ищите среди них того, кто лишил вас руки, и потребуйте с него компенсацию.
— Это Сталинград!
— Ну и требуйте у него! — взъярился Лаубе. — Почему Вена должна поить вас своим вином?
— Вы пытались сломить Сталинград моими руками.
— Я? — Лаубе изобразил на лице удивление. — Я?!
— Да, вы, акционер одной известной компании. И вот видите… я остался без руки.
— Жаль, очень жаль! — Лаубе развел руками. — Я очень сожалею, Гельм.
— Вы жалеете, что я не лишился головы? Вам было бы спокойнее?
— Вы слишком большого мнения о своей голове. Какое беспокойство от пустой головы?
— Нет! Моя голова кое-чем начинена. Да… Я много думаю о вас и вам подобных людях, которые своими делами вызывают в мире войну, а когда она начинается, не идут на поля сражений, а прячутся за спинами таких, как я и мои товарищи. Вы разрешаете нам время от времени умирать на войне, лишаться рук и ног…
— Браво! Браво! — Лаубе два раза хлопнул в ладоши. — Вам, Гельм, следует выступать на митингах. Кое-кто теперь нуждается в болтунах о вечном мире. Вы на этом смогли бы подработать больше, чем на чистке труб. Кто на крыше может слушать вас? Только вороны. А по улицам теперь слоняется много бездельников, и им…
— Молчать! — спокойно проговорил Гельм. — Вас надо уничтожить, Лаубе! Вы — вредный микроб старой страшной болезни. Однако хватит разговоров. Иоганн, дай мне стаканчик, я сам налью себе, не дожидаясь приглашения хозяина.
— Дай ему стакан, — процедил сквозь зубы Лаубе. — Дай, и пусть пьет.
Гельм наполнил стакан, посмотрел вино на свет. Лаубе еле сдержался, чтобы не выбить стакан из руки трубочиста. Откуда взялись эти барские замашки у нищего? И как он пьет!
— Вы плохого мнения о моей голове, — сказал Гельм, поставив пустой стакан на стол и вытерев ладонью губы. — Она заполнена адресами многих ваших друзей и знакомых, которые, как и вы, решили пока жить тихо. Вы делаете вид, что не знаете их. До поры до времени, конечно. Вы не так одиноки, Лаубе, как прикидываетесь. Я знаю… Я ведь вхожу в дома свободно, как черный патер.
Гельм снова налил в стакан вина.
— Пейте поскорее, Гельм, — раздраженно проговорил Лаубе. — Пейте.
— Я пью за то, чтобы вашей шайке не удалось начать свои дела снова и лишить еще кое-кого рук.
— Пейте и избавьте меня от ваших речей. Их ждут вороны на крышах. Они радостно встретят своего Цицерона.
— На сегодня довольно! — Гельм стукнул донышком стакана по столу. — Не забывайте, Лаубе, что я теперь существую для того, чтобы постоянно напоминать вам о вашем преступлении.
— Идите своей дорогой!
— Я иду. Своей дорогой.
Гельм положил на стол пять шиллингов и неторопливо вышел со двора. Лаубе бросил в угол стакан, из которого пил трубочист.
— Наглая скотина!
…Настроение у Лаубе было испорчено. Пить ему уже не хотелось. Раздражение усилила зазвучавшая из окна на третьем этаже песенка. Пела двадцатилетняя Рози — бойкая и неутомимая работница Райтеров. Она недавно приехала в Вену. Лаубе представил себе стройные и сильные ноги девушки, затянутые в шерстяные красные чулки. Эти ноги носили крепкое, здоровое тело деревенской красавицы. «Хороша, как молодая кобылица, — думал Лаубе, глядя на часто проходившую по двору Рози. — Из нее могла бы выработаться для цирка прекрасная дама-борец».
Рози была равнодушна к вниманию хозяина дома. Она вежливо ему кланялась, желала доброго утра или вечера. Однажды Лаубе остановил ее и предложил «поскучать» с ним. Рози громко рассмеялась:
— Вы большой шутник, господин хозяин. У меня нет времени для скуки. — И ушла, соблазнительно покачивая бедрами.
Досадливо морщась, Лаубе слушал пение Рози:
Ласточки летят в родные горы,
Ласточки летят, не зная горя.
С ласточками мне бы улететь,
А могу им только вслед глядеть.
И под эту песенку старуха с бесстрастным, как у иконы, лицом вкатила во двор коляску на велосипедных колесах. В ней лежал человек. За коляской шофер такси нес чемоданы.
Старуха при каждом шаге, словно лошадь, поматывала головой, а перо на ее шляпе, казалось, хотело оторваться и улететь. Запах нафталина распространился по двору. Лаубе с большим интересом смотрел на старуху.
Что за бабушка времен англо-бурской войны? В каком музее так прекрасно сохранилась? И кого она везет? Больного сына, внука? Ведь здесь нет ни врачей, ни торгующих чудесными снадобьями шарлатанов. Не нищие ли это, странствующие по дворам?
Но человек в коляске не похож на нищего. Из-под светлой шляпы выбиваются пряди львиной гривы, какую носят представители богемы. Тонкие руки лежат на коленях, прикрытых пледом. Лицо его бледно, губы бескровны, и только глаза полны жизни и глядят молодо.
Пораженный Лаубе поднялся со стула, шагнул навстречу коляске. Да ведь это глаза Лео Катчинского, прославленного музыканта, в которого в апреле давно отшумевшего года влюбилась первая венская красавица Фанни Винклер!
«Да полно, Катчинский ли это?» — усомнился Лаубе. Возвращение пианиста представлялось ему совершенно иначе. Катчинский должен был войти во двор высокий и стройный, с гордо, как в прежнее время, поднятой головой, в легком весеннем пальто, в блестящих башмаках на толстой подошве, под руку с золотоволосой красавицей, улыбающейся чудесно и молодо. Шофер с чемоданом, пестрым от гостиничных наклеек, был бы обязателен при этом. Но эта старуха, нелепое перо на ее шляпе, эта коляска…
Шофер поставил чемоданы, поклонился и ушел. И Лаубе почувствовал, что он обязан что-то сказать и вспомнить, о чем-то спросить.
— Здравствуйте, Лаубе! — тихо произнес лежащий в коляске человек с глазами Катчинского.
— Маэстро Катчинский! Вы ли это? — проговорил изумленный Лаубе.
— Да, это я. Возвратился на родину. — Катчинский улыбнулся легко и радостно. — Ваш старый жилец.
— Я очень рад, — пробормотал Лаубе.
— Полно. Рады ли вы тому, что я возвратился калекой?
«Калека, — подумал Лаубе. — Еще один калека в моем доме».
Взгляд его остановился на руках Катчинского. Как беспомощно и жалко выглядели они! Воск свечей, заупокойная месса, звон погребального колокола представились Лаубе при взгляде на эти руки. Пальцы их так исхудали, стали такими тонкими! На них не было ни обручального кольца, ни перстня с рубином — подарка Фанни. Значит, музыкант Катчинский кончился…
Лаубе взял руку Катчинского, подержал ее в своей. Он почти не чувствовал ее, до того она была легка.
Звон стекла и громкие рыдания заставили Лаубе оглянуться. Посредине двора стоял хаусмейстер Иоганн. Лицо его было искажено болью, слезы обильно текли по морщинистым щекам. Он порывался что-то сказать — и не мог. Обойдя осколки, он направился к коляске и, став перед Катчинским, низко опустил голову. Он молчал, неловкий, дрожащий, но искренний в своей печали. Горестное молчание старика сказало Катчинскому больше самых горячих слов. Глаза его стали влажными.
— Не надо, Иоганн, — тихо проговорил он. — Не я один такой. Я рад тебя видеть.
— Что же это? Что? — простонал старик. — Неужели война… и вас не пощадила?
— Да, Иоганн.
Хаусмейстер ушел, согбенный и, казалось, еще более постаревший. Плечи его подрагивали.
Некоторое время Катчинский и Лаубе молчали. Катчинский — взволнованный проявлением искреннего горя, Лаубе — стараясь собраться с мыслями и решить, что сказать Катчинскому, о чем спросить его.
— Я предлагаю выпить за ваш приезд, маэстро, — наконец проговорил Лаубе.
— Хорошо, — ответил Катчинский. — За мой приезд.
Лаубе обошел осколки стекла и, пробормотав по адресу Иоганна: «Старый сентиментальный осел», — спустился в подвал. Здесь, в прохладной темноте, у бочек, пахнущих пряно и горько, он оценил все преимущества возвращения Катчинского. Дрожащими руками нащупал в связке ключей крохотный ключик и, удовлетворенно улыбнувшись, подумал: «Об этом пока ни слова. Проявим участие и заботу. Но где же красавица Фанни, которой вскружил голову Катчинский. Она, конечно, бросила беспомощного музыканта. Ей ли, королеве балов, толкать коляску калеки, ухаживать за ним, подавать лекарства, беседовать с врачами, выслушивать жалобы больного… Таковы женщины… Но что же случилось с Катчинским? Что так беспощадно изломало его? Он одинок и беспомощен, убит горем. Нужно помочь ему, окружить его заботой и вниманием. Не старая ворона, а хорошенькая горничная должна ухаживать за ним. Я предоставлю ему врачей и отличное питание, цветы каждое утро. Он стоит этого…»
Щурясь от яркого солнца, Лаубе поставил на стол две бутылки вина. Старуха в архаической шляпе внесла в квартиру чемоданы, открыла окно во двор. Лаубе видел ее, бесшумно двигающуюся по комнате.
— Выпейте, маэстро! — Лаубе наполнил стакан, подал Катчинскому.
Тот взял, хотел поднести к губам, но стакан выскользнул из руки и звонкими осколками рассыпался по плитам двора.
— Нет… мне, видно, больше не пить вина.
Рука его бессильно повисла.
«Сегодня часто бьется посуда, — подумал Лаубе. Неплохой знак».
— Я выпью за вас, Катчинский, за ваш приезд.
— Спасибо.
Лаубе уселся за стол, задумчиво уставился в угол двора.
— Я вспоминаю тот далекий апрель, маэстро. Чудесная была весна! Как беспощадно время! Оно разрушает многое. Все рухнуло, и я, как крыса, едва вылез из-под обломков. У меня нет ни сил, ни надежд! Но я рад вашему приезду.
— Сомневаюсь в этом, Лаубе.
— К чему сомнения? Разве у вас не было доказательств, что я не был равнодушен к вашей судьбе? Не слова горя и печали смогу предложить вам, а нечто другое. Я пью за ваше выздоровление!
— Нет, Лаубе, кажется, мне больше не быть здоровым.
— Что вы, маэстро! Мы поднимем вас на ноги. Деньги всесильны. Они способны создать чудо.
— Но у меня их нет.
— Можете располагать моими.
Катчинский долю молчал, казалось погруженный в воспоминания.
— Нет, — заговорил он, — я не нуждаюсь в вашей помощи. Вы десять лет тому назад помогли мне, но ваши деньги не принесли счастья. Золотым ключом вы открыли мне дверь Америки. И что же? Я там был мимолетной сенсацией. На меня смотрели как на диковинку. Многие приходили в концертный зал, чтобы отдать дань моде, послушать музыканта, о котором писали в газетах, что его руки так дорого стоят. Дорого стоят… — Катчинский горько улыбнулся. — В начале концерта слушателями еще владел интерес: что же дадут эти необыкновенные руки? Затем они чувствовали разочарование и досаду. Лео Катчинский, оказывается, играет не хуже и не лучше других заезжих знаменитостей. Значит, цена рук, о которой раструбили газеты, не более как рекламная уловка. О, Лео Катчинский ловко выуживает из карманов публики доллары! И этим исчерпывался интерес ко мне. Во втором отделении слушатели платили мне безразличием. Они были равнодушны к тому, как я раскрывал сокровищницу мелодий Моцарта, как владел инструментом. Они не слушали меня. Я их обманул, не дал, по их мнению, ничего экстраординарного, и они мстили мне за это: глазели на туалеты дам, скрывали зевоту в пухлых ладонях. А утром, читая в газетах отчет о концерте, скептически улыбались и думали, что их теперь не проведешь: лучше уж убить вечер в варьете, где клоун-эксцентрик исполнит Моцарта на кухонных сковородках, не рекламируя себя великим музыкантом…
«Он, видно, заболел там не только физически, — думал Лаубе, слушая Катчинского. — Моцарт не в большом почете в Америке. Это огорчает музыканта. Глупец! Не может понять, что мир живет в промежутке между двумя схватками. Моцарт — лишний».
Катчинский откинулся на подушку, закрыл глаза. Казалось, он заснул. Лаубе наполнил стакан. Журчание вина заставило Катчинского поднять голову. Глаза его блеснули болезненно ярко.
— Я бежал из Америки, этого современного Содома, бежал от наглой ее крикливости, от вульгарной пестроты, от угнетающей душу механизации. Мне там не было места… В Лондоне меня встретили лучше. Я разъезжал по стране. Но… началась война. Я не буду рассказывать подробностей… Мне тяжело… Бомба попала в наш дом. Фанни была убита, я ранен осколками в позвоночник. И вот… последствия. Лондонские друзья помогли мне возвратиться на родину….
Схватившись за голову руками, Лаубе зашатался из стороны в сторону.
— Фанни… убита бомбой? О боже!..
— Как жестоко отомстил нам ее отец! — тихо продолжал Катчинский. — Я узнал: во время владычества наци в Австрии он стал директором Рейхсбанка. Он планировал финансовые операции, питавшие войну. Он открывал сейфы, и золото плыло широкой рекой на «фау-2», на бомбы… Он убил свою дочь, искалечил меня. Будь проклято его имя и всех, кто…
Катчинский откинулся на подушку.
— Да, — проговорил Лаубе. — Старый Винклер был порядочной скотиной. Но… маэстро, что с вами? — Лаубе подошел к коляске, всмотрелся в бледное лицо Катчинского, поправил плед на ногах. Тот не шевельнулся. — Что с вами? Вам плохо?
Он позвал старуху. Вместе с нею снял Катчинского с коляски, отнес в квартиру и, уложив на диване, на цыпочках вышел во двор. Оглянувшись на окно квартиры Катчинского, Лаубе поспешил к себе. В кабинете он извлек из ящика стола небольшую шкатулку. Среди бумаг, потерявших ценность, нашел ту, которая была нужна сейчас. Десятилетие не отразилось на ней. Она была новенькой, хрустящей. «Теперь он не смог бы так четко подписаться», — подумал Лаубе, бережно укладывая бумажку в шкатулку.
А на третьем этаже, выколачивая пыль из ковра, Рози пела:
Ах, апрель, веселый месяц,
Ах, апрель!
Легкое весны дыханье,
Птичья канитель.
Ах, апрель! Цветут фиалки,
И звенит ручей.
Сердце мне отдать не жалко —
Взять его сумей.
Глава четвертая
Над городом плывут перезвоны колоколов. Отголоски торжествующей меди доносятся до двора Лаубе. Колокола перекликаются под весенним небом певучими голосами и постепенно, один за другим, умолкают. В ближней кирхе начинает звучать орган. Мощный поток хорала течет по улицам полноводной рекой. На скорбной ноте орган обрывает свое пение. Колокола молчат.
Наступает не тревожимая ничем, прозрачная, как голубое апрельское небо, тишина. Быть может, в такие же тихие часы в старинном доме невдалеке от Грюнанкергассе Моцарт и написал свою «Женитьбу Фигаро». Это было два столетия назад. На высоте второго этажа на стене прибита мемориальная доска с первыми тактами моцартовского творения.
Тишина длится недолго. Снова звенят колокола, и умолкший было орган исторгает целую бурю звуков. Воскресный утренний час посвящается молитве. Улицы пусты.
Во двор выходит однорукий Гельм. Садится на скамью у зеленой от плюща стены, закуривает. Сидит он долго. Слушает пение органа, думает. Четкий стук каблучков заставляет его насторожиться. В арке ворот показывается празднично одетая Рози. В бархатной черной корсетке с зеленой шнуровкой, в красной каемчатой юбке, в зеленых чулках до колен и новых туфельках она великолепна. Тяжелые русые косы уложены на голове диадемой. В красных от непрерывной работы руках Рози держит небольшой молитвенник с перламутровым крестиком на кожаном переплете — дар благочестивой фрау Райтер.
Гельм встрепенулся, выбросил сигарету.
— Рози! — тихо позвал он.
Рози остановилась. Гельм подошел к ней.
— Здравствуйте, господин Гельм, — девушка улыбнулась.
— Здравствуй, Рози. Молиться идешь?
— Да, господин Гельм. Я тороплюсь к воскресной службе.
— Слушай, Рози, — глуховато сказал Гельм. — Богу было бы более угодно, если бы ты помогла мне сегодня привести мой угол в порядок. Мне это трудно сделать одной рукой.
В глазах Рози Гельм увидел сочувствие.
— Но ведь сегодня воскресенье, господин Гельм.
— Тем выше бог оценит твою жертву.
Рози минуту колебалась. В это время устрашающе загремел орган. Гневными, казалось идущими с самого неба, голосами он говорил о страшных муках, ожидающих грешников, предвещал катастрофу и проклинал весеннюю землю, на которой, как утверждали патеры, накопилось слишком много греха.
Рози вздрогнула, глаза ее округлились от мимолетного страха. Гельм понял тревогу девушки, взял ее за руку. В легком пожатии руки Гельма Рози почувствовала поддержку и опору. Страх исчез.
— Я понимаю, Рози, — заговорил Гельм, — ты работаешь всю неделю с утра до ночи. В воскресенье хозяйка отпустила тебя на молитву. Тебе эти часы очень дороги. Но разве доброе дело не лучше, чем пустая молитва, которую читаешь не сердцем, а только устами? Кажется, так говорят патеры в кирхах? Понимаешь, с одной рукой я не справлюсь, а помочь мне некому.
— Хорошо, — решительно сказала Рози. — Я помогу вам.
Они прошли двор и под лестницей в мансарду спустились вниз. Квартира Гельма состояла из небольшой комнаты и крохотной кухоньки.
— Бог мой! — воскликнула Рози, увидев пыль на подоконниках, черную паутину по углам. — Как вы живете в такой грязи?
— Переодеться ты сможешь в кухне, — сказал Гельм. — Там в шкафу есть халат и туфли.
Гельм принес ведро воды, достал жесткую щетку, мыло и тряпку.
Подоткнув полы халата, шлепая туфлями, Рози взялась за работу. Все пришло в движение. Повеселевший Гельм выносил грязную воду, приносил чистую, согревал ее на газовой плитке, скреб щеткой пол и разговаривал с девушкой.
— У тебя доброе сердце, Рози.
— Доброй быть лучше, чем злой.
— Ты подарила мне свой воскресный отдых. Наверно, пожалела калеку?
— Люди должны помогать друг другу. А что вы остались без руки, в этом не ваша вина.
— Конечно.
— И еще я сочувствую тем, кто одинок. Ведь я тоже одна на свете. Под Штоккерау у нас было свое хозяйство, но отец умер в феврале этого года, и все хозяйство пошло за долги. Пришлось наниматься в горничные. Жизнь очень трудна, но я не боюсь никакой работы. А вы, господин Гельм, недавно приходили к Райтерам прочищать дымоходы в кухне. На вас так много было сажи! А сегодня я вас и не узнала. У вас, оказывается, очень симпатичное лицо.
— Спасибо, Рози, — улыбнулся Гельм.
— Где вы потеряли руку?
— В Сталинграде.
— Вы, должно быть, очень не любите русских?
— Почему я должен их не любить?
— Ведь они лишили вас руки.
— Нет, Рози, руки меня лишили не русские, а шайка Лаубе.
— Лаубе? — Рози удивленно взглянула на Гельма. — Ведь он не был в этом Сталинграде!
— Ты, видно, многого еще не знаешь, Рози. У меня нет причины ненавидеть русских.
— Вы, должно быть, хороший христианин, господин Гельм, если прощаете своим врагам.
— Ну, нет, — усмехнулся Гельм. — Врагам я вовсе не намерен прощать. Но русские не враги мне. Я был их врагом, когда носил солдатскую форму и служил фюреру. Совершилось величайшее преступление — нас превратили в палачей народов. Нам говорили: «У французов белый хлеб и вино Шампани. Это несправедливо! Хлеб и вино должны принадлежать немцам. У норвежцев рыба. Русские владеют огромными пространствами на Востоке, а немцы ютятся на клочках земли в центре Европы. Это несправедливо! Фюрер призван положить конец вековой несправедливости. Он даст землю и хлеб, вино и рыбу великой германской расе…» Иначе говоря, нас призвали все это отобрать у других народов, стать разбойниками. На меня напялили мундир, мне сказали: «Ты должен сражаться за величие и честь своей страны». Что же угрожало синим горам и зеленым долинам Австрии? Я не знал. Каждый, кто не был окончательно глуп, на войне понял, что любовь к родной земле существует не только у немцев. Слова о фатерланде, за который я должен сражаться, были враньем! Я догадывался об этом еще во Франции, но понял в Сталинграде. Мы дичали и сходили с ума среди развалин города, штурмуя остатки домов, в которых укрепились русские солдаты. Целый месяц ни на один час не прекращалась битва на улицах. Глаза болели от едкого порохового дыма. Он копился в наших глотках, словно сажа в трубах…
— Боже! — тихо проговорила Рози. — Какой ужас вы пережили!
— А нас гнали все на новые и новые штурмы. За месяц наша рота пополнялась шесть раз. Пять человек, не выдержав страшного напряжения нервов, сошли с ума, двое застрелились, кое-кто ругал самыми страшными ругательствами русских за их упорство, за то, что им недоступно чувство усталости и страха. «Почему они так держатся за эти развалины? Ведь города нет, он сметен, борьба за него бессмысленна!..» Но я думал другое: «Степи и леса России! Это сыновняя любовь к вам вызвала гнев и невиданное упорство Сталинграда… Зачем я пришел сюда? Кто меня звал? Я борюсь против свободного народа, моя борьба преступна, и если я навеки лягу среди руин Сталинграда, значит меня постигла заслуженная кара». Я молил судьбу, чтобы она избавила меня от кары. Я хотел понять, кто в этом мире прав, кто виноват, и стать на сторону правых… И вот нас погнали занимать развалины большого дома. Над ними целый час кружились самолеты, сбрасывая свой страшный груз. Затем ударила артиллерия. Казалось, в развалинах не осталось ничего живого: только дым и прах. Мы пошли на штурм. От дома нас отделяло несколько шагов. И в одном из темных проломов окон, над нагромождением кирпича и согнутого железа, как пламя, вспыхнуло легкое красное полотнище. В первый момент я не понял, что это такое. Но когда оно развернулось, я увидел золотую звезду. Это было боевое знамя. Оно пламенело, как кровь всех, кто погиб за торжество революции. Полотнище было истерзано осколками. Оно полыхало над развалинами, а мы шли на него. Русские открыли огонь. Я не успел залечь. Пули раздробили мне руку. Я выронил оружие и упал, потеряв сознание… Пришел в себя в госпитале… Домой я вернулся без руки и здесь нашел людей, которые мне все объяснили…
— Как это страшно! — тихо проговорила Рози.
— Да, Рози, страшно той несправедливостью, которой мы служили. Но теперь, — голос Гельма окреп, — если мне придется выступать против истинных врагов моей родины, то только под тем знаменем, которое я видел в Сталинграде.
— Вы еще думаете воевать, господин Гельм? — удивилась Рози. — Значит, это правда, что говорит доктор Райтер: «Скоро в мире снова запахнет порохом».
— Нет, Рози, я не о той войне говорю, которую имеет в виду Райтер. Пока живы такие люди, как я, — а их много на свете! — мы будем бороться против войны всеми своими силами. За мир слишком дорого заплачено. Мы будем хранить его, как собственное сердце.
— Доктор Райтер еще говорит, что у русских нет атомной энергии.
— Нет, так будет. Но она им понадобится не для войны. А кроме того, на их стороне сочувствие таких людей, как я и ты, Рози. Ты ведь тоже не хочешь нового побоища?
— Мне даже думать об этом страшно, господин Гельм.
— Вот что, Рози, — серьезно сказал Гельм. — Не называй меня господином.
— А как же? — удивилась Рози.
— Товарищем! Товарищ Гельм. Или же товарищ Фридрих.
— Товарищ? Для меня это непривычно.
— Привыкай. Только так и должны называть друг друга люди труда. Мне говорил об этом Зепп Люстгофф.
— Кто это?
— Мой друг, Рози. Ах, что это за человек! Я горжусь им. Я хожу на собрания, где он выступает. Слушаю его, учусь у него. Я хочу быть таким, как он. Вчера я рассказал ему о своих столкновениях с Лаубе — как я ему досаждаю словами. «Ты этим ничего не достигнешь, Фридрих, — сказал он. — С ним нужно бороться иначе…» При встречах Зепп говорит мне: «Здорόво, товарищ Гельм!» Это прекрасное, сердечное обращение — товарищ. И я хотел бы, чтобы и ты так же называла меня.
…Через два часа упорной работы в комнате и кухне пол стал как новый, подоконники засияли. Кухонная посуда, стулья, шкаф, стол, рамы олеографий — все, как показалось Гельму, улыбалось, испытав на себе прикосновение рук неутомимой Рози. Она мылась и переодевалась на кухне. Из-за неплотно прикрытой двери слышалось ее пение. Вдруг она громко рассмеялась.
— Фридрих, слышишь? — выкрикнула она, и оттого, что Рози так дружески и просто обратилась к нему, сердце Гельма радостно забилось.
— Да, Рози, слышу!
— Я сначала подозревала, что ты хотел меня разжалобить и заманить в ловушку. Как неопытную девчонку! Если бы это было так, то я бы тебя здорово отлупила. Я ведь сильная.
— Ну что ты, Рози! — смущенно ответил Гельм. — Я об этом и не думал.
— Я ведь вижу, как на меня посматривают и доктор Райтер и хозяин дома. Им хотелось бы обмануть меня.
— Они мерзавцы!
— Я знаю, чего они хотят. А тебе я скажу, что тому, кто полюбит меня по-настоящему, я буду хорошей подругой.
— Полюбит? Как бы это со мной не случилось, — тихо проговорил Гельм.
Рози умолкла. Из кухни она вышла чистой, нарядной, бойко постукивая каблучками туфель, прижимая к груди молитвенник. Гельм подал ей флакон одеколона.
— Ну, в кирху я окончательно опоздала, — весело проговорила Рози.
Гельм взял ее за руку:
— Спасибо, Рози. Ты поступила как настоящий товарищ. Я не справился бы с одной рукой.
— Зато у меня две руки, — улыбнулась Рози. — Я тебе всегда могу ими помочь. А что нам делать, Фридрих, с воскресным днем? Он ведь только начался…
— Сегодня, Рози, устраивается пикник. Хочешь, примем в нем участие? Будет интересная беседа. Возможно, ее проведет Зепп, и ты увидишь его. А потом повеселимся, потанцуем. Соберутся мои товарищи по заводу. С ними тебе не будет скучно.
— Хорошо, — согласилась Рози. — Пойдем к твоим товарищам. Но гулять, не отмолив грехов за целую неделю?
— Грехи? У тебя грехи? У твоей хозяйки, по-моему, их куда больше, однако она не пошла сегодня в кирху.
— С тобой мне как-то легче стало, — призналась Рози. — Не чувствую себя одинокой.
— Ты готова? Идем сейчас же. К дому через десять минут должна подойти машина. Молитвенник оставь, сегодня он тебе не понадобится.
Над городом снова стали звенеть колокола. Но Гельм и Рози не слышали их зова.
Катчинский видел эти колокола. Их тусклые бока были окраплены пятнами голубиного помета. Они пели над городом древнюю песню. Огоньки у распятия, замирающие под высокими сводами раскаты органа… «Это хорошо и свежо было в детстве, — думал Катчинский. — Теперь мое сердце не откликнется на этот призыв».
А колокола гремели под апрельским небом, взывали, и Катчинский видел Черного Карла, раскачивающего веревкой перекладину с подвешенными к ней колоколами.
Он жил в подвале каменного колодца-двора, звонарь кирхи святого Роха. В этом дворе прошло детство Катчинского.
Черный Карл был одинок и хмур. Он всегда молчал. Кажется, никто никогда не слыхал от него ни слова. Лохматый, как медведь, он по-медвежьи косолапил, когда проходил двором, торопясь в кирху или возвращаясь домой. Каждое утро с недалекой Мариахильферштрассе до двора доносились звуки колоколов. Дети говорили: «Это Карл». И Лео казалось, что в узловатой руке Черного Карла находились веревки от всех колоколов города. Звуки, круглые и блестящие, уходили к небу и таяли в нем.
Тогда на востоке и западе гремели пушки. Сын Черного Карла был на войне. Лео видел в журнале рисунок, изображающий солдатскую елку в окопах: составленные в козлы ружья, на штыке труба горниста; тонкий дымок от костра вьется к небу, а по нему, как по дорожке, с заоблачных высот спускается белый ангел. Он несет украшение для скромной солдатской елки — ярко пламенеющую звезду. А бедные солдаты, не зная об этом счастье, спят у костра, тесно прижавшись друг к другу… Рисунок привел в восхищение Лео. Ему захотелось быть вместе с солдатами, чтобы проснуться и увидеть чудо. Он завидовал им.
Однажды почтальон в синем кепи, с туго набитой кожаной сумкой нырнул в подвал. Оттуда вскоре вышел Черный Карл, гневный и страшный. Став посреди двора, он поднял к небу огромный кулак с зажатым письмом, крикнул: «Этого я тебе никогда не прощу!» По щекам старика текли крупные слезы. Его сын погиб на войне. Карл грозил кулаком богу. Это было страшно. А вечером над городом звенели колокола, и дети двора говорили: «Это Карл». И с тех пор в воображении Катчинского при звоне колоколов вставало орошенное слезами лицо Черного Карла. Ему казалось, что слезы старого звонаря стали звуками меди и взывают к небу…
Во дворе зазвучали шаги и замерли возле коляски. Катчинский раскрыл глаза и увидел Гельма и Рози. Девушка смотрела на Катчинского с почтительностью и сожалением. Гельм приподнял над головой шляпу:
— Простите, я разбудил вас. Вы спали?
— Нет, — ответил Катчинский. — У меня теперь для сна достаточно времени, но мне не спится. Я слушал музыку колоколов.
— Я вам помешал?
— Нисколько.
Гельм улыбнулся:
— Маэстро Катчинский, вы помните меня?
Катчинский внимательно всмотрелся в лицо Гельма.
— Нет, не помню.
— Конечно, это было давно. Трудно запомнить. Меня зовут Гельм. Фридрих Гельм. Я был тогда двадцатилетним мальчишкой. В заводском оркестре я играл на трубе. Дома вечерами репетировал мендельсоновский «Свадебный марш». Представляю, как вас раздражала моя музыка! Вы даже как-то велели Иоганну передать мне, чтобы я пощадил уши соседей. А если мне так уж хочется потрясать своим ревом воздух, то вы советовали отправиться в зоологический сад, где ослам и обезьянам моя музыка доставит удовольствие.
— Вы помните — значит сердитесь на меня за это? — улыбнулся Катчинский.
— Нет. Ведь это было давно. А теперь, видите, я не тот.
— И я тоже, Фридрих.
— Нас, маэстро Катчинский, теперь сроднило общее несчастье, которое принесла война.
— Да, мы с вами родственники. Вы, надеюсь, идете не в кирху?
— Нам там нечего делать, маэстро. Мы идем на массовку, которую устраивает Зепп Люстгофф. Я рассказывал ему о вас. Он просил передать вам привет. Он хорошо знал вас по довоенному времени. И писал о вас в газете.
— Зепп Люстгофф? Он музыкальный критик?
— Нет, маэстро, он старый агитатор. В статье он высказывал сожаление, что вашу музыку не слышит пролетариат. И звал вас в Флоридсдорф.
— Теперь я догадываюсь, кто такой Зепп Люстгофф. Передайте ему привет. Скажите, я сожалею, что не выполнил тогда его пожелания. А теперь я не музыкант.
— У вас есть имя, маэстро. Его помнят многие.
— Ну и что же? Ничто в мире не изменилось. Солнце светит по-прежнему ярко. На земле апрель, а за ним наступит веселый месяц май. Люди живут, любят, страдают, но все это так далеко от моей коляски! Я остался один. Что до меня людям?
— Всех, кто знал вас, кто слышал вашу игру, должно потрясти то, что произошло с вами.
— Но они не знают. И это к лучшему.
— Нет, — убежденно ответил Гельм. — Я простой человек, бывший литейщик, теперь трубочист. Но вы можете сказать то, чего не могу я, и ваши слова никто не посмеет опровергнуть. Вы не должны молчать!
Катчинский откинулся на подушку, закрыл глаза.
— Извините, — смущенно сказал Гельм. — Я больше не буду вас тревожить. Прощайте!
Катчинский приподнялся, глаза его блеснули живо и молодо.
— Погодите, Фридрих. То, что вы сказали, очень верно. Я подумаю над этим. Это очень верно…
На улице раздался резкий автомобильный сигнал. Хор голосов выкрикнул: «Гельм! Фридрих!» Затем во двор вбежал паренек в светлой кепке. Увидев Гельма, он приветливо взмахнул рукой:
— Фридрих! Машина ждет. Все собрались.
— Я сейчас, — ответил Гельм.
Катчинский протянул ему руку:
— Не буду задерживать вас. Идите. Вы счастливец: у вас есть товарищи.
— Они могут стать и вашими товарищами, маэстро.
Гельм и Рози торопливо прошли через двор и исчезли под сводчатой аркой. Катчинский проводил их взглядом.
Колокола умолкли.
Лаубе принял Хоуелла и Гольда за столом у подвала. Приказал хаусмейстеру Иоганну принести вина. Капитан был мрачен и долго молчал. Гольд барабанил пальцами по столу, пил и похваливал вино.
«Пил бы уж молча, тощая глиста! — думал Лаубе. — Тем более что за вино тебе платить не придется».
После долгого молчания компаньоны заговорили наконец о делах. Хоуелл плохо знал немецкий язык, говорили по-английски. Гольд внимательно слушал. Хоуелл рассказал о попытке договориться с Джоном Роу — поставщиком вина в районе за каналом. Попытка ни к чему не привела. Роу накопил вина в пять раз больше, чем конкуренты. Он ждет только открытия моста, чтобы восторжествовать.
— Я подозреваю, что Роу подкупил Лазаревского. Он слишком уверен в сроке окончания моста. Лазаревский работает на него. Так быстро строить можно, только имея хороший материальный стимул. Значит, Роу не поскупился.
— Так ли это? — усомнился Лаубе. — Лазаревский живет в моем доме, знает, что я торгую вином. Если бы он захотел заработать, то прежде всего заговорил бы об этом со мной.
— Но Роу мог нас опередить, — возразил Хоуелл. — Ему покровительствует полковник из нашей комендатуры, — имени его я вам не назову. Роу делится с ним прибылями, а полковник предоставляет ему из гарнизонного транспорта машины. У них настоящий трест. Полковник мог договориться по поручению Роу с Лазаревским раньше, чем тому пришла в голову мысль разговаривать с вами, Лаубе. Может быть, Лазаревский согласится получить больше от конкурентов Роу. Нужно узнать. Это мы поручим Гольду. У него с Лазаревским деловые отношения.
— Они прекратились, — сказал Гольд. — По вашему совету я забрал перила.
— А теперь по моему совету вы предложите их ему снова.
— Хорошо.
— Завтра же узнайте у него все. И если Роу договорился с Лазаревским, то мы предложим ему больше, чем Роу. Только бы Лазаревский затормозил строительство.
— Я не намерен делиться прибылями с Лазаревским, — сказал Лаубе.
— Не хотите? В таком случае можете купаться в вине, а я сам пойду на риск.
— Вы уверены, капитан, что ваш план реален?
— Конечно! Ведь мы предложим Лазаревскому деньги. Кто, скажите мне, способен отказаться от денег, если ему их предлагают даром?
— Как же это согласовать, капитан, с теми принципами, которые вы недавно мне изложили? — ехидно спросил Гольд.
— Какими принципами? — Хоуелл презрительно взглянул на Гольда. — Мой принцип — отсутствие всяких принципов, если дело касается крупной выгоды.
— Вы говорили: «Лазаревский — мой злейший враг, даже мелкая пакость в борьбе с ним хороша».
— Теперь же вы собираетесь вручить ему крупный куш? Злейшему своему врагу?
— В чем же вы видите здесь противоречие, инженер?
— Вы задабриваете своего врага, когда его следовало бы…
— Уничтожить, хотите вы сказать? Вы не настолько глупы, Гольд, чтобы не понять простой истины: если я предложу Лазаревскому даже сто тысяч, то только ради того, чтобы положить в собственный карман миллион. Я не хочу упускать этой возможности. Еще не наступило время открытой смертельной схватки. Деньги — достаточно сильный яд, они могут отравить любую душу. Я хочу ими воспользоваться в своей борьбе как оружием. Сейчас хороши все средства: и подкуп, и клевета, и даже убийство из-за угла. Остановим пока свой выбор на подкупе. Что вы скажете на это, Лаубе?
Подумав немного, Лаубе ответил:
— Я согласен. Будем действовать вместе.
Некоторое время компаньоны молчали.
— Бутылки пусты, Лаубе, — проговорил Хоуелл, который от выпитого вина стал еще мрачнее.
Лаубе велел хаусмейстеру Иоганну принести еще три бутылки. Старик перестарался и принес четыре. Лаубе сердито на него взглянул, но Иоганн, разливая вино в стаканы, не заметил этого взгляда.
Мрачное раздумье овладело сидящими за столом. Макая палец в лужицу на столе, Хоуелл чертил какие-то знаки и, казалось, был погружен в вычисления. Гольд продолжал похваливать вино, еще больше раздражая этим Лаубе.
В арке ворот прозвучали тихие шаги. Во двор вошел сухонький старик с испуганными глазами. Потертая, мятая шляпа, узкий, должно быть принадлежавший ранее карлику, сюртучок (так он был мал и тесен), рваные башмаки, бахрома брюк — все это случайное и поношенное одеяние свидетельствовало о крайней нищете. Из-под полей древней шляпы свисали седые грязные космы. Подмышкой старик держал скрипку и смычок.
Лаубе мрачно взглянул на старика.
— Что за бродяга?
Старик смутился.
— Я не бродяга, господин… Простите, не знаю вашего имени. Я… музыкант. Но у меня нет работы.
— Ищите! — грубо сказал Лаубе.
— Простите, господин… не имею чести знать вашего имени… я ищу. Очень давно ищу, но… Я знаю так много хороших мелодий. Так много! Не угодно ли прослушать оффенбаховскую баркароллу?
— Ищите работу! — с упрямством пьяного повторил Лаубе.
Старик недоуменно пожал плечами.
— Там ищите! — Лаубе показал на ворота. И обратился к хаусмейстеру: — Гони этого скрипача отсюда, Иоганн! В моем доме достаточно своих музыкантов: Лео Катчинский, Лидия Лазаревская.
Иоганн выпроводил старика со двора.
— Но я не люблю пить без музыки и пения, — вдруг заявил Хоуелл. — Мы пьем не на похоронах.
Глаза его стали колючими и злыми. Выпитое вино усилило в нем недовольство и делами, которые в последнее время «брали плохой уклон», и бездеятельностью Лаубе, желавшего без борьбы с сильными конкурентами получать барыши. Хоуелл был зол, и злость его не находила выхода.
— Я не люблю пить без музыки и пения, — повторил он.
— Тогда возвратите музыканта, — предложил Лаубе.
— Только не это! — запротестовал Гольд. — Мои нервы не выдержат уличной музыки.
— Позовите моего шофера, Гольд, — сердито сказал Хоуелл. — Быстро!
Гольд проворно вскочил из-за стола, вышел на улицу. У ворот стоял виллис. За его рулем дымил сигаретой черный солдат. Это был шофер Хоуелла Джо Дикинсон.
— Капитан зовет, — сказал Гольд. — Живее!
Бросив сигарету, Джо пошел за Гольдом.
— Слушаю вас, сэр! — бодро отрапортовал он своему мрачному хозяину.
Лаубе с интересом рассматривал негра.
«Здоровая скотина! — думал он, поглядывая на широченные плечи и огромные руки солдата. — Наверно, его праотец такими ручищами хватал за хвост крокодила!»
Хоуелл подал Джо стакан вина:
— Выпей!
Благодарю вас, сэр.
Стакан исчез в большой руке Джо; было похоже, что он пьет прямо из руки. Выпив вино, Джо поставил стакан на краешек стола и вопросительно уставился на капитана.
— Пой, Джо, — лениво сказал Хоуелл. — Ты хорошо умеешь петь. Я ведь слышу, как ты поешь, когда остаешься один и думаешь, что тебя никто не слышит.
— То я пел для себя, сэр.
— А теперь спой для нас. Ну, начинай!
— Что спеть, сэр? Может, о мосте в Мичигане?
— К черту все мосты!
— Что же другое?
— Давай что знаешь.
— Хорошо, сэр.
Заложив руки за спину, Джо выпрямился, вскинул голову и, глядя в небо, запел:
Ведь только мать и родная земля,
Где мы родились и жили,
Могут радость и солнце дать
Сердцам, что горе пили.
Джо пел, как бы рассказывая о том, что наболело и о чем он хотел поделиться со слушателями. Он будто высказывал свои тревоги и опасения, ждал ответа на них. В этой манере было много искренности, она подкупала. Гольд и Лаубе, не вникая в содержание, восприняли песню как нечто экзотическое. Негры в джазе, которых им приходилось слушать, пели не лучше.
Приходит час, приходит час,
Белый и черный солдат,
Такой долгожданный и радостный час -
Вернуться на родину, брат.
Сплотили нас в братство
Огонь и сталь,
Пролитая нами кровь.
Неужто заокеанская даль
Врагами нас сделает вновь?
Послушай, Америка, сердце мое:
Радость оно поет.
Но знаю: к сердцу,
Что в черной груди живет,
Лишь черная мать припадет.
Хоуелл мрачнел все больше и больше, а когда Джо закончил, неторопливо налил в стакан вина и подал его певцу. Джо протянул руку за стаканом, но Хоуелл вдруг поднялся из-за стола и выплеснул вино в лицо солдату. Джо вздрогнул от неожиданности и отступил на шаг назад.
— Умой свою черную рожу, Джо! — проговорил Хоуелл. — Ты что пел, скотина? Где ты научился таким песням? Где песня о черной Кет, что согрешила с черным Томом в субботу? Ты что, забыл ее? Или задался целью портить мне настроение?
— Нет, сэр. — На щеках Джо капли вина блестели, как слезы. — Эти песни петь не время. Война так недавно закончилась.
— Ах, вот о чем ты думаешь! Я вышибу все вредные мысли из твоей головы! Для твоей же пользы. Меньше думай, больше занимайся спортом! Джо, мы на ринге!
Хоуелл стал в боксерскую стойку и начал наступление на негра. Тот умело, но вяло парировал удары капитана, медленно отступая к веранде квартиры Лазаревских. Став на цветник у веранды, Джо понял, что отходить дальше некуда, и подался в сторону, но тут Хоуелл нанес ему сильный удар в солнечное сплетение. Застонав, Джо повалился. Лаубе отсчитал секунды. Джо не поднимался.
— Вы победили в первом раунде, — резюмировал Лаубе. — Поздравляю вас, капитан.
Тяжело дыша, Хоуелл возвратился к столу и налил себе вина.
— Продолжим воскресные развлечения в другом месте, джентльмены, — проговорил он. — Лаубе, приготовьте вино. Мы поедем в Пратер. Машину поведу я.
Выходя со двора на улицу, Лаубе остановился возле бесчувственного негра, посмотрел на него, усмехнулся:
— Атомный удар. Вашим противником быть опасно, мистер Хоуелл!
Глава пятая
Старый хаусмейстер Иоганн привел Джо в чувство и помог ему подняться. Джо, пошатываясь, побрел к выходу. Старик догнал его, торопливо заговорил. Он предлагал солдату привести себя в порядок. Джо немного знал по-немецки. Старик указывал на испачканные шаровары солдата, проводил ладонями по лицу и фыркал.
— О’кей! — безразлично сказал Джо, поняв, что предлагал ему старик.
В каморке старого Иоганна Джо почистился и умылся. Старик принес бутылку вина. Джо тронула эта забота совершенно чужого человека. Схватив руку хаусмейстера, он долго ее тряс:
— Спасибо, большое спасибо! У меня есть мать, одна она могла бы утешить меня, но она далеко. За океаном. На Юге. Она слепа, моя старая Георгия. Она сидит на пороге, слушает. В кладовке суетятся мыши, грызут сухие зерна маиса, а старая Георгия ждет своего Джо. Он уплыл за океан — сражаться за справедливость. Такие слова говорили в Америке во время войны. А сегодня… вы видели эту завоеванную нами справедливость. Капитан американской армии Хоуелл незаслуженно ударил ветерана войны — солдата-негра Джо Дикинсона… Мне очень горько! Что же я принесу своей матери, возвратясь домой? Только эту горечь! Она услышит мои шаги на дороге, встанет с порога, протянет навстречу руки. Что же я скажу ей? Так часто я покидал ее, чтобы построить с товарищами новый мост. Мы строили в Чикаго, в Мичигане, в Мериленде, в Нью-Йорке, на Западе — так далеко от бедного дома моей матери. Я приносил ей свои обиды и горечи, она успокаивала меня, и я снова уходил за новыми обидами, новыми горечами…
Старик слушал Джо, сочувственно кивая головой.
— Господи! — сказал он, когда Джо умолк. — Я еще не видел такого свинства, какое творят ваши соотечественники в Вене. Наци, скажем, тоже творили, но то были наци, они начали со свинства, им и закончили. А ваши… Похоже на то, что они очень завидуют молодцам фюрера в коричневых рубашках. Я простой человек, но мне кажется, что все это очень и очень нехорошо.
Выйдя в сопровождении хаусмейстера Иоганна на улицу, Джо обнял его на прощанье:
— Я вас буду всегда помнить. Спасибо!
— Прощайте, — сказал Иоганн.
Вечерело. Джо решил немного побродить по улицам. Хоуелл сегодня, очевидно, загуляет, и торопиться незачем. Темными переулками Джо вышел к центру. Над подъездом комфортабельной гостиницы вяло свисал звездно-полосатый флаг. Подъезд был ярко освещен, наряд солдат, перепоясанных белыми поясами, в зеленых касках, стоял на тротуаре. Джо остановился на противоположной стороне улицы. К гостинице подкатило несколько машин. Из них вышли два американских и один английский генерал. Часовые взяли на караул. Адъютант распахнул перед высокими гостями дверь.
«Генералы съехались на совещание», — подумал Джо.
С этой гостиницей под звездным флагом у старожилов города было связано давнее и мрачное воспоминание.
В начале этого столетия из тихого тирольского городка в столицу Австро-Венгерской империи прибыл молодой человек с тяжелым, угрюмым взглядом, с падающим на низкий лоб чубом. Был воскресный день. Отгремели колокола, город веселился. Под цокот подков по Рингу[3] легко катились изящные ландо, в них восседали тучные господа и молодые дамы. Нарядная толпа плыла по панелям. Как цветы, пестрели зонтики женщин. Тирольский провинциал угрюмо и зло посматривал на все это. Кто знал, что почти через три десятка лет тень этого человека, прибывшего в город с папкой рисунков подмышкой, зловеще поднимется над разрушенными городами Европы, что имя его будет проклято миллионами! А тогда, в веселый воскресный день, его неуклюжесть и грубый тирольский выговор вызывали снисходительные улыбки кельнерш кафе. Провинциал прибыл в столицу за признанием. Профессор школы художеств ознакомился с рисунками господина Адольфа Шикльгрубера. Он не скрывал своего отношения к ним. Никчемная пачкотня! Блистательное доказательство отсутствия вкуса! Из этого угрюмого молодца художника не будет.
Зажав подмышкой папку с рисунками, Адольф Шикльгрубер ушел, чтобы возвратиться в город через четверть столетия. Бывший неудачливый художник «воссоединил» Австрию с Германией, провозгласил австрийцев «меньшими братьями» германской расы. У гостиницы, возле которой стоял сейчас Джо, выстроился усиленный наряд войск СА. Здесь остановилась машина рейхсканцлера. Городом овладели новые хозяева.
Джо побрел дальше. Из открытой двери кабачка, который назывался «Ад», звучала веселая музыка. Постояв немного в раздумьи, Джо зашел в кабачок. Рыжеволосая девушка за стойкой бара приветливо ему улыбнулась.
— Я могу здесь выпить бутылку вина? — спросил ее Джо.
— Иес! — ответила барменша.
Джо уселся за столик. Выпив бутылку вина, заказал вторую. Снова ему стало обидно и горько. Нет и товарища, с которым можно поделиться наболевшим.
В кабачке было пусто. Сидя на стуле, аккордеонист со скучающим видом глядел на стену, где были нарисованы извивающиеся в дыму и пламени черти. Они показывали друг другу похожие на красные стручки перца языки.
Джо подозвал жестом музыканта. Тот вскочил со стула, подошел. Прослушав мелодию, музыкант понимающе кивнул головой и, возвратясь на место, взял на аккордеоне первые ноты.
— Правильно, парень, — сказал Джо. — Играй!
И под тихий аккомпанемент он запел:
Мне часто снится мост в Мичигане,
Он о счастье моем поет.
Когда поезд идет по нем,
Когда поезд идет по нем
И внизу бушует река,
Мост о счастье моем поет.
О мост, о руки мои, о счастье мое!
Мост о счастье моем поет.
И бушует река, и идут поезда,
А счастье ко мне не идет.
— Здорόво, земляк! — раздалось, когда Джо окончил пение.
В просвете входа в зал стоял широкоплечий светлоглазый американский солдат с трубкой в зубах. Руки его были заложены в карманы шаровар. Он широко и дружелюбно улыбался. Джо подозрительно глянул на него и не ответил на приветствие.
— Разве ты разучился говорить? — спросил солдат, вынимая трубку изо рта. Джо отметил, что рука у него была большая, крепкая.
— Нет, — ответил Джо. — Но в таких случаях я предпочитаю молчать. Откуда мне знать, не будете ли и вы учить меня весело петь? Вы видите… я черный.
— А я красный, — ответил, улыбнувшись, высокий. — Я слышал, как ты пел. Знакомая песня. Я тоже строил мост в Мичигане.
— Да? — обрадовался Джо. — Тогда садись со мной, товарищ, выпьем вина.
Солдат крепко пожал Джо протянутую руку.
— Да, я строил мосты, работал на заводе «Гарри» в Чикаго, «Маклинтик Маршал» в Потстауне. Я портной по железу, сшивал заклепками фермы, высоко лазил над рекой.
— А я был на самом ее дне. Я кессонщик. Самая трудная работа на строительстве. В стальном ящике без днища, опущенном на дно реки, мы выбираем грунт ломами, тяжелыми отбойными молотками. А вокруг кессона шумит и бушует река. В камеру нагнетают беспрерывно воздух, он давит на нас — на полтора десятка парней. После смены болят кости, кружится голова… На такой работе используют негров. Ученые господа будто бы на опыте убедились, что негры выносят самое большое давление воздуха. Но со мной рядом работали и белые товарищи.
— Теперь это делает «гидро», — сказал светлоглазый солдат.
— Значит, я останусь без работы? — спросил Джо.
— И я тоже. — Солдат пристукнул трубкой по столу. — После войны Америка ничего не будет строить.
— Как тебя зовут? — спросил Джо.
— Сэм Морган.
— Надеюсь, ты не сын, не племянник, не дальний родственник того Моргана?
— Как ты думаешь?
— Думаю, что нет. Меня зовут Джо Дикинсон.
Они разговорились. Почувствовав доверие к Сэму, Джо рассказал о сегодняшнем происшествии.
— А кто такой твой капитан? — спросил Сэм.
— Стивен Хоуелл. Он родился в Южной Каролине в семье плантатора и ненависть к неграм впитал с молоком матери. Я тоже родился на Юге. Мой дед работал на плантации деда Стивена Хоуелла. Говорят, в доме капитана, в кабинете его отца, на стене висит длинный кожаный бич. Этим бичом, Сэм, дед капитана хлестал негров. Говорят, на коже бича заметны старые пятна крови черных. Может, это кровь моего деда.
— Да-а-а, — задумчиво проговорил Сэм, выслушав Джо. — Твой капитан, видно, мало чем отличается от гитлеровца.
— Верно, Сэм, — он очень сожалеет, что русские победили. Два раза к нему на квартиру приходил человек в темных очках. Капитан называл его Августом. Это крупный гитлеровец, который укрывается в американской зоне. Он не рискует показаться на улице без очков.
— Нужно бороться, Джо, — сказал Сэм, набивая трубку. — Мир снова в опасности.
— Да, — ответил Джо. — Это я вижу по капитану. Он не воевал, не сидел в окопах, не ждал торпеды в затемненный транспорт — гроб для живых, как мы его называли. Он говорит о новой войне с русскими… И еще я видел сегодня, Сэм, как в «Бристоль» съезжались генералы. О чем, ты думаешь, они будут совещаться?
— Уж, конечно, не о постройке железнодорожного моста на Дунае. Вот поэтому генералам, твоему капитану и всем, кто с ними, мы должны сказать: «Уберите со стола ваши грязные руки! За этим столом народы хотят мирно есть свой кусок хлеба». Нужно разоблачать темные дела поджигателей. Они думают, что сумеют сторговаться за спиной народа о его крови.
— Ты коммунист? — спросил Джо.
— Да, — ответил Сэм. — И в тридцать шестом году сражался в Испании, в батальоне имени Авраама Линкольна. Французский мост на Мансанаресе, Университетский городок, Харама, Гвадалахара — эти места памятны фашистам. Еще тогда мы заявили им о своей воле к миру. Но пассаран, товарищ!
— Мне очень нужны такие товарищи, как ты, — сказал Джо. — Мы не должны терять друг друга из виду. Где я тебя могу встретить при случае?
— Приходи вечером, когда тебе будет нужно, в наш солдатский клуб на Карлсплаце.
Допив вино, они уже собирались уходить, когда в кабачок вошел наряд «милитери полис». Сержант с толстым и красным носом, который гармонировал с его красной фуражкой, щуря узкие глазки, потребовал у Сэма документ. Тот показал свою солдатскую книжку.
— Все в порядке? — спросил Сэм, принимая от сержанта книжку.
— Нет, — ответил сержант. — Ты якшаешься с цветными. Это к добру не приведет. Предупреждаю тебя.
— Спасибо, — насмешливо ответил Сэм. — Видно, тебе часто прищемляют нос: ты имеешь скверную привычку совать его не в свои дела.
— Не твое дело читать мне нотации! — вскипел сержант.
— А я не намерен выслушивать их от полицейского, — ответил спокойно Сэм.
Сердитые глазки сержанта остановились на огромных кулачищах Джо. Не найдя, что ответить на реплику Сэма, он повернулся и вышел. Джо тихо запел:
Мост в Мичигане висит, как печальная песня.
Мост в Мичигане висит над рекою, как горе мое.
На нем ржавые пятна от нашего пота блестят,
В него мы вложили ладоней своих тепло.
Лаубе оставил квартиру Катчинского раздосадованный и злой. Большой букет белых роз, два увесистых пакета, в которых были добытые при помощи Гольда сыр и масло, шоколад и сахар, яблоки и апельсины — черта еще нужно! — принес Лаубе Катчинскому. Апельсины в голодной Вене! Для многих луковица — мечта! Но музыкант наотрез отказался все это принять.
— Я не хочу быть вам ничем обязанным. Запомните это!
А когда Лаубе оставил пакеты на столе и ушел, надеясь, что благоразумие возьмет верх над пустой гордостью маэстро, эта старая крыса англичанка догнала его в коридоре и сунула все в руки. Один пакет упал на пол, яблоки и апельсины раскатились по темным углам. Подобрать их Лаубе помог какой-то долговязый человек в спортивном пиджаке, в синей фуражке, какие обычно носят рабочие. В полутемном коридоре Лаубе не удалось хорошенько рассмотреть его лица. Не без насмешки долговязый пожелал Лаубе приятного аппетита и позвонил к Катчинскому. С кем стал вести компанию гордый маэстро в последнее время? Что это за посетители в «тельманках»?
Катчинский радушно принял Зеппа Люстгоффа. Мисс Гарриет приготовила чай. Завязалась беседа.
Зепп поразил Катчинского осведомленностью в музыкальных делах, трезвостью своих суждений. Он сравнивал современную музыку Запада с вульгарной служанкой, которая рядится в пестрые лохмотья эксцентрики, чтобы угодить своим господам.
— Моцарт покинул Вену, маэстро, и возвратится, когда очистительная буря оздоровит воздух для его творений. А в болоте поют только лягушки…
С любопытством всматривался Катчинский в простое лицо Зеппа — лицо рабочего; изборожденный морщинами высокий лоб, мясистый, тяжелый нос, большой рот — все это было слишком обычно и заурядно. Но в изломе бровей было что-то орлиное; глаза внимательные, понимающие. Волосы у Зеппа совершенно седые, как у древнего старца. Он горбится, часто покашливает в кулак и, глядя на лампу, щурится.
Катчинский редко испытывал такое удовольствие от беседы, как сейчас, слушая Зеппа. В рассуждениях его чувствовался тонкий ум аналитика, а в отдельных замечаниях — боевой задор опытного полемиста. «У него лицо пролетария и интеллект ученого, — думал Катчинский, глядя на Зеппа. — Таких людей мне еще не приходилось встречать».
Катчинский не знал, что сорокалетний Зепп Люстгофф — испытанный революционный боец, превосходный оратор и публицист — прожил за эти десять лет, когда Катчинского не было в Вене, необыкновенно тревожную, героическую жизнь.
После аншлюсса Зепп попытался эмигрировать в Чехословакию. На границе его задержали. Год пробыл Люстгофф в концентрационном лагере, где над ним упражнялись в жестокости самые опытные гитлеровские палачи. От пытки электричеством у него ослабело зрение, и с тех пор при ярком свете он щурил глаза. В тридцать лет Зепп поседел. Бежав из лагеря, он ушел в глубокое подполье. Партия направила его в Берлин, где, работая в одном из берлинских театров ночным сторожем, он редактировал подпольную газету «Рампа».
В день пятилетия свадьбы маршала воздушного флота и поджигателя рейхстага Геринга с артисткой Эмми Зонеман Зепп поместил в «Рампе» памфлет, который запомнился читателям. Незадолго перед свадьбой Геринга в Берлине были казнены два молодых антифашиста, будто бы участвовавшие в убийстве фашистского «героя» Хорста Весселя. Берлинские газеты поместили краткую заметку об этой казни и подробное описание бриллиантовой диадемы, полученной артисткой Зонеман от Геринга. «Рампа» отметила пятилетие свадьбы гитлеровского маршала памфлетом Зеппа. Он был написан в форме письма. Ему был предпослан эпиграф:
«Камердинер. Его милость герцог приносит миледи свое почтение и посылает к свадьбе эти бриллианты. Леди. Но сколько же заплатил герцог за эти камни? Камердинер (с мрачным лицом). Они не стоили ему ни одного хеллера. (Шиллер «Коварство и любовь», 2-й акт, 2-я картина). Фрау Эмми Зонеман! Сто сорок самолетов, предназначенных для будущих убийств, летали в день свадьбы над вашей головой, и шум их моторов помешал вам услышать стук топора, которым обезглавлены наши друзья Салли Эпштейн и Эрвин Циглер. Эти юноши были невинны, но кровавая юстиция вашего супруга признала их виновными. А ваша бриллиантовая свадебная диадема? Леди Мильфорд не захотела принять бриллиантов, окрашенных кровью подданных. Впрочем, Мильфорд не принадлежит к числу ваших ролей. Но настанет день, фрау генеральша Геринг, когда вы поймете, что значит протянуть руку палачу».
Зеппу не приходилось сидеть на одном месте долго. Когда гестапо стало нащупывать его следы в Берлине, он оставил театр. Перекрасив волосы, возвратился в Вену.
Во время войны Люстгофф был одним из организаторов антигитлеровского сопротивления. Гестаповцы безуспешно рыскали по его следам: он был неуловим. Снова попасть в гестапо было бы равносильно смерти. Зеппу нужно было жить и бороться. В темных очках, ковыляя на костылях, он торговал газетами, был служителем психиатрической больницы, пастухом в Альпах. Его уменье, находчивость, изобретательность спасали немногочисленную организацию антифашистов от разгрома.
Теперь, секретарь районного комитета партии, Зепп был постоянным участником молодежных собраний, карнавалов, товарищеских вечеров, устраиваемых районным комитетом. На его седые волосы смотрели с уважением. Остроумный и красноречивый, Зепп доставлял немало неприятностей своим оппонентам на диспутах и митингах. В районе у Люстгоффа было много дела, но он находил время для посещения товарищей, для бесед с ними, вникал в нужды и заботы домашних хозяек, писал статьи и листовки и был автором «боевых песен рабочей Вены», которые распевал вместе с молодежью.
По делу или за советом к нему можно было приходить в любое время дня и ночи. Он придавал огромное значение пропагандистской работе, создавал кадры ораторов, журналистов, сколачивал агитационные группы. «Слишком долго мы говорили с массами приглушенно и даже шепотом, пора заговорить с ними полным голосом».
— Где вы получили образование? — спросил Катчинский.
На губах Зеппа скользнула едва заметная улыбка.
— В основном в брюннеровском «университете».
— Я об этом университете не слышал.
— Это, уважаемый маэстро, концлагерь, начальником которого был опытный гестаповец Карл Брюннер. Когда меня приводили к нему после очередной пытки, он говорил своим подручным: «Покажите мне его матрикул!» Я в лагере называл себя студентом Иоганном Вальдманом. «Покажите его матрикул!» С меня срывали рубашку, и Брюннер с видом знатока рассматривал мое изувеченное тело.
— Как это ужасно! — проговорил Катчинский, глядя расширившимися глазами на Зеппа. — Чего же они хотели от вас?
Зепп улыбнулся наивности этого вопроса.
— Чего они хотели от меня? Прежде всего, чтобы я назвал свое настоящее имя, затем, чтобы выдал оставшихся на воле товарищей. Сами предатели и подлецы, они всех мерили своей меркой! Особенно изощрялся один. Заключенные называли его Лисьим хвостом. Он был рыжий, со стеклянными глазами кокаиниста, с руками, густо покрытыми волосами. Ходил он тихо и любил появляться незаметно. Ночью, когда все спали, он подкрадывался к моей койке и выливал на меня ведро холодной воды. Я вскакивал ошарашенный, а он, не давая мне опомниться, кричал: «Говори! Кто ты такой? Быстро говори! Ну!» — «Я Иоганн Вальдман… Студент Иоганн Вальдман», — отвечал я. Это его бесило. Однажды он так стукнул меня по голове пустым ведром, что едва не проломил череп. Он был очень изобретателен, этот Лисий хвост. Но ему ничего не удалось вытянуть из меня. «И чего ты упорствуешь, дурак? — говорил он. — Ведь я прекрасно знаю, кто ты. Я бывал на митингах, слышал твои выступления. Ты коммунист Зепп Люстгофф!» — «Нет, — отвечал я, — меня зовут Иоганн Вальдман. Я студент… Я только Иоганн Вальдман». Мне устроили очную ставку с женой. Она сказала, что не знает меня. Ее запугивали, но она твердо стояла на своем. «Студент Вальдман! На экзамены!» — кричал Лисий хвост, входя в камеру. Это значило, что меня ждет новая пытка. Да, это был настоящий университет для коммуниста!
— И много сейчас в Вене таких, как вы? — спросил Катчинский.
— Нет. Прошедших подобные университеты осталось мало. Но к нам идут свежие силы.
— Откуда же у вас такая осведомленность, такие знания в вопросах музыки и искусства? — удивился Катчинский. — Ведь не в ужасном брюннеровском «университете» почерпнули вы все это?
— Конечно. Я долгое время служил ночным сторожем в одном из берлинских театров. Там была хорошая библиотека. Ночью мне нельзя было спать. Я читал. Я помню наизусть целые страницы из лессинговского «Лаокоона». А вообще я окончил народную школу, потом работал с отцом на заводе. Я токарь.
— Вы удивительный человек! — проговорил Катчинский, с уважением глядя на Зеппа Люстгоффа.
— Нет, маэстро, — серьезно ответил Зепп. — Я рядовой солдат партии, разрешающий величайшую задачу. Разве мы не знали в более спокойные времена, когда за нами не охотились нацистские звери, что настанет период борьбы и нам нужно будет смело смотреть в глаза палачам? Мы готовы были ко всему. Я подготовил и жену. «Придет время, — говорил я ей, — когда тебе нужно будет отречься от меня. В каком бы ужасном виде я ни предстал перед тобой, у тебя не должно вырваться ни вздоха, ни сожаления, а глаза не должны выражать ни любви, ни нежности. Ты должна все это глубоко скрыть в себе. Это твой долг, долг жены коммуниста». И моя Тутти молодцом выдержала испытание. Ей тоже немало пришлось перетерпеть за эти годы.
С болью в сердце Катчинский думал, что только теперь, искалеченный и всеми забытый, он познакомился с одним из людей, о которых в прежнее время слышал только слова злобы, осуждения и клеветы. Какая самоотверженность и стойкость отличает этих людей, несущих миру, истерзанному войнами и социальным неравенством, новый свет, от их противников, жестоких, корыстных, себялюбивых! Какой теплотой светятся выразительные глаза Зеппа Люстгоффа, какие нежные интонации приобретает его голос, когда он говорит о товарищах по концлагерю, по борьбе в подполье, о жене! И как глубоко, как трезво и верно оценивает он события!
— А что вы на это скажете?
Катчинский взял со столика журнал «Фильм» и показал Зеппу рисунок, воспроизведенный из американского издания. На нем были изображены страшные руины. Возле кучи камней — фигуры в лохмотьях. Это оставшиеся в живых одичалые люди. «Так будут выглядеть города после атомной войны», — гласила подпись под рисунком.
— Мне этот рисунок испортил вчера настроение, — сказал Катчинский. — Вечером над двором раскинулось чудесное звездное небо. «И снова звезды, — подумал я. — Снова…» Пропев эту фразу, я начал развивать мелодию, хотел было взять карандаш, чтобы записать ее, но тут на глаза мне попался этот журнал, и я подумал: «Нужен ли миру новый романс? Звезды? Завтра они будут светить миру, в котором останутся только развалины и одичалые люди!»
Зепп положил журнал на столик.
— Очень жаль, — тихо начал он, — что вы не записали мелодию. Очень жаль! Ведь эта капля яда и была рассчитана на то, чтобы отравить чью-то душу. Банда атомщиков… Она стремится запугать народы, лишить их воли к борьбе, превратить людей в стадо пугливых кроликов, которых можно будет безнаказанно убивать, а затем сдирать с них шкуры… Пусть это не лишает вас мужества, маэстро. Вот вы отложили карандаш и нотную бумагу, отказались от работы. Да ведь этого они и хотят! А нам нужен ваш романс. Он нужен так же, как восстановленный дом, как солнце в его квартирах, как мать, спокойно кормящая своего ребенка. Ведь это жизнь. А они угрожают человечеству грандиозной могилой. Недавно мне пришлось ехать в Линц. В купе вагона со мной находился один американский офицер, инженер по профессии. Завязался разговор, коснулись восстановления. Офицер сказал: «Восстанавливать разрушенное войной нет никакого смысла. Ведь мы принесли в мир атомную бомбу. Сейчас нет ничего бессмысленнее работы строителя. Он не успеет сойти с лесов, как над городом появится самолет, несущий страшную, разрушительную силу…» На лицах некоторых пассажиров я увидел растерянность и страх. Слова инженера лишили их мужества. Но один пассажир, по виду рабочий, спросил американца: «Значит, вы смотрите на нас как на жертвы будущей войны?» — «Такова логика», — ответил инженер. И вы знаете, что сказал рабочий? «Это логика каннибалов. Но в мире есть люди, и их большинство, — они не станут жить, подобно троглодитам, в пещерах, в подвалах разрушенных домов. Они будут строить, бороться, они победят». Верьте, маэстро, в человека борющегося, в человека строящего. Он победит!
— Я очень сожалею, — тихо проговорил Катчинский, — что не могу итти с вами одной дорогой. Я искалечен, разбит. А я очень хочу итти вместе с такими, как вы!
Взгляд Люстгоффа, внимательный и нежный, остановился на Катчинском.
— Вот вам моя рука, — сердечно и просто сказал он. — И можете считать меня своим товарищем. Идемте с нами вместе. Ваше физическое состояние не может служить этому препятствием.
— Спасибо, товарищ Люстгофф. — Катчинский слабо пожал руку Зеппа. — А романс я непременно напишу. «Звезды» назову его… Вот только руки слабо повинуются мне.
— Пишите как можете. Я пришлю переписчика нот. Он приведет в порядок вашу работу.
Перед уходом Зепп предложил Катчинскому принять участие в предстоящем смотре агитационных бригад района. Участники их — молодежь. Среди них немало способных музыкантов и певцов. Указания и помощь такого знатока, как Катчинский, принесут им не только большую пользу, но и радость.
— Они ведь нигде не учились ни музыке, ни пению, — говорил Зепп. — И поют, как птицы. Я кое-что позаимствовал у берлинских режиссеров, когда служил сторожем при театре, но этого недостаточно. Они будут очень рады видеть вас.
— С большой охотой принимаю ваше предложение. Располагайте мной в любое время. Я совершенно свободен.
— Мы пришлем за вами машину.
— Спасибо, товарищ Люстгофф. Всегда рад видеть вас у себя.
— Я буду приходить к вам без предупреждения. Ведь мы теперь свои люди. До свидания, товарищ Катчинский!
— До свидания, товарищ Люстгофф!
Глава шестая
Не застав Лазаревского в комендатуре, Гольд поспешил к Шведен-каналу. Итти предстояло далеко, но врач предписал Гольду длительные прогулки. Правда, врач имел в виду спокойный и неторопливый променад, а не марафонский бег, но Гольд торопился выполнить поручение Хоуелла. Успех этого предприятия сулил инженеру некоторую прибыль. Кроме того, Гольд имел серьезное намерение все-таки продать Лазаревскому перила. Шутка Хоуелла обрекала этот чугунный груз на безнадежное лежание в складе. А кому он сможет понадобиться сейчас, кроме советских строителей? Американцы интересуются чем угодно, только не чугуном и железом, которые могут пойти на восстановление города. Нужно превратить громоздкие, никому не нужные перила в деньги, даже если эти деньги дают большевики.
На набережной Шведен-канала Гольд перевел дух. Здесь шла оживленная работа. Вспыхивали зеленые молнии электросварки, бойко, как пулеметные очереди, трещали пневматические молотки, визжали лебедки и громыхали краны. Трудовой бой был в полном разгаре.
Над мутной водой канала, прорываясь сквозь грохот стройки, медленно и торжественно звучала песня.
«Эге! — подумал Гольд, поглядев на картину строительства. — Они скоро окончат мост. Нужно поторапливаться, не то все мы останемся с носом».
Последние дни Александр Игнатьевич с рассвета до позднего вечера проводил на стройке. Началась сборка арки пролетного строения. В устоях были установлены стальные подушки для пятовых шарниров. Уложили шарниры, собрали соседние с ними панели.
Два вантовых деррик-крана, установленные на обоих берегах, подавали секции полуарок, которые собирались на болты. Такая сборка мостов называется навесной. Во время установки отдельных частей арочных ферм в проектное положение они поддерживаются тросами, идущими от стрелы крана, и тросами, спущенными с устоя.
Александр Игнатьевич внимательно следил в начале сборки за углом наклона первых панелей. Между полуарками должен был быть зазор, необходимый для смычки.
Сержант Андрей Самоваров склепывал балки верхнего пояса моста. Нагревальщик работал у двух горнов; подавальщик выхватывал из них алые заклепки и вставлял в отверстия. Помощник клепальщика легко ударял молотком по заклепке и прижимал ее поддержкой. Самоваров клепальным молотком осаживал и формировал головку. Работа шла быстро и споро. Александр Игнатьевич с хронометром в руке наблюдал за ловкими, рассчитанными движениями клепальщика.
— Три секунды экономии на заклепке, — сказал Александр Игнатьевич, пряча хронометр в карман. — При большом объеме работы это даст значительную экономию времени.
Самоваров, коренастый паренек со светлыми ресницами, закурил.
— В смену, товарищ майор, я даю сто восемьдесят заклепок. Значит, девять минут экономлю. А у меня в отделении восемнадцать человек. Три секунды на каждой заклепке дадут три часа общей экономии.
Покончив с сигаретой, Самоваров взялся за молоток.
— Мой учитель, мастер Корабельников, как-то один пример привел. Запомнился он мне. Взял хорошее, румяное яблоко, разломал его в руках, показал середку. А ее червь съел. «Видишь, Андрей, — сказал Корабельников, — яблочко-то на вид румяное, соком налитое, а в середине гниль. Так и неумелая работа золотое время, как червь, поедает».
«Хорошие слова, — подумал Александр Игнатьевич, доставая из кителя записную книжку в потертой обложке. — Их следует использовать в моей будущей работе».
Но он ничего не успел записать. От дощатого сарая кузницы торопился старшина Гаврилов, батальонный весельчак и острослов и, по его словам, внук знаменитого тульского мастера, который сконструировал самовар «тульский соловей». Самовар этот, когда закипал, начинал выщелкивать соловьиные трели.
В характере Гаврилова была одна черта: он любил устраивать товарищам «приятные неожиданности». Так, заядлому курильщику Бабкину, который жаловался, что на частое верчение цигарок попусту тратит много времени, он подсунул под подушку вместительную фаянсовую трубку и молча посмеивался, когда плотник расспрашивал, кто это сделал. Самоваров в день награждения орденом обнаружил в карманах шаровар портсигар и отличную зажигалку. На такие дела Гаврилов был большой охотник и выдумщик.
— Разрешите, товарищ инженер-майор! — выдохнул Гаврилов и, щелкнув каблуками, медленно поднес руку к пилотке. — Должен вам сообщить неприятное известие: к нам на строительство прибыл гость.
— Ты словно гоголевский городничий выражаешься, — улыбнулся Александр Игнатьевич. — Почему гость — неприятность? Его надо принять.
— Нежданным гостям пирогов не пекут, вина не готовят, — перейдя с официального тона на балагурский, заговорил Гаврилов. — А для таких гостей, что к нам за последнее время ходить повадились, я бы хорошенькую метелку завел, чтобы по шеям их спроваживать. Вчера, когда вас не было, двое приплелись. Старичок на коротеньких ножках, полненький и улыбчивый, с ним дядя, похожий на мачту, в зеленой шляпе с кистью, вроде той, что мыло для бритья в плошках разводят. Старичок местным подрядчиком оказался, длинный — его переводчик. Оторвали меня от работы. Понимаю — дипломатия, поэтому спрашиваю вежливо: «Чего изволите, господин, не имею чести знать вашего имени?» Переводчик — плоховато, правда, — объяснил мне слова старичка. Он, дескать, рад познакомиться с работой советских строителей, пришел у них поучиться. По глазам вижу: врет. Так и оказалось. Просит показать штамп, которым я, когда строили мост на Дунае, в три дня обеспечил строительство болтами. Не понравилась мне эта просьба. «Откуда вам про штамп мой известно?» — спрашиваю. Показывают газету. Какой-то корреспондент у нас был и про меня написал. «На изобретение, говорю, патента нет, и показывать его не имею права». А старичка мои слова даже обрадовали. Это, мол, и хорошо, что нет патента; разреши срисовать схему штампа — и получишь две тысячи шиллингов… Решил я над подрядчиком поиздеваться. «Мало», — говорю. Помялся мой старичок, набавил. «Получай, говорит, три тысячи». И не улыбается больше. Дело серьезное. Опять говорю: «Мало». Четыре тысячи дает, кривится, правда: денег, видно, жалко. Я ему снова отвечаю: «Мало, папаша». Он ворчит: «Дорого ты свой штамп ценишь». — «Очень дорого, говорю, и денег у тебя не хватит, чтобы его купить. У вас тут все на деньги ценится. А того не знаете, что есть на свете и непокупное. Мы на совесть работаем, а не за деньги. Знаешь, дед, что такое совесть? Вижу, не знаешь, потому купить ее хочешь». И вежливенько, хотя и хотелось по шее пару раз стукнуть, наладил их обоих со строительства. Я на них, Александр Игнатьевич, как на лазутчиков гляжу, честное слово! Под любопытством-то их дела гаденькие кроются. Чего им тут высматривать?
— Пусть смотрят, — ответил Александр Игнатьевич. — Строительство мирное, секрета и тайны мы из него не делаем. А что за гость к нам сейчас пришел?
— Тот, товарищ майор, со стеклышком в глазу.
— Гольд, — недовольно проговорил Александр Игнатьевич. — Действительно, гость не из приятных. Чего ему нужно?
Гольд радостно приветствовал Александра Игнатьевича и сказал, что решил навестить господина майора в связи с неотложным делом.
— Что за дело у вас?
Гольд сообщил, что просит принять у него перила на прежних условиях. Александр Игнатьевич недовольно нахмурил брови:
— Вы что, играть хотите со мной? То вы забираете свои перила, то просите снова их взять!
Гольд горячо заговорил: он ошибся, ему не следовало терять деловых связей с господином майором, это прочнее и лучше, чем дела с американцами. Ставка на сигареты оказалась ненадежной. Американцы со всеми стали рассчитываться сигаретами. Каждый брал, надеясь на высокую цену. И вот город наводнен сигаретами, и они упали в цене.
— Я не хочу, чтобы вы ставили меня в зависимость от колебаний цен на черном рынке, — оборвал Лазаревский сетования Гольда.
— Прекрасные чугунные перила! — умоляюще проговорил Гольд. — Они очень скоро понадобятся вашему мосту.
Александр Игнатьевич отвернулся от Гольда. Перила действительно были очень нужны строительству сейчас, а получить их раньше мая не представлялось возможным. На заводе, который изготовлял чугунное литье, не было ни материалов, ни рабочих рук. Завод был обречен на длительное бездействие. «Придется взять перила у этого спекулянта», — подумал Александр Игнатьевич.
— Ведь не собираетесь же вы ставить на вашем мосту деревянные перила! — продолжал Гольд. — Вы, господин майор, строите мост для города прекрасных архитектурных ансамблей. Ваш мост не должен дисгармонировать…
— А что вам до гармонии, — оборвал Гольда Александр Игнатьевич, — вы хотите только заработать.
Тут Гольд решил, что настал удобный момент выполнить поручение Хоуелла. Он приблизился к Лазаревскому и, легонько взяв его за локоть, заговорил доверительным тоном:
— Неужели вы, господин майор, отказались бы от случая?
Не глядя на Гольда, Александр Игнатьевич безразлично спросил:
— Какого случая?
— Тоже заработать.
— Как это — заработать?
— Положить кругленькую сумму в карман.
Александр Игнатьевич искоса глянул на Гольда. Он не понял, что тот намекает ему на взятку. Думал, что разговор идет об одной из комбинаций, которые непрерывно рождались в коммерческой голове венского инженера.
— Вы, я вижу, совершенно не понимаете, что такое советский строитель. Это строитель, а не делец. Он строит, а не делает деньги.
— Я не понимаю, почему бы ему, этому строителю, не сделать хорошенького бизнеса, если представляется случай!
Александр Игнатьевич понял, что Гольд пришел не для того, чтобы делиться с ним своими праздными выдумками.
— Какой случай? — насторожился Александр Игнатьевич.
— Получить деньги от людей, которые, скажем, заинтересованы в том, чтобы мост строился медленнее или совсем законсервировался на некоторое время.
— Мост строится и будет закончен в обещанные сроки, — резко ответил Александр Игнатьевич.
Но Гольд не унимался.
— А если бы, — вкрадчиво проговорил он, — если бы к вам пришел человек с предложением денег? Очень крупной суммы?
Александр Игнатьевич порывисто повернулся к Гольду, взял его за отворот голубого пиджака. Тот удивленно взглянул на спокойное лицо Лазаревского, затем перевел взгляд на его большую, сильную руку.
— Я бы вышвырнул этого человека вместе с его деньгами туда, — Александр Игнатьевич снял руку с отворота и показал на канал: там, на мутной воде, плавали большие светлые щепки.
Гольд поежился, разгладил примятый отворот.
— Я пошутил, господин майор, — смущенно пробормотал он. — Все это невинная шутка, не более.
— Не советую шутить со мной впредь подобным образом. От вашей «невинной» шутки на версту несет провокацией. Для шуток с вами у меня нет времени. И, видно, о шутках у нас различные представления. Перейдем к перилам. Соблаговолите их доставить на строительство через неделю, не позднее. Я выдам вам расписку, что перила приняты, и вы получите в финансовой части деньги. Предупреждаю, что после этого я с вами ни в какие объяснения относительно перил не вхожу. Все!
Александр Игнатьевич повернулся к Гольду спиной и неторопливо направился в кузню. Гольд пожал плечами: «Отказаться от даровых денег? Ничего не понимаю!»
И он помчался в обратном направлении, забыв о советах врача. Размеренной и спокойной жизнью Гольд решил жить, когда у него будет достаточно денег. Он чувствовал, что они приближаются к нему. Он летел им навстречу.
Обедать Александру Игнатьевичу в этот день не пришлось. На середине Кертнерштрассе машина вдруг зафыркала, запыхтела и остановилась. Василий смущенно крякнул:
— Вот досада, товарищ майор! Бензин кончился.
— Плохо ты стал хозяйничать, Вася. На тебя не похоже. Не рассчитал?
— Нет, не то, Александр Игнатьевич. Рассчитал, да израсходовал бензин вроде как на инженерную разведку. Целый день вчера по городу мотался: перила для моста разыскивал. Хочется мне этого жулика, что за свои перила норовит побольше содрать, от нашего строительства отстранить! Ну его!.. И, знаете, наглядел! В конце города большущее кладбище, там есть чугунная ограда — полтора метра высоты, хорошего литья. Лучших перил для моста и не нужно. Замолвите слово генералу Карпенко, а мы снимем.
— Нет, Вася, это не годится. Не нужно давать повода для упреков. Скажут: в одном месте город восстанавливают, в другом — разоряют. Мы строим новое, из новых материалов.
— Тогда, товарищ майор, у меня другое предложение. Возле кладбища есть мастерские — делают памятники для могил. Я с каменотесом разговорился. Он первый меня спросил: «Чего ищешь, товарищ?» Хорошо, оказалось, по-русски Говорит. Еще при царе в плену был в Сибири и выучился. Я с ним покурил и околичностями выпытал что нужно. Он дал мне адресок литейной мастерской. Перед войной она отливала для могил памятники и кресты. Теперь хозяина там нет, а вагранка и оборудование сохранились.
— Ты думаешь, мастерская отольет перила лучше, чем это мог бы сделать завод?
— На заводе, верно, сделали бы и скорее и лучше, — согласился Василий, — да ведь сложно, Александр Игнатьевич, ради перил и фонарей пустить в ход большой цех. Других-то заказов нет! Один наш. Дела, скажем, на одну смену, а хлопот все равно что завод наново пускать.
Соображения Василия показались Александру Игнатьевичу резонными.
— Мастерская, говоришь, заброшена? Наверно, оборудования в ней нет. А рабочие руки? Понадобятся литейщики, формовщики, модельщики.
— Неужели их нет в таком городе?
— Есть, конечно, но надо их разыскать, организовать. А у нас мало времени.
— Да в нашем дворе, Александр Игнатьевич, живет инвалид-трубочист, до войны он литейщиком работал. Должен знать, кто этим делом занимался.
— Хорошо. Едем в мастерскую! — решительно сказал Александр Игнатьевич. — Да ведь у тебя бензина нет.
— Это я в момент добуду. Тут недалеко наши шоферы стоят. Возьму у них горючего.
Через двадцать минут машина Лазаревского мчалась по улицам и площадям города.
— Весна, товарищ майор, — весело проговорил Василий, мельком глянув на молоденькую продавщицу фиалок, торгующую на тротуаре у разрушенного здания Оперы. — Весна!
Городская весна в представлении Лазаревского была связана не только с букетиками фиалок и подснежников, не только с голубым ясным небом и теплыми ветрами, но и с лесами строительств. Вместе с грачами, прилетевшими на старые гнезда в развилках вязов и осин, веселое оживление приносят в город и строители. Запах бетона и свежих досок, штабели алых кирпичей — необходимое дополнение к городской весне. Но на хмурых стенах венской Оперы, на восстановление которой советская администрация отпустила необходимые материалы, ничем не отразился приход новой весны. Обгорелые кирпичи стен, синие от окалины листы кровельного железа… Все то же, что и в прошлую военную весну, когда из широких полукружий окон валили дымы непогасшего пожарища.
У Штадтпарка машину задержало неожиданное происшествие. Посредине проспекта с поднятой вверх рукой стоял американский солдат. Задержав движение, он неторопливо отправился к тротуару, где его поджидал другой солдат. А третий лежал, обхватив руками чугунную тумбу. Подхватив под руки пьяного, американцы протащили его волоком по мостовой до противоположной панели. После этого движение на Ринге было восстановлено.
— Ну и гуляют! — неодобрительно проговорил Василий. — Неизвестно только, по какой причине. Наверно, по той, что вина в городе много. И нужно же так надраться!
Литейная мастерская помещалась на окраине Флоридсдорфа — венского пригорода. За высоким и ветхим ее забором весело звучала губная гармоника. Калитка была наглухо забита гвоздями, но скрипучие ворота раскрылись при первом толчке. Александр Игнатьевич и Василий вошли во двор, небольшой, густо поросший бурьяном по углам; посредине двора громоздилась куча железного лома, к ней был прислонен черный чугунный крест. На молодой травке у пролома в заборе сидел вихрастый малыш в потрепанной курточке. Он наигрывал на гармонике танго-болеро. Две девочки — одна светловолосая с коротенькими косичками, другая в пестрой косынке — кружились в танце.
Скрип ржавых петель прервал эту идиллию. Увидев чужих, мальчишка быстро спрятал гармошку в карман и вскочил на ноги. Смущенные девочки глянули на пролом в заборе, намереваясь, видно, задать стрекача.
Александр Игнатьевич улыбнулся:
— Можете продолжать веселиться, ребята. Мы вам не помешаем.
Ответив улыбкой, мальчик опустился на траву. Его примеру последовали и девочки. Все трое сосредоточили внимание на пришедших в этот всеми забытый двор старой литейной.
Мастерская помещалась в большом деревянном сарае со стеклянным фонарем на крыше. Александр Игнатьевич и Василий вошли в сарай.
Солнечные лучи тускло пробивались сквозь закопченные стекла фонаря. В глубине сарая чернела вагранка. Осмотрев ее, Александр Игнатьевич убедился, что она может еще послужить. Два ручных литейных ковша и несколько мелких опок лежали в углу. Земляной пол был неровный, бугристый. На высоких бугорках к тусклому солнечному свету тянулась молодая зелень.
Мастерской, видно, давным-давно никто не интересовался. Всюду валялись осколки разбитых опок и заплесневелые куски шамотного кирпича.
— Можно, Александр Игнатьевич, в этот сарай живую душу вдохнуть и заставить вагранку чугун варить?
— Можно, Вася. Переоборудовать только надо. Добыть опоки нужных размеров, ковши, но не это главное. Душа — это прежде всего люди.
Выйдя из мастерской, Александр Игнатьевич подсел к детям, разговорился с ними.
— Здесь жила Фрици, — сказал мальчик, протянув руку с гармошкой в сторону мастерской.
— Кто это Фрици?
— Сова. Она очень страшно кричит по ночам.
— Придется Фрици поискать себе квартиру в другом месте, где-нибудь на кладбище.
— А разве вы собираетесь здесь что-то делать?
— Возможно.
— Тогда вам придется спросить разрешения у дядюшки Вилли.
— Он хозяин мастерской?
— Нет, но у него живет Грета — вот эта девочка. Она сирота. Ее отец был хозяин.
Голубоглазая девочка с короткими косичками потупилась при этих словах.
— Как тебе живется, Грета, у дядюшки Вилли? — спросил Александр Игнатьевич.
— Хорошо, — коротко ответила девочка.
— Дядя Вилли хороший, — убежденно проговорил вихрастый музыкант. — Он, правда, любит поворчать, но всякий раз, когда мы уходим играть, дает нам по бутерброду.
— Ну, малыш, веди меня к дядюшке. Мне нужно с ним познакомиться.
Дядюшка Вилли был хозяином «Веселого уголка» — небольшой пивной на углу улицы. Обычная захудалая пивная, в которой посетители больше играют в кости и болтают, чем пьют пиво. Сидя за прилавком, хозяин «Веселого уголка» от скуки клевал носом. Газета и квадратные очки в роговой оправе лежали на его коленях.
Увидев посетителей, дядюшка Вилли стряхнул с себя дрему, приветливо улыбнулся и, убрав газету, склонился над прилавком. Розовощекий толстяк с короткими и толстыми, как сардельки, пальцами, он напоминал ленивого разжиревшего кухонного кота. Круглые глаза и прямо торчащие жесткие усы усиливали это сходство.
— Здравствуйте, господин русский офицер! — невнятно пробормотал он. — Есть пиво, есть вино. Что прикажете?
— Давайте пива. Но, кроме пива, у меня к вам дело.
При слове «дело» дядюшка Вилли выпрямился, быстро надел очки и внимательно уставился на Александра Игнатьевича. Сонное выражение исчезло с лица. Жесткие усы шевельнулись.
— Я слушаю вас, господин русский офицер.
— Какое отношение вы имеете к литейной мастерской?
— Ах, вот что! Сию минуту. Я подам вам пиво и все объясню.
Дядюшка Вилли снял очки. Лицо его снова стало сонным и вялым. Он лениво поплелся в угол, где стояла бочка с насосом. Разговор о мастерской он, видно, не считал серьезным делом.
Александр Игнатьевич и Василий сели. Дядюшка Вилли принес две кружки, положил под них картонные кружочки.
— Вас интересует мастерская, господин русский офицер? Должен откровенно вам сказать, что над этой мастерской… — Тут взгляд его остановился на малышах, которые стояли в углу, видимо намереваясь слушать разговор взрослых. — А вам что здесь нужно, воробьи? Марш на свежий воздух, на солнце! Вам еще рано вдыхать пивные пары!
Ребята вышли. Дядюшка Вилли придвинул ногой табурет, уселся.
— Да, — вздохнул он, — должен вам сказать, господин русский офицер, что этой мастерской не везло все время, пока в ней хозяйничал мой друг Гуго Новак. Мало поступало заказов, работы производились плохо, и мастерская стала хиреть. А при отце Гуго ее дела шли превосходно. Но у Гуго не было отцовской хватки. Гуго в начале войны с Россией был мобилизован в армию и убит в одном из первых боев. О, эта война! О, этот Гитлер! У Гуго была дочка. Уходя, он сказал: «Вилли, мы старые друзья. Если со мной на войне что случится, не оставляй Грету. Я отдаю тебе мастерскую». Он как бы чувствовал, что… У меня есть документ — завещание. Но не в этом дело. Что мне делать с мастерской, у которой плохая репутация? И, кроме того, Гуго в свое время совершил непростительную для делового человека ошибку. Он задолжал. Появился новый хозяин мастерской. Он хотел продать ее, но не нашлось охотника приобретать эту рухлядь. Этот новый хозяин, его звали Магнус, между нами говоря, господин русский офицер, был очень плохой человек. Бывало, придя в пивную, он говорил: «Ты, Вилли, что-то не очень радостно приветствуешь фюрера. Что ты там бормочешь: «хайль Гитлер» или «швайн Гитлер»? — и при этом нехорошо смеялся. А я — ведь никому не хотелось, господин русский офицер, попасть в гестапо! — в угоду ему орал: «Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!» Тьфу, будь он проклят! Этот негодяй, прибравший к рукам мастерскую, пил и ел у меня бесплатно, ссылаясь на то, что мой друг Гуго — его должник и оставил мне свои долги по завещанию. А в завещании о долгах ни слова. Но, к счастью, этот мерзавец, когда русские вошли в Вену, исчез. И теперь я снова, согласно завещанию, считаюсь хозяином этой несчастной мастерской.
Дядюшка Вилли вздохнул и умолк.
«Он как будто неплохой человек, — думал Александр Игнатьевич, глядя на добродушную физиономию толстяка. — Однако сейчас мы увидим, как он относится к мастерской, которую называет несчастной».
— Вот что, дядюшка Вилли… Вы разрешите мне называть вас так?
— О да, пожалуйста, меня так называет весь околоток.
— Не могли бы вы уступить свою мастерскую? Нам нужно изготовить перила для моста на Шведен-канале. Вы слышали что-нибудь об этом строительстве?
— Еще бы! О нем говорит весь Флоридсдорф. Это великая честь для моей мастерской. Может быть, это будет началом ее нового процветания. Располагайте ею, товарищ офицер, сколько будет нужно. Поверьте, для меня будет большим праздником, когда в ее вагранке после стольких лет запустения снова закипит чугун. Только я вас попрошу вот о чем…
«Сейчас в нем заговорит собственник, — подумал Александр Игнатьевич. — Начнет выторговывать что-нибудь для себя».
— Мне от вас ничего не нужно. — Дядюшка Вилли прижал руку к сердцу. — Но не откажите в небольшом одолжении, которое для вас ничего не составит. На перилах или столбе для фонаря сделайте небольшую надпись: «Отлито в мастерской Вильгельма Нойбауэра в Флоридсдорфе». Или же: «в мастерской дядюшки Вилли». Это для меня будет очень много значить! Быть может, мастерская после этого станет на ноги. Ведь ваш мост строится в центре города, им заинтересуются многие. Вы меня понимаете?
— Прекрасно понимаю, — улыбнулся Александр Игнатьевич. — Что же, хорошо, я вам это обещаю.
— О, как я вам буду благодарен! — Лицо дядюшки Вилли просияло, усы поднялись вверх. — Вы этим сделаете для меня очень много. Но куда же вы торопитесь? Выпейте стакан вина. У меня есть превосходное вино. Я вас очень прошу.
— После, после, дядюшка Вилли. — Александр Игнатьевич пожал руку толстяку. — У нас много дела Для мастерской нужно подготовить оборудование, найти рабочих.
— В этом я могу вам помочь. В Флоридсдорфе есть хорошие литейщики. Они сейчас торгуют на рынке зажигалками.
— Пусть соберутся здесь послезавтра, к трем часам.
— О, они будут очень рады вам помочь, товарищ русский офицер! Очень рады! До свидания, до свидания! Счастливого пути!
Дядюшка Вилли стоял на пороге «Веселого уголка», приветливо кивая головой, пока машина не исчезла за поворотом.
— Слушай, Зепп, внимательно слушай! Сегодня со мной разговаривал русский инженер. Он живет в одном доме со мной. У Лаубе. Я его больше не трогаю, хозяина дома. Помнишь, ты мне это советовал. А твой совет… Ты не слушаешь меня, Зепп? Извини, мне показалось. Я немного волнуюсь. Не удивительно. Ведь то, что сказал мне сегодня русский инженер, открыло передо мной новое. Я нужен — понимаешь ли ты? Нужен! Ты хочешь, чтобы я сразу изложил суть дела? Изволь! Я очень сожалею, что у меня нет руки. Я решил обратиться к тебе. Как литейщик я равен нулю. Но помнишь, ты говорил мне: «Фридрих, у тебя много товарищей, ты шагаешь с ними в одной шеренге…» О, этот верзила, как он кричит! Нельзя ли потише? Он заглушает мои слова. Ты ничего не слышишь, Зепп… Да, я продолжаю. У нас много рук, и мы должны отдать их строительству. Инженер Лазаревский сегодня спрашивал меня о товарищах по литейному цеху. Многих нет. Вагнер после аншлюсса погиб в концлагере. Ганса Гольцмюллера, как и меня, взяли в армию, он не вернулся домой. Шульце наци расстреляли за саботаж. Но есть Вольф, есть… Руки найдутся. Их нужно организовать. Для моста на Шведен-канале требуются чугунные перила, фонари. Мы должны это сделать. И можем… Я ожил, Зепп, когда услышал об этом. Вот когда мой труд пошел бы на настоящее, прекрасное дело! Я бы работал, не думая о плате! День и ночь… Но у меня одна рука. Я не литейщик. Я обещал русскому инженеру Лазаревскому организовать своих товарищей, повести их работать. Слушай, Зепп, ты должен помочь. Я тебя об этом прошу. Нужно собрать по городу обломки чугуна, железа, как можно больше. Этот лом всюду валяется под ногами, он, переплавленный в вагранке, превратится в чудесные перила, фонарные столбы. И первого мая, вечером, когда фонари на мосту ярко вспыхнут и огни их отразятся в воде канала, мы сможем сказать вместе с советскими строителями: «Наш труд был радостью и песней». Ты извини меня, я, кажется, говорю не совсем ладно. Я волнуюсь. Труд, который стал радостью и песней. Зепп! Куда же ты идешь? Ты не слушал меня…
Люстгофф, сидевший рядом с Гельмом в первом ряду партера клубного зала, встал с кресла и неторопливо направился к сцене, на которой репетировала новую программу агитационная бригада. Три девушки и высокий светловолосый парень разыгрывали интермедию, которая заканчивалась агитационными стихами.
— Ты слишком кричишь, Петер, — обратился Зепп к светловолосому. — Так сильно, что можешь сорвать голос. А его нужно поберечь. Работа предстоит большая. На улице твой голос усилит рупор, а на репетиции можешь произносить текст потише. Мне кажется, что Марианна от твоего крика совсем оглохла; видишь, она потирает ухо. И потом — не маши бестолку руками. Ты не мельница, каждый твой жест должен подкреплять слово. Прочти-ка еще раз эту фразу. Еще тише. Вот так…
Гельм сидел сгорбленный, удрученный. Зепп сел рядом, положил руку на его плечо.
— Ты чем расстроен, Фридрих?
Гельм ответил глухо:
— Я пришел к тебе поделиться радостью, а ты не выслушал меня.
Зепп обнял Гельма, притянул к себе.
— Все, Фридрих, до единого слова слышал.
Глаза Гельма радостно блеснули.
— Ну и что же ты скажешь на это?
— Что я скажу? Ты, Фридрих, будешь хорошим коммунистом. — Зепп помолчал. — Собирай товарищей. Договаривайся с русским инженером. Я тоже переговорю кое с кем из литейных рабочих. Агитбригады будут собирать по городу чугун и железо. С сегодняшнего дня. Металла, очевидно, понадобится много. Выпустим листовку, в которой обратимся ко всем трудовым людям Вены с просьбой принести на сборный пункт все ненужное им, все, что валяется по дворам и закоулкам, что может пойти в вагранку. Эту листовку я напишу сейчас же. Сегодня она будет расклеена на стенах нашего района. Что ты на это скажешь, Фридрих?
Гельм порывисто схватил руку Зеппа и крепко ее пожал.
— Будем работать вместе.
— Начинай и помни: ты шагаешь в шеренге.
— А у шагающих в шеренге много рук.
Глава седьмая
Чудесное утро. И за окнами солнечно, и небо улыбается прекрасно и чисто, и птицы на карнизах крыш расщебетались высокими, звонкими голосами. И вместе с птичьим щебетом голосок певуньи Рози подарил этому утру песенку. Лиде тоже хотелось петь. Час тому назад Василий привез из комендатуры, куда Анна присылала из Москвы письма для отца, пакет. В нем для Лиды было три письма от Юрия Большакова. Он сообщал в них много новостей, и одна взволновала Лиду: скоро Юрий демобилизуется и возвратится в Москву. Этой осенью осуществится его мечта об университете.
…Дружба Лиды с Юрием окрепла в суровые дни декабря сорок первого года. Под Москвой гремела канонада, немецкие танки с черными крестами на броне пылали в заснеженных полях. А новые волны танкового наступления обрушивались на укрепления, которые им не суждено было пройти.
В один из вечеров, когда Лида готовила ужин себе и Анне, зашел сосед по квартире, семнадцатилетний Юрий Большаков, которого мальчишки двора за длинные пушистые ресницы и карие глаза прозвали «барышней Юрой». Между ним и Лидой перед войной завязались дружеские отношения. Они делились впечатлениями от прочитанных книг, ходили в кино, вместе лакомились мороженым и катались на лодке в Парке культуры. Юрий относился к Лиде покровительственно. Он был старше ее на три года, скоро должен был окончить школу и мечтал об университете. А Лида была семиклассницей, боялась мышей и носила голубые бантики. Но Юрий не в пример другим мальчишкам двора считал, что эти мелочи не могут препятствовать их дружбе. Кроме незначительных слабостей, у Лиды, по мнению Юрия, были и несомненные достоинства.
Войдя в комнату, Юрий поздоровался с Лидой, отряхнул с ушанки снег и ослабил военный пояс на ватнике, который носил как форму бойца противовоздушной дружины дома. Затем вынул из кармана вчетверо сложенную газету. Это была «Правда». Развернул ее, подал Лиде, указав на заголовок «Таня»:
— Прочти.
Статья произвела на Лиду огромное впечатление. Окончив чтение, девушка подняла на Юрия полные слез глаза.
— Она была, как и ты, комсомолкой, — сказал Юрий. — И жила с нами в одном городе. Возможно, мы встречали ее на улицах. Нужно брать с нее пример.
В тот вечер Лида решила вместе с Юрием участвовать в борьбе с фашистскими самолетами. Юрий обещал ей помочь.
…Тревогу объявили глубокой ночью. Лида вскочила с постели, быстро оделась, выбежала во двор Юрий ожидал ее. Торопясь и задыхаясь, они взбежали по лестнице, выбрались на крышу. Лида глянула вверх и замерла, увидев грозную картину, которая предстала перед нею.
Темное, глубокое небо было исполосовано десятками острых лучей прожекторов. Они колебались, скрещивались, как мечи, поднятые в защиту Москвы. В местах скрещений показывались маленькие серебристые самолеты, а вокруг них вспыхивали огненные искры разрывов. Вот один самолет накренился, его заволокло дымом; скользя вниз, он упал во тьму. Трассирующие пули прошивали ее цветными строчками. А вокруг звенело, гремело, ухало, и огни разрывов вспыхивали и гасли в необъятном небе.
— Бери песок, — сказал Юрий. — Если зажигалки упадут на крышу нашего дома, засыпай их. Береги руки — можно обжечься. Надень рукавицы!
И, грохоча по крыше тяжелыми сапогами, Юрий побежал на «свой участок» — к дымоходной трубе.
— Юра, куда ты? — крикнула Лида, она боялась остаться одна. Но Юрий ее не услышал.
Грохот стрельбы все усиливался, небо, освещенное прожекторами, трассами пуль и термитных снарядов, казалось, как никогда, высоким и страшным. Лида прижалась к чердачному фонарю, испытывая большое искушение нырнуть в его спокойное темное нутро, спрятаться на чердаке. «Смотри опасности в глаза, как Таня», — вспомнились ей слова, сказанные Юрием на лестнице. И она осталась на месте, глядя на битву, развертывающуюся в небе.
Зенитный огонь уничтожал воздушных врагов. Еще три самолета сорвались с высоты, упали, оставив за собой широкие дымные следы. Один самолет вышел из штопора, выровнялся, пошел вниз, стремясь сбить пламя, но оно разгоралось ярче, и самолет, как пылающий факел, Низко прошел над крышами домов.
Густой, злобный гул моторов приближался. Раздался резкий свист выброшенных бомб.
— Юра! — снова крикнула Лида, и голос ее задрожал.
— Держись! — услышала она из-за трубы.
В стороне площади Восстания один за другим громыхнули взрывы, плеснуло тусклым пламенем, и дом вздрогнул от основания до крыши. Свист несся с темного неба, все усиливаясь… Сердце Лиды замерло от страха. На крыше вспыхнули огни зажигательных бомб. Юрий и дружинники бросились гасить их. Лида боялась шевельнуться. Голос Юрия вывел ее из оцепенения:
— Лида! Живо на чердак! Бомба пробила крышу! Гаси ее, не то начнется пожар!
Лида юркнула в черный провал фонаря и в темном чердачном углу, возле сваленной в кучу рухляди, увидела шипящую, как ракета, «зажигалку». На чердаке не было страшно. Лида подбежала к шипящей бомбе, стала засыпать ее песком. Зловещее шипение смолкло. Запахло гарью: начала тлеть обивка старого, безногого стула. Песка не хватило на стул. Лида сорвала тлеющую обивку, бросила под ноги, затоптала. Дуя на обожженные пальцы, вспомнила о брезентовых рукавицах, оставленных на крыше.
После отбоя Лида и Юрий отдыхали на широкой чердачной балке. Было тихо и темно. Юрий сказал:
— Вот ты и прошла боевое крещение. Теперь ты настоящий боец противовоздушной обороны.
С тех пор во время воздушных тревог Лида дежурила на крыше. Научилась владеть собой, скрывать страх. После дежурства несколько минут сидела с Юрием на чердачной балке, которую они назвали «наша скамья под крышей». Здесь Лида узнала о желании Юрия уйти на фронт.
— Ты еще недостаточно взрослый для этого, — сказала Лида.
— А Таня? — возразил Юрий. — Она была только на год старше меня.
Дружба их становилась все нежнее и крепче. Юрий рассказал подруге о своей сокровенной мечте: после войны он станет астрономом. Это наука будущего. Читал из «Фауста»: «Взамен тоски своей унылой ты перебросишь к жизни мост, поймешь пути далеких звезд, горя живительною силой». Путь его к университетской аудитории должен обязательно пройти через поля сражений.
— Неужели кто-то другой должен мне завоевать мирную жизнь? Нет, Лида, я чувствую себя достаточно сильным.
…И вот сегодня три письма от Юрия.
Лида просмотрела на этажерке в своей комнате груду нот. Они остались от прежнего владельца квартиры. Не нашла ни Моцарта, ни Бетховена — ничего, что отвечало бы сегодняшнему ее настроению. Вальс Штрауса «Вино, карты, женщины», легаровская оперетта «Царевич», все остальное — фокстротно-танговая пестрота.
Лида вспомнила о привезенных из Москвы двух нотных тетрадях. Достала их из чемодана, села за инструмент. Играла долго и с увлечением. Сначала «Фантазию» Глинки, затем несколько романсов Чайковского.
У двери на веранду раздался звонок. Высокая старуха с длинным и узким лицом, сдержанно поклонившись девушке, спросила, говорит ли она по-английски. Лида ответила утвердительно.
— Маэстро Катчинский очень просит вас зайти к нему, — сказала старуха и, поклонившись, ушла.
Лида знала, что по соседству с ними живет разбитый недугом пианист Катчинский. Из окна она часто видела его в коляске. Музыкант, который не может играть! Лиде казалось, что он очень тяжело переживает свою трагедию.
Катчинский занимал две комнаты. Первая из них была большая и светлая, окнами на улицу. Ее убранство составляли стол, несколько стульев, диван с вышитыми подушечками. На стенах висело много фотографий, а в простенке — писанный маслом портрет молодой красивой женщины в голубом платье. На фоне цветущего миндаля прекрасно выделялись ее золотистые волосы. Цвет миндаля, зелень, обилие света придавали портрету ярко выраженный весенний колорит. Женщина держала в руке розу.
Мисс Гарриет проводила Лиду во вторую комнату. Она была небольшая, и единственное окно выходило во двор. Солнце сюда не заглядывало. Столик у пианино был завален газетами и журналами.
Катчинский сидел в глубоком кожаном кресле у окна. Он приветливо улыбнулся Лиде. Мягкая и обаятельная улыбка на миг оживила его болезненное, лицо.
— Здравствуйте! — тихо сказала Лида.
— Здравствуйте, фрейлейн. Садитесь. Простите, что я отнимаю у вас время. Но я слышал вашу игру и захотел познакомиться с музыкантом.
— И я рада познакомиться с вами, — сказала Лида.
— Ваша игра, — продолжал Катчинский, — понравилась мне. И особенно поразило меня, что вы хорошо преодолеваете механические особенности фортепианного звука. Инструмент звучит у вас лирично и искренне, он поет. Это не каждому дается. А ведь вы еще ученица!
— Да, я этой осенью собираюсь поступить на первый курс Московской консерватории.
— Где вы учились фортепианной игре?
Лида рассказала о музыкальной школе, в которой она занималась, о ее педагогах. Катчинский внимательно слушал.
— Как прекрасно поставлено у вас это дело! Поэтому Россия имеет много превосходных музыкантов. Я очень сожалею, что мне не пришлось побывать в Москве. Там, говорят, концерты пользуются огромным вниманием публики. Гостей-музыкантов там встречают хорошо.
— Выздоравливайте и приезжайте. Вы убедитесь в этом сами.
— Спасибо, фрейлейн, за доброе пожелание. Как вы разрешите мне вас называть?
— Меня зовут Лида.
— Если мне доведется встретиться с вами в Москве, вы к этому времени будете настоящим музыкантом. Я в это твердо верю.
— Спасибо.
— Расскажите мне о Москве, — попросил Катчинский. — Я испытываю огромный интерес к вашему городу. Мне хочется узнать о нем как можно больше.
Жизнь Лиды была неотделима от Москвы. И, рассказывая музыканту о родном городе, она говорила и о себе.
…Под зелеными березками в московском переулке стоял бревенчатый домик с жестяными петухами на трубе. В этом домике Вера Семеновна Лазаревская пела дочери колыбельные песни. Семилетняя Лида однажды нарисовала его цветными карандашами. В изображении Лиды он был похож на известную всем детям избушку на курьих ножках. Под тяжестью лет домик склонился набок; пышно зеленеющие березки поддерживали его тоненькими стволами, не давали ему окончательно повалиться.
Прошло немного времени, и на месте пятиоконного бревенчатого домика с петухами вырос огромный дом в пятьсот окон.
Лида привыкла видеть Москву радостной и светлой. Лишь по рассказам отца она знала о бывшей московской тесноте и неустроенности. Домики и лавчонки Охотного ряда, тронутая прозеленью Китайгородская стена, Страстной монастырь против памятника Пушкину, переулки, проходные дворы и лабазы на месте Манежной площади — все это отошло в прошлое, которого Лида не знала. Ей не верилось, что еще в год ее рождения кинофильмы не звучали музыкой, голосами и песнями, а движение безмолвных теней на экране сопровождалось игрой на пианино. Лида помнила, как улицы центра становились широкими и прямыми, как золоченых орлов на кремлевских башнях сменили алые звезды; ей исполнилось восемь лет, когда стала действовать первая очередь метрополитена.
С каждым годом Москва становилась все величественнее и краше. Убранная в кумач первомайских и октябрьских торжеств, она была веселой и юной, ее улицы и площади заполняли живые реки демонстраций, которые проходили по Красной площади, высоко вознося алый шелк знамен и звонкие песни. На трибуне Мавзолея среди членов правительства стоял Сталин. Лида и ее подруги хором выкрикивали приветствие. Сталин им улыбался доброй, отеческой улыбкой, подносил руку к фуражке или поднимал ее над головой. Этот приветственный жест вождя был запечатлен на многих фотографиях и плакатах. Школьницы несли к трибуне цветы. Москва ликовала и пела. Всеми владело чувство единой и дружной семьи.
Пыль строительства вилась над Москвой каждое лето. С новых домов снимались леса, в тесных переулках возле древних церквушек чернели вышки шахт строительства метрополитена, передвигались здания, и Москва превращалась в город широких, солнечных проспектов. На улицах появлялось все больше зелени и цветов, вырастали новые красивые здания, и многие уголки Москвы стали напоминать черты городов будущего, о которых так часто говорил дочерям Александр Игнатьевич…
Москва — город нового. И сейчас, когда Лида рассказывала музыканту о Москве, находясь так далеко от нее, в эти апрельские дни, на московских улицах создавалось и строилось все новое и новое.
В свою очередь Катчинский рассказал, как он учился, какие трудности приходилось ему преодолевать, как долго он не мог добиться признания публики, а добившись, убедился, что слушатели были слишком сыты, чтобы их мог взволновать Бетховен, а на концерты ходили скорее для того, чтобы поддержать давно установившуюся традицию, а не удовлетворить духовную потребность. И только однажды пианист узнал, что существует в мире иной, внимательный и благодарный слушатель: в Лондоне по приглашению «Общества любителей классической музыки» он выступил перед рабочей аудиторией. Затем в Шеффилде — перед английскими металлистами.
— Но ведь я не мог выбирать для себя публику, фрейлейн Лида. Меня самого покупали и продавали. Ах, если бы я мог пойти иной дорогой!
Катчинский долго молчал. Затем, застенчиво улыбнувшись, он попросил Лиду сыграть его сюиту «Венский вальс».
— Это, фрейлейн Лида, мое юношеское произведение. В молодости так торопишься сделать как можно больше, что кое-что навсегда остается только начатым. Я забросил клавир, и он пролежал в углу десять лет. Как с ним не расправились мыши?! А мне кажется, в сюите были свежесть и сила. Как это будет звучать сейчас?
Лида села за пианино. Мисс Гарриет подала нотную тетрадь со следами старых потеков на синей обложке.
При первых звуках сюиты Катчинскому необыкновенно ярко представился образ, вдохновивший его на это произведение.
…Веселый Августин пришел в город. Одежда бродячего музыканта и весельчака бедна и груба. На башмаках густым слоем осела пыль многих дорог. Но, кроме пыли и усталости, он принес звучащие на альпийских пастбищах песни пастухов, веселый звон кос и пение жниц на равнинах. В город веселый Августин пришел усталым, голодным, но те, кому нужны его музыка и песни, разделят с ним свой хлеб и кружку вина. Он пришел во-время: черные вороны в сутанах закончили свое карканье, народ оставляет Стефан-дом, под сводами которого, как грозовой гром, гулко рокотал орган. Люди толпятся у сосны посредине площади; ствол ее щетинится от гвоздей, — их вбивают прибывающие в Вену странствующие подмастерья кузнечного цеха. Таков обычай… Молодой кузнец вколачивает в ствол еще один гвоздь. Веселый Августин обращается к парню: «Дай, дружок, и мне гвоздок!» — «У кузнеца должны быть свои», — отвечает подмастерье. «Я свои израсходовал. Один вбил в стену хижины матушки Густы, она на него повесила серп, второй — над кроватью Альбертины. На нем висит тот веночек, который я сплел сегодня на заре своей крошке… Ах, до чего хороша эта девчонка! У меня до сих пор горят уста от ее поцелуев».
Лица людей светлеют от улыбок. Ведь небо над городом так ясно и чисто, солнце на нем вовсе не похоже на тот страшный зев ада, о котором говорил строгий, с высохшим лицом аскета, патер в кирхе, а шутки парня с волынкой напоминают о том, что и земля хороша.
Пусть уж господа — у них много досуга — подумают вдосталь в этот воскресный день о рае и аде, а кузнецу и каменщику, плотнику и сапожнику вовсе не грех посмеяться в свободный час шуткам веселого Августина…
Образ веселого Августина владел воображением композитора, когда в счастливый апрель своей молодости он создавал сюиту.
Веселый Августин — это бодрый, несокрушимый дух трудового народа, и он нашел выражение своей радости в вальсе, родившемся на улице, камни которой топтал грубыми башмаками веселый Августин. Это камни той мостовой, которую каждое утро видел из окна мансарды молодой Катчинский. Правда, ее скоро сменил черный асфальт. Улица маленьких радостей и большого человеческого горя… Она находилась далеко от центра. На ее панели каждое утро вертел ручку шарманки бывший пианист театра «Ронахер» Август Габбе. Шарманка выщелкивала старинные вальсы. Иногда она как бы захлебывалась и умолкала. Сидя на раскладном стульчике, старик спал, склонив голову на грудь. «Я ничего не могу с этим поделать, — говорил он. — Это выше моих сил. Я засыпаю, везде засыпаю: и в кирхе, и за столиком кафе, и в трамвае. Меня будят, но я уже давным-давно проехал свою остановку, и мне приходится тратить последние гроши на обратный путь. Ах, если бы я мог заснуть и никогда не проснуться!» Эта старческая слабость и была причиной увольнения Габбе из оркестра. Он стал нищим. Однажды шарманка умолкла. Старый Август заснул и не проснулся больше…
В те дни Катчинский не думал о болезнях, об одинокой старости… После дождя асфальт улицы блестел, отражая, словно черное зеркало, дома и небо. Над городом сияла трехцветная арка радуги. Казалось, это был мост в радостное и светлое будущее. Не горе старого Августа и других жителей улицы, а радуга нашла свое отражение в сюите. Вот мелодия, в которой выражена радость первой любви, она нежна и красива; вот весенние хоры прилетевших на крыши и в парки родного города птиц, в них все звуковое разнообразие весны; вот вечер прощания с любимый городом — в мелодии звучит грусть расставания и радость будущей встречи…
Закончив играть, Лида несколько времени находилась под впечатлением музыки Катчинского. Но почему ее никто не узнал? Десять лет клавир пролежал в углу. Он мог бесследно затеряться. Сам ли Катчинский забросил свое произведение или его не признали?
Глухой стон, в котором прозвучали отчаяние и боль, заставил Лиду оглянуться. Закрыв лицо руками, Катчинский плакал.
Лида бросилась к нему.
— Вам тяжело… я знаю, но не отчаивайтесь. Вы еще будете здоровым и сможете работать. Я верю… вы приедете в Москву, мы встретимся. Я очень, очень верю в это.
— Спасибо, фрейлейн Лида. — Катчинский отнял руки от лица. — Минутная слабость. Это пройдет… Я дал слово одному человеку не терять мужества. Это важно сейчас — не терять мужества!
Катчинский попросил Лиду купить для него вышедшие за последнее время музыкальные новинки. После обеда Лида отправилась в город выполнять поручение.
На Грюнанкергассе и близлежащих улицах было безлюдно и тихо. За улицей Моцарта начиналось оживление. Чувствовалась близость одной из главных магистралей Вены — Кертнерштрассе. На небольшой площади против разбитого универмага высоко над крышами города возносились к небу каменные узоры готической колокольни Стефан-кирхе. Здание собора украшали почерневшие от времени скульптуры. Они изображали толстых пап и прелатов. Хвостатые химеры под крышей скалили зубы на тощих мужиков, которые, в отличие от дородных священнослужителей, олицетворяли смертные грехи человечества.
Когда-то здесь был центр города. На узких извилистых уличках сохранились старинные дома со сводчатыми подвалами. Теперь в них торговали вином и пивом. Своды подвалов напоминали о веках, прошумевших над ними. Отступая, гитлеровцы подожгли старинную кирху, и здание теперь ремонтировалось. На срочный ремонт кирхи было благословение святейшего папы римского. Для этого у церковников нашлись деньги.
У забора, за которым происходит ремонт, — афишный стенд, оклеенный разноцветными плакатами. Из них Лида узнала о театральных и музыкальных новостях города. Опера дает «Сказки Гофмана» Оффенбаха и анонсирует «Пиковую даму» Чайковского; Раймунд-театр обещает оперетту «Маска в голубом». Центр стенда занимала большая афиша, оформленная пестро и крикливо:
ВАРЬЕТЕ «КОНТИНЕНТАЛЬ» РЕВЮ: ПРЕКРАСНЫЕ ВЕНКИ ДЕМОНСТРИРУЮТ СЕГОДНЯ СИЛУ ЛОВКОСТЬ И ТОЧНОСТЬ УДАРА. В программе: женщины — победительницы «Железного Билли» и «Черного Джона» Эвелина и Ева Вольно-американская борьба. Борются три пары. Женщины-боксеры Августина и Ролла, Анита и Маргит. Женщины-обезьяны. Маргарита и Марианна — чудо акробатики! Женщина-змея Александрина единственная в этом жанре.
На афише были фотографии Эвелины и Евы в традиционных костюмах цирковых борцов: в черных трико, в мягких башмаках со шнуровкой; Маргариты и Марианны — девушек с лоснящимися от помады губами, сидящих на столе в лягушечьих позах, готовых к обезьяньим прыжкам; Августины и Роллы: улыбаясь с наигранной актерской кокетливостью, они грозили друг другу огромными боксерскими перчатками; блондинка со вздернутым носом — Александрина, стоя на пуантах, перегибалась назад, чтобы достать зубами приколотую к поясу розу.
Все артистки были красивы. Это, по мнению дирекции варьете, и должно было привлечь публику. Ведь многим захочется видеть, как Августина и Ролла будут разбивать друг другу боксерскими перчатками греческие носы и улыбающиеся губы, а прекрасная Эвелина — выворачивать партнерше руки!
Афиша бросалась в глаза, и все прохожие обращали на нее внимание. Она успешно конкурировала со скромными оперными и театральными афишами.
Лида пересекла площадь и, пройдя квартал Грабена, вошла в узкую уличку. Витрины ютившихся здесь магазинов не освещало солнце. Рекламная блондинка с ярко накрашенными губами, опустив глаза на флаконы духов и губную помаду, красовалась в одной из витрин; во второй тускло поблескивали позолоченные корешки книг. Третий магазинчик назывался «Венская мелодия». Здесь торговали нотами. Лида остановилась у витрины. Она была так же пестра и криклива, как витрина парфюмерной лавки. Пестроту создавали обложки музыкальных новинок. На них были изображены томные блондинки, кровоточащие сердца, пронзенные стрелами: окно мансарды с силуэтами влюбленных за занавеской: сверкающая глазами кошачья пара на дымовой трубе. Здесь месяц объяснялся в любви ярко пылающей Венере, а уличный фонарь — одинокой «ночной Маргарите».
Лиду удивила вся эта пошлость. И только одна новинка была оформлена с некоторым вкусом: под синим звездным небом к сверкающим вдали огням города шла, взявшись за руки, пара. Это произведение называлось «Соната любви».
Дверной звоночек мелодично звякнул. Худощавый старик в потертом, но аккуратном люстриновом пиджачке, с гладко зачесанными седыми висками поливал пол из крохотной детской лейки. Ответив поклоном на приветствие, старик поставил лейку на стул, зашел за прилавок и уставился на Лиду хитро поблескивающими внимательными глазками.
— Что вам угодно, фрейлейн? — спросил он.
— Я хотела бы познакомиться с новинками. — Помолчав немного, Лида добавила: — С настоящими музыкальными новинками.
— Настоящими? — спросил старик, придвигая к Лиде груду нот. — Попробуйте выбрать, фрейлейн.
Лида стала перебирать ноты, еще пахнущие краской. Здесь было все то же, что и на витрине. Размалеванные обложки фокстротов и легких песенок; трубочист, распевающий серенаду на крыше дома, вблизи готической башни Стефан-кирхе; влюбленный жокей, мчащийся к финишу; еще одна блондинка, прижимающая к груди два алых сердца.
Лида взяла «Сонату любви» и песенку «Ночь», стала читать. Старик внимательно следил за выражением ее лица.
— Простите, — сказал он, когда Лида отложила в сторону не оправдавшие ее надежд сонату и песенку, — вы иностранка?
— Да.
— Откуда вы прибыли в Вену, если это не секрет?
— Из Москвы.
— Тогда вам здесь нечего искать, фрейлейн. Мне кажется, вы воспитаны на настоящей музыке. Искать хорошие музыкальные новинки в наших нотных магазинах могут только люди, не знающие истинного положения дел. Вот, пожалуйста, симфоническая поэма. Но напрасно искать в ней то, что присуще истинному музыкальному произведению. Какофония — иначе это не назовешь.
— А легкая музыка? — спросила Лида. — В ней, я думаю, венские композиторы следуют своим знаменитым предшественникам?
— Синкопа, — ответил старик. — Синкопа — единственный элемент этих произведений, а мне, простите, говорить о ней противно: она слишком надоела за последние годы. Все это последствия постоя наци в музыке. Они превратили то, что некогда было вдохновенным, творческим и чистым, в грязное скотское стойло. Под музыку, созданную их композиторами, можно только орать по-ослиному и топтаться, подобно коровам, в бессмысленном танце. Придется долго изживать последствия этого постоя.
— А послевоенные произведения?
— Есть и такие, фрейлейн. Вот они, пожалуйста. Но не пытайтесь играть их, не стоит. Все это джаз, джаз и джаз… Королем этих ремесленников является американец Гершвин. Его привезли к нам из-за океана вместе с жевательной резинкой. А этот джентльмен совершенно не считается с таким пустяком, как человеческое ухо. У него есть симфоническая поэма, тема которой — свисток паровоза, а контртема — звуки автомобильных клаксонов. Его принцип — «проникнутые металлом звуки». Этой дряни у меня сколько угодно.
Лида улыбнулась:
— Хорошо же вы рекламируете свой товар!
— Лучше мне умереть с голоду, чем видеть распространение этого хлама! — сердито ответил старик. — Мне больно за музыкальную честь родного города. Но, видите ли, есть покупатели, которым я отпускаю эту бездушную трескотню с легким сердцем. Они хотят танцевать под звуки автомобильных клаксонов. Это девчонки, вкусы которых испортили американцы. Они ищут последнее слово американской танцевальной техники — танец «буги-вуги». Пусть себе танцуют! Они выручают меня. Поэтому в Вене звучит пошлая песенка «Мужчина, которого я люблю», в Вене, фрейлейн, в городе мировой музыкальной культуры, в городе, где Чимароза создал «Тайный брак», Моцарт — «Женитьбу Фигаро», Бетховен — «Фиделио»! Стоит ли нам гордиться сейчас тем, что здесь звучала волшебная скрипка Паганини, дебютировал Шопен и Карл Черни воспитывал великого Листа!
Старик сгреб выложенные ноты и, помолчав немного, заговорил более спокойно:
— Если вы желаете приобрести что-либо новое, изящное и приятное, то я вам посоветую серенаду итальянца Энрико Тозелли или же фантазию на темы шраммелевских песен «Вечер в Граце». Последняя вещь далеко не новинка, но в ней есть свежесть и бодрость, есть дух здоровой Вены. Братья Шраммель, к сожалению, совершенно не известны за пределами нашего города. Рекомендую вашему вниманию их песенки. Надеюсь, фрейлейн, если вы проживете в Вене месяц-два, вы будете иметь возможность познакомиться с одним из шраммелевских квартетов. Они иногда выступают в кафе.
Кроме вещей, которые советовал старик — они назначались Катчинскому, — Лида для себя взяла две тетради сонат Моцарта, «Баркароллу» Шопена, «Метель» Листа и «Фантазию» Шумана. Старик свернул нотные тетради в трубочку, перевязал розовой лентой. Лида расплатилась, пожала руку старику. Тот, заглянув ей в глаза, грустно улыбнулся.
— Прощайте, фрейлейн. Мой совет: не ищите в венских нотных магазинах настоящих музыкальных новинок. Верьте моей опытности и искренности.
— Спасибо, — ответила Лида и вышла.
Пройдя немного уличкой без солнца, она свернула в выходящий на Кертнерштрассе переулок. Но он был завален горой битого кирпича, ржавого гнутого железа. Нужно было возвращаться назад. На вершине горы работало несколько человек, вооруженных лопатами и кирками. Они вытаскивали из кирпичной завали железо, гнутые балки и складывали их на грузовую машину.
За их работой внимательно наблюдали три спортивного вида здоровяка, одетых словно по стандарту: на всех были зеленые шляпы, украшенные множеством альпинистских значков, серые пиджаки с зелеными отворотами, брюки с двойными того же цвета лампасами. Жуя американскую резинку, здоровяки перебрасывались скептическими замечаниями по адресу работающих.
Таких завалов в городе было много. Они превращали переулки в тупики, мешали нормальному движению. Но никто не убирал их. Обложки журналов даже воспроизводили живописность этих гор, созданных войной, а карикатуристы изображали влюбленных, собирающих эдельвейсы на кирпичных вершинах. Это называлось «идиллией 1960 года». Те, кому нужно было попасть в переулок со стороны Кертнерштрассе, вынуждены были делать трехквартальный крюк. Но были и охотники взбираться на кирпичную высоту — в грубых, подбитых гвоздями башмаках, в брюках гольф, с альпинистскими значками на шляпах; им, одолевавшим высокие пики и дикие перевалы Альп, видимо, доставляло удовольствие карабкаться на эти крутизны. Но убирать кирпичные кучи с улиц было вовсе не альпинистским занятием…
Трое таких «альпинистов», перевалив через гору в переулке, заинтересовались необычным для Вены явлением: с улиц убирались следы войны. Работающих, правда, было очень мало.
— Эта работа напоминает мне воскресную службу в кирхе, — сказал один из здоровяков. — Она безнадежно длинна.
Второй посмотрел на часы:
— Им незачем спешить: в их распоряжении много времени.
— Много, говоришь? — усмехнулся третий.
— Да, препорядочно. Их всего пятеро, а гора огромная. Работы на год.
Двое здоровяков громко рассмеялись, третий выплюнул свою жвачку на мостовую.
Один из работающих, худой и высокий человек в коротком пиджаке, из рукавов которого торчали большие красные руки, взглянул на здоровяков.
— Вы бы нам помогли, — сказал он. — Возьмите лопаты — работа пойдет быстрее. Ведь это железо предназначено для хорошего дела — оно пойдет на перила и фонари для моста на Шведен-канале.
Трое здоровяков многозначительно переглянулись.
— Перила? — усмехнулся один из них. — Разве мост на Шведен-канале выдержит железные перила? Я, например, не рискну ступить на этот мост: мне не хочется купаться в грязных водах канала.
Один из здоровяков громко заржал, довольный шуткой своего товарища, а тот продолжал разглагольствовать:
— И вы, дурачье, работаете на этот пропагандистский мост? Вам что, заплатили деньгами Коминтерна?
— Вы-то уж, наверно, покупаете свою резину на американские денежки. — ответил им худой. — Если вы во всем видите рекламу и пропаганду, то почему не посоветуете своим хозяевам, чтобы они восстановили в Вене, хотя бы с рекламной целью, с десяток домов? Ведь американцы, говорят, большие мастера рекламы.
— Ты, дядя, случайно не герр Геслингер из» Фольксштимме»?[4] — спросил «альпинист».
— Которому следует прищемить нос, чтобы он не совал его не в свои дела! — подхватил другой.
— У него нет его брюха! — засмеялся третий.
Гельм, выглянув из кабины грузовика, сказал работающим на вершине:
— Вы еще разговариваете с этой сволочью? Разве не чувствуете по их голосам, что они недавно сняли коричневые рубашки? Гоните их!
В здоровяков полетели куски кирпича. Ругаясь и грозя кулаками, они быстро скрылись.
Лида с улыбкой наблюдала за отступлением «альпинистов».
Глава восьмая
В «Веселом уголке» сразу стало людно. Тридцать рабочих-литейщиков пришли в назначенный час предложить свой труд для моста на Шведен-канале. Преобладали пожилые. В шляпах, в картузах синего сукна, в пиджаках древнего покроя, с брелоками на часовых цепочках, они сидели за столиками, стояли у стен и стойки, оживленно беседуя. Кое-кто пил пиво.
Дядюшка Вилли читал газету.
Александра Игнатьевича встретили с той простотой, которая присуща людям труда, без заискивающих взглядов и подобострастных улыбок, распространенных в среде венского мещанства. Во взглядах, устремленных на Лазаревского, были уважение и интерес. Люди ждали от него того нового, что внесло бы надежду в их безотрадное существование.
Казалось, город, многие дома которого, мосты и вокзалы были разрушены, должен очень нуждаться в трудолюбивых рабочих руках. Но время шло, а никто не звал правнуков создателей Стефан-кирхе и венских дворцов на строительные леса, к вагранкам и домнам, к столярным верстакам. Грохот клепальных молотков, звон железа, бодрый шум стройки звучали на Шведен-канале, и этот веселый дух восстановления принесли с собой люди, так недавно сражавшиеся на венских улицах и площадях, победившие врага, но далекие от пренебрежения и заносчивости победителей, которых, казалось бы, вовсе не должны трогать развалины чужого города.
Об этом рабочие и говорили перед приходом Александра Игнатьевича.
«Народ, видно, опытный, знающий дело», — подумал Александр Игнатьевич, оглядев рабочих.
К нему подошел старик в шляпе с обвисшими полями. Спина его, согнутая многолетним тяжелым трудом, горбилась. Старик глядел исподлобья. Косматые брови над печальными глазами, пышные бакенбарды и даже почерневшая от времени фаянсовая трубка, которую он сосал, усиливали его угрюмость.
Крепко пожав Лазаревскому руку, старик отрекомендовался вагранщиком Паулем Малером. Голос у него был густой, с хрипотцой.
— Я привел сюда, товарищ инженер, лучших литейщиков Флоридсдорфа.
— Спасибо, товарищ Малер, — ответил Александр Игнатьевич и, еще раз оглядев присутствующих, подумал: «Литейщики — это не всё. Мастерская полуразрушена, ее нужно привести в порядок…»
— Я произвел, — продолжал Малер, — самый тщательный отбор. Многих пришлось отправить домой. Они были очень недовольны. Но ведь и живущие в городе товарищи должны вложить свою долю труда в это дело. Завтра придут рабочие, которых собрал Гельм.
— Сначала нужно подготовить мастерскую к производству, — сказал Александр Игнатьевич.
— Кое-что мы уже сделали, — ответил Малер. — А гора чугунного лома и железа во дворе растет с каждым часом. Это — дело нашего Зеппа. Он ведь до аншлюсса работал у нас, во Флоридсдорфе. Его ребята рыскают по всему городу. Жаль, что у них всего одна машина.
— Грузовую машину я могу им предоставить, — сказал Александр Игнатьевич.
— О, тогда дело пойдет! — Малер обратился к рабочим: — Не правда ли, ребята? Если в дело вложены хорошие дрожжи, оно будет расти.
Александр Игнатьевич переговорил с остальными, выяснил специальность каждого, а затем вместе с Малером отправился в мастерскую. Ветхие ее ворота были починены свежими досками, не валились больше, не скрипели. Во дворе — ни бурьяна по углам, ни пролома в заборе, ни старой кучи железного хлама с унылым крестом. Поросшие молодой травой бугорки исчезли. Почищенный и выглаженный лопатами двор был посыпан желтым песком. Возле мастерской высилась гора чугунного и железного лома.
— Мы вчера привели двор в порядок, — повторил Малер, пощипывая негнущимися пальцами подбородок. — Народ вообще истосковался по работе. Но эта работа особенно зажгла всех честных рабочих. Ведь в дело вложены хорошие дрожжи.
— Что вы считаете хорошими дрожжами? — поинтересовался Александр Игнатьевич.
— Что? — Малер помедлил с ответом. — Участие в этом деле, товарищ инженер, советских строителей. Что может быть вернее и крепче этого? Ведь никто не пожелал взяться за кирпич и железо: ни англичане, ни американцы. Знаете, товарищ инженер, многим из нас в годы войны было очень горько: к нам перестали приходить с востока добрые вести о строительстве новых заводов и городов, о парламенте, в котором вагранщики и кузнецы утверждают государственные законы. Приходили другие вести: о разорениях и пожарах. Из страны социализма Гитлер хотел создать пустыню. От нас требовали, чтобы мы делали бомбы и снаряды для уничтожения Сталинграда. Были такие, что делали. Но я сказал: «Скорее сожгу себе обе руки в вагранке, но не стану своим трудом помогать наци!» Я торговал сигаретами и зажигалками на рынке. Дирекция завода звала меня: «Малер, ты старый мастер, иди работать. Родине нужны твои руки». «Родина! — думал я. — Разве этот созданный нацистами балаган — моя родина?» И не шел… Меня вызвали в гестапо. «Малер, — сказали мне там, — ты саботажник. Ты умышленно уклоняешься от трудовой повинности. Иди, становись на свое место у вагранки, или же отсюда ты отправишься в концлагерь». — «Чего вы хотите от меня? — сказал я. — Мне пятьдесят семь лет, я инвалид. Я сорок лет проработал у вагранки. Она выпила мою кровь, иссушила мои нервы. Я не рабочий человек, я скелет, обтянутый старческой кожей. У меня нет сил». — «Ты исчезнешь без следа, — сказали мне гестаповцы, — если откажешься работать. От тебя не останется и горсти пепла. У нас есть хорошие вагранки, которые огнем очищают кровь нации. Ты заживо сгоришь в крематории, старая собака!» — «Что ж, я готов, — ответил я им. — Огонь мне не страшен. Я сорок лет дружил с ним». И не пошел работать. Ведь труд иногда, товарищ инженер, может стать преступлением… А мне хочется хотя бы под конец своей жизни испытать радость труда.
Малер умолк и направился в мастерскую. Она была приведена в образцовый порядок. Земляной пол выровнен и посыпан песком. Площадь мастерской неглубокими канавками разбита на участки. У старых бегунов для приготовления формовочной земли был поставлен небольшой мотор. Паренек в синем комбинезоне возился на лестнице под крышей с электропроводкой. Девушка в таком же комбинезоне мыла стекла фонаря.
Малер переходил от участка к участку, объясняя Александру Игнатьевичу:
— Здесь, товарищ инженер, устроим формовочное отделение. Отсюда кран-балкой формы будут доставляться в сушилку. В этом углу — склад шихты и топлива. Обратите внимание на вагранку. Она долго не работала, но сохранилась. Мы заменили старую футеровку новой. У нас не было шамотных кирпичей, но мы сделали футеровку из огнеупорной массы. В том, что мы ее добросовестно набивали, можете не сомневаться. Теперь вагранка просыхает на «вольном воздухе». Завтра я прогрею футеровку стружкой, набью лещадь и обмажу глиной желоб. После этого вагранку можно будет разжигать.
— Что еще нужно для нее? — спросил Александр Игнатьевич, очень довольный распорядительностью старого вагранщика.
Нужна партия доменного чугуна, товарищ инженер. На заводских складах в Вене его сколько угодно. Он предназначался на бомбы, и будет очень хорошо, если пойдет на это доброе дело. Нужен ферромарганец. Доставьте нам это, а об остальном мы позаботимся сами. Режим в мастерской, товарищ инженер, будет следующий: в первую смену — формовка, во вторую — заливка и выбивка, в третью — приготовление формовочной земли. Очистка и обрубка литья производятся в первую смену. Вагранка — она ведь маломощная — будет работать по пять часов в день, остальное время находиться на выдувке. Конечно, будь у нас две такие вагранки, дело пошло бы веселей. Но я ручаюсь, что за две недели мы сделаем перила и фонари. Работать будем с душой, а это — главное.
И вид мастерской и слова Малера радовали Александра Игнатьевича. Литейщики Флоридсдорфа не ждали, пока им растолкуют, с чего начинать, а сами, как настоящие хозяева, уверенно принялись за дело. Больше всего Александр Игнатьевич боялся нудной раскачки, затяжной организационной суеты, которая могла бы отнять у него строго рассчитанное и нужное для строительства время. Он не сомневался, что главным распорядителем и организатором всех работ был старый Пауль Малер. У старика многолетняя практика, он, видно, прекрасно знает процесс плавки, организацию работ в цехе, и ему следует поручить руководство мастерской.
— Что нужно еще? — спросил Александр Игнатьевич.
— Модели для перил и деревянные опоки.
— Сколько опок?
— Штук пятнадцать. Я сейчас запишу, каких размеров.
— Хорошо, завтра их получите. Опоки сделают наши плотники. Модели для перил мы закажем. Пришлю в ваше распоряжение три грузовые машины.
Глаза Малера просияли.
— Это прекрасно! Сразу виден советский размах!
Александр Игнатьевич улыбнулся столь скромным представлениям о советском размахе.
— Всем этим будете распоряжаться вы, товарищ Малер. На время производства нужных нам материалов я назначаю вас руководителем мастерской.
Малер замер на месте и долго смотрел на Александра Игнатьевича изумленными глазами. Затем он порывисто схватил руку Лазаревского, крепко ее пожал.
— Спасибо за доверие, товарищ инженер! Можете не сомневаться, я оправдаю его. А машины — это очень хорошо! Одна будет доставлять землю, а две мы отдадим Люстгоффу для сбора лома по городу. Ведь все, кому дорог мост на Шведен-канале, откликнулись на призыв Зеппа собирать для вагранки лом. Только успевай привозить!
Когда Александр Игнатьевич и Малер вышли из мастерской во двор, девушка на крыше, окончив работу, стала у фонаря и, глядя на солнце, щурясь от его ярких лучей, запела:
Ах, апрель, веселый месяц,
Ах, апрель!
Легкое весны дыханье,
Птичья канитель…
Это была Рози. Стоя на крыше, она смотрела на недалекий Флоридсдорфский мост и внимательно вглядывалась в каждую машину, появлявшуюся на нем. Она ждала Гельма с очередной партией лома. Завтра у нее радостный, торжественный день, поэтому песенка звучала сегодня особенно легко и звонко.
…Пошевеливая усами, дядюшка Вилли попросил Александра Игнатьевича зайти за перегородку, где помещалась крохотная кухня «Веселого уголка». Переминаясь с ноги на ногу, толстяк заговорил, глядя на пол:
— Я, товарищ майор, прошлый раз просил вас о надписи на фонарном столбе или на перилах: «Сделано в мастерской Вильгельма Нойбауэра, Флоридсдорф».
— Помню, — ответил Александр Игнатьевич. Ваша просьба будет удовлетворена.
— Ах нет, товарищ майор! Я очень прошу вас не делать этого.
— Почему? — Александр Игнатьевич внимательно всмотрелся в смущенное лицо дядюшки Вилли: «Что еще надумал этот толстяк?»
— Не нужно, товарищ майор… Я прекрасно без этого обойдусь. Мне даже совестно, что я просил вас.
— А что произошло? Почему вы отказываетесь от возможности создать мастерской рекламу?
— Мне мое имя дороже рекламы. Пусть в этой мастерской после того, как сделают все нужное для моста, снова будет пусто и поселится сова. Я не хочу зарабатывать на мосте. Все мои товарищи отдают делу душу, а я… Нет! Я хочу быть вместе с ними, как и в то время, когда работал слесарем на паровозостроительном заводе. Я доволен тем, что у меня есть, и не хочу большего. Правильно говорил Пауль Малер: «Вилли, золото течет рекой не у твоих берегов. Ты до конца своих дней будешь считать медные гроши». Пусть никто, кроме нас, и не знает об этом… Выпьем, товарищ майор, по стакану вина за мост на Шведен-канале!
— Выпьем, — улыбнулся Александр Игнатьевич.
Дядюшка Вилли поставил на столик два стакана.
— А не пригласить ли нам и Малера? — предложил Александр Игнатьевич.
— Верно, — согласился дядюшка Вилли и, выйдя за перегородку, крикнул: — Пауль! Где ты, старина?
— Пошел в мастерскую, — отозвались голоса.
— Его теперь от вагранки не оторвешь, товарищ майор, — проговорил толстяк, возвращаясь за перегородку. — Ему не терпится поскорее начать варить чугун. Уж будьте спокойны: если за дело возьмется Пауль Малер, то… Он много перетерпел за эти годы! Сына его убили наци, сам он два года просидел в тюрьме по обвинению в саботаже, его старуха от нужды и горя умерла под забором. Мы поддерживали ее чем могли, но и те, кто помогал ей, были на подозрении у гестапо. Старика Малера считали красным… Так много перетерпеть — и выдержать! Крепкий старик! Но самым страшным ударом для него было убийство сына…
Александру Игнатьевичу представились большие печальные глаза старого вагранщика.
— И знаете, кто был виноват во всем этом? Все тот же Магнус, тот самый мерзавец, что прибрал к рукам мастерскую моего друга. Если бы вы видели этого Магнуса, товарищ майор, вы никогда бы не подумали, что это такой гнус! Чистенький, вежливый, корчил аристократа, носил монокль. Он подражал директору завода, на котором служил: тот тоже украшал свою бульдожью морду моноклем. Он, я говорю о Магнусе, товарищ майор, всегда терся среди рабочих. Но в его демократизм не верили, не без оснований полагая, что Магнус — гестаповский шпик.
«Похоже на Гольда», — подумал Александр Игнатьевич, внимательно слушая дядюшку Вилли.
— Он работал инженером на паровозостроительном заводе в Флоридсдорфе. И однажды рабочие сборочного цеха, после того как пятеро их товарищей по доносу Магнуса были арестованы, устроили ему «приятную встречу». В цехе внезапно погас свет, а когда нашли причину аварии и дали ток, Магнус лежал на полу изувеченный. Но мерзавцы выживают. Правда, после этой «обработки» пальцы правой руки у него слегка скрючились и он стал писать левой. Но за горе, что он причинил старому Паулю, ему этого мало. У Пауля был сын Фредди — хороший, смелый парень. После аншлюсса наци ходили толпами по улицам. Ходили и пели гимн Хорста Весселя. Они орали, как дикие звери. И нужно было, чтобы Фредди сидел за одним столом с Магнусом в кафе! Фредди был с девушкой. Он недовольно поморщился, услышав слова: «Выше знамя! Крепче сомкните ряды!»… «Тебе не нравится эта песня, паренек?» — спросил его Магнус. «Да, — ответил Фредди, — не нравится. А вам что до этого?» — «Сейчас увидишь». Он вышел на улицу, этот мерзавец, и сказал наци, что в кафе сидит коммунист. Наци ввалились туда и убили Фредди дубинками. Они били его по голове. Он умер от кровоизлияния в мозг. И старик Пауль осиротел. А этот Магнус где-то ходит. Правда, он опасается заглядывать сюда. Но он где-то ходит…
«И, кажется, возле нашего строительства, — подумал Александр Игнатьевич. Рассказ дядюшки Вилли пробудил в нем глухое беспокойство. — Сегодня же нужно навести справки о Гольде».
На прощанье Александр Игнатьевич предложил дядюшке Вилли взять на себя организацию питания для рабочих мастерской. Старик согласился.
Подозрения Александра Игнатьевича не подтвердились. По наведенным справкам, инженер Бальдур Гольд был членом социалистической партии с 1930 года, после аншлюсса эмигрировал во Францию и возвратился в Вену после войны. Имущество его конфисковали нацисты; он числился в «черном списке» как кандидат в концлагерь.
Но эта справка все же не вызвала у Александра Игнатьевича доверия к Гольду. «Хорош социалист! — думал он. — Спекулирует чем только может. Нужно держать его подальше от нашего строительства».
Малер возвратился домой поздно. В комнате слышалось ровное дыхание Климентины за ширмой и четкое тиканье будильника. Да где-то в углу скреблась мышь.
Климентина пробормотала во сне что-то невнятное и умолкла.
«Устала за день», — подумал Малер, стараясь тихо шагать по комнате.
Климентина, вдовая сестра Малера, переселилась к брату после войны. Теперь, как говаривал старый вагранщик, они «хлебали беду из одной миски».
Малер включил свет. Дубовые стулья с вырезанными на спинках сердцами, ничем не покрытый, тяжелый и темный стол, буфет с изображающими веселье виноделов резными дверцами, изорванные ширмы, кровать с провисшей сеткой, рассохшийся шкаф. Старый хлам! Да и его не было, когда Малер возвратился из тюрьмы. Сестра привезла всю эту мебель.
Скворец в клетке над окном встрепенулся, радостно чирикнул.
— Здорово, крошка, — тихо проговорил Малер. — Ну, как у тебя? Воды вдосталь, корма тоже? Заботится Климентина? А мне, извини, сейчас возиться с тобой некогда. Рано утром я снова пойду к вагранке. Нужно выпустить тебя на волю, Карл. Прожил ты в нашем углу всю осень и зиму, а сейчас, приятель, наступил хороший для птичьей мелюзги месяц — апрель. Да, да, тебе надо доставить эту радость — волю весной. У меня тоже радость… Так и быть, ночуй здесь еще одну ночку, а утром лети куда хочешь — в Пратер, Венский лес, на Каленберг[5]. Тебе везде будет хорошо. Апрель…
— Ты с кем разговариваешь, Пауль? — спросила Климентина.
— А! И ты проснулась? Это я утешаю нашего крошку Карла. Завтра выпущу его на волю. Ах, воля, воля! Как ей рады и птицы и люди…
За ширмой послышалось скрипение кровати.
— Пауль… Слушай! — Голос Климентины прозвучал необычно радостно. — Хорошая весть. В наш дом возвратился Раймунд Фогельзанд. Он тоже вышел на волю этой весной. Я его видела, он сказал, что обязательно сегодня хочет тебя видеть.
— О! — радостно произнес Малер. — Раймунд здесь?
Климентина вышла из-за ширмы, кутаясь в халат, поправляя волосы. Это была маленькая, сухая, седоволосая женщина.
Из буфета Климентина достала хлеб и чашки, поставила на стол и, взяв кофейник, удалилась на кухню.
— Раймунд здесь, — повторил Малер, вертя в руках почерневшую трубку.
Старый вагранщик был рад возвращению друга. Оба они подверглись преследованиям нацистов. Малеру вспомнились страшные ночи в этом доме. Здесь жили рабочие. А Раймунд был одним из тех, кто не захотел оставаться в стороне от борьбы. Его арестовали первым в доме… Грохот солдатских сапог по лестнице, стук в дверь. Голоса гестаповцев, наглые их вопросы, спокойные ответы Раймунда. Звон матрацных пружин, грохот передвигаемой мебели; выстукивание стен. И Раймунда уводят. Солдатские шаги замирают внизу. Тишина. Но все повторяется в следующую ночь, в другой квартире. Дом не спал, тревожно прислушивался, а во дворе стояла черная крытая машина с затемненными фарами. Каждую ночь из дома уводили людей на муки и смерть.
— Он жив, он жив, — радостно повторял старик. — Раймунд жив…
Услышав тихий стук, он опрометью бросился к двери.
Раймунд Фогельзанд стоял перед Малером в синей опрятной куртке, в широких светлых брюках. Он радостно улыбался. Годы лишений и муки иссушили его; лицо усеяно густыми морщинами, их много: на лбу, у глаз, у рта; глубокий шрам над бровью придает лицу выражение суровой сдержанности, какое бывает у обстрелянных солдат. Но все тот же задорный, теперь седоватый, ежик на голове, все те же веселые искорки в глазах.
Друзья обнялись.
— Как я рад тебя видеть, Раймунд.
— И я тебя тоже, Пауль.
Малер засуетился, побежал на кухню, стал торопить Климентину с кофе. Скворец в клетке, точно предчувствуя волю, звонко и радостно щебетал. Раймунд уселся за столом, стал рассказывать о своем скорбном пути.
Четыре года его бросали из тюрьмы в тюрьму, из лагеря в лагерь. Освободили американцы. Девять месяцев пролежал в госпитале, пока смог стать на ноги. Несколько человек таких же, как и Раймунд, полумертвецов на том основании, что они долго не заявляли о своем желании возвратиться на родину, объявили «дисплейсд персонз» — перемещенными лицами. Об этом Раймунд не знал до выхода из госпиталя. Ему предложили выехать в Америку. Но он наотрез отказался.
— Я бежал из американского лагеря и, как видишь, благополучно добрался домой, — закончил свой рассказ Фогельзанд.
— Очень хорошо, Раймунд, — сказал Малер. — Очень хорошо.
— А теперь поговорим о деле. — Раймунд отодвинул пустую чашку. — Я знаю, что ты завтра приступаешь к работе в литейной мастерской. Знаю, что эта мастерская должна изготовить. Мне это дело по душе, и я предлагаю свои руки.
— Ты? — удивился Малер. — Краснодеревщик?
— Да!
— Мы многим литейщикам должны были отказать, Раймунд. У нас рабочих ровно столько, чтобы люди могли нормально, без толчеи, трудиться в небольшой мастерской.
— И все же я вам пригожусь.
— Я рад буду, Раймунд, но…
— Выслушай меня, Пауль. Вы будете производить литье для советских строителей. А как нужно работать поэтому?
— Очень хорошо.
— Правильно, но не совсем точно.
— Что же точнее?
— По-стахановски!
— Верно! Я слышал об этом. Так работают в Советском Союзе. Но как именно, я, должен признаться тебе, знаю очень плохо.
— Я вам объясню.
— Откуда у тебя такие познания?
— В Ганноверском лагере, где я находился во время войны, с нами были русские. Один из них тайком от стражи вел с нами беседы. Стахановский труд — это прежде всего труд рабочего, который стал хозяином на производстве.
— О! — удовлетворенно протянул Малер. — Мне это нравится.
— И мне тоже, — сказал Раймунд. — Такой труд способен творить чудеса.
— Верно!
— Вот видишь, — улыбнулся Раймунд, — как быстро мы находим общий язык, хотя и принадлежим к разным партиям.
— Моя партия, — нахмурился Малер, — партия мозолистых рук. А те двадцать пять лет, что я провел в социал-демократии…
— Вовсе не лишают тебя звания рабочего, — перебил Раймунд. — Это ваши чинуши наверху не хотят единения. А мы, рабочие, сможем договориться. Но вернемся к стахановской работе. Она возможна на предприятии, где рабочие являются его хозяевами, то есть на социалистическом предприятии…
— Значит, — снова нахмурился Малер, — работать по-стахановски в мастерской…
— Можно, — снова перебил Раймунд. — То время, пока она будет производить перила для моста на Шведен-канале, рабочие и будут являться ее хозяевами. Ведь дядюшка Вилли уступил ее добровольно для этой цели, чего, — Раймунд улыбнулся, — запомни ты, старый социал-демократ, капиталисты не сделают никогда.
— Вилли сам недавно был рабочим.
— И, к счастью, не успел сделаться даже мелким капиталистом.
Скворец в клетке заснул. Климентина убрала со стола, ушла за ширму. Малер долго сидел, слушая своего друга.
На фоне рассветного неба четко зачернели трубы и шпили башенок.
— Пауль! — спохватился Раймунд, глянув в окно. — У тебя мало осталось времени для сна. Тебе ведь скоро итти в мастерскую.
— И тебе тоже, Раймунд, — улыбнулся Малер.
— Спасибо, старина! — Раймунд схватил руку друга и крепко ее пожал. — В таком случае нам обоим следует отправиться в постели.
Проводив Раймунда, Малер подошел к окну, распахнул его створки. Было тихо. Город еще спал. Скворец радостно чирикнул. Малер растворил дверцу, поставил клетку на подоконник.
— Ну, лети, лети, малыш. — Малер постучал пальцем по прутьям. — Видишь, какой простор. В добрый путь!
Выпорхнув из клетки, скворец взвился в небо и скоро стал еле приметной точкой.
В рассветном небе над городом ярко блестела звезда.
Малер лег в постель. Закрыв глаза, долго думал о Раймунде, вспоминая давние осенние прогулки по городу. Взяв с собой еду, они шли до ближайшего винного погребка, над которым был выставлен шест с еловыми или сосновыми ветками — знак, что в погребке есть «штурм» — молодое вино нового урожая.
…Малер ворочается, вздыхает и видит Раймунда рядом с собой. Они стоят на краю панели у старого клена. К ногам падает желтый лист. Ветер подхватывает его, уносит. А по торцам мостовой движется запряженная в четверку мощных коней повозка. На ней огромная бочка «штурма». В отверстие ее вставлен большой букет полевых цветов. Мутный виноградный сок начинает бродить, он разнесет бочку, если ее закупорят. В цветах и лентах шляпа возницы, шлеи коней, хомуты. Кони шагают медленно, торжественным видом своим оповещая всех, что в городе настал праздник осени и его следует отметить мутным, хмельным соком виноградной лозы. Раймунд широко улыбается — зубы у него ровные, белые, — берет Пауля за руку, ведет через веселую, шумную толпу, хлебнувшую «штурма». Малер видит много знакомых. Вот Штеффер, вот Вейер, вот Антон Фишер. Все улыбаются, машут ему руками, что-то кричат. Малер поздравляет их с возвращением из страшного пути, который начался ночью, во дворе дома, в черной машине. «Здорόво, Тони! Здравствуй, Франц! Я рад тебя видеть, Зигмунд!» И среди них Фредди! Его мальчик Фредди! Он пробивается сквозь толпу, хочет подойти к отцу. Но Раймунд не дает остановиться, а тащит все дальше и дальше, вслед за грохотом колес тяжелой повозки. «Стой, Раймунд! Остановись! Здесь мой сын… мой Фредди! Он с ними! Ты же видел их…» — «Молчи, Пауль, — шепчет Раймунд. — Их нет. Ты никогда не увидишь их больше. Они погибли…» И от прилива жгучей, невыносимо горькой тоски Пауль плачет навзрыд. Их нет, он не увидит их больше…
Малер просыпается за пять минут до звонка будильника. Минуту находится под впечатлением, навеянным сном. Глаза его влажны. Но в комнате светло и солнечно; взгляд останавливается на пустой клетке. Вспомнив, что ждет его сегодня, Малер оставляет постель и, подойдя к будильнику, выключает звонок. Пусть Климентина еще поспит. У окна вьются, звонко стрекочут ласточки. Стараясь, чтобы не скрипнула дверца, открывает шкаф. Но этот «старый неженка», как называет его Малер, расскрипелся на всю комнату. Климентина не шевельнулась. Малер берет праздничный пиджак — от него остро и приятно попахивает нафталином, — свежую рубашку. Заглядывает в зеркало. Следует побрить подбородок. А ласточки все вьются возле окна. Они хотят вить гнездо. Что же, пусть вьют.
— Пауль, — удивленно говорит Климентина, выглянув из-за ширмы. — Ты забыл наверно, что сегодня будничный день?
— Сестра, — отвечает Малер, — сегодня первый день праздничного труда.
И, выйдя в коридор, он стучится в дверь квартиры Раймунда Фогельзанда.
В половине седьмого Василий Лешаков отвез Бабкина с инструментами и досками для опок в флоридсдорфскую мастерскую. Плотник решил работать на месте; каждая из опок, как только будет готова, сразу же может пойти в дело. Александр Игнатьевич одобрил его план.
— А день-то сегодня, Вася, по всем приметам должен быть хороший, — сказал Бабкин, выбираясь из кабины.
— Что за приметы? — иронически спросил Василий, считавший Бабкина человеком с некоторыми причудами. У плотника на все были приметы: на дождь, на вёдро, на хорошую работу. Правда, когда приметы были плохие, Бабкин таил их при себе, но хорошие всегда сообщал товарищам. — У нас, водителей, примета одна: бак пустой — на месте стой… Какая там у тебя?
— А вон, погляди — солнце всходит на чистом небе. Значит, до самого вечера день будет ясный.
— Что ж, на дворе апрель, Афанасий Климентьевич, а у него дело солнечное.
Сбросив с машины доски, взяв пилу и ящик с инструментом, Бабкин пожелал Василию счастливого пути. Когда машина выехала со двора, плотник набил табаком трубку и, раскурив ее, отправился в мастерскую.
Там уже работали. Возле вагранки двое рабочих складывали предназначенные для завалки «пакеты» — старые ведра, патронные цинковые ящики, консервные банки, заполненные мелким чугунным ломом, и связки железа. У бойко вертящихся бегунов изготовляли формовочный состав, несколько формовщиков набивали чугунные опоки землей. Малер в старом комбинезоне с засученными рукавами тщательно обмазывал желоб глиной.
— С добрым утром! — поздоровался Бабкин. — Прибыл к вам на подмогу. Будем знакомы — Афанасий Бабкин, плотник.
К нему подошел Фогельзанд, довольно сносно говоривший по-русски. Узнав от Бабкина, что тот будет делать опоки во дворе литейной, обрадовался.
— Я смогу вам помочь. Я — столяр.
— Вот и ладно, — улыбнулся Бабкин. — Возиться с работой не будем. Дело у нас в четыре руки живо пойдет.
— Опоки нужны в первую очередь, — сказал Фогельзанд. — Из-за них и моделей не все формовщики приступили к работе. Модели, Пауль сказал, привезут к обеду.
— И мы к обеду должны справиться, дорогой товарищ. Материал я взял с запасцем.
Фогельзанд посмотрел на груду досок.
— Хватит. Опок нужно сделать штук двенадцать, товарищ Афанасий. Я не ошибаюсь, так вы, кажется, себя назвали?
— Верно! Афанасий, по отцу Климентьевич.
— Очень хорошо! Товарищ Афанасий Климентьевич.
— Ну-ка, давай начинать. Сперва нужно рабочее место оборудовать.
В углу двора стоял почерневший от времени большой ящик. Бабкин осмотрел его и решил, что на нем можно работать. Отпилил планку и прибил ее к ящику — это был упор для досок. То же самое сделал на противоположной стороне и Фогельзанд.
— Посоревнуемся? — улыбнулся Бабкин, беря в руки рубанок.
— Давай, — ответил Фогельзанд. — Это, значит, кто больше?
— Не только больше, но и лучше.
— Очень хорошо.
Обстрогав по десятку досок, они сделали короткий перерыв.
— Хорошо, дорогой товарищ, работаешь, — одобрительно проговорил Бабкин, весело глядя на Фогельзанда. — Видно, мастер первой руки. А мастер, друг мой истинный, уже и по тому чувствуется, как он инструмент в руки берет.
— Я этим инструментом, — Фогельзанд потряс рубанком, — работаю тридцать лет!
— Солидный стаж. Много же ты, должно быть, хороших вещей сделал?
— Много! Я делал превосходные буфеты и шкафы. Но они не украшали жилья моих товарищей. Их покупали богатые. Они за вещь платили деньги. А мне было бы очень дорого простое человеческое слово «спасибо». Но никто не сказал его ни разу за тридцать лет.
— От них не жди, — нахмурился Бабкин, которого слова Фогельзанда искренне огорчили. Плотник вспомнил многочисленные премии и благодарности, полученные за свою работу. — У буржуев сердце давно волчьей шерстью обросло.
Покурив, они снова принялись за работу. Светлые, витые стружки падали к ногам. Золотые опилки сыпались из-под пилы. Уголок двора с древним ящиком казался Бабкину уютным, как мастерская. Хорошо пахло сосновой смолой и еще чем-то неуловимо весенним.
Из литейной выглянул Малер. Посмотрев на увлеченных работой Бабкина и Фогельзанда, одобрительно покачал головой, усмехнулся.
Над двором стали кружиться голуби. Появился вихрастый малыш в потрепанной курточке. Он выгреб из кармана горсть хлебных крошек, начал зазывать голубей. Одна за другой птицы опускались во двор.
Бабкин глянул на мальчика, отложил рубанок. Ему вспомнились сыновья: Илюша и Саша, тоже любители голубей.
— Где у тебя голуби живут, малыш? — спросил Бабкин.
Фогельзанд перевел вопрос.
— На чердаке, — ответил мальчик. — Им там хорошо.
— Не совсем, должно быть. Хорошо, брат, когда и у голубей дом есть, — задумчиво сказал Бабкин. — На чердак кошка может забраться. Неуютно голубям на чердаке. Что за мальчик? — спросил он Фогельзанда.
— Людвиг, сирота. Живет у дядюшки Вилли. У старика своих детей нет, вот он и приютил двух сирот.
Бабкин долго молчал.
— А что, если мы Людвигу после работы голубятню построим? — обратился он к Фогельзанду.
Тот засмеялся.
— Вот этого, коллега Афанасий, мне еще никогда не приходилось делать.
— Я тебе объясню. Настоящему столяру покажи, а он сделает. Только хорошо надо сработать. У вас тут, вижу, голуби есть, а голубятни ни одной. Наша первая будет. Может, с нее, как с образца, и другие построят. Постараемся?
— Хорошо, — согласился Фогельзанд. — Только ты мне схему нарисуй.
— Это я в минуту изображу, — ответил Бабкин так убежденно, словно всю жизнь только тем и занимался, что строил голубятни. — Главное — мальчишке радость. Илюшку моего здорово он мне напомнил. И вихор такой же…
Мягкая, добрая улыбка осветила лицо плотника.
К обеду они сделали двенадцать опок. Пришел Малер, посмотрел и сказал, что опок вполне достаточно для формовочных работ. Вид у старика был довольный.
— Сделали хорошо, управились скоро.
— По-стахановски, — улыбнулся Фогельзанд.
— Да, Раймунд! — спохватился Малер. — Ты обещал объяснить нам, в чем заключается суть стахановской работы.
— Это ты видишь, Пауль? — Фогельзанд указал на опоки. — Сделали, по твоим словам, хорошо, управились скоро. Вот и объяснение.
— Но как вы это сделали?
— У меня был хороший товарищ. А у нас обоих — хорошая цель. Вот в этом и вся суть. Верно, Афанасий?
— Верно, — подтвердил Бабкин. — В основном верно. В цели-то и вся суть.
— Какая же цель может быть прекраснее нашей? — тихо проговорил Малер. — Спасибо, Раймунд, за объяснение.
— Это ты должен сказать товарищу Афанасию.
— Спасибо и тебе! — Бабкин с чувством пожал руку Фогельзанда. — Крепко мы поработали. Недаром с утра примета была хорошая.
Обедал Бабкин в «Веселом уголке». Когда со стола убрали посуду, он вынул из кармана изрядно потрепанную записную книжку, полистал ее до чистой страницы и, взяв карандаш, стал чертить, поясняя свой рисунок Фогельзанду:
— Обыкновенный ящик, немного в высоту продолговатый. Одно отверстие для входа с таким расчетом: голубь — входи свободно, а кошке ходу нет. По два боковых окошечка — голубь свет любит, он птица солнечная. У входа — дощечка, зерно на нее сыпать либо крошки, да и голубю постоять перед своим домом захочется. Все это дощатой крышей покрывается и красится: крыша, скажем, зеленой краской, стенки — светло-голубой. Вот тебе и голубятня! Кроме пилы, рубанка, долота и молотка, другого инструмента не потребуется…
Лукаво прищурив глаза, Бабкин глянул на Фогельзанда и вырвал из книжки листок.
— Получай чертеж!
— Все понял, Афанасий, обойдусь и без него.
В своей «мастерской» они распилили большую доску на маленькие дощечки, чисто выстрогали их, сбили аккуратный ящичек с крохотными окошечками у входа. Выражение тихой радости не сходило с лица Бабкина.
— У нас их, — говорил он, — на окраине много. — Мастер мой, у которого я учился, до шестого десятка интереса к голубям не потерял. И менками с мальчишками занимался и на птичий рынок каждый выходной бегал. Придет бывало ко мне в гости, первым делом с Илюшкой о голубях речь заведет. Вот уж он голубятню себе построил! Терем в два этажа, над крыльцом резная жар-птица… А у мальчишек, его друзей голубиных, новое увлечение появилось. Поставили в нашем парке культуры парашютную вышку. Стали они с вышки прыгать. А Алексей Ильич — мастера нашего так зовут — за ними. Инструктор на вышке говорит ему: «Не вредно ли вам, дедушка, прыгать?» — «Ничего, — отвечает Алексей Ильич, — я к воздуху привычный, раза три по голубиному делу с крыши падал…» Такие друзья мой Илюшка и Алексей Ильич… Жена писала, в ремесленном училище он теперь своих голубятников мастерству обучает. И мой Илюшка у него. Столяром будет…
Закончить подарок Людвигу Бабкин не успел. Василий привез три модели панелей перил. Вместе с ним собрался уезжать и Бабкин.
— Кончай уж один, — сказал плотник Фогельзанду. — Работы немного — крыша и покраска. А покрась, товарищ Раймунд, обязательно в зеленый и голубой. Птица, она тоже веселый цвет любит. А главное — мальчишке радость.
«Большое сердце у тебя, товарищ Афанасий, — думал Фогельзанд, глядя в глаза Бабкину. — И для сироты Людвига нашелся в нем уголок…»
— А пока будь здоров, — продолжал Бабкин. — Приходи на стройку. Не стесняйся. Ты ведь не иностранный турист-любопытник, а свой брат.
Глава девятая
Окна во двор были открыты. Лида играла.
Сидя за столом, Лаубе думал, не пора ли серьезно поговорить с Катчинским о деньгах, лежащих в страховом обществе «Колумбия», на которые они оба имеют право. Причитающиеся Лаубе сто тысяч долларов — богатство. С ними можно сделать первый шаг к восстановлению былой своей мощи. Следовало бы купить дом на Грабене. Дом — это устойчивее, чем валюта. Тот самый дом, о котором вчера подслеповатый Гайнц, старый ростовщик, ехидно напомнил. «Представляется возможность купить дом на Грабене, Лаубе, — пропищал Гайнц. — Всего сто тысяч. Сто тысяч долларов за такой чудесный дом! Хе-хе-хе!.. Разве это для вас что-нибудь значит?»
Но Катчинский занял странную позицию. Несмотря на явную нужду, он вовсе не интересуется деньгами, которые мог бы получить, и отказывается от помощи Лаубе. Может, пианист надеется на выздоровление? Но ведь врач, только вчера осматривавший Катчинского, сказал, что надежды на это нет. Катчинскому суждено дожить век в коляске. Как непрактичны все эти художники и музыканты! Вот и сейчас: сидит у окна и слушает игру этой смазливой русской девчонки! А следовало бы трезво оценить свое положение, поставить крест на музыке и пожить до конца своих дней безбедно.
Он мог бы иметь ренту с капитала. Для этого ему следует довериться своему старому покровителю, который вложит деньги в хорошее дело. Теперь большую выгоду могут принести валютные операции, предпринятые в крупном масштабе. Гайнц неплохо делает на этом дела. Уж он-то, наверно, не задумается выложить сто тысяч. Нужны деньги! А тот, у кого они будут, в подходящий момент здорово их приумножит! Настанет время, когда в воздухе запахнет порохом и миллионами. Готовиться к этому нужно теперь же, не теряя ни минуты. Винные дела ненадолго. Еще месяц, два — и с началом свободного движения на дорогах они прекратятся. Хоуелл не крупный зверь, он только шакал, с которым Лаубе скоро будет не по пути. А сейчас неплохо было бы купить дом на Грабене, отремонтировать, пустить в эксплуатацию, а затем, когда валюта упрочится, продать. Позднее за такие деньги большого дома не купишь. Хозяин его хочет получить долларами. Он уезжает в Америку.
Да, Лаубе купит дом, купит и заткнет этим пискливую глотку Гайнца, доказав ему, что страсть к приобретению еще не угасла в Лаубе, что стремление стать королем Вены все еще живо в нем. Всем заткнет он глотки этой покупкой! И наглецу трубочисту Гельму, который вылез из своего логова под руку с этой потаскушкой Рози. Ведь нет сомнения, что она была любовницей Райтера, этого распутного, как павиан, доктора, который за два года переменил добрый десяток хорошеньких горничных. Трубочист принарядился: чистый пиджак, светлая шляпа, белая крахмальная сорочка. И Рози в лучшем своем платье. Разве сегодня праздник? Ах да, они идут в муниципалитет зарегистрировать свой брак. Что же, Лаубе их поздравит.
Он поднял стакан над головой.
— Гельм! Я хочу предложить вам вина. Выпейте! У вас сегодня торжественный день, и у меня тоже. Выпейте за мои дела. Я покупаю дом на Грабене. В нем два магазина, в которых пока только бегают крысы, и квартиры его еще пусты. Но я вдохну в этот дом жизнь. Я отремонтирую его, населю. И мне понадобится трубочист. А ваша подруга… Но, но, не смотрите на меня так зло! Я скоро стану королем Вены, а вы моим придворным трубочистом. Королевский трубочист! Неплохо звучит!
Гельм искоса посмотрел на Лаубе. Хозяин дома был основательно пьян: лицо его раскраснелось, глаза блестели.
— Я больше не пью вашего вина, — ответил Гельм.
— Почему? — удивился Лаубе.
— Я не пью с будущими висельниками. Судьба всех королей — виселица и плаха. А вы и не успеете стать королем.
— Кто же мне помешает стать тем, чем я хочу?
— Я и мои товарищи.
— Кто же они, ваши товарищи?
— Те, что роют могилу всем королям, маленьким и большим.
— Вы стали коммунистом?
— Да!
— Вы стали тем, кто оторвал вам руку, то есть врагом самого себя!
— Нет, вашим врагом. И таких, как я, много. Мы не дадим вам начать все снова. Торопитесь допить свое вино. У вас немного осталось времени.
Рози, свежая, цветущая, неприязненно поглядывала на хозяина и тянула Гельма за руку к арке выхода. Ей, видно, не терпелось поскорее оставить двор.
— У меня много вина, Гельм, его не выпьешь сразу. В моем распоряжении много времени. У меня есть деньги. Я куплю дом на Грабене. А что у вас? Одна рука?
— И товарищи, — ответил Гельм. — А у шагающих в шеренге много рук.
Лаубе поставил стакан на стол, начертал в воздухе крест.
— Король и трубочист! — провозгласил он торжественно. — Трубочист уничтожен!
Опорожнив стакан, Лаубе почувствовал себя легко и весело. Гельм скоро исчезнет с глаз. Этому однорукому наглецу после женитьбы будет приготовлена хорошая квартирка, из которой он не скоро выйдет. А Рози — хе-хе! — придется немного поскучать.
Закрыв глаза, Лаубе стал строить проекты грандиозных предприятий, которые — он твердо верил — должны были осуществиться.
Он мечтал долго. Громкий смех и удар по плечу заставили Лаубе вскочить на ноги. Перед ним стоял Хоуелл. Проклятая музыка заглушила шаги капитана. Рядом с Хоуеллом — желтолицый Гольд, а за ним, заложив руки за спину, — ожидающий приказаний хозяина черный шофер Джо Дикинсон.
— Что это значит? — Лаубе взъерошился, как петух перед дракой. — Вы решили испробовать силу своего кулака не только на собственном шофере?
— Вы спите, Лаубе, — укоризненно проговорил Хоуелл, усаживаясь у стола, — а сейчас не время спать. Я принес плохие вести.
Рядом с Хоуеллом уселся Гольд. Шофер стоял неподвижно, как изваяние.
— Я принес плохие вести, Лаубе, — повторил Хоуелл. — Инженер говорил с Лазаревским. Русский отказался от денег.
— Отказался? — удивленно проговорил Лаубе. — От денег? — Ему показалось, что он ослышался.
— Да, да, от денег. Он коммунист. И мост обещает закончить к первому мая.
— Хм… Однако они шагают в одной шеренге, — пробормотал Лаубе.
— О какой шеренге вы говорите? — поинтересовался Хоуелл. — Ладно, можете не объяснять. Не будем тратить времени на философию. Вступим с Лазаревским в открытую борьбу. Здесь, Гольд, вы нам понадобитесь. Поднимем шум вокруг строительства моста на Шведен-канале. Вы напишете статью.
— Что это даст? — спросил Гольд.
Хоуелл объяснил, что ему нужна не сенсация, не дутое разоблачение, а деловая, хорошо аргументированная статья. О русских писали и пишут немало всякой чепухи, но это нисколько не мешает им делать свои дела. Если Гольд не скомпрометирован политически, за что русские, конечно, могут уцепиться, то он выступит в газете с большой статьей, в которой докажет, что мост строится из плохих материалов, недобросовестными, мнимо скоростными методами. Строительство, осуществляемое армией, свидетельствует о мирных, созидательных целях этой армии. На это нужно будет указать в статье как на обстоятельство, противоречащее самой природе армии. Следовательно, мост — это пропагандистский трюк коммунистов. Он не простоит и полугода. Гольд, как венский житель и инженер, должен потребовать создания авторитетной комиссии для обследования строительства. Дело затянется, у Лазаревского опустятся руки, а тем временем Хоуелл и Лаубе выгодно реализуют вино.
— И Роу это немного поубавит спеси, — заключил Хоуелл. — Он ведь вообразил себя миллионером. Вчера любовница полковника, его шефа по спекуляции, получила в подарок виллу. Итак, Гольд, за дело!
— Сколько вы мне заплатите за это? — спросил Гольд.
— Столько, что вы будете довольны, — ответил Хоуелл.
— Точнее.
— Вы хотите, чтобы я назвал сумму?
— Да.
— Это меня немного затрудняет.
— Но меня это не затруднит, — оживился Гольд.
— Говорите ваши условия.
— Пятьдесят тысяч — ни одного гроша меньше!
Хоуелл чуть не вскочил с места, удивленный такой наглостью инженера.
— Вы здоровы? — с притворной заботливостью спросил он.
— Вполне.
— Не треплет ли вас лихорадка?
— Та же, что и вас.
— Яснее выражайтесь! — выкрикнул Хоуелл.
— Вы хотите нажить миллион, я — пятьдесят тысяч. Мой пароксизм можно излечить меньшей дозой золота.
— Да за пять… нет, за три тысячи — вы слышите, пожарная кишка с моноклем? — всего за три тысячи любой журналист напишет статью и докажет в ней, если я этого захочу, что Париж находится на Северном полюсе, что души людей после смерти переселяются в тела собак!
— Вам нужна статья инженера, — спокойно ответил Гольд. — Инженера, с точки зрения русских ничем себя не запятнавшего.
— Поэтому я вам и предлагаю десять тысяч.
— Я не возьму и тридцати.
— Вы свободны, Гольд! — холодно сказал Хоуелл.
— Я оставляю за собой право предупредить Лазаревского, — безразлично проговорил Гольд, приподнимаясь из-за стола.
Хоуелл метнул на него злой взгляд.
— Вы хотите враждовать со мной?
— Нет!
— В таком случае возьмите пятнадцать.
— Я сказал свое слово. Ищите журналиста.
— Двадцать! — выкрикнул Хоуелл, усаживая Гольда на место.
— Нет!
— Двадцать пять! И ни одного шиллинга больше.
— Я уже сказал: эта сумма меня не устраивает.
— Пятидесяти я вам не дам — это твердое мое решение.
— Я согласен получить сорок.
Хоуелл вопросительно глянул на Лаубе. Тот неодобрительно покачал головой.
— Я удивляюсь вашей расточительности, капитан! За что вы предлагаете инженеру двадцать пять тысяч шиллингов? Вы только вдумайтесь в цифру — двадцать пять тысяч! Целое состояние. За статью, от которой будет ли еще нам прок.
— Прок? — усмехнулся Гольд. — Очень определенный. Вы хотите заработать миллион. Моя статья поможет вам в этом. О каком еще проке можно говорить!
— Я никогда не слышал о статьях, от которых, как от иерихонских труб, рушились бы стены. — Лаубе иронически взглянул на Гольда. — Может, ваша статья будет обладать этими качествами?
Гольд молча пожал плечами. Но Хоуелл неожиданно для Лаубе стал на сторону инженера.
— Это борьба, Лаубе, — сказал он, — и мы должны бороться. Печать — сильное средство. Почему нам не обратиться к ней? Знаете, у американских журналистов есть термин «набивка черепов». Это значит, что черепа читающей публики можно набить любой словесной трухой, обработать общественное мнение в любом направлении. Повторяю: это борьба, а мы должны бороться, рисковать, или же без всяких попыток давайте сольем вино в водосточный люк на улице. Вы этого хотите?
— Нет, конечно, — ответил Лаубе. — Я не против статьи, но не за такую сумму. Это слишком дорого!
— Инженер! — обратился Хоуелл к Гольду. — Обдумайте мое предложение: двадцать пять тысяч шиллингов. Кругленькая сумма.
— Нет, — твердо ответил Гольд.
После долгих препирательств сошлись на сорока тысячах. Лаубе скрепя сердце согласился. Он не хотел из-за двадцати тысяч шиллингов порывать со своим компаньоном, который так горячо уверовал в статью Гольда. В конце концов, быть может, из этого что-нибудь и получится, создастся бум, который в какой-то мере и повлияет на темпы строительства.
— О’кэй! — выкрикнул Хоуелл, когда торг закончился. — Гольд, делайте поскорее. Статья должна быть готова послезавтра к вечеру. Деньги вы получите, прочитав мне статью перед сдачей в редакцию. С редакцией я договорюсь завтра. Но если вы плохо напишете…
— Это исключено, — ответил Гольд. — У меня хороший стимул.
Хоуелл поднялся из-за стола.
— Лаубе, ставьте вино, не скупитесь. У меня сегодня много дел. Я тороплюсь и возьму вино с собой. Джо! Забирай бутылки и марш к машине! Мы сейчас поедем.
Джо, внимательно слушавший, о чем говорилось за столом, слегка вздрогнул и опасливо глянул на своего хозяина. Но тот не смотрел в его сторону. Четко печатая шаг по плитам двора, Джо вместе с Лаубе отправился в подвал. В темноте Лаубе не заметил, как шофер капитана погрозил ему своим здоровенным пальцем. «Нужно помешать шайке сделать это грязное дело», — думал Джо, принимая от Лаубе бутылки.
Джо и Хоуелл оставили двор.
Лида начала играть. Под звуки торжественного марша Лаубе поднял стакан.
— Король пьет свою чашу! Гольд, черт вас побери!
— Я покупаю дом на Грабене. Поздравьте меня!
Гельм и Рози возвращались домой. Над улицей Моцарта сияли звезды. Они были большие, яркие и, как цветы на огромном поле, поблескивали зеленым и красным. Рози напевала песенку, — в ней говорилось о весне и счастье, о фиалках и ласточках.
Тихий вечер опускался на город. Фонари на улице Моцарта не загорались: улицу всю ночь освещали звезды.
Шли неторопливым шагом, прижавшись друг к другу. Рози рассказала Гельму о предложении, которое ей сделал прошлой весной красноглазый Руди — хозяин бродячей карусели. Он был похож на рысь. Его плоские, приплюснутые к черепу уши, тонкие синие губы и лысый череп вызывали отвращение. Но отец Рози серьезно отнесся к предложению карусельщика. «Руди — хозяин, — сказал он. — И его предприятие дает деньги. А наши дела, дочка, очень плохи». Каждый вечер карусельщик приходил к отцу, и они сидели допоздна за бутылкой вина. Руди хвастался делами карусели. Она дает ему деньги и долго еще будет давать…
В пасхальное воскресенье отец и Рози отправились к увеселительным балаганам на площади. Среди них карусель Руди была само великолепие. Она кружилась, поблескивая цветным стеклярусом подвесок, убранная в трепещущие ленты. Кони, жираф и верблюд мелькали под грохот оркестриона в бесконечном карусельном беге. Руди сидел в будке кассы. Он принимал от малышей никелевые монетки, складывал их ровными столбиками, пряча потертые ассигнации в пухлый бумажник. Увидев Рози, он вышел из будки, улыбнулся, обнажив гнилые зубы, снял шляпу. «Вы будете хозяйкой всего этого, Рози. — Шляпа описала круг великолепных владений Руди: голубую будку кассы, пеструю карусель, оркестрион. — Это все будет ваше, Рози. Все».
В глазах Рози кружились коричневые жесткогривые кони, пестрела размалеванная, как жердь шлагбаума, шея жирафа, серьезный в легкомысленной этой компании верблюд величаво проносил свои горбы. Это был мир, который великодушно отдавал ей Руди. Отец был им очарован. «Твое слово, дочка, — сказал он. Решай».
Рози закрыла глаза. Карусель вызывала у нее тошноту. Она не хотела видеть ее хозяина. Оркестрион рвал барабанные перепонки…
«Отец, разве ты хочешь моей смерти? Я не хочу бродить по свету с каруселью».
Отец испуганно глянул на нее. «Бог с тобой, дочка! Я не враг тебе. Но дела наши очень плохи». И больше не напоминал ей о предложении Руди, хотя карусельщик продолжал вечерами приходить к ним.
Это была самая безрадостная весна в жизни Рози…
— А теперь я так счастлива, Фридрих! — заключила она свой рассказ. — У меня шумит в голове от радости. Я хочу петь. Этот апрель принес мне радость.
— Да, Рози, — сказал Гельм, — этот апрель — прекрасный месяц. Он принес нам так много нового. В нем я нашел тебя. Этот апрель призвал нас к труду, которого мы до сих пор не знали. Вместе с советскими строителями мы возводим мост. Не деньги, не конкуренция, а большая душа создает его. Светлый мост назвал бы я его… И все это в апреле…
Они вошли во двор. В окнах цвели красным, зеленым и голубым шелковые абажуры. Мягкий свет луны, казалось, омыл плиты двора. Из угла, где стояла беседка, пахло сиренью.
Двор был пуст. В окне квартиры Катчинского, как тень, мелькнул силуэт старухи Гарриет. Рози и Гельм направились к беседке. Человек в форменной фуражке, сидевший на ступеньке лестницы в мансарду, поднялся и пошел им навстречу. Это был полицейский.
Венская полиция недавно получила обмундирование, очень похожее на форму гитлеровских солдат. На полицейском была новенькая, с высокой тульей фуражка, мало чем отличавшаяся от эсэсовской.
— Фридрих Гельм? — спросил полицейский, поправляя пояс. — Где это вы шляетесь? Вот уже три часа я торчу здесь, как фонарь на улице.
Гельм удивленно взглянул на полицейского.
— Вы могли бы торчать и все шесть. Я не назначал вам свидания. Что вам угодно?
— По приказу комиссара полицайбюро первого района я должен вас доставить к нему, — ответил полицейский.
— Что такое, Фридрих? — тревожно спросила Рози. — Что нужно полиции от тебя?
— Не знаю, Рози. — И обратился к полицейскому: — Зачем я понадобился комиссару?
— Не могу сказать. Мне приказано разыскать проживающего по Грюненкергассе, два, Фридриха Гельма и доставить его в полицайбюро. А остальное комиссар сам объяснит вам. Идемте.
Рози крепко держала Гельма за руку и до самого участка не проронила ни слова. Радость чудесного вечера была отравлена грубым вторжением полицейского, от мундира которого несло запахами армейского склада.
У кабинета комиссара полицейский оправил мундир, постучался. В ответ раздалось что-то похожее на мычание. Очевидно, это означало разрешение войти.
При первом взгляде на полицейского комиссара Гельм безошибочно определил в нем старого солдафона. У кого еще могут быть такие оловянные глаза, отвисшие, как у бульдога, щеки, низкий лоб? Только у офицера «третьей империи»! А рот, жесткий и узкий, похожий на отверстие копилки, раскрывавшийся лишь для грубой брани по адресу солдат и льстивых заверений в преданности фюреру! А пробор посередине, разделяющий прилизанные волосы! Серые стены казармы теряют свой смысл, когда на их фоне не показывается такое лицо, истинное воплощение тупой и наглой военщины. Для полноты картины не хватает железных крестов.
Гельм, как перед схваткой с врагом, внутренне собрался. Сомнений не могло быть — за столом сидел враг.
Кивком головы комиссар пригласил Гельма сесть.
— Кто это? — спросил он, поведя глазами в сторону Рози.
— Моя жена, — ответил Гельм.
— Хорошо. Пусть пока остается. Вот что, Гельм, сейчас придет следователь и займется вашим делом. Вы обвиняетесь в краже из дома номер двадцать два по Шумангассе железа. Да, да, железа! В количестве пятисот килограммов, что составляет полтонны. За это вам придется отвечать.
Рози ахнула и всплеснула руками.
Кровь бросилась Гельму в лицо. Он стиснул зубы и сжал руку в кулак. Помолчав немного, он спросил:
— В краже железа?
— Да!
— Но ведь оно никому не принадлежало. И брал я его не для себя.
— Нашелся владелец. А для правосудия не имеет значения, для кого вы крали.
— Я не крал, — глухо проговорил Гельм. — Повторяю, я взял его на развалинах дома.
Комиссар сухо усмехнулся.
— Не прикидывайтесь наивным. «Взял!» Точно это сахар из сахарницы вашей матушки. Вы украли! Иначе полиции незачем было бы вами интересоваться. Развалины дома? Но ведь дом этот имеет владельца, и железо является его собственностью. Он потерпел, он обратился в полицию.
— Черт возьми! — воскликнул Гельм. — Пыль на развалинах тоже является собственностью?
— Даже пыль! — нравоучительно сказал комиссар. — Ею может распоряжаться только владелец.
Боязливо поглядывая на комиссара, Рози вышла из кабинета, тихо прикрыв за собой дверь. Ее ухода не заметили ни Гельм, ни комиссар.
— Почему же владелец этих развалин, когда бригада под моим руководством собирала ржавое железо, не заявил о своем праве на него?
— Его дело заявлять о своем праве, когда ему заблагорассудится, — ответил комиссар.
— Однако вы очень быстро состряпали это дельце!
— Правосудие, Гельм, должно совершаться без промедления, на то оно и правосудие. Оно ездит не на старых клячах…
«…а на потасканных гитлеровских жеребцах», — подумал Гельм.
— Мне вас жаль, дружище, — продолжал комиссар, — жаль как бывалого солдата. А дело серьезное. Вам грозят три-четыре месяца тюрьмы. И зачем было вам, ветерану войны, лезть в эту затеянную коммунистами суету? Какое вы к ней имеете отношение?
— Прямое! — ответил Гельм.
— Как это понимать? — насторожился комиссар.
— Я коммунист и один из организаторов этого дела.
Глаза комиссара стали похожи на два оловянных шарика.
— В таком случае вы не заслуживаете снисхождения.
— Я и не собираюсь его просить у вас.
— Правосудие совершится! — Комиссар поднял руку и опустил ее на стол. — На вашем примере мы всем покажем, кто настоящий хозяин города. У нас еще есть силы, чтобы охранить город от вашего посягательства…
— На что? — гневно спросил Гельм. — На развалины? Посягательство людей, которые взяли кирки и лопаты в руки?
— Вас никто об этом не просил! — строго ответил комиссар.
— Ах, мы должны были просить на это разрешения у вас, стража развалин! Вы, я вижу, дорожите ими. Они вам нужны как память.
Комиссар встал из-за стола.
— Пусть лучше развалины, чем ваше хозяйничанье.
Гельм тоже встал и глянул в упор на комиссара:
— Да, заповеди «Майн кампф» вами усвоены неплохо.
— Ждите следователя! — побагровев, заорал комиссар. — И помните: вы здесь не на митинге. Вы привлекаетесь к ответственности как вор. Да, да, как обыкновенный вор!
Вызвав полицейского, комиссар приказал ему вывести Гельма и до прихода следователя находиться при нем неотлучно.
Гельм уселся на скамье в коридоре, полицейским примостился рядом. Следователя пришлось долго ждать. Приходили и уходили полицейские. Звонил телефон. Комиссар отдавал в трубку приказы, кого-то ругал, кому-то грозил «крутыми мерами». Участок жил своей обычной ночной жизнью.
Гельм волновался. Куда делась Рози? Как она все это восприняла? Хороший свадебный подарок приготовили ей эти мерзавцы! Три-четыре месяца тюрьмы… Явная провокация, рассчитанная на срыв сбора железа! Это ответ на призыв Зеппа. Враги не спят. Они вспомнили о собственности, правосудии. Как они ненавидят все, что напоминает строительство и мир! Они хотят войны! Этот гитлеровец в полицейском мундире, видно, уже забыл и Сталинград и пожарища Берлина. Он забился в щель и ждет своего времени. Нет, оно никогда не придет, это время!
Гельм заскрипел зубами. Полицейский настороженно на него посмотрел.
Через три часа пришел следователь. Сухой, геморроидального вида человек, он безразлично смотрел на Гельма сквозь стекла очков, жевал губами. И слова у него были какие-то жеваные, скучные.
— Я не обязан разбираться в мотивах, побудивших вас брать это железо, — говорил он. — Вами руководили благородные побуждения? Верю. Но железо является собственностью определенного лица. И даже если вы возвратите это железо владельцу, факт незаконного его изъятия все же остается фактом. Он оформлен письменно, есть заявление владельца, есть свидетели, что вы железо взяли, а моя обязанность, как представителя закона, допросить вас и дать делу естественный ход.
— Кому же принадлежал этот разрушенный дом на Шумангассе, кто владелец развалин, попранные права которого вы защищаете? — спросил Гельм.
— Дом, вернее то, что от него осталось, принадлежит господину Лаубе.
— Лаубе?! — воскликнул Гельм. — Мерзавцу, который лишил меня руки, сделал инвалидом? Его следовало бы привлечь к ответственности.
— Этот факт нигде не зафиксирован, — заговорил было следователь, но Гельм оборвал его:
— Он зафиксирован в памяти миллионов.
Следователь недоуменно взглянул на Гельма:
— О чем вы говорите? Я не понимаю вас!
— О преступлении Лаубе.
— Это не имеет касательства к делу. Мы разбираем ваше преступление, которое выразилось в том, что вы…
В это время в комнату вошли Рози и Зепп Люстгофф. Гельм радостно им улыбнулся и крепко пожал Зеппу руку. На душе стало светлее и легче. «Зепп, — подумал Гельм, — настоящий товарищ. Теперь им с нами двумя не справиться».
— Здравствуйте, господин Вайсбах! — Зепп снял фуражку, положил ее на край стола.
— Здравствуйте, господин Люстгофф. — На бледных губах следователя мелькнуло нечто вроде улыбки. Он предложил Зеппу стул. — Вы по делу Фридриха Гельма?
— Да, господин Вайсбах. Я пришел к вам сделать заявление, которое придаст делу несколько иной характер. Ответственность за железо, которое было взято из груды развалин на Шумангассе, в такой же мере, как Гельм, несу и я. Даже бόльшую. Я, организатор этого предприятия, послал Гельма, а с ним и других людей за железом, предоставил им машину и лопаты, то есть орудия, — Зепп улыбнулся, — посредством которых и было совершено преступление на Шумангассе. Прошу зафиксировать это в протоколе следствия. Отвечать перед судом я буду вместе с ним.
Следователь заметно смутился и, пожевав губами, встал.
— Я попрошу вас немного подождать, господин Люстгофф.
Он вышел из комнаты.
Зепп положил руку на плечо Гельма.
— Твоя Рози, Фридрих, молодчина! Разыскала меня — а это ей стоило немалой беготни — и рассказала, что с тобой случилось. Я поспешил на выручку. Мы поспели во-время.
— И почему это должно было случиться в лучший вечер моей жизни? — горестно проговорила Рози, вытирая платком глаза.
Гельм обнял ее.
— Рози, я не один, товарищи никогда не покинут меня в трудную минуту. Я ведь с Зеппом. А с ним не страшно выступать ни перед каким судом. Пусть только они начнут, а мы будем обвинять их, и мы их осудим.
Следователь в это время разговаривал с комиссаром.
— Дело придется прекратить, господин Келлер. Люстгофф, если дело дойдет до суда, сделает скамью подсудимых своей трибуной. Он очень опасный противник. Вы слышали о нем? Руководитель коммунистов в нашем районе. И притом коммунистический депутат в парламенте — следователь назвал имя — его друг. Может последовать запрос в парламенте. На это дело могут обратить внимание и русские. Оно, это незначительное дело, в нынешних условиях может получить очень широкую огласку и приобрести невыгодный для нас оборот. Хлопот не оберешься! Черт возьми это паршивое железо! Следует ли из-за него подвергать риску нашу служебную репутацию и обращать на себя внимание многих?
Комиссар выразительно крякнул.
— Что же вы советуете?
— Вызовите к себе этого Лаубе, растолкуйте ему хорошенько, как это вы умеете делать, что железо, если он в нем так уж нуждается, ему возвратят, а он пусть заберет свое заявление. И на этом дело прекратится.
— Хорошо, — согласился комиссар. — Отпустите их. Скажите, что дело будет пересмотрено, что… Ладно, вы уж сами знаете, что сказать.
Выйдя из полицейского участка, Гельм облегченно вздохнул. Он чувствовал большую усталость. Стычка с комиссаром стоила нервов. «Я слишком горячусь, — думал Гельм, — нужно с ними разговаривать спокойно и сдержанно, как Зепп».
Рози цепко держалась за руку Гельма, точно опасаясь, что их снова разлучат.
На углу Зепп остановился, закурил. Минуту все трое постояли молча, прислушиваясь к шуму ночного города.
Прошел ярко освещенный пустой трамвай, из-под дуги его сверкнула ослепительно зеленая молния. Вспышка осветила грузно восседающего на бронзовом коне хмурого графа Радецкого[6]. На крупе коня зияли пулевые дыры. Только сейчас, при вспышке дуги, Гельм заметил на памятнике эти знаки недавнего боя. И тотчас же вспомнилась ему витрина, которую он видел накануне в одном из пустынных переулков: тут были выставлены книги о минувшей «славе австрийского оружия». Тут были выставлены портреты Шварценберга[7] и тирольского национального героя Андрея Гофера[8], ноты «Марша Радецкого» и книга, развернутая на изображении эмблемы Тироля — красного одноглавого орла со стихотворными строчками под ним:
Адлер! Тиролер адлер!
Варум бист ду зо рот? [9]
Эту витрину заказали офицеры «третьей империи», облачившиеся в штатские пиджачки и полицейские мундиры, тоскующие по барабанной дроби парадов и гитлеровской казарме. Им дорога память душителя итальянской революции Радецкого и хитрой лисы Шварценберга, генерала, вместе с Наполеоном битого на снежных просторах России. Очень мало славного и запечатленной на страницах старых книг истории военной «славы» империи Габсбургов. Но на витрину теперь не выставишь портрета фюрера и воспоминаний Гудериана! Враги шевелятся в крысиных норах, хотят выйти из подполья и начать все снова: серое утро на огромном казарменном дворе, мутные бельма окон, голос ефрейтора Штукке, словно гвоздь по железу: «У кого хороший почерк, два шага вперед! Прекрасно! Марш чистить клозет!» И весенний рассвет над полем у небольшой французской деревушки и белая стена крытого алой черепицей домика… Это не забудется! На стене чернеют ветви молодой вишни. Она цветет. На поле смерти хрупкое деревце напоминает о весне и жизни. Зеленые полосы ракет взвиваются в небо, визгливый выкрик Штукке: «Форвертс!» Солдаты перебегают к садам сельской околицы. Оттуда всю ночь стрекотали французские пулеметы. Бой начинается. «Сейчас мы им всыплем перцу!» Сосед по цепи, редкозубый Делич, перебрасывает из руки в руку гранату, перстни, снятые с убитых, блестят на его уродливых пальцах. «Сейчас мы им…» Но Делич останавливается и, скорчившись, падает на землю. Лицо его становится серым, широкий рот раскрывается, как бы для крика. Граната выскальзывает из руки, и пальцы, унизанные перстнями, впиваются в комья взрыхленной под огород земли.
…Белая стена домика и молодая вишня. Дойти до нее под диким посвистом пуль кажется чудом. Скрипучий голос и револьвер Штукке заставляют подняться, делать короткие перебежки. А до стены и вишни всё далеко. «Форвертс! Фор-вер…» Дикий визг металла покрывает эти выкрики. К земле приближается посланный из-за деревни снаряд. Он должен разорваться сию минуту на этом огороде. Залечь, втиснуть ся всем телом в огородные комья на время, пока разрыв разбросает горячие осколки в стороны! И Штукке уже лежит, прикрыв голову руками, но у цветущей вишни, в двух шагах от цепи, показывается голубая каска, затем угрожающе блестит вороненый ствол пулемета. Над ним загораются дикие от возбуждения глаза пулеметчика-француза. Не даст подняться! Последний бросок — и два шага, отделяющие от вишни, преодолены; а под ногами глубокая воронка, вишня на ее краю, лежащий у пулемета француз. Штык прикалывает его к земле. И тотчас же оглушительно гулко громыхает позади разрыв, воздух звенит, и тугая, горячая волна сбивает с ног. Чувство скольжения все вниз и вниз, резкий запах опаленной пламенем земли — так пахнет она на пожарищах, одичалая, голая — забивает дыхание. Затем все исчезает. Бой проходит через деревушку. Наступает утро.
…У домика голосисто поет петух. Пение обрывается, не верится в долговечность наступившей тишины. Война не терпит ее. «Мы им всыплем перцу! Мы им…» И длиннопалая рука Делича: пальцы ее, как черви, вползают в землю… Над головой — а поднять ее очень трудно — черные корни дерева. Их точно обрубил огромный топор. На самом краю воронки цветет молодая вишня, и ветка, полная белого цвета, свисает над убитым пулеметчиком. Вишня расцвела ночью, когда возле нее вились пули. Накануне боя летчик из «Юнкерса» выгрузил на деревню бомбы. Одна взрыла землю у вишни, повредив ей корни. На земле — весна. И убитый молодой француз… Кем он был при жизни? Что делал? Машины или мебель? Строил дома или растил сады? Мир лишился его, стал беднее… Вишня дрогнула, уронила лепестки, затем они посыпались густо, и весенний цвет покрыл своей белизной пролитую за родную землю кровь. Это не забудется. Это не должно повториться…
Фонарь на углу бросает яркий свет на шапку золотых волос, яркие губы и длинные ресницы стандартной голливудской звезды на афишной тумбе. Из-за угла вываливаются два подвыпивших американских солдата; пошатываясь, они подходят к тумбе и, обнявшись, громко горланят:
У моей блондинки
Две родинки на спинке
— Мне хочется, — зло сказал Гельм, глядя на спотыкающихся солдат, — взять чугунный шар, которым я чищу трубы, и проломить им череп этому мерзавцу Лаубе…
Зепп внимательно глянул на Гельма.
— Интересно ты думаешь провести свой свадебный вечер!
Гельм смущенно потупился.
— Ты же знаешь, Зепп, что я этого не сделаю.
— Конечно, — ответил Зепп. — Ты, Фридрих, будешь нужен для других дел… не для уголовной хроники. А сейчас, друзья, примите мое немного запоздавшее, но искреннее поздравление и пожелание долгой, счастливой жизни. Рози будет настоящей женой коммуниста. Сегодня она с честью выдержала первое испытание. Создание новой семьи нужно отметить как полагается. Подождите меня минуту.
На противоположной стороне улицы решетчатый железный фонарь освещал вывеску, изображавшую толстого доминиканского монаха, дремлющего с кубком в руке у огромных винных бочек. Под вывеской темнел старинный вход в подвал. Зепп нырнул в подвал.
— Все это, — сказала Рози, — будто тяжелый сон. У меня и сейчас такое чувство, точно кто-то снова придет и помешает нам.
— Теперь никто, — ответил Гельм. — Ведь с нами Зепп.
Через несколько минут все трое дружно зашагали к дому на Грюнанкергассе. Из карманов пиджака Зеппа торчали горлышки винных бутылок.
Солдаты у афишной тумбы продолжали горланить:
У моей блондинки
Две родинки на спинке.
Глава десятая
Вечерняя смена приступает к работе.
Мост приобретает все более отчетливые очертания — у него уже есть арка. С левого берега канала кран подает последнюю секцию. Сборка арки закончена, все ее элементы, как говорят монтажники, «пойманы на болты». В особых, сделанных из дерева «голубятнях» клепальщики работают над водой.
Вчера Андрей Самоваров дал двести процентов нормы, сегодня — триста. Он считает, что это не предел, что время можно уплотнить, что движения рук еще недостаточно четки. Главное — нельзя нарушать рабочий ритм. Ни секунды на поиски инструмента! Все под рукой. Левой брать инструмент, размещенный слева, правой — находящийся справа. Заклепка должна плотно прилегать к листу. Ни насечек, ни зарубок на головках! Брак не допускается. Переделывать клепку не легко. Это злостная растрата времени. Червь, поедающий его золотую сердцевину. Красивая строчка самоваровской клепки долгие годы будет отражаться в тихой воде канала. Ее увидят многие. Ее делал советский мастер!
Начата сборка подвесков, поддерживающих проезжую часть моста, монтаж поперечных балок. Это проводится теми же вантовыми деррик-кранами, которыми собиралась арка.
Подвески и поперечные балки подаются с баржи. Краны захватывают их за стропы крючьями и поднимают вверх вертикально, чтобы концы подвесков можно было завести между фасонными листами, к которым они приклепываются.
С каждым часом на мосту появляются новые штрихи, новые детали, он приобретает свою композицию, становится все более цельным. Прожекторы с берегов ярко освещают стройку.
Трещат, рассыпают пулеметную дробь клепальные молотки, визжат лебедки, пыхтит движок электростанции, с баржи на темной воде Шведен-канала, подавая балки вверх, кричат протяжно и зычно: «Де-ер-жи-и-и!»
А вокруг строительства тихо и хмуро, тьма стоит на берегах канала; большинство домов района разрушено, и с вечера редкий пешеход появляется здесь.
В апреле прошлого года на берегах канала гремел упорный бой. И те же солдаты, что в прошлую весну выбивали автоматчиков из домов на берегу канала, уничтожали пулеметные гнезда, блокировали доты, приглушали злые голоса орудий, теперь тревожат городскую тишину шумом созидательного труда.
На свежеотесанных балках — от них так хорошо пахнет смолой — сидят Александр Игнатьевич, Гаврилов, Бабкин и смуглолицый каменщик Игнат Пушкарь. Беседы в тихие вечерние часы на стройке — почти традиция. На берегу реки, у костра, под ясными звездами разговор приобретает особенную прелесть. В нем широта и спокойствие ночной реки, глубина раскинувшегося над степью неба. О чем только не говорят в такие часы! О прошлом, о настоящем, о будущем. И многие из этих бесед, как песня, запоминаются надолго.
Правда, сейчас нет костра, небо над городом не так широко, как в степи, на середине канала не «играют» сомы и щуки, не журчат омуты, но Александра Игнатьевича окружают старые товарищи по землянкам и бивакам, а с ними разговор приобретает особую задушевность.
Игнат Пушкарь недавно возвратился из отпуска. Был в родном селе Веселый Кут, на Украине, и тихо рассказывает о нем. Слушают его уралец Бабкин, туляк Гаврилов, москвич Лазаревский. Им Украина так же дорога, как Игнату. Это родина, и каждое слово о ней желанно и ценно. Игнат рассказывает, как до околицы его провожала жена, как они простились и воз медленно взобрался на степной бугор. Игнат увидел пологие берега Зорянки — тихой степной реки, черные ветви верб на берегах, ивы, заречный курган и стройный серебристый тополь возле него. Здесь Игнат пас в детстве колхозный скот; на луговине, у речки, товарищ по пастушеству бойкий Афанасько учил делать певучие свирели. Хорошо играл на немудром инструменте Афанасько. Чудились в пении его свирели апрельские щебеты птиц, звонкий голос первой пчелы, летящей на пыльцу подснежника, на березовый сок, на кленовый мед к дальнему лесу. А курган и рекой был похож на зеленую шапку, брошенную у Зорянки молодым, громыхающим первым весенним громом великаном. И тополя, казалось, доставали острыми верхушками до неба…
Обычно молчаливый, несловоохотливый, Пушкарь воодушевлен воспоминаниями о родной земле, говорит хорошо и проникновенно. Слушатели ждут от Игната все новых подробностей о чудесном селе Веселый Кут у тихой степной Зорянки.
В этот приезд Игнат увидел развалины. Старого села не было. Обгорелые столбы, черные от гари и копоти печные трубы, а между ними бугорки землянок. Сожгли гитлеровцы село. Умерли во время войны старые родители Игната. Не было и гордости села — древних тополей. Высокие пни торчали среди золы и пепла. Но село возрождалось. Построили несколько новых домов. Посадили молодые деревца. Люди готовились к новой, послевоенной весне.
Четыре года не видели Игната жена и дети; их у Игната трое — два сына и дочка. Трудно им жилось. Горе, заботы, тяжелый труд военных лет согнули и состарили жену. Детские лица побледнели. А в новом, доме, куда семья перебралась, и жена выпрямилась, повеселела, и дети защебетали, как весенние пташки в поле. Да ко всему и дни стали теплыми, солнечными. Новый дом был полон солнца. Хорошо провели новоселье. Пришли товарищи Игната и соседи, председатель колхоза, бывший мастер певучих свирелей Афанасько, теперь солидный Афанасий Иванович. О многом переговорили за новым столом, в новом доме, многое вспомнили: прожитое горе села, погибших его людей, а там разговор пошел о зерне и севе, о новых сортах пшеницы, о будущей гидроэлектростанции на Зорянке… Жена и дети не сводили с Игната глаз. Настал для них праздник. «Все будет в нашем селе — и станция, и новый сад зацветет, и пшеница вырастет, какой еще не было, только бы мира нам не нарушили», — сказал Семен Крайний, сосед Игната. Два сына его погибли на войне, третий сидел рядом с отцом, и звезда Героя поблескивала на его груди. Помрачнело лицо жены Игната от слов Семена Крайнего. Да и многие за столом задумались. «На Игната надеемся, — ответил Семену Афанасий Иванович, — он скажет за рубежом наше слово тем, кто новой войны хочет».
Закончилось веселье баяном и песнями. Мастера петь в Веселом Куте. А на следующий день взялся Игнат за работу. Сложил печи в новых домах, помог колхозу организовать у глиняного обрыва на Зорянке небольшой кирпичный завод. Много было дела…
Афанасий Иванович распорядился отпустить знатному односельчанину на дорогу муки, сала и пшена. Игнат от всего отказался… Недалеко от станции торчал посреди весеннего поля подбитый танк. На броне его чернел крест. Здесь так недавно, а казалось давно уже, было поле боя. Долго ли бродил этот танк по просторам Украины, сея смерть, пока упокоили его навсегда меткий глаз и твердая рука советского бронебойщика? Отсюда этой развалине один путь — в печь на переплавку…
Игнат умолкает. Долгое время все находятся под впечатлением рассказанного им и молчат. От далекого Веселого Кута до хмурых берегов Шведен-канала на выжженной смертным огнем войны земле трудятся советские люди, чтобы залечить раны. И помыслы их возвращаются к сегодняшнему труду ради того, чтобы металл шел на плуги и машины, на арки и пролетные строения новых мостов.
И беседа входит в новое русло. Враждебное отношение союзного командования к строительству моста вызывает законную тревогу. Это тревога людей, установивших мир на земле.
В трубке Бабкина хрипит и клокочет. Плотник изредка сплевывает, затем выколачивает трубку и снова набивает ее табаком. Норма Бабкина, по его словам, «три порции».
— Я звал на строительство, — говорит Александр Игнатьевич, — представителей союзного командования — не идут. Продолжают пользоваться ложью о мосте, которой их снабжают злопыхатели. Видно, это им выгоднее.
— Кого зовут, те не идут, а кого не зовут, сами прут, — заговорил после некоторого молчания Бабкин, выколачивая вторую трубку и набивая третью. Один такой как-то и ко мне привязался: «Сколько вам платят, что так стараетесь?» Говорю ему: «Зачем нам плата, мы и так богаты, от богатства своего уделяем». А он поглядел на мои шаровары рабочие, усмехнулся: какое, мол, богатство в таких шароварах? Не видит, чем я богат. Надо было бы, Александр Игнатьевич, строительную площадку забором огородить от иностранных туристов.
— Обойдемся без забора, Афанасий Климентьевич, — сказал Лазаревский. — Нам свою работу скрывать незачем. Все, до последней заклепки, делаем на глазах друзей и врагов. А построим деревянный забор — злопыхатели обязательно назовут его железным занавесом.
— Это верно, — согласился Бабкин. — Как пить дать назовут.
— А сами они не любят своего показывать, — продолжал Александр Игнатьевич. — В тридцать втором году с группой молодых инженеров-практикантов я выехал в Америку — на мостостроительные заводы. И что же? Все большие заводы, как «Гарри» в Чикаго, «Америкен Бридж и компания», а за ними и другие, отказались предоставить практику русским инженерам. Одни говорили, что у них работы нет и свои, мол, рабочие не загружены, другие сомневались в том, что русские достаточно хорошо знают английский язык и культурно подготовлены, чтобы воспринять нужные знания, третьи выставляли условие: «Получит наш завод советские заказы — пожалуйте», — а четвертые заявили открыто, что не допустят к практике ни одного русского.
В разгар беседы, при подъеме на монтируемое строение, сорвалась со стропов железная балка и, ударившись концом о борт баржи, упала с громким плеском в воду. Баржа заколебалась на воде.
— Эх ты! — проговорил Бабкин, вынимая трубку изо рта. — Загубили балку. Не знают, что ли, как стропы крепить? Подними ее теперь со дна!
Александр Игнатьевич пошел узнавать причину неполадки. Гаврилов и Бабкин отправились вместе с ним. На земле тлела кучка золы, выброшенная Бабкиным из трубки.
На барже, все еще колеблющейся от удара, звучали громкие голоса. Кран опустил крюк за новым грузом.
— Эй, что там у вас? — крикнул Александр Игнатьевич, подойдя к перилам набережной.
— Стропа-а-а оборвала-а-ась!
— Никого не зашибло?
— Не-ет!
Бабкин заговорил:
— Я, Александр Игнатьевич, пельменей давно не ел. Считай, что четыре года. Хорошо их у нас делают! Раскатывают тесто, режут его на колобки. Из колобков сочень давят. В сочень мясо кладут. В мясо своим порядком лучку добавляют. Эх-хе-хе! А зимой пельмени морозят. У нас на чердаке целый мешок стоял. Сыплешь — как орехи, звенят.
— Скоро на пельмени поедешь, — ответил Александр Игнатьевич. — После первого мая.
— Опять же досада: с тобой, Игнатьич, жалко расставаться. Много вместе пережили.
— Ну, мы-то увидимся. Я ведь дома долго не сижу. За железом для новых мостов к вам на Урал приеду.
— А я — то не железных дел мастер, Игнатьич. Тоже и у меня дело непоседливое. Вон селу Пушкаря мои руки как надобны! И Сталинграду. Без нашего брата — столяра, плотника, маляра и штукатура — ни одному дому нет долгой жизни. Чуть что выпало, осыпалось, пошатнулось, а мы уже тут как тут. Подправим, подладим, топором постучим, кистью пройдемся — и снова стоит старый дом еще добрых два десятка лет без починки. А в каждом доме сколько предмета нашей работы: столы, стулья, оконные рамы, шкафы, двери! Про каждый дом столяр сказать может: «И здесь мой труд имеется». И не ошибется… Либо на Днепре, либо на Волге, Игнатьич, встретимся. К тому времени, надо полагать, с десяток новых домой на местах погорелых выстрою…
На строительную площадку въехал автомобиль. Из машины вышел Василий Лешаков. Он ездил во флоридсдорфскую мастерскую. Александр Игнатьевич прислушался к разговору Гаврилова с Василием.
— Ну, как там? — спросил кузнец. — Дела как идут? Поспеют за нашими темпами?
— Есть надежда, — ответил Василий. — Дали первую плавку и отлили две панели перил. Обрубывать начали. Пневматики у них нет, вручную работают. Дело медленное, но старик в шляпе сказал: «К утру панели будут готовы. По-стахановски станем работать». Так и сказал. — И, помолчав немного, весело добавил: — Не думай, что слова эти, насчет стахановской работы, я приврал. Так и сказал старик.
— Откуда ты взял, чудак человек, что я тебе не верю? Для себя ведь работают. А в таком случае стахановские темпы и есть самые подходящие.
Гаврилов протянул Василию коробок-табакерку. Лешаков отмахнулся от угощения:
— Погоди маленько с куревом. Инженер-майору доложить надо.
Слова Василия порадовали Александра Игнатьевича. «Разожгли веселый огонек флоридсдорфские литейщики, — подумал он. — Поняли, что по-иному для нашего моста работать нельзя. Значит, дадут перила и фонари в срок. А это главное. Отделочные работы закончим точно накануне Первого мая…»
Простое дело у клепальщика: нажимай на курок молотка, а обжимка и зубило сами сделают свое дело. И движения Самоварова — легкие, почти небрежные — убеждают в этом. Но опытный глаз в кажущейся небрежности увидит точность, доведенную до предела. Она приобреталась и шлифовалась от стройки к стройке. Сколько их было на военном пути! И на своих и на чужих реках. И после каждой все увереннее и точнее работа. «Дело не просто — шить железо для моста», — говаривал учитель Самоварова — Корабельников. У Самоварова теперь своя поговорка: «Клепать, что стрелять, — промаху не давать». Есть ли у металла душа? Самоваров нашел ее и познал. Постучи молотком по заклепке, и если металл зазвенит густо, точно запоет, это хороший признак: значит, заклепка плотно заполнила свое гнездо.
Умение владеть железом, накрепко его сшивать приобреталось в летний зной и зимнюю стужу, под проливным дождем и в метель. Над головой завывали не только злые ветры, но и «Юнкерсы». Бомбы рвались рядом, и осколки звонко щелкали о фермы. Самоваров тогда еще приучал свою руку быть твердой. Тогда брак был пособником врага, теперь он вор — крадет у стройки время. А время ценнее золота…
С «голубятни» Самоварова видна раскинувшаяся темная громада города. Звонкие очереди клепальною молотка тревожат тишину. Здесь строят…
Джо Дикинсон сидел за рулем машины, поджидая выхода Гольда из квартиры капитана. Джо решил действовать прямо и открыто, как советовал Сэм Морган. Вчера Джо встретился с ним в солдатском клубе. Из разговора с дежурным клуба, низкорослым и щуплым солдатом с веселыми веснушками на лице, Джо стало ясно, что новый его приятель — человек, которого слушают многие.
В клубе был скучный, будничный день. Не гремел джаз, по лестнице в танцевальный зал не поднимались пары. Дежурный стоял перед Джо, как Давид перед Голиафом. «Зачем тебе понадобился Сэм?» — спросил он. «Мы вместе строили мост в Мичигане», — ответил Джо. «А-а, понимаю, — улыбнулся дежурный. — Ты с ним хочешь выпить по этому поводу стаканчик. Сэм сейчас выйдет, буфет сегодня работает». — «Нельзя ли вызвать Сэма?» — настаивал Джо. «Он занят, и тебе придется подождать». — «Занят? — удивился Джо. — Чем он может быть здесь занят? Играет партию в бильярд?» Дежурный снисходительно улыбнулся. «Видишь ли, приятель, у нас есть ребята, которые интересуются не только буфетом и танцами. Их, например, заинтересовал вопрос: почему мистер Черчилль, как только окончилась война, поехал в Америку проповедовать другую? И Сэм растолковывает им, в чем тут дело».
Да, Сэм умеет все хорошо объяснять. Джо передал ему о сговоре капитана Хоуелла, Лаубе и Гольда и предложил нокаутировать в темном углу инженера Гольда, как только он выйдет из квартиры капитана.
Сэм отверг это предложение и объяснил Джо, как следует поступить…
Джо долго ждал выхода Гольда. Прошел час, томительный и скучный. От десятка выкуренных сигарет стало горько во рту. Гольд все не показывался. «Наверно, они пьют за успех своего гнусного предприятия, — думал Джо. — Они уверены в том, что задуманное ими черное дело удастся. И тысячу раз прав Сэм Морган, говоря, что за каждым их шагом должны следить ребята, которым добытый мир дорого обошелся». Во Франции Джо был ранен и дважды контужен. Пятнадцать человек из его роты не вернутся домой. Товарищи Джо не щадили ни жизни, ни здоровья в этой, как говорил полковой проповедник, «священной войне». И капитан Хоуелл оскорбляет память погибших товарищей Джо, обманывает миллионы честных американцев, обделывая здесь темные свои дела. Огромное дело доверили ему — вместе с русскими союзниками на долгие годы крепить мир. А он топчет и разрушает эти принципы, выполняя волю американских денежных магнатов — сеять зерна раздора, разжигать новую войну. С каким оживлением говорит он об этой новой войне! Он готовится к ней, зарабатывая здесь сотни тысяч на грязных спекуляциях вином и валютой. К тому времени, когда в Европе вновь заговорят пушки, он надеется быть за океаном и посылать в бой доллары. «Эти солдаты обладают чудесным свойством — не гибнуть, а приводить с собой сотни и тысячи своих товарищей». От этих речей, которые капитан Хоуелл произносит в кругу офицеров и в беседах с укрывающимся преступником гитлеровцем Августом, кровь закипает в жилах Джо. Будущее для Хоуелла — не мир и цветение земли, а разорение и кровь, на которых он хочет зарабатывать. Вот кого послала Америка после войны в Европу — злоумышленников, своими делами взрывающих завоеванный кровью народов мир. Нужно бороться с ними всеми силами и средствами! В этом Сэм Морган тысячу раз прав…
В темном подъезде дома, возле которого стояла машина, зазвучали шаги. Джо увидел инженера Гольда с портфелем подмышкой. Вполголоса он напевал какую-то мелодию. «Уверен, что дело удастся», — подумал Джо и громко сказал, обращаясь к Гольду:
— Сэр, капитан приказал отвезти вас на машине куда вам будет угодно.
— Это кстати, — обрадовался Гольд. — У меня есть еще дела. Грюнанкергассе, два, к Лазаревскому!
Джо показалось, что он ослышался. К Лазаревскому? К русскому инженеру, за клевету на которого Гольд получил сегодня деньги от капитана? Ведь это соответствует намерению Джо. Он и собирался отвезти инженера к Лазаревскому.
— Как вы изволили сказать адрес, сэр? — спросил Джо.
— Грюнанкергассе, два, — раздраженно ответил Гольд. — Ты, кажется, после схватки с капитаном совсем оглох?
— Нет, сэр, после этого случая я стал очень хорошо слышать кое-какие вещи, — ответил Джо и дал машине газ.
Все складывалось к лучшему. Довольный Джо тихо запел:
Мне часто снится мост в Мичигане,
Он о счастье моем поет.
Когда поезд идет по нем,
Когда поезд идет по нем
И внизу бушует река,
Мост о счастье моем поет…
Машина шла быстро. У начала Кертнерштрассе мигал рекламный фонарь на изогнутой ножке. За ним в переулке находилось кабаре «Шифе латерне». Глянув на фонарь, Гольд подумал, что неплохо было бы сегодня завалиться в кабаре, послушать, о чем будет болтать бойкий конферансье «доктор» Карл Денк, выпить вина. Но дела прежде всего. Нельзя упускать возможности до появления статьи в печати получить с Лазаревского за перила.
Мелькнуло темное строение Стефан-кирхе, острым шпилем уходящее в небо. «Виллис» промчался по улице Моцарта, свернул на Грюнанкергассе. Джо вкатил прямо во двор. Гольд вышел из машины.
— Сэр, я жду, — сказал Джо, — пока вы покончите с делами, чтобы отвезти вас домой. Так приказал капитан.
— Прекрасно, — ответил Гольд. — Я благодарен капитану за его заботу.
Он подошел к двери на веранду, нажал кнопку звонка.
Лида в это время была занята работой, которая увлекла ее. Днем, идя на Грабен за цветами для Катчинского, она обратила внимание на витрину магазинчика, в котором продавались чехословацкие газеты и журналы. Радостно изумленная, она замерла у витрины. С обложки журнала на нее смотрел… Юра Большаков! В танкистском шлеме, с двумя орденами на груди, освещенный солнцем, он радостно улыбался. Лида ответила ему улыбкой, тихо сказала: «Здравствуй, Юра!» Никаких сомнений не могло быть, что это он, ее Юрий. Каждая черточка лица, глаза и эта прядь, чуть выбивающаяся из-под шлема, — все было его. В уголке обложки под портретом она разобрала слова: «Освободитель Праги лейтенант Ю. Большаков. Читайте о нем в «Улице мира», стр. 18».
Лида зашла в магазин, купила журнал и чешско-русский словарь, с помощью которого хотела прочесть очерк о Юрии. Прижимая журнал к груди, она поспешила за цветами и, купив их, радостно возбужденная, чуть не побежала домой. Ей не терпелось поскорее засесть за чтение.
С полудня до вечера она сидела над переводом; он подвигался медленно.
Звонок Гольда оторвал ее от этого занятия.
Гольд снял шляпу, поклонился:
— Добрый вечер, фрейлейн! Господин Лазаревский дома?
— Его нет, — ответила Лида. — Но он скоро придет.
— Разрешите подождать? Он назначил мне деловое свидание.
Лида впустила Гольда на веранду, включила настольную лампу.
Гольд уселся в плетеном кресле и, придав лицу сладкое выражение, заговорил:
— Такой чудесный вечер, фрейлейн, а вы сидите дома. В городе весело.
— У меня много дела, — ответила Лида.
— У вас дела?!
— Да! Вас это удивляет?
— «Дело» в устах молодой девушки — это значит посещение парикмахерской, маникюрши, портнихи. В этом нет ничего удивительного. Но к вечеру молодая дама должна покончить со всеми своими «делами».
— А у меня к вечеру они только начались.
— Неужели вы все дни и вечера сидите в этих четырех стенах?
— Нет. Я часто гуляю по городу.
— Интересно, что вы увидели на венских улицах?
— Вчера, например, я шла извилистым переулком, недалеко от Фляйшмаркта. На высоте второго этажа на одном из домов фреска: страшная лягушка, вся в бородавках, на нее направляет зеркало человек, по виду ремесленник. Тут же на стене написана история. Двести лет тому назад в колодце этого дома завелась химера. Она отравляла воду, и люди хворали. Тогда один бочар опустил в колодец зеркало. Химера увидела себя в нем и от отвращения к собственному виду околела…
— О, теперь я знаю ваши вкусы, фрейлейн! — оживился Гольд. — Вас интересуют романтические истории. Кстати, сегодня вечером в кинотеатрах демонстрируются фильмы — сказки для взрослых детей. В «Элите» идет французский фильм «Моя жена ведьма», в «Колизеуме» — «Вечное проклятие», но он несколько тяжел, этот фильм; в «Аполло» — «Преступление лорда Артура Севиля», по Уайльду. Я понимаю: вам одной неудобно итти в театр. Хотите, я буду вашим кавалером?
Лида мельком взглянула на Гольда, усмехнулась.
— Спасибо, но сегодня я не намерена выходить из дому.
— Почему?
— Скоро приедет отец, ему нужно разогреть ужин.
— Вы разве затем приехали сюда, чтобы торчать эти весенние вечера на кухне?
— Нет.
— Зачем же? Извините мои вопросы. Но я удивлен.
— Я приехала к отцу затем, чтобы он, надолго оторванный от семьи и родины, почувствовал себя в свободные часы легко и радостно.
— Это, конечно, похвально, но следует ли жертвовать ради этого собственными удовольствиями?
— Наоборот, я испытываю огромное удовольствие…
— Простите, — прервал ее Гольд. — Сколько вам лет?
— Девятнадцать.
— Пожалейте свою девятнадцатую весну. Веселитесь, танцуйте, бросьте кухню. Она вам еще надоест за долгие годы вашего замужества. Нельзя в девятнадцать лет быть слишком серьезной. Хотя вы, северяне, — люди иного темперамента. А посмотрите на меня: мне сорок три года, но я всегда бодр, свеж и весел. Во мне кипит и играет добрая, веселая венская кровь. Я непрочь поухаживать и за такой хорошенькой девушкой, как вы.
— Не зная даже, будет ли приятно этой девушке ваше ухаживание?
— А почему бы и нет? — слегка обидчиво спросил Гольд. — У меня есть деньги…
— Не хотите ли чаю? — оборвала его Лида.
— Что? Чай? — унылым голосом спросил Гольд. — Не беспокойтесь, фрейлейн, мне приятнее провести время в беседе с вами.
— Мы еще побеседуем, господин Гольд.
Лида ушла.
— Ничего не скажешь, — пробормотал Гольд. — Дочь у этого большевика удачная. Неплохо было бы перед тем, как ударить по ее отцу, прогуляться с нею, нашептать ей на ушко кучу весенней ерунды.
Гольд положил портфель на стол, любовно погладил его красную кожу. Портфель сегодня принял солидный, буржуазный вид. В нем кое-что было…
Взгляд Гольда внезапно остановился на одной из нижних оконниц веранды: со двора кто-то пристально смотрел на него. Гольд не мог различить лица, но глаза — большие, дико горящие — были страшны. Гольд вздрогнул и, взяв со стола портфель, поднялся с кресла. Страшные глаза исчезли.
— Да ведь это шофер Хоуелла! Черная обезьяна ждет, пока я кончу дело. — Гольд облегченно вздохнул и вытер проступивший на лбу пот. — Фу ты, черт!.. Проклятый эфиоп! Следовало бы его за это хорошенько проучить.
Усевшись в кресле, успокоенный Гольд закрыл глаза и стал строить проекты деловых комбинаций, осуществить которые он раньше не мог. Теперь у него для этого есть прочный фундамент. Вот он, под рукой. Гольд улыбнулся, постучал согнутым пальцем по замочку портфеля. Какие крылья вырастают у человека, имеющего деньги! Чудесные крылья! На них можно подняться выше Икара и не упасть, подобно ему, на землю. Эти крылья надежнее…
Тихое пение двери заставило Гольда спуститься с заоблачных высот на землю. Не сняв фуражки, Лазаревский, усталый и хмурый, стоял перед ним. Гольд проворно вскочил на ноги.
— Здравствуйте, господин майор!
— Здравствуйте, — безразлично произнес Лазаревский.
— Не правда ли, чудесный вечер?
Лазаревский не ответил.
— Нет ничего лучше венских вечеров в апреле, господин майор, — развязно заговорил Гольд, вооружив глаз моноклем. — В воздухе разлит настоящий нектар, который так жадно пьют легкие…
— Вот что, господин Гольд, — сказал Лазаревский, не слушая болтовню инженера, — мы отказываемся от ваших перил.
— Почему? — удивился Гольд.
— На этот счет у меня свои соображения. Делиться с вами я не намерен.
— Но ведь мы заключили соглашение… Правда, я возвратил вам деньги, но сейчас я пришел просить вас, чтобы выдали мне пятьдесят процентов стоимости перил. У меня нет денег даже на их доставку.
— Можете перила не доставлять.
— Но почему? Что случилось? — Гольд почувствовал беспокойство. — Я не понимаю.
— Я сказал уже: объяснять причины не намерен. Ваши перила нам не нужны.
— Странно, — пробормотал Гольд, стараясь заглянуть Лазаревскому в глаза. — Ведь мост на Шведен-канале скоро будет закончен, и перила украсят стройку.
Но Лазаревский глянул поверх головы Гольда и громко спросил по-английски:
— Вам что угодно?
Гольд нервно оглянулся. У порога веранды стоял бравый, подтянутый Джо. Он четко козырнул Лазаревскому. Этому эфиопу, видно, надоело ждать, и он пришел напомнить Гольду, что пора ехать. Нахальная скотина! Но почему он не смотрит на своего пассажира, а все свое внимание сосредоточивает на Лазаревском? Что он говорит?
— Мистер Лазаревский, прошу извинить, я вошел к вам без разрешения. Но важное дело, которое касается вашей чести, принудило меня к этому. Перед вами стоит, — Джо указал на Гольда, — человек, получивший деньги за клевету на строительство, которым вы руководите. Я выражаю протест от имени всех честных американцев и надеюсь, что клевета этого инженера и всех, кто стоит за ним, будет обезврежена. У змеи нужно вырвать жало… Верьте человеку, руки которого строили не один мост в Америке.
Джо протянул руки, показывая ладони Лазаревскому.
Лида вышла на веранду с чайником, замерла на месте. С удивлением и любопытством она уставилась на Джо.
— В портфеле этого человека лежат грязная его статья и деньги, которые он за нее получил.
Гольд побледнел.
— Ложь! — сказал он глухо. — Эти деньги не имеют никакого отношения к моей статье.
Джо козырнул, четко повернулся, вышел.
— А статья? — спросил Александр Игнатьевич. — Она имеет отношение к деньгам?
— Я не намерен отчитываться перед вами.
— Нет, Придется.
Гольд стал пятиться к выходу. Александр Игнатьевич подошел к нему, взял его за отвороты пиджака, усадил в кресло.
— Садитесь. Сидите спокойно, если можете. Я вас бить не буду, хотя и стоило бы. Итак, вы написали статью, в которой…
— Докажу, что ваш мост строится недобросовестными методами и представляет собой блеф, нагло ответил Гольд. — Вена не нуждается в вашем строительстве.
— Говорите от своего имени! Зачем же вы предлагали свои перила, если знали, что мост строится недобросовестно?
— Мои перила могли бы стать единственным прочным и честным элементом…
— О честности ни слова! — строго сказал Александр Игнатьевич. — Здесь вам никто не поверит. Итак, вы написали статью. Какой рукой вы ее писали: правой или левой?
Гольд потупился.
— Это не имеет существенного значения. Я написал ее на машинке. Мною руководили честные побуждении честного инженера, аргументы которого основаны на фактах. Я не безразличен к тому, что строят и как строят в родном моем городе…
— Руки! — Александр Игнатьевич не повысил голоса, но тон, каким он сказал это слово, заставил Гольда вздрогнуть. — Покажите руки.
— Что вам до них?
— Вам нечего бояться показать их, если это руки честного человека.
Правая рука Гольда носила следы давнего ранения, пальцы ее были слегка скрючены.
Голос Лазаревского звучал спокойно и ровно.
— Магнус — вот ваше имя. Вас еще хорошо помнят во Флоридсдорфе. Вы присвоили чужие документы и чужую биографию. Теперь понятно, почему вам не нравится наш мост. Хотите еще драться? Извольте!
Александр Игнатьевич схватил Гольда за воротник пиджака и, подведя к двери, вышвырнул во двор.
— Лида, — сказал он тихо, — принеси чашку и мыло. Мне нужно помыть руки. Погоди, вот еще что: не смогла бы ты на завтра приготовить пельмени? Я хочу пригласить к обеду Бабкина и Гаврилова…
Гольд уткнулся лицом в рыхлую землю клумбы. Подхватив оброненный портфель, он поднялся на ноги и, опасливо глянув на освещенную веранду, торопливо заковылял в сторону от виллиса, у которого стоял Джо Дикинсон. Он намеревался проскочить мимо шофера, но едва приблизился к нему, как сильный удар в челюсть, от которого в глазах сверкнули ослепительно белые и зеленые молнии, свалил его с ног.
— На память о сегодняшнем вечере, — сказал Джо, усаживаясь за руль.
Виллис выехал со двора.
Гольда поднял и отвел к столу в уголке двора Лаубе. Повалившись на спинку стула, Гольд замычал от боли. Лаубе поднес ему стакан вина. Стуча зубами о края стакана, Гольд выпил. Они долго сидели молча. Гольд стонал и хватался за челюсть. Затем, заикаясь, попросил еще вина. Выпив, он облегченно вздохнул.
— Вы в состоянии разговаривать со мной? — спросил Лаубе.
— Да. А что такое?
— Я слышал ваш разговор с Лазаревским.
— И что вы скажете по этому поводу?
— Только то, что я не желаю рисковать своей частью денег. Ваша статья так же страшна Лазаревскому, как мыльный пузырь иголке.
— Вы так думаете?
— Да. Это не бомба, а всего лишь жалкий мыльный пузырь. И поэтому прошу возвратить мне двадцать тысяч шиллингов. Пусть Хоуелл рискует своими, а у меня нет охоты. За вас, как выражается капитан, я не поставлю и двадцати шиллингов.
— Позвольте, — слабо запротестовал Гольд. — Я эти деньги заработал. Я написал статью. Вот она, в кармане. Я сейчас же сдам ее в редакцию… Я буду бороться…
— Делайте что хотите — меня это не касается. Отдайте мне мои деньги! Двадцать тысяч!
— Вы их не получите.
— Кто же мне помешает их получить? Мои деньги!
Лаубе выхватил из-под руки Гольда портфель, раскрыл его и, вынув десять пачек, сложил их на столе.
— Если не ошибаюсь, тут в каждой пачке по две тысячи.
Гольд не ответил.
— Возьмите портфель. В нем еще осталось двадцать тысяч. Слишком большая цена за вашу дурацкую статью, содержание которой уже известно коммунистам. Советую обратиться к Хоуеллу. Он организует вам пропуск в Зальцбург. Возможно, мы там встретимся, хотя у меня нет ни малейшего желания видеть вас. Счастливого пути! В Вене вам больше нечего делать.
На углу улицы Моцарта торопившийся Гольд внезапно столкнулся с грузным человеком в темных очках. Гольд наступил ему на ногу. Человек в темных очках пробормотал ругательство и, сильным движением руки отстранив Гольда, зашагал дальше.
Гольд посмотрел ему вслед. «Это его спина!» — взволнованно подумал он. Да, эта монументальная и широкая спина, знакомая Гольду по давним митингам в «Спорт-паласе», могла принадлежать только одному человеку! Гольд, располагавшийся всегда позади трибуны, немало ей аплодировал, слыша призывы к беспощадной, жестокой расправе с врагами, слова о том, что кровь врага сильнее вина должна веселить сердце истинного германца.
— Август! — тихо окликнул Гольд.
Человек в очках замедлил шаг, опустил руку в карман. Гольд торопливо приблизился к нему.
— Август, я искал с тобой встречи!
Темные очки поднялись, и неподвижный, тяжелый взгляд остановился на Гольде.
— Меня не нужно искать, Магнус. Если бы ты понадобился мне, я нашел бы тебя в тот же день. Запомни: меня искать не следует!
— Счастливый случай свел нас.
— В чем дело?
Август опустил на глаза темные стекла.
— Мне нужен твой совет.
Улица была пустынна. Август и Гольд-Магнус медленно зашагали по тротуару. Август выслушал рассказ инженера.
— Нужны наглость и ложь, Магнус. Если все это в твоей статье есть, она будет полезна нашему делу. Из всего написанного я люблю лишь то, что пишется чужою кровью и ядом змеи. Так ли у тебя написано? Тебе нечего бояться разоблачений. Завтра же отправишься в Зальцбург. Это тебе устроит Хоуелл. Ручаюсь, что из денег, отпущенных на статью, он не отнимет у тебя ни гроша. Твоя статья нужна мне и ему. Достаточно ли в ней грязи и яда? Если нет, то в твоем распоряжении еще ночь. За работу, Магнус! И помни: твоя ложь должна быть чернее ночи…
Глава одиннадцатая
Статья Гольда появилась в одной из правых газет под крикливым заголовком «Я обвиняю советских строителей». Обвинения не выдерживали мало-мальски серьезной критики, но все же грязную свою роль статья выполнила. Затаившееся охвостье гитлеровского «рейха» наполнило город толками и пересудами. Статью читали в кафе, пивных, на улицах, и разговоров о мосте на Шведен-канале было много. Одно место в статье Гольда-Магнуса всем недоброжелателям строительства показалось наиболее убедительным. Строительство моста осуществлялось представителями армии. Назначение армии — разрушать. Конечно, во время войны саперные и инженерные части строили. Но что это было за строительство! Сами строители часто взрывали восстановленный мост, чтобы не оставить его неприятелю. Значит, армейские строители, сооружая мост для побежденной Австрии, производят работы на тех же принципах, что и во время войны: скоро и не особенно прочно. Иного от них нельзя и требовать. Они строят на время, пока армия пользуется мостами. Дальнейшая судьба этих мостов армию не интересует. И вообще строящая армия нонсенс, а кто старается убедить общественное мнение и обратном, тот рассчитывает на наивность людей, на их простодушие.
Статья вывела из затруднительного положения Давида Робина, венского представителя нью-йоркской газеты «Миррор», дав ему нужный материал для корреспонденции за океан. Телеграмму с требованием «разоблачений» Робин получил накануне. Прочитав ее, потер свои рыжие виски, задумался. Он прекрасно знал, чего требует от него газета. В последнее время Дэвид Робин хорошо зарекомендовал себя как разоблачитель «происков красных» в оккупированных великими державами странах. В связи с этим заработок его повысился до ста долларов в неделю. Это нужно было ценить. Корреспонденцию с очередным разоблачением следовало отправить немедленно. Но где же найти нужный для редакции объект? Последнее время в Вене не произошло ничего такого, за что можно было бы зацепиться. Уборку мусора и кирпичей с улиц советской зоны никак нельзя было выдать за военную подготовку или военное строительство. Но это не могло служить препятствием для корреспондента «Миррора». Он должен «обеспечить» факты. Робину вспомнился классический ответ «великого шефа» газеты — Вильяма Рандольфа Херста. Рассказ этот, в поучение молодым корреспондентам, передавался как журналистский эпос.
Пятьдесят лет тому назад Херст послал на Кубу своего художника Фредерика Ремингтона. Тогда ожидалась война США с Кубой, и художник должен был делать военные зарисовки. Прожив некоторое время на Кубе, Ремингтон телеграфировал Херсту, что на острове, очевидно, войны не будет. Херст ответил ему: «Вы обеспечьте рисунки. Я обеспечу войну».
Дэвид Робин рассмеялся. Нужно «обеспечить» русскую военную стройку в Вене. Только и всего. Страшную, коварную, хорошо замаскированную. Нечто вроде подземного военного завода, на котором работают косоглазые монголы. Их привезли в Европу в запломбированных вагонах, они не выходят на свет божий и работают, пьют и спят с национализированными чешскими девушками под землей.
Но по здравом размышлении Робин пришел к выводу, что все это — и монголы, и национализированные девушки, и тайные подземелья — неоднократно использовалось в газетах «великого шефа». Ориентализм достаточно примелькался на газетных страницах. Следовало бы обновить антибольшевистский антураж, придать ему нечто правдоподобное, и вместе с тем… это сможет повысить заработок. Что же все-таки послать в газету? Робин вспомнил и недавний разговор со своими английскими коллегами в «Еден-баре». Говорили о строительстве моста. Ральф Хендерсон категорически утверждал, что строительство это затеяно отнюдь не с мирными целями. «По мосту ходят не только пешеходы, но и танки, — сказал он. — Представляете: в Вене начался инспирированный русскими путч. Отсутствие мостов на каналах свяжет путчистам руки. Они будут изолированы, и вся эта затея распадется на ряд отдельных очагов, с которыми легко будет расправиться…»
Робин хотел было ухватиться за это «зерно», но статья в «Фольксблатт» дала иное направление его мыслям. О том, что русские готовят столкновения и гражданские войны, писалось не раз. Не лучше ли будет разоблачить их миролюбие? Они первыми начали строить в полуразрушенной Вене, и этот факт вселил во многих уверенность, что русские стремятся к миру. А мост между тем является всего-навсего блефом, который ныне и разоблачается венским инженером Гольдом. Прекрасно!
Дэвид Робин уселся за машинку и начал быстро выстукивать заголовок: «Маска с красных пацифистов сорвана! Истинная цена русскому миролюбию…»
Для посетителей «Веселого уголка» дядюшка Вилли выписывал несколько газет.
Получив утреннюю почту, он положил все газеты на стойку и забыл о них: нужно было приготовить обед на сорок человек. Обливаясь потом, толстяк помогал нанятой для кухонных дел старухе. Когда обед был готов и старуха расставила на столах тарелки, дядюшка Вилли велел вихрастому Людвигу позвать рабочих и только теперь занялся газетами.
Пришедшие на обед впервые увидели, что флегматичный дядюшка Вилли может так неистовствовать. Ом стучал кулаком по стойке и потрясал газетой. Очки висели на кончике носа, а усы приняли совсем не обычный для них вид: один ус поднялся вверх, другой опустился вниз. Долгое время толстяк не произносил ни слова и только раскрывал рот, точно хватал воздух.
— Что с тобой, Вилли? — удивленно спросил Малер.
— Что?! — выкрикнул наконец дядюшка Вилли. «Фольксблатт» поместила статью против моста на Шведен-канале. Что за грязная статья! Ее мог написать только такой мерзавец, как Магнус… Послушайте, Пауль… Шварцвальд! Фогельзанд! Кугель! Слушайте все!
Торопясь и волнуясь, дядюшка Вилли стал читать статью. Чтение несколько раз прерывалось возгласами возмущения.
— Что делается у нас в Вене! Наци, оказывается, могут еще обливать грязью!.. Они еще подают свой голос! Да, да, эту статью мог написать только нацист!..
Голос дядюшки Вилли потонул в шуме. Но, использовав наступившее на минуту затишье, толстяк крикнул:
— Надо организовать манифестацию! Мы пойдем к парламенту! К нам присоединятся. Флоридсдорф будет протестовать! К парламенту!
— Верно, Вилли! — поддержали его рабочие Пойдем к парламенту! Сейчас же!
Старик Малер поднял руку.
— Неверно, товарищи, — сказал он. — Мы, работающие в мастерской, на манифестацию не пойдем.
— Почему? Оставить клевету без ответа?! Надо итти! — снова зашумели рабочие.
— Не торопитесь. Выслушайте меня.
Малер пощипал свой подбородок:
— Мы не можем бросить работу. Отлито пять панелей. Нужно отлить еще семь. Времени осталось мало. Статья грязная, верно. Но неужели вы думаете, что она остановит строительство моста? Нет! Неужели наши советские товарищи после этой лжи опустят руки? Нет! Мы ответим на эту статью своим трудом! За работу, товарищи!
Над городом прошумел теплый весенний дождь. В горах — дальние их очертания видны с Триестского шоссе — олени, туры и серны потянулись на альпийские луга. Пастухи начали перегонять отары овец на летние горные пастбища. Следом за ними откочевали и волки. Набухшие почки каштанов на Ринге готовы были лопнуть.
День угасал. Предвечерние тени пали на двор дома по Грюнанкергассе, 2. Птицы торопливо и радостно щебетали на крышах. Близился май, веселый месяц.
За столом у подвала, дверь которого была открыта, Хоуелл и Лаубе пили вино. Из подвала несло прохладой, и слышно было, как глухой хаусмейстер Иоганн громко бормотал, очевидно разговаривая с бочками. Хоуелл вынул из кармана газету:
— Читайте, Лаубе! Статья «Кто мешает возрождению Австрии».
— Я не читаю коммунистических газет, — буркнул Лаубе, взглянув на газетный заголовок.
— Нет, читайте! — настойчиво сказал Хоуелл. — Читайте, если хотите с ними бороться. Как они нападают на «Фольксблатт», поместившую статью Гольда! Той цели, которую мы ставили, статья, конечно, не достигнет. Они через несколько дней закончат этот проклятый мост. Ваши соотечественники помогают им.
— Кто это?
— Пролетарии Вены. Они изготовляют для русских перила и фонари.
— Мои соотечественники, Хоуелл, — это те, кто в двадцать седьмом году и тридцать четвертом расстреливали коммунистов. Я презираю их за то бессилие, которое они проявили. Им не удалось уничтожить красных. А теперь моим соотечественником являетесь вы, Хоуелл. Вы можете расправиться с ними более совершенным оружием.
— Поэтому, Лаубе, мы и должны интересоваться, что говорят о нас наши враги. Слушайте: «Есть господа, которым невыгодно восстановление нашего города. Они хотят спекулировать на развалинах». А вот и характеристика Гольда, уничтожающая, с их точки зрения. На счету у Гольда, оказывается, немало выданных гестапо коммунистов и социалистов. Но теперь им его не достать. Я ему выдал пропуск в Зальцбург. Он мне еще пригодится.
— Это ничтожество?
— Да, да… Он, правда, непригоден для дел, связанных с кровью, но разведчик и провокатор из него выйдет неплохой. В Зальцбурге его воспитанием займется мой шеф. Мы, Лаубе, обмениваемся нужными людьми. Я послал шефу Гольда, шеф прислал ко мне сегодня интереснейшего типа. Его зовут… ну, да это неважно… Здоровяк, ручища как у гориллы. Отрекомендовался парикмахером из лагеря Дахау. Вовремя сбежал от расплаты. «Тебе, мальчик, говорю, орудовать молотом, а не бритвой». Он улыбается: «Я работал и молотом». — «Но ведь ты же парикмахер?» — «Да, но моя цирюльня была особого рода. В лагере ее в шутку называли «преддверие рая». Ко мне присылали только тех, кого нужно было ликвидировать. Я снимал с заключенного волосы, а когда он собирался уходить, думая, что все окончено, бил по голове деревянным молотом. Одного удара хватало». Я отправил эту обезьяну с бритвой к Августу.
— Что же дальше, капитан? — раздраженно спросил Лаубе.
— Дальше? Что будет дальше, хотите вы знать?
— Да, меня интересует завтрашний день в самом точном смысле этого слова. Что делать нам завтра, которое наступит через несколько часов?
Хоуелл налил в стакан вина, выпил.
— Завтра? Пока нам не удалось заработать миллион. Свою часть вина я продаю Роу. Я сговорился с ним. С завтрашнего дня он главный поставщик вина в этих районах, а я только его помощник. Он, конечно, не даст мне много заработать. Но я возьму на другом.
— А я? — Лаубе неприязненно глянул на Хоуелла.
— Вы мой помощник, — ответил Хоуелл.
— Ваш помощник? Вы, конечно, тоже не дадите мне много заработать?
— Нужны деньги, Лаубе. Роу примет вас в свой трест…
— Деньги? — Лаубе иронически усмехнулся. — Вот что объединяет нас в едином отечестве. С деньгами я смогу действовать и сам.
— Вы погибнете. Действуйте заодно с нами.
— Обстоятельства изменились.
— Было время, когда я и без вас делал дела.
С улицы донеслось пение. Хоуелл и Лаубе прислушались. Сотни людей шли по Грюнанкергассе, наполнив улицу необычным для нее шумом. Песня, звонко начатая отдельными голосами, звучала неуверенно и слабо; но к одиночным певцам присоединились новые голоса, их стало много, и поющий коллектив уверенно и сильно поднял песню к небу и развернул ее широко, как знамя. Для улицы это было необычно и ново. Улица прислушалась А люди шли мимо дома по Грюнанкергассе, 2, шли и пели.
Из подвала показался хаусмейстер Иоганн с двумя бутылками вина. Он поставил их на стол.
Лаубе прокричал старику:
— Что там творится на улице, Иоганн? Пойди узнай. Кому это захотелось орать возле моего дома?
Старик заковылял к воротам.
— Не отрывайтесь от нас, — говорил Хоуелл. — Мы еще восторжествуем!
— Деньги… Деньги… — бормотал Лаубе. — Вам нужны деньги? Хорошо, я их добуду. Мне должен Катчинский.
Компаньоны быстро выпили вино. Хаусмейстер Иоганн возвратился к столу.
— Манифестация, хозяин, — заговорил он. — Люди поют… Много их. И наш Гельм, трубочист, Рози и даже скрипач-нищий с ними. На улице праздник, хозяин.
— Праздник? — усмехнулся Лаубе. — Почему же не гремят колокола, не поют органы в кирхах? Праздник трубочистов и нищих. Хоуелл! Где ваша атомная бомба?
Лида написала последнюю фразу, отложила в сторону словарь. Работа над переводом была закончена. Эта синяя ученическая тетрадка будет храниться до радостной встречи. Девушка поставила на нотную подставку рояля журнал с портретом Юрия и, время от времени поглядывая на него, прочла все с начала.
…Улица в районе восстания носила имя святого Губерта, покровителя охотников. На ней и произошло то значительное событие, в память о котором улица была переименована.
В мае Прага восстала. В городе шли бои с вооруженными до зубов гитлеровцами. В доме номер пять по улице святого Губерта расположился перевязочный пункт для раненых повстанцев. Баррикады находились в двух кварталах от дома, но когда санитары вынесли из него носилки с тяжело раненными, один за другим прозвучали выстрелы, и санитары были убиты наповал.
Выстрелы прогремели со старинной колокольни святого Губерта, украшенной древними химерами. Там, высоко над городом, спрятавшись за химерой, сидел немецкий снайпер. Он убил врача, торопившегося к дому номер пять с банками крови для переливания, нескольких прохожих. Улица опустела. Из окна дома высунулся санитар Карел Вавак. Он выставил белый флаг с красным крестом: быть может, сидящий на колокольне немец не знает, что здесь находятся люди, нуждающиеся в медицинской помощи. Снайпер дал Карелу помахать флагом и выстрелил. Карел упал Санитар поплатился жизнью за свою наивность. На колокольне укрывался хладнокровный убийца.
Снайпер парализовал движение на улице. Нельзя было ни войти в дом номер пять, ни выйти из него. А многим тяжело раненным требовалась срочная хирургическая помощь.
Молодая санитарка Мария Незвала сидела у койки умирающего повстанца Иосифа Градины. Веселый Иосиф, поэт и художник, умирал. Мария не могла сдержать слез, слушая Иосифа. Из угла, где стоял радиоприемник, слышался трагический голос Праги: «Говорит Прага! Говорит Прага! Красная Армия! Ее танки! Ее воздушный флот! К вам обращается Прага! Прага восстала… Прага ждет… На улицах идут бои. Горит Национальный музей. Прага в огне. Воздушные силы, танки Красной Армии, вас ждет восставшая Прага! Ждет…»
А Иосиф Градина умирал. Когда Мария склонилась над ним, спросила, не легче ли ему, он, улыбнувшись, ответил: «Ждите, они придут. Они в дороге».
Мария больше не могла выдержать. Боль, горечь, ненависть к немецкому снайперу подняли ее со стула у койки Иосифа Градины, и она направилась в зал, окна которого выходили на небольшую площадь с кирхой святого Губерта. У нее не было оружия. Она несла свое презрение и ненависть к убийце. Она хотела плюнуть ему в лицо, хотя за этот плевок ей пришлось бы поплатиться жизнью. Это было безрассудно, но она ничем иным не могла ответить хладнокровному убийце — гитлеровцу, который губил ее товарищей. От этого шага ее остановил далекий еще грохот гусениц советских танков по пражской мостовой. Советские танки были в городе. Умирающий Иосиф Градина услышал этот радостный грохот.
Передовая машина остановилась у дома номер пять по улице святого Губерта. Пушка танка громыхнула два раза. Немецкий снайпер был уничтожен.
Открылся люк танка, из него выглянул молодой советский воин. Он снял танкистский шлем, приветливо взмахнул им над головой и засмеялся. В город пришла радость жизни. Танки с красными звездами на броне принесли в Прагу мир.
К танку, выйдя из своих укрытий, поспешили жители улицы. Они окружили машину, завязалась беседа. Танкист рассказал о себе. Это был воспитанник великого города Москвы, посланец Сталина, лейтенант Юрий Большаков — командир танка…
Улицы святого Губерта в Праге больше нет. Улица Мира — так называется она теперь.
Гельм шагал в голове колонны рядом с Зеппом Люстгоффом. Говорил об успехах флоридсдорфской мастерской. Еще день-два, и работа будет закончена. Старик Малер начал соревнование за досрочное выполнение заказа в ответ на затеянную «Фольксблаттом» провокацию. Железом и чугунным ломом завален весь двор. Малер сегодня заверил Гельма, что лома хватит с избытком.
— Теперь, — Гельм горестно усмехнулся, — можно будет снова взяться за чистку труб. Фрау Райтер уволила Рози за то, что она проработала день в литейной мастерской. Предстоит немалая беготня по городу в поисках работы.
— Пора, Фридрих, бросать это неподходящее для тебя занятие — чистку труб, — сказал Зепп.
— А что же мне делать?
— Для тебя найдется работа. Меня просили подыскать хорошего парня в курьеры для нашей редакции. Я порекомендую тебя. Мне кажется, со временем ты сможешь писать в газете. У тебя будет время для повышения своего культурного уровня.
— Ты слышишь, Рози? — радостно проговорил Гельм. — Слышишь, что предлагает товарищ Зепп?
— И для Рози найдется работа, — продолжал Люстгофф. — Стереотиперу в типографии нужен помощник. Рози для этого дела вполне подойдет.
— В типографию? Я ведь не знаю, как там и повернуться.
— Научишься! Ты ведь не барышня-белоручка.
— Вы слишком много для нас делаете, господин…
Рози спохватилась, смущенно глянула на Гельма и умолкла.
— Не больше, чем могу, — ответил Люстгофф.
— Ты на митинге выступишь, товарищ Зепп? — спросил после некоторого молчания Гельм.
— Само собой разумеется. Мои выступления не новость. А почему бы тебе не выступить? Соберись с мыслями. Разве тебе нечего сказать?
— У меня нет умения, товарищ Зепп.
— Нужны страсть и гнев, а умение приложится. Плавать, Фридрих, учатся на воде.
— На мелкой, Зепп.
— Начнешь учиться сразу на глубокой — далеко поплывешь.
Демонстранты вошли в зал спортивного клуба. Здесь Гельм встретил товарищей по заводу, с которыми давно не виделся. Как и Гельм, они перебивались случайными работами. Один занимался чисткой ботинок на улице, другой продавал газеты, третий подносил чемоданы на вокзале. Усатый фрезеровщик Клаус Кнаббе заявил, что он занят изготовлением новой сапожной мази, которой в скором времени начнет торговать на рынке.
— Смотри, — пошутил Гельм, — еще забьешь Карла Шмолля[10]. Говорят, он тоже с этого начинал.
Беседу прервал пожилой рабочий в поношенном костюме. Чтобы скрыть отсутствие рубашки, он замотал шею старым кашне. Гельм с трудом узнал в нем своего товарища по цеху — старого формовщика Ганса Вольфа. Он опустился и постарел.
— Здорόво, папаша Ганцль! — приветствовал Вольфа Гельм.
— Здорόво, сынок! — ответил Вольф. — Давненько мы не виделись.
— Порядком. Как живешь, старина?
— Ты лучше спроси, как я ухитрился до сих пор не умереть! Но об этом, Фридрих, мы поговорим с тобой после. А сейчас, товарищи, я хочу обратить ваше внимание вот на этих молодчиков. — Вольф указал на слоняющихся из угла в угол трех здоровяков в зеленых тирольских шляпах. — Им-то здесь что надо?
— Кто они? — спросил Кнаббе.
— Замаскированные под альпинистов наци, — ответил Гельм.
— Ты их знаешь?
— Пришлось недавно столкнуться с ними на Аннагассе. Им не понравилось, что мы собирали железо для моста на Шведен-канале. Следите, товарищи, за ними, как бы они не устроили нам провокацию.
— Будь спокоен, здесь им ничего не удастся.
— Они слишком заметны, — сказал Кнаббе.
— Вот поэтому вам и легче будет за ними следить.
Зепп Люстгофф поднялся на помост, на котором стоял стол, покрытый красным сукном. Стало тихо. От имени городского комитета коммунистической партии Зепп объявил митинг протеста открытым. Был избран президиум.
В коротком вступительном слове Зепп оказал, что этот митинг несколько необычен. Вена трудовых людей должна сказать свое слово в защиту мира. Быть может, кое-кто думает: стоит ли волноваться? Не исполнилось и года со дня, когда отгремели последние залпы второй мировой войны. На земле мир. Он завоеван… Но плуг земледельца еще не перепахал окопов, и разжиревшие от трупов погибших солдат крысы еще не покинули мест недавних боев. Они ждут новых жертв, новой войны. В мире тревожно. Черчилль недавно произнес воинственную речь в Фултоне, в районе рифа Бикини проведены испытания нового средства массового уничтожения людей — атомной бомбы. Крысы не хотят покидать мест недавних боев… Есть основания для тревоги у простых людей Вены. И здесь крысы, жаждущие трупов новой войны, подняли подозрительную возню. «Фольксблатт» поместила статью, цель которой не вызывает сомнений. Цель эта преступна. Сделана попытка вселить недоверие к дружественным намерениям Советской Армии, недоверие к великому Советскому Союзу, рассеявшему ночь нацизма над Европой. Делается попытка нарушить нашу дружбу и мирное сотрудничество со Страной Советов и толкнуть Австрию в смертные объятия врагов мира. Жизнь, мирный труд, процветание нашей родины — вот что даст нам дружба с советским народом. Смерть, развалины, нищету, прозябание готовит нам лагерь поджигателей войны. Мы должны сказать свое громкое слово. Довольно провокаций! К ответу лжецов! Мы выбираем мир, мы за дружбу с Советским Союзом! И да здравствует мост мира, который возводят в нашем городе вестники дружбы народов — солдаты Сталина!
Зал покрыл последние слова Люстгоффа громом аплодисментов. Они выразили истинное настроение всех собравшихся. Когда аплодисменты немного стихли, из углов раздались пронзительные свистки. Поднялись голоса возмущения. По залу пошел ропот.
Люстгофф, подняв вверх руку, призвал всех присутствующих к спокойствию:
— Какое дело, товарищи, луне, что на нее лают собаки!
Раскаты хохота были ответом на реплику Люстгоффа.
— Это они, тирольцы, — шепнул Гельму на ухо Вольф.
— Неужели мы не можем их вышвырнуть отсюда? — вскипел Гельм, сжимая кулак.
Слово предоставили следующему оратору. Это был плотный, розовощекий человек с округлыми формами. Его лысая, блестящая голова напоминала бильярдный шар. На толстом мясистом носу громоздилось квадратное пенсне, которое он поминутно снимал и снова водружал на переносицу. Став за кафедрой, он улыбнулся, развел руками и начал свою речь:
— Первыми словами, которые раздались на этом почтенном собрании, были слова, набрасывающие тень на партию, которую я представляю. Да, орган нашей партии поместил статью инженера Гольда, где высказывались сомнения в целесообразности и эффективности методов труда, образцы которого демонстрируют в Вене представители Советской страны. И только… А между тем первый оратор, пытаясь задать тон настоящему собранию, пришел к совершенно противоположным выводам, чем те, которые из этой статьи следует извлечь. Он нарисовал такие страшные и грозные последствия, к которым якобы приведет наша статья, что мне позволительно будет задать оратору вопрос: серьезно ли он все это говорит или же, не разбираясь в средствах, хочет создать у слушателей представление о той мнимой катастрофе, накануне которой мы будто бы находимся? И если уж говорить о будущих возможных катастрофах, то нужно внимательнее всмотреться во все части света: запад, восток, юг и север. В чьих же руках находится тот грозный факел, от которого может вспыхнуть огромное пламя новой войны?..
— В чьих же?! В чьих? Отвечайте! — донеслось из зала.
Оратор развел руками:
— К сожалению, я могу только задавать вместе с вами этот вопрос, но не ответить на него. Мне не дано читать в сердцах и помыслах вершителей судеб народов.
— Зато вы хорошо читаете в сердцах своих хозяев! — выкрикнул Вольф.
Оратор снял пенсне, взмахнул им и снова насадил на переносицу:
— О каких хозяевах идет здесь речь? У нас есть один хозяин — народ, которому мы служим.
— Народ за строительство! Вы — против! — снова загремело в зале.
— Мы против строительства, осуществляемого в нашей стране чужими руками.
— Руки в мозолях нам не чужие!
— Но нас не прельщает память, которую хочет оставить по себе Советская Армия! — запальчиво бросил оратор в зал.
— Значит, вам больше по сердцу взорванные мосты — память, оставленная по себе Гитлером? — громко, чеканя каждое слово, спросил Зепп Люстгофф.
Раздался смех, загремели аплодисменты. Оратор растерянно глянул в сторону президиума и, что то бормоча, торопливо оставил кафедру.
Гельм энергично пробирался к помосту. «Я отвечу этой разжиревшей скотине. — думал он. — Я отхлещу его поросячью морду своими словами». Став у стола президиума, он поднял руку.
Люстгофф заметил его, поощрительно улыбнулся и позвонил.
— Слово имеет товарищ Гельм, — объявил он.
Гельм остановился у кафедры, оглядел собравшихся в зале. Взгляды всех сосредоточились на нем. Люди ждали. Им нужно было сказать идущее от души, живое слово. Не жевать же холодные и книжные слова, как это сделал розовенький господинчик в пенсне! Так много накопилось в эти дни мыслей и чувств! С чего же начать? Что самое главное? В Вене много таких, как Гельм; они должны призадуматься. Обратить к ним свое слово, выкрикнуть жгучую боль души: «Да! Я, литейщик Фридрих Гельм, был разорителем городов, убийцей. У меня не хватило мужества в свое время сказать «нет» тем, кто вложил в мои руки оружие для преступной цели. Это непоколебимое «нет» еще придется бросить в лица тем, кто пытается сейчас разжечь пламя новой войны. Нет!»
Пауза перед речью затянулась. В зале раздалось несколько поощрительных хлопков. Товарищи хотели помочь Гельму собраться с духом. А Гельм все еще не знал, с чего начать свою речь Он переступил с ноги на ногу, взглянул на Люстгоффа. Тот ответил внимательным и серьезным взглядом. Зепп, как и все в зале, ждал от Гельма сильных и веских слов. И вдруг в дальнем углу зала, у окна, из которого была видна дворовая вишня, в наступившей тишине прозвучал смех. Он был издевательским, ехидным, злым. Гельм вздрогнул, как ужаленный; в углу зала мелькнула зеленая шляпа, украшенная множеством пестрых альпинистских значков. Жгучий гнев наполнил все существо Гельма. Он поднял над головой кулак и опустил его на кафедру.
— Нет! — выкрикнул он во весь голос так внушительно и строго, так страстно, что все присутствующие в зале встрепенулись. Зеленая шляпа исчезла. — Нет! — понизив голос, повторил Гельм. — Мы не будем рыть больше окопы, которые разделят народы на враждующие лагери. И нет в мире силы, которая бы заставила нас это сделать вновь. В чьих руках факел, опрашивал господин из «фолькспартей». Кто держит его, чтобы зажечь новое пламя? Он в руках тех негодяев, которые научились из трупов и костей погибших делать звонкую монету. Мир захлебнулся в крови, зато сейфы этих негодяев полны золота. Крупицы его сыплются в кошельки прислужников поджигателей, которые пишут клеветнические статьи, выступают с медовыми речами, пытаются освистать слова правды. Но глаз наш зорок, ухо чутко и решимость тверже стали. Ни убедить, ни уговорить, ни освистать нас им не удастся. Мы уже посмотрели и на восток и на запад. На востоке восходит солнце. Мы хотим жить под его лучами. Дорога к этому солнцу для нас лежит через мост на Шведен-канале!
Зал наградил Гельма бурными аплодисментами. Они долго перекатывались, то нарастая, то ослабевая и снова взметываясь к потолку высокой волной.
К Гельму подошел улыбающийся Зепп, крепко пожал руку:
— Поздравляю, Фридрих! Ты хорошо начал. Я чувствовал в тебе оратора.
— Ты прав, Зепп, — ответил Гельм. — Гнев прекрасно подсказывает нужные слова…
Глава двенадцатая
При свете ночника Катчинский записывал мелодию. Пальцы с трудом держали карандаш, и знаки получались не совсем четкие, но звезды, которым Катчинский так благодарен, ярко пламенели над двором. Они навеяли забытую мелодию. Романс будет создан, Катчинский выполнит пожелание Зеппа. Это ведь нужно людям так же, как и солнце в доме.
Он напел записанное. Рисунок мелодии еще не выкристаллизовался. Но верно взят тон, а это определит звучание всего романса. Катчинский опять взялся за карандаш.
И снова звезды… Снова… Спокойное, ясное начало, как мерцание звезд над землей. В нем звучит радость. Она нарастает, крепнет, выливается в торжественный крик души. Здесь наивысшая точка эмоционального напряжения, кульминация романса. Нужно поскорее все записать. Но пальцы немеют, отказываются держать карандаш. Проклятая слабость отравляет чудесные минуты творчества. Ее нужно перебороть. Поддаться ей — значит признать себя побежденным. Звезды вселяют надежду, зовут. В новом доме должна звучать песня. Весной будет построен дом, о котором говорил Зепп Люстгофф. Каменщики готовы, но место для закладки фундамента нужно расчистить. В новом доме будут петь о весенних звездах. Значит, нужно напрячь волю, заставить пальцы повиноваться. Радость должна восторжествовать над скорбью. Но карандаш выскальзывает из руки, звонко падает на пол. Зло усмехаясь, из темного угла на Катчинского смотрит Винклер. Он грозит толстым пальцем, который раскачивается, как маятник: «Нет-нет, нет-нет…» Винклер! Это он погасил звезды в глазах Фанни и приковал Катчинского к скорбному креслу.
— Да-да, да-да! — громко кричит в ответ Катчинский.
Винклер исчезает. Встревоженная мисс Гарриет входит в комнату.
— Что с вами? — спрашивает старуха.
— Это прошло, — отвечает успокоившийся Катчинский. — Дайте мне карандаш, он на полу. Спасибо.
— Вам больше ничего не нужно?
— Не беспокойтесь. Нет-нет… Хотя… Я больше не буду вас тревожить. Извините.
Старуха уходит. Катчинский снова пытается писать. Сил хватает на три еле заметных знака. Он отдыхает и снова пишет. Всем, кто прячется в темных углах, рано еще торжествовать. Катчинский будет бороться. Верный способ: после двух-трех знаков пауза. Так хотя и медленно, но работа будет подвигаться. А мелодия не перестанет звучать в душе, пока ярко горят в небе звезды. И снова звезды… Снова… Нет силы, способной погасить их. Творчество всесильно! Оно одолеет тьму, в которой укрывается Винклер. Гасители звезд, живущие во тьме, вам не торжествовать! Вас не станет, а звезды будут светить земле.
Десять новых знаков появляется на нотных линейках. Но силы уже исчерпаны, и пальцы совсем мертвы. Карандаш вываливается из них. Катчинский до крови кусает губы, слезы досады выступают на глазах. Звезды отдаляются в туман, тускнеют.
— Добрый вечер!
Катчинский вытирает глаза. У окна Гельм и Рози. Катчинскому становится легче.
— Здравствуйте, Фридрих! Я вас несколько дней не вижу.
— Было много хорошего дела. Мы собирали по городу железо, из которого будут отлиты перила для моста на Шведен-канале.
— Это хорошо, — тихо говорит Катчинский. — Я был очень рад, когда узнал, что в Вене строится новый мост. Это та же звезда на весеннем небе. Она горит ярко.
— Не все рады этому. У моста есть враги.
— Звезд им не погасить.
— Но они мешают нам жить под этими звездами.
— Вы с гулянья, Фридрих? — спрашивает Катчинский, помолчав.
— Нет, маэстро, сегодня мы дали бой.
И Гельм рассказал о митинге протеста, о выступлении Зеппа и потасовке, которую затеяли «альпинисты», пытавшиеся сорвать митинг. Оказалось, их там была целая банда. Но всем им пришлось покинуть зал с помятыми боками. Хулиганов вытеснили на улицу, и митинг продолжался. В темных переулках, в развалинах они ждали, когда из клуба начнут расходиться. Один напал на Гельма. В руке его был нож Но Рози крепко схватила его за руку и повалила на тротуар. Подоспели товарищи и расправились с фашистом.
— Они — за развалины, эти молодчики с ножами? — живо спросил Катчинский.
— Да.
— Молчать нельзя! — твердо проговорил Катчинский. — Нужно протестовать, бороться.
— Верно, маэстро. Молчание помогает врагам мира. Помните, я говорил вам: вы не должны молчать Ваше слово услышат многие.
— Я скажу его, это слово.
Пожелав Катчинскому спокойной ночи, Гельм и Рози ушли. Катчинский позвал мисс Гарриет.
— Дайте мне бумаги.
— Нотной?
— Нет, обыкновенной.
Мелодия звездного романса перестала звучать. Сейчас нужно нечто более определенное и ясное, чем музыка, — слово! Все должны понять, на чьей стороне Катчинский, кто его друзья, кто враги, с которыми невозможны никакие компромиссы, заклятые враги всего, что составляет жизнь, враги нового дома и звезд над землей. Пусть ночь уйдет на то, чтобы изложить эти слова, пусть работа лишит его сил, но она сейчас нужнее романса. Пусть узнают все, что Катчинский с теми, кто строит, кто борется за мирное цветение земли. Нет иного пути для честного художника. Ведь то радостное и светлое, что он создает, всеми способами старается уничтожить злая сила врагов мира и справедливости, и среди них Винклер. А для Катчинского теперь открывается единственный путь — вместе с теми, кто стремится навсегда освободить человека от злобной тирании денег.
Из темного угла двора появилась знакомая фигура, приблизилась к окну. Этого человека Катчинский не хочет сейчас видеть. Он возник из тьмы, в которой скрываются Винклер и ему подобные. Тьма породила его. Он идет помешать, лишить воли…
Катчинский закрыл глаза.
— Как вы себя чувствуете, маэстро?
Катчинский долго не отвечал. В полутьме, заполнившей комнату, лицо его казалось мертвым. Лаубе испугался. Не умер ли Катчинский? Он потянулся к его руке и почувствовал ее теплоту.
— Что вам нужно? — Катчинский приподнялся. Лаубе увидел его горящие глаза. — Что нужно вам от меня?
Лаубе удивил тон Катчинского — резкий и гневный.
— Почему вы нервничаете? Успокойтесь, маэстро.
— Что вы мне хотите сказать?
— Многое.
— Вы пришли отобрать у меня последние силы?
— Что вы! — Лаубе прижал руки к груди. Наоборот, я пришел вселить в вас уверенность, что нас ждут лучшие дни.
— Это придет не от вас… За вами, оглянитесь, стоит Черный Карл. Он весел, он смеется, в руке его детская погремушка. Он говорит, что в ней гремят его слезы. Старик сошел с ума.
— Я не знаю никакого Черного Карла. О ком вы говорите, маэстро?
— О тех, кто стал жертвой вашей жестокости. Но… Что вам от меня нужно?
Лаубе тихо вздохнул.
— Вы упрекаете меня в жестокости! — заговорил он. — А знаете вы, что ей есть оправдание? Без этой жестокости нет жизни. Щука заглатывает мелкую рыбешку — а кому в голову придет обвинять ее в жестокости? Волк поедает барашка, не думая о страданиях, которые причиняет ему своими зубами. Этот закон жизни предопределен природой. Так и будет, пока наш мир стоит под звездами. Вы прочли много умных книг, маэстро Катчинский, но, я вижу, никогда не интересовались самой мудрой из всех мудрых книг — книгой жизни. Она научила бы вас многому. Вы поняли бы, что жизнь всегда была и будет жестокой. Я должен был либо поедать, либо быть съеденным другими. Я предпочел первое. Я покупал дома. Вы жили в этом, первом моем доме. У меня был толстый гроссбух. На его страницы я заносил имена жильцов. Я делал интересные записи: «Ганс Мюнце — электрик. Не платит второй месяц. Ищет работу. Ускорить течение судьбы Дал трехдневный срок для уплаты. Мюнце покончил с собой, открыв газовый кран». Три точки. «Фрейлейн Романа — ночная Маргарита. Задолжалась. Предупредить». Три точки.
— Она утопилась в канале, — сказал Катчинский.
— Возможно, — спокойно продолжал. Лаубе Зачем эти люди на блистательном балу жизни? Они должны были уступить место таким, как вы. В книге была запись: «Лео Катчинский — пианист, молол, красив, талантлив. Влюблен в Фанни Винклер, Следует помочь». Три точки.
— Вы сделали это не из человеколюбия, Лаубе.
Лаубе оперся о подоконник, наклонился к Катчинскому:
— Я хотел выделить вас из жалкой толпы ненужных людей, в которой вы рисковали затеряться. У меня на вас были свои виды. Вы должны были стать…
— Вашим тапером?
— Нет! — Лаубе сделал протестующий жест. — Украшением! Блестящим, сверкающим украшением Вены. Той Вены, в которой я владыка, король, властелин. Вы должны были стать самым крупным бриллиантом в моей короне. Вы представляете это?
— Нет, — ответил Катчинский. — Никаких бриллиантов. Я представляю только слезы, виной которых вы были. Я вижу могилы Мюнце и несчастной Романы.
— Вы слишком сентиментальны, Катчинский. Сильный человек шагает к своей цели по трупам слабых. Вы должны быть благодарны, что один из хозяев жизни принял участие в вашей судьбе. Вспомните, что я вам дал. В апреле, десять лет тому назад, вы были влюблены в Фанни Винклер. Не будь меня, вы никогда бы не соединились с нею. Я не пожалел для вас денег, я создал вас. Где же ваша благодарность творцу? Я долго ждал ее. Я надеюсь на апрель этого года.
— Чего же вы хотите? — спросил Катчинский.
— Поймите меня, Катчинский, — мягко заговорил Лаубе. — Я разорен. Мои дома разрушены войной. Они не приносят мне ни гроша. Я хочу начать все снова. Мне мешают. Спекуляция с вином сорвалась. Я хочу начать — понимаете? А для этого мне нужны деньги.
— Зачем?
— Вы все еще не поняли? Придет новый музыкант. Молодой человек без гроша в кармане. Точно такой же, каким были вы, когда встретились с Фанни Винклер. Будет весна. Апрель или май. Я создам из неизвестного молодого человека нового Бетховена, нового Штрауса. Он усладит наш слух дивными мелодиями. Вена подарит миру созданный им новый чудесный вальс. Я восстановлю Вену из развалин сам, без помощи красных. Но для этого нужны деньги…
— Вы ничего не создадите. Вы хотите жить два века.
— Я вечен, Катчинский. — Лаубе хлопнул рукой по подоконнику. — Я, как золото, буду жить вечно.
— Нет, нет, — тихо проговорил Катчинский.
— Что нет? — резко спросил Лаубе.
— Не будет этого. Не будет у вас апреля. Вам осталось жить немного… Есть люди, они не дадут… Это… строители. Они построят мир, который будет прекрасен. Жаль, что я не смогу в нем жить. Но я приветствую его пришествие.
— О каких людях вы говорите? — громко спросил Лаубе. — Что это за люди? Однорукий Гельм или коммунист Зепп Люстгофф, с которым вы начали дружить? Еще идет борьба, Катчинский, еще вопрос не решен в пользу коммунистов. Вы, конечно, читаете газеты и слышали про атомную бомбу. Ею мы уничтожим коммунистический мир. У вас еще есть время выбрать, по какую сторону становиться.
— Я уже выбрал, — ответил Катчинский.
— Не будьте опрометчивы.
Лаубе, помолчав, заговорил другим тоном — мягко, просительно:
— Боже мой, маэстро, о чем мы с вами говорим! Я ведь совсем не это хотел сказать.
— Я знаю! — Катчинский подался вперед. Вас интересует капитал, который вы некогда вложили и меня. Вы хотите получить проценты?
— Да, Катчинский, вы должны мне дать эти деньги. Но и вы тоже не будете в убытке. Вы нуждаетесь, вам нужно лечиться. Давайте покончим с ним делом и будем друзьями. Или разрешите мне получить свою часть. Близится май; время идет. Я не хочу его упускать. Я, в конце концов, имею право потребовать у вас…
— Дать вам деньги… — взволнованно заговорил Катчинский. — Дать деньги, чтобы вы начали свою мерзость снова? Вы хотите быть хозяином жизни, забывая об одном: жизнь не хочет больше иметь таких хозяев. Вы уже однажды имели деньги. На что вы их употребили? На уничтожение всего живого, цветущего? Вы удушили Мюнце, утопили Роману, убили Фанни, искалечили меня… Вы отняли руку у честного рабочего и низвели его на положение нищего-трубочиста… Вы лжете и клевещете на то, что поднимается из руин в Вене, — на мост на Шведен-канале. Ваши злодеяния не перечислить! Вы видели развалины Вены? Это вы их виновник, Лаубе! И я удивляюсь одному: почему в вас не тычут пальцами на улицах, почему вы находитесь на свободе, а не на скамье подсудимых? Почему вы живете, едите и пьете? И думаете начать свои преступления снова! Ваше существование противоречит всему, что я вижу: солнцу, небу, цвету деревьев, вот этим звездам. И вы еще смеете напоминать о том, что мне дали! Что же вы дали мне? Что можете дать? Одни страдания и несчастья! Пусть будет проклят мир, который рождает людей, подобных вам!
Катчинский откинулся на спинку кресла и проговорил слабым голосом:
— У меня нет сил, чтобы плюнуть вам в лицо. Да и не плевок здесь нужен…
Лаубе отступил на шаг от окна.
— Послушайте, Катчинский, — глухо заговорил он. — Я прощаю вам эти слова, они сказаны в болезненном состоянии. Утром вы заговорите иначе. Я предоставляю вам эту возможность. Но помните: я ничего не получил от вас. И возьму все, что принадлежит мне по праву. Вы, я знаю, еще надеетесь тешить публику своей игрой. Так знайте: никогда больше вы не будете играть! У меня есть свидетельство врачей, которое не опровергнешь. Никогда!.. Вы слышите? Никогда!
Тихий стон Катчинского раздался в ответ на эти слова.
В соседней комнате прозвучали шаги. Скрипнула дверь. Вошла мисс Гарриет. Лицо Катчинского было искажено страданием.
— Окно, — прошептал он, — закройте…
Мисс Гарриет захлопнула окно, задернула занавеску.
— Мерзавец! — услышал Лаубе за собой. Слово это было сказано тихо и гневно.
Лаубе порывисто обернулся. Против него стояла Лида. В руках она держала большой букет цветов. Лицо девушки было бледно; она вся дрожала от гнева. Лаубе отступил от нее на шаг.
— Что вам нужно?! — выкрикнул он. — Все, что происходит здесь, вас абсолютно не касается. Чего вы хотите, добрый ангел-хранитель? Защитить невинную душу Катчинского от злого дьявола Лаубе? Да? Не вмешивайтесь в это дело, фрейлейн! Вы, я вижу, одна из тех, кто всегда уводил его от трезвых земных расчетов на небо, откуда он падал на грешную землю. Вы, видно, хотите совсем лишить меня хлеба…
— Хлеба?! Вы с утра до вечера просиживаете у своего подвала за бутылками вина.
— Теперь это единственное, что мне осталось, — ответил Лаубе. — Мост вашего отца лишил меня рынка сбыта. Теперь я должен перелить всю эту массу вина в собственное брюхо. Однако о чем мне разговаривать с вами! С дороги, девчонка!
Но Лаубе вдруг остановился, отступил на шаг. Между ним и Лидой выросла внушительная фигура солдата с красной звездой на пилотке. Это был Василий Лешаков.
— В чем дело? — спросил Василий. — Осадите назад, гражданин! — И обратился к Лиде: — Никак мы всерьез с ним о чем-то разговаривали, Лидия Александровна? Вижу, он на вас с кулаками пошел.
Лида не успела ответить. Из квартиры Катчинского торопливо вышла старуха Гарриет. Увидев Лиду, она подошла к ней:
— Мисс, ради бога, зайдите к нему. Он очень плох… и хочет видеть вас…
В девять часов вечера генерал Карпенко вызвал к себе Лазаревского.
— Ну, Игнатьич, — сказал генерал после обмена приветствиями и рукопожатиями, — садись и слушай. Припас я для тебя целую кучу добрых вестей.
Вид у генерала был веселый, в глазах поблескивали знакомые Александру Игнатьевичу лукавые искорки.
— За чаем поделимся или, может, за чем покрепче?
— Можно и за чем покрепче, — улыбнулся Александр Игнатьевич. — «Его же, — как говорит Бабкин, — и монаси приемлют».
— Хорошо. Договоримся так: сначала добрые вести, а потом поужинаем. Кстати, о Бабкине. Сегодня подписан приказ о демобилизации. Готовься, Игнатьич, к прощанию с пятнадцатью своими строителями. Они нужны дома. А к осени и на тебя заготовим приказ. Но к тому времени ты построишь еще один мост. Нужно, да и работой твоей довольны. Очень многие довольны. На вот, читай.
Генерал вынул из ящика стола большую пачку писем и телеграмм и передал их Александру Игнатьевичу.
— Получили вчера и сегодня. Со всех концов Австрии. Хорошие, весенние голоса. Ответ на брехню о мосте.
Сверху пачки лежала телеграмма: «Да здравствует мост мира!» Коротенькое письмо, в котором были слова благодарности и высказывалась уверенность, что матери могут спокойно растить своих детей, если в Вене строятся мосты, было подписано словом «Мать». Вторая телеграмма, от коллектива рабочих города Линца, выражала возмущение клеветой. «Армия, возводящая строительные леса, — это чудо! — писали рабочие нефтяных промыслов в Цисерсдорфе. — Советские инженеры помогли нам возродить наши промыслы, советские солдаты возрождают из развалин мост в нашей столице Спасибо за все это великому Советскому Союзу…»
За синими листками телеграфных бланков, за разнообразием почерков Александр Игнатьевич видел людей, слышал их протестующие против клеветы голоса. Листок с крупными неровными буквами, очевидно, исписан тяжелой рукой крестьянина, на ладони которого незадолго до того лежали сухие и крупные зерна пшеницы. Мать писала свое письмо у колыбели младенца, слушая его спокойное дыхание; сон ребенка не должны нарушать разрывы бомб…
— Интересно, — говорил генерал, — что сферы правительственные и муниципальные до сих пор помалкивают, делают вид, что это их не касается. Подняли голоса простые люди. Австрийское правительство ждет и готово с холуйским подобострастием принять любую американскую подачку, но делает кислую мину, когда речь заходит о помощи из советских рук. Американскую сторону прямо-таки приводит в бешенство то обстоятельство, что мы строим. Им хотелось бы видеть нас в роли униженных просителей, взывающих о помощи к богатому американскому дядюшке. Сегодня я принял две делегации — от рабочих и интеллигенции города. Те же слова, что в письмах и телеграммах. Честные люди страны возмущены клеветой. И, понимаешь ли, Игнатьич, открытая неприязнь союзников к строительству и восстановлению отталкивает от них кое-кого из проамерикански настроенной интеллигенции. Вчера на прием ко мне пришел пожилой человек с усталым лицом и печальными глазами. Две туго набитые папки были у него в руках. Он сказал мне: «Я услышал, что в районах вашей зоны, господин генерал, улицы очищаются от мусора и каменного лома. Это хороший признак. Возможно, что у вас раньше, чем где бы то ни было в городе, начнется восстановление. Я хочу с вами помечтать о будущем моего города…» Это оказался местный архитектор Зигмунд Райнер. «Здесь мои мечты, — сказал он, положив папки на стол. — Но я виноват перед вами. Я не верил в искренность ваших намерений. С этими папками я прежде всего пошел к американцам. Они сказали мне, что мои мечты, будь они начертаны на бумаге или воплощены в камне, с одинаковой легкостью уничтожит атомная бомба… Они собираются разрушать. А мне думалось, что после войны люди будут стремиться к восстановлению. Я пришел к вам… Он говорил мне эти слова, стыдливо потупив глаза. Затем познакомил меня со своими проектами. Это смелые, талантливые замыслы. Райнер мечтает придвинуть город к Дунаю, построить новые кварталы домов, легких, изящных, из стекла и бетона. «Увы, это им не нужно, — сказал он горестно. — Но может ли жить человек без мечты, без надежды на будущее?» Трагедия профессии! Город разрушается, а мечтам градостроителя суждено остаться на бумаге… Да-а-а… Кончил читать, Игнатьич? Приступим к неофициальной части. Все это — телеграммы, письма — возьми на память.
— Спасибо, Илья Тарасович, — сказал Лазаревский. — Всем этим я воспользуюсь как материалом для беседы со строителями. Эти письма скажут им многое…
Генерал широко распахнул дверь в просторную комнату. Стены ее украшали картины, изображавшие охоту, в простенках висели старинные ружья, ножи и ягдташи. Старинное панно изображало веселье виноделов; возле огромной бочки крестьяне в тирольских шляпах под звуки волынки плясали в обнимку со своими подругами.
— Хозяин дома почел за благо со мной не встречаться, — усмехнулся Карпенко, видя, что Александр Игнатьевич заинтересовался убранством комнаты. — Отсиживается где-то в Швейцарии. Охотник был.
В комнату вошла старушка в пестрой косынке, в розовой кофточке, морщинистая и синеглазая. Она поклонилась Александру Игнатьевичу, и все на ее лице — морщины, глаза, губы — приветливо заулыбалось. Александру Игнатьевичу захотелось сказать ей ласковое, приветливое слово.
— Здравствуй, дорогой земляк, — тихо проговорила старушка, подняв на Александра Игнатьевича свои удивительно синие глаза.
— Москвичам, Евфросинья Петровна, в земляки набиваешься? — улыбнулся Карпенко. — Где Золотолиповка твоя, где Москва?
— А на земле родной, Тарасыч, все рядом, — ответила старушка. — И Золотолиповка Москве родня — сестра ее меньшая.
Говорила она слегка нараспев. Эта манера, характерная для деревенских стариков и старух, вызвала у Александра Игнатьевича еще большую симпатию к Евфросинье Петровне. Генерал представил старушку Лазаревскому. Няня из госпиталя, в котором лежал Карпенко, Евфросинья Петровна Твердохлебова пришла с полевым госпиталем путь от Орловско-Курской дуги до Вены. Перед отъездом домой в ожидании нового эшелона для демобилизованных она гостила у генерала.
— Это ее инициатива, — сказал Карпенко, любовно поглядывая на старушку, — устроить сегодня мой день рождения. Хотя по календарю вовсе не сходится. Так ли, Евфросинья Петровна?
— А что нам до календаря? — усмехнулась старушка. — Поеду вот, а когда свидимся? У меня, милые, свой календарь. Вышло солнце красное в небо — праздник. В такой погожий весенний день, как сегодня, хорошо праздновать. Правда, травки зелененькой к празднику не хватает. Настоящей. Не такой, как здесь, — зелена-то зелена, да не мила. Та трава, что сердцу милая, только на родине растет… Что ж, Тарасыч, гость прибыл, пора приступать…
На большом столе, обставленном графинами и бокалами, красовался румяный пирог.
После первых тостов за здоровье генерала Ефросинья Петровна предложила тост за Золотолиповку.
— Где же находится она, эта деревня с таким хорошим именем? — спросил Александр Игнатьевич.
— Далеко отсюда, на земле советской, — мечтательно ответила Евфросинья. — Лучше места не знаю Не сыщешь, пожалуй, другого. Пчелы его любят. Лип в деревне много, оттого и Золотолиповкой она называется. Липы есть и столетние, а как зацветут, то далеко за деревней духом липовым пахнет. Помолчав немного, она добавила: — Далеко я ушла от родимой стороны. На чужбине только полынь горькую чую, а земля родная медом пахнет.
«Речь ее, — подумал Александр Игнатьевич, как ветерок с родной стороны — ласковый и теплый».
— А пирог-то на вас обижается. Ждет он, пирог пирогович, когда за него возьметесь. Кушать-то его надо, пока он молоденький, свежий… Эх, — вздохнула она, — нету здесь моего друга Семена Степановича. Кому он песни теперь поет?..
— А где он, Евфросинья Петровна? — спросил Лазаревский.
— Не знаю, милый. Фашисты, когда в деревню нашу пришли, забрали его.
— За что же?
— А за то, милый, что медный он.
— Как медный?! — удивился Александр Игнатьевич.
— Самовар он, и медный потому.
Александр Игнатьевич и Карпенко громко рассмеялись.
— Накопят пчелы в ульях меду липового, — мечтательно продолжала Евфросинья, — а там и греча зацветет, и снова по всей деревне гречишного меду дух стоит. Дед Матвей, пчеловод, — я его Лешим за косматость прозвала — принесет мне агромадную банку меду. «Ставь, бабка, самовар, будем чай с твоими лепешками пить…» А лепешки эти я на меду пекла, ужас до чего вкусные! Чай? Добро! Тут я своего Семена Степановича за бока и… А частушки какие в нашей деревне поют! Лучше золотолиповских частушек и нет нигде.
Вечером на танцы я
Пойду к электростанции.
Новый свет там светится,
Светит ярче месяца.
…За высоким венецианским окном в синем апрельском небе сиял молодой месяц.
Лида встретила отца заплаканная, печальная.
— Что с тобой? — встревожился Александр Игнатьевич и, обняв дочь, заглянул ей в глаза. — Тебя кто-нибудь обидел?
— Час тому назад умер Катчинский, папа, — ответила Лида. — Я тебе говорила о нем: разбитый болезнью талантливый пианист. Чем только можно было, я старалась ему помочь, вселить надежду на выздоровление. Я говорила ему о Москве, о том, как радостно его встретят там. Как хорошо он улыбался, слушая меня! Вечером я понесла ему цветы и слышала разговор с хозяином дома. Я стояла в тени — они не видели меня. Лаубе требовал каких-то денег. Катчинский отказал ему. И Лаубе убил его страшными словами… Он отнял у него надежду… Почему здесь гибнут хорошие, талантливые люди, а негодяи живут?.. — Лида уткнулась отцу в грудь, заплакала. — Катчинский сказал Лаубе, — сквозь слезы продолжала она: — «Пусть будет проклят мир, который рождает таких людей, как вы!» А когда я пришла к нему, он еле говорил: сердце отказывалось работать. Я вызвала врача. Когда Катчинскому стало лучше, он попросил меня записать текст воззвания к жителям города. В нем он говорил о твоем мосте, папа… Я кончила записывать, Катчинский улыбнулся мне, сказал: «Передайте это обязательно сегодня через Гельма Люстгоффу», — и потерял сознание. Он умер тихо, словно уснул. Не ему нужно было умереть в эту весну…
— Успокойся, Лида! — Александр Игнатьевич нежно погладил дочь по голове. — Смотри на все, что здесь происходит, запоминай. Это тебе пригодится в жизни. А старый мир проклят не только Катчинским.
— Мисс Гарриет сказала мне, что его не на что даже похоронить. Нет денег, чтобы купить гроб, отвезти покойника на кладбище.
— В этом, Лида, мы сможем помочь.
Успокоив дочь, Александр Игнатьевич вызвал Василия.
— Вася, умер один хороший человек. Нужно помочь организовать его похороны.
Двор дома по Грюнанкергассе полон. Люди при шли проводить Катчинского в последний путь. Это не слушатели знаменитого музыканта, что беспечной и равнодушной толпой заполняли некогда концертные залы. Те забыли Катчинского. Люди, пришедшие к гробу пианиста, более привычны к молотку, напильнику, лопате и кирке, чем к атрибутам концертного зала.
Высоко над городом, над флюгерами и колокольнями, по небу плывет одинокое светлое облако. Оно прошло над горами, над полями, покрытыми черными морщинами оставленных траншей и оспинами воронок, видело скорбь изуродованной войной земли и весеннюю ее радость. Облако застыло над двором.
Гроб, обитый красным, возвышается посреди двора; голова с львиной гривой покоится на подушке, глаза закрыты, руки, тонкие, восково-желтые, сложены на груди. Тень от светлого облака ложится на мертвенно спокойное лицо музыканта.
Лаубе из окна видит заполнивших двор людей, слепящие пучки солнечных лучей на меди труб, стоящего у гроба Зеппа Люстгоффа. Не больше минуты стоит он у окна и отходит. Время! Время! Им еще больше нужно дорожить после того, как Катчинский уносит деньги в могилу.
Чемодан собран, все необходимое уложено, но толпа во дворе мешает отправиться в путь. Лаубе уйдет к Августу. Тот обещал доступ к делу, которое даст большие доходы. Только малую часть денег требовал Август от Лаубе на издание газеты «Тирольский орел».
Орел! Тирольский орел!
Почему ты такой красный?
Я красен от крови врагов,
которых беспощадно терзаю, —
эти слова старой тирольской песни напомнил Август Лаубе. Да, с тирольских высот должен подняться орел. Он смело будет нападать на проповедующих коммунистическое равенство и шумом своих крыльев призывать к новой битве. Под крыльями этого орла Лаубе снова станет сильным. А вслед за орлом с альпийских аэродромов поднимутся стальные птицы, и мост на Шведен-канале исчезнет в грохоте и дыме.
Толпа во дворе мешает уйти, та толпа, которую Лаубе так ненавидит и с которой боится встретиться. «Не пользуйся источником, из которого пьет толпа, — говорил Август. — Она отравляет его чистоту своими устами».
Лаубе снова подошел к окну. Люди все еще стояли у гроба Катчинского. Зепп говорил, все слушали его, склонив головы. На этого красного Цицерона следует поскорее спустить тирольского орла. И на все это стадо, которое смеет заявлять о каких-то своих правах на лучшую жизнь! Ваше право, скоты, — заживо гнить, как в могилах, в сырых подвалах, грызть сухой хлеб и наживать горбы!.. О чем говорит этот красный оратор, на какие мысли его вдохновляет мертвое тело Катчинского? Прочь с дороги, толпа! Вашему хозяину пора отправляться в путь к горным вершинам, с которых вскоре поднимется тирольский орел.
Взгляд Зеппа, как показалось Лаубе, остановился на нем, и хозяин дома торопливо задернул гардину.
Слова Зеппа звучали в тишине двора торжественно и печально:
— …Человек-творец достоин лучшей судьбы, чем та, которую уготовили ему нынешние хозяева жизни. Труд, творчество, радость — его удел. Но труд эти хозяева хотят использовать в своих преступных целях, на чистоту творчества наложить грязную руку, радость жизни отравить гниющими трупами. Как они распорядились тем, что имели? Мы это видим сейчас. Они убили и ту радость, которую мог дать нам Катчинский — человек большого, светлого таланта. Смело, не оглядываясь на прошлое, он пошел вместе с нами трудной дорогой борьбы, и слово его, полное веры в будущее человека — борца за новый мир, где хлеб и песня будут неотъемлемым правом каждого, сегодня услышат многие. Нам горько терять товарищи на этом пути, но не слезы и горечь сердец должны принести мы на его могилу, а гнев и ненависть к его убийцам! Борьба продолжается. Тесно сомкнутые шеренги бойцов пойдут дальше, песню, не пропетую Катчинским, споют во весь голос другие. До радостного рассвета, который неизбежно наступит, мы пронесем светлую память о Катчинском…
Тихо колеблясь, гроб поднялся над головами, медленно проплыл под сводчатой аркой. Катчинский навсегда оставил двор дома на Грюнанкергассе. И одинокое облако в небесной выси тронулось, пошло туда, где поля зеленеют под солнцем, синеют горы и Дунай несет свои мутные воды на восток, — облако светлое, как надежда.
Печальные голоса труб услышала улица.
На стенах города появилась листовка:
«Ко всем, кому дороги правда и мир, обращаю свое слово! Я выбираю мост на Шведен-канале потому, что в нем воплотились мир и строительство. Я клеймлю позором клеветников, — они против мира и строительства. Клевета и ложь — оружие разбитых в прямом бою. Творящим правду они не страшны. Но ложь, как ржавчина, может разъедать слабые души. Кто же вы, сеющие клевету, распространяющие ложь? Покажите свои лица и руки. На ваших лицах написан страх, а на руках — неотмытая кровь жертв! Вы, как совы и летучие мыши, боитесь солнца и света. Так сгиньте же вместе с тьмой при первых лучах восходящего солнца! Да здравствуют солнце и свет! Вы, прячущиеся во тьме, готовы погасить и звезды. У вас нет на это сил, и вы хотите отравить нашу веру. Но ее поддерживают люди, носящие звезды, а вам их не победить. Наша земля вся в страшных следах бушевавшей недавно бури. Человека, который приходит на развалины со строительным инструментом, готового отдать свой труд ради того, чтобы возродить дом или мост, я готов приветствовать как лучшего своего друга, как жизнетворца. Мне говорят: но ведь он коммунист! Тем хуже для противников коммунизма, если они не могут послать строителя на руины. Я выбираю коммунизм потому, что он жизнь и свет, строительство и процветание нашей земли! Да здравствует мост мира! Лео Катчинский».
На листовке у ворот дома по Грюнанкергассе, 2 остались следы ногтей. Это час тому назад Лаубе пытался содрать листок со стены. Ему помешал старый хаусмейстер Иоганн. Он сопровождал Лаубе на вокзал, нес его чемодан. Тяжелая рука старика — Лаубе с удивлением взглянул на всегда тихого и робкого Иоганна — опустилась на плечо хозяина дома:
— Не трогайте это! Я вам не позволю.
У старика, оказывается, сохранилась еще сила. Он чувствительно тряхнул своего хозяина за плечо.
Возвращавшиеся с похорон Гельм и Рози прочли листовку и долго стояли возле нее молча. Затем, взявшись за руки, пошли в арку ворот.
— И после смерти Катчинский борется вместе с нами за правду, — тихо сказал Гельм.
Они остановились посреди двора, посмотрели на небо. Солнце ярко сияло в нем.
Стучат молотки, забивая гвозди в пахнущие лесом доски. И Бабкин видит лес родного Урала. Он весело шумит черными верхушками под крепким весенним ветром. Запахами его Афанасий Бабкин дышал с детства. Уезжал с отцом верст за тридцать — сорок от родного дома в лес жечь уголь для заводской домны Уходили в лесные дебри по мартовскому снегу, возвращались в деревню летом. После жатвы — снова в лес до глубокой осени.
Хороши летние утра в лесу! В серебре росы алеют крупные капли волчьих ягод, молодые ели, чуть пошевеливая ветвями, показывают выросшие за лето красные шишки. В лесу еще прохладно, лес полон запахов травы и хвои, трепета просыпающейся жизни: звенит недалекий ручей, где-то бормочут тетерева, и звонко в вершинах деревьев стрекочут птицы. Меж стволов старых елей и кедров разлито густое молоко тумана. Хорошо зачерпнуть из ручья воды и, прежде чем умыть лицо, выпить ее, как из ковша, из ладоней, настоянную на корнях и травах лесную воду. А ночью к ручью подходит медведь. Напьется, подойдет к избенке жигарей, потрется о стенку своей шубой, вздохнет и побредет в лесную чащу…
Перед сном жигари слушают быль или сказку. Рассказывает отец, иногда бородатый дядя Архип. Слова тихие, пахучие, как лесные травы. О бабке Васютке, о внучке Аксютке. Сказочная Аксютка особенно запомнилась, ее именем Бабкин назвал свою дочь… От досок веет ароматом давней сказки, услышанной в избушке, возле которой ночами бродят медведи…
Насобирала будто бабка в лесу «летун-травы», стала ее варить. Понадобилось ей избу оставить, и наказала она внучке к горшку не подходить, чтобы пару от «летун-травы» не набраться. Своенравная Аксютка бабки не послушалась, к горшку подошла, пару набралась, от травы чудесной стала легкой, как пух, и вместе с дымом вылетела в трубу… (Сверчок в углу избушки сочувственно тыркает: «Плохо будет Аксютке!») Летит Аксютка в небо, трясет своими косичками и визжит от страха, видя, как деревня от нее отдаляется, как бабка Васютка по улице идет, к своей избе торопится. (В печурке, как глаза дикого кабана, тлеют два уголька).
…Мелькнула под ногами Аксюткиными деревня, пропала, а навстречу девчонке тучи плывут пушистые, солнышко улыбается. «Будешь теперь, Аксютка, бабку свою слушать?» — «Буду…» — плачется Аксютка. «Хорошо, — солнце отвечает. — А пока в гостях у меня поживи». Усадило солнце Аксютку на самую пушистую тучку. Дунул ветерок на тучку, и поплыла на ней девчонка над реками и лесами, над деревнями и городами до самого синего моря. А в синем море чудо-юдо кит плещется, приглашает Аксютку: «Садись мне на спину, в подводное царство тебя укачу». Устрашилась Аксютка, не захотела. Кит неволить ее не стал, плеснул хвостом и ушел под воду. (Гаснут два уголька в печурке, тьма заполняет избушку… Но от сказки светло и радостно; плывут тучи над невиданным синим морем, сияет солнце).
…Насмотрелась Аксютка на дива всякие, устала, заснула на тучке. Ночью месяц звездочек мелких в решето набрал, на муку просеял; тучка подошла, теплым дождиком на муку брызнула, и развел месяц тесто для шанежек Аксютке. Утром солнце шаньги на своей макушке испекло, Аксютку ими накормило. «А теперь, Аксютка неслухняная, домой тебе пора!» «Как же я с такой верхотуры на землю спущусь?» Солнце дорожку золотую до земли простлало, и сбежала по ней Аксютка, топоча своими проворными ножонками, прямо к бабкиной избе… (Вот и сказке конец, в избушку приходит сон; а за стеной бормотанье неумолчного ручья и ночные шорохи леса…)
Звезды над стройкой напоминают обо всем, что связано с родной землей. Но на родине они покрупнее и светят ярче. На минуту Бабкин отрывается от работы, поднимает голову.
Широко шагая, к работающим подходит рослый бородатый Лазаревский. Его фигура в этот вечер кажется Бабкину особенно значительной и видной. Строитель!
— Кончаем, товарищ инженер-майор! — радостно говорит Бабкин. — Работы немного. Моим ребятам только дай работу! Руки у них проворные.
— Это хорошо, Афанасий Климентьевич. Сегодня мы должны закончить отделочные работы.
Слесари устанавливают панели перил, прикрепляют их к верхнему поясу моста. На правом берегу чугунные столбы фонарей уже установлены. Они красивы: на вазах матовые шары, стволы столбов увиты виноградными лозами. Хорошо постарались флоридсдорфские литейщики! На решетках перил туго связанные снопы клонятся колосьями вниз. Жатва…
А на левом берегу поют свое, родное, много раз слышанное, но здесь звучащее по-особенному радостно и волнующе. Песня поднимается к звездам, уходит в темный, молчаливый город.
Есть на Волге утес,
Диким мохом порос
От вершины до самого края…
Бабкин различает в хоре мощный бас Гаврилова и, вспомнив сухопарую подвижную фигуру кузнеца, улыбается в усы: «Хороши голоса тульских соловьев!»
— Раньше времени закончим, Александр Игнатьевич. Еще на два часа дела.
Лазаревский подходит к устанавливающим перила. Но с левого берега, оборвав песню, зовут инженер-майора, и Александр Игнатьевич, звонко шагая по настилу, торопится на вызов.
Прибыли последние панели перил. На машине старый Пауль Малер, дядюшка Вилли, Фогельзанд, несколько рабочих и вихрастый музыкант Людвиг. Одеты они по-праздничному, и хмурое лицо старого вагранщика при свете прожекторов теряет свою обычную угрюмость. Рабочие сходят с машины, пожимают Александру Игнатьевичу руку. Последним подходит Людвиг. Его ручонка исчезает в большой руке Лазаревского.
— Мы окончили свою работу на сутки раньше, — говорит Малер. — Слово выполнили, от вас не отстали.
— Спасибо, товарищ Малер!
— А когда загорятся фонари? — Малер протягивает свой узловатый палец к столбам, над которыми дрожат звезды.
— Сегодня, — отвечает Александр Игнатьевич, — когда закончатся работы.
— А разве фонари уже подключены к городской сети?
— Нет, но мы дадим энергию с нашей походной электростанции.
— Вы нам разрешите остаться до этого момента?
— Оставайтесь, товарищи! Ведь вы же строители! У нас общая радость.
— Не сможем ли мы еще в чем-нибудь помочь вам?
— Не беспокойтесь. Работы осталось мало, людей у нас достаточно. Идемте вот на эти балки, отсюда открывается хороший вид на мост.
Тонкий, красивый мост, освещенный прожекторами, висит над темной водой Шведен-канала. Арки его, выходящие из воды, держат на себе литой чугун перил и фонарей.
В апреле, когда еще и года не прошло после окончания войны, среди развалин домов на набережных канала советские строители создали новое, красивое и долговечное строение, о которое разбились клевета и ложь. На долгие годы мира строился мост.
А с берега снова неслась песня, широкая, как разлив Волги, как степные просторы за нею, как небо над ними:
И стои-и-и-ит велика-а-ан…
Малер говорил Александру Игнатьевичу:
— Хорошую память вы оставляете по себе городу. Нам, людям, у которых руки грубы от мозолей, этот мост будет говорить о дружбе, о той радости труда, которую мы узнали. Я уже стар, товарищ майор, да и когда был помоложе, то с большой неохотой оставлял постель утром, чтобы стать — в который раз! — на свое место у вагранки. Я называл ее Черной Бертой. «Ну, сколько ты еще крови у меня сегодня выпьешь, Берта?» — говорил я ей каждое утро. А теперь, в эти дни… Удивительное дело! Я не мог спать после половины шестого. «Как там наша Розина (этим именем я назвал вагранку)? Как там наша крошка Розина?» — начинал думать я. И мне не спалось, мне хотелось поскорее быть в мастерской, готовить Розину к плавке! И, приходя на место, я испытывал какое-то особое, никогда мною не изведанное чувство: я видел себя хозяином… Мне было больно смотреть на каждую царапину на железном теле нашей Розины: она ведь плавила чугун для моста! Я… очень сожалею, что эти счастливые дни окончились и мои руки снова никому не нужны…
— Будем надеяться, товарищ Малер, что ваши чудесные руки мастера еще пригодятся вашей родине.
— Да, — тихо проговорил старик. — Даже в самую темную ночь звезды светят нам, как огни надежды. Если бы не эта надежда, то на свете не стоило бы жить.
…Батальон был выстроен, и при свете прожекторов Александр Игнатьевич видел лица строителей, с которыми ему пришлось пройти большую, славную дорогу. Какой памятник способен выразить все величие и красоту их подвига? Какими словами сказать о нем?
И вот новое создание их неутомимых рук — мост, на который еще не ступала нога пешехода. Низко склонились на решетках перил чугунные колосья, полные литого зерна. Матовые шары фонарей, высоко вознесенные над водой, нальются сейчас ярким светом, и темная вода канала отразит железный профиль нового моста.
В коротком взволнованном слове Александр Игнатьевич поблагодарил товарищей по строительству за самоотверженный труд, прочитал полученные поздравления и благодарности командующего, коменданта города, письма от Центрального комитета Австрийской коммунистической партии, от общественных организаций и отдельных депутатов парламента.
Погасли прожекторы, и минуту стоящие в строю видели только поблескивающую на груди Александра Игнатьевича Золотую Звезду Героя. И вдруг восемнадцать матовых шаров залили мост мягким светом. И все увидели созданное ими. Оно было прекрасно!..
Грянуло громкое и дружное «ура». Десятки рук клепальщиков, слесарей, кузнецов и каменщиков подхватили Александра Игнатьевича, подняли его высоко к звездам. Он взлетал к ним и опускался, его снова бережно подхватывали и бросали ввысь.
— Спасибо!.. Спасибо!.. Вам спасибо, товарищи! — выкрикивал Лазаревский. — Хватит! Ну… я вас прошу… довольно!
В эту ночь впервые в городе ярко загорелись огни нового моста. И долго на берегу канала шумели радостные голоса строителей.
Джо Дикинсон шел на свидание с Морганом. Завтра Первое мая, и Сэм проводит беседу в клубе. Джо нужно поговорить с Сэмом. Вчера капитан Хоуелл, погрозив шоферу кулаком, сказал: «Ты за свои проделки поплатишься, черная скотина!» Борьба начата, враги готовятся наступать. Что скажет, что посоветует Сэм Морган? Но теперь никакие угрозы не запугают Джо. У него есть верные товарищи. И они знают, что нужно делать! Мужество миллионов простых сердец выиграет битву за мир!
Подходя к освещенному подъезду клуба, Джо увидел стоящих у крытого «джиппа» двух чинов «милитери полис» в красных фуражках. Третий покуривал сигарету у входа в клуб. На ступеньках валялось много окурков. Джо замедлил шаг.
Увидев его, полицейский, стоявший у входа, торопливо сбежал вниз. Сердце Джо сжалось от недоброго предчувствия. Враги не спят. Но чего ему бояться? Он начал бороться за правду и будет продолжать борьбу… А далеко отсюда, на пороге бедного дома, слепая мать ожидает сына. В знойный полдень под крышей нежно воркуют голуби. В песке у порога копошатся соседские ребятишки. А по недалекой дороге медленно катит повозка, и лениво прядающий ушами мул слушает тихую песню возницы о Джоне Брауне[11].
Джо смело подошел к подъезду клуба, вполголоса напевая ту песню, что, наверно, звучит сейчас у дома его матери:
Сам Джон Браун!
Сам Джон Браун
Там сидит во славе
И трубит в свой рог;
Псы его борзые
Улеглись у ног.
Пусть его глаза
Кажутся закрыты, —
Видит наш Джон Браун
То, что от нас скрыто.
Видит день суда,
И что кончен плен,
И ружье лежит
Поперек колен —
Нашего Джон Брауна,
Нашего Джон Брауна.
Долго матери придется ждать…
Полицейский, знакомый по встрече в кабачке «Ад» сержант с красным и толстым носом, весело улыбаясь, приблизился к Джо.
— Джо Дикинсон? — спросил красноносый сержант. И так как момент был строго официальный, он убрал с лица ненужную улыбку.
— Да, сэр, — ответил Джо.
— Мы с тобой где-то встречались? Ты был в компании такого же цветного, как и сам. Рожа у тебя была мрачная. А сегодня ты что-то веселый!
— Ведь завтра Первое мая… Но что вам угодно?
— Ты арестован, Джо Дикинсон! — Сержант быстро и ловко, как человек, имеющий в этом деле немалый опыт, надел на руки Джо металлические наручники, захлопнул их. — Ты арестован! Марш!
Один из полицейских открыл дверцу автомашины и втолкнул Джо в темное ее нутро. В углу кто-то сидел. На руках его тоже поблескивали браслеты наручников. Лица в темноте Джо не мог разглядеть.
— Джо, — тихо произнес сидящий в углу.
— Сэм? Это ты?
— Да, Джо, они хотят, чтобы я провел Первое мая за решеткой.
— Молчать! — рявкнул сидевший рядом с шофером полицейский. — Разговаривать арестованным запрещается.
— Может, ты нам и на языки подвесишь железо? — спросил Сэм.
Полицейский не ответил.
— Тем, кто строил мост в Мичигане, железо не страшно, — сказал Джо.
В машину втолкнули еще двух арестованных, и, зловеще завывая сиреной, она помчалась по темным улицам Вены.
Молодое утро встало над городом. Новый мост на Шведен-канале убран кумачом и флагами. Ветер, принеся в город запахи свежей земли и альпийского леса, развернул флаги. Долгое время разговор ветра с кумачом нарушал овладевшую городом тишину. Над крышами поднялось солнце. В его лучах алое убранство моста запламенело радостно и ярко. И вместе с солнцем в город пришла песня. Ее четкие маршевые ритмы рождало множество голосов. Ей было тесно в узких каналах улиц, она рвалась к просторам неба, гремела под ним призывно и звучно.
Лида открыла окно. Александр Игнатьевич спал за столом, положив голову на руки. На столе громоздилась груда тетрадей и записных книжек, а под руками лежал эскиз нового моста. Лида, взглянув на отца он так хорошо улыбался во сне, — решила его не тревожить.
Утренний воздух хлынул в комнату освежающим потоком, а вместе с ним ворвалась песня. Улица возле дома была заполнена людьми. Они несли высоко над головами знамена, транспаранты, портреты Ленина и Сталина, красные полотнища лозунгов. В голове колонны в зеленом спортивном пиджаке, в синей фуражке с черным плетением шнурков на околыше шагал Зепп Люстгофф.
Песня, как орел, раскинула над улицами свои широкие крылья. И сотни голосов, поднимающих ее так высоко, звучали, как мощный голос титана, полного творческих сил, готового строить, созидать и вместе с весной, вечно юной и новой, украшать землю. Шагая, люди пели:
Жива трудовая Вена,
Огонь ее не угас,
Пришел апрелю на смену
Веселого мая час.
Стоя у окна, обвеваемая свежим утренним ветерком, Лида видела перед собой залитую солнцем Красную площадь, светлое небо над Москвой, цветы, знамена, демонстрантов, которые шли, шли нескончаемым потоком, и в сердце каждого из них горели любовь, гордость и радость. На земле была весна, мир, и на трибуне Мавзолея, как всегда в утро Первого мая, стоял, приветствуя демонстрантов, тот, на кого с надеждой и радостью устремлялись взоры тех, кто жаждал труда, счастья и света, — великий Генералиссимус мира Сталин.
А песня с новой силой гремела на улицах города:
Пусть сговоры и измены
Враги замышляют сейчас.
Жива трудовая Вена,
Придет торжества ее час.
Рассеялась тьма ночная,
Восток пламенеет зарей…
Да здравствует Первое мая
И песни борьбы над землей!
Огромный поток людей, знамен, лозунгов и плакатов плыл по Рингу. Колонна Зеппа Люстгоффа несла большой красочный макет моста на Шведен-канале. Над ним трепетал флаг со словами: «Да здравствует мост мира!» Мост проплыл над головами демонстрантов, весь в трепете флагов, овеянный песнями, навстречу солнцу.
В мир пришел май…