При свете ночника Катчинский записывал мелодию. Пальцы с трудом держали карандаш, и знаки получались не совсем четкие, но звезды, которым Катчинский так благодарен, ярко пламенели над двором. Они навеяли забытую мелодию. Романс будет создан, Катчинский выполнит пожелание Зеппа. Это ведь нужно людям так же, как и солнце в доме.
Он напел записанное. Рисунок мелодии еще не выкристаллизовался. Но верно взят тон, а это определит звучание всего романса. Катчинский опять взялся за карандаш.
И снова звезды… Снова… Спокойное, ясное начало, как мерцание звезд над землей. В нем звучит радость. Она нарастает, крепнет, выливается в торжественный крик души. Здесь наивысшая точка эмоционального напряжения, кульминация романса. Нужно поскорее все записать. Но пальцы немеют, отказываются держать карандаш. Проклятая слабость отравляет чудесные минуты творчества. Ее нужно перебороть. Поддаться ей — значит признать себя побежденным. Звезды вселяют надежду, зовут. В новом доме должна звучать песня. Весной будет построен дом, о котором говорил Зепп Люстгофф. Каменщики готовы, но место для закладки фундамента нужно расчистить. В новом доме будут петь о весенних звездах. Значит, нужно напрячь волю, заставить пальцы повиноваться. Радость должна восторжествовать над скорбью. Но карандаш выскальзывает из руки, звонко падает на пол. Зло усмехаясь, из темного угла на Катчинского смотрит Винклер. Он грозит толстым пальцем, который раскачивается, как маятник: «Нет-нет, нет-нет…» Винклер! Это он погасил звезды в глазах Фанни и приковал Катчинского к скорбному креслу.
— Да-да, да-да! — громко кричит в ответ Катчинский.
Винклер исчезает. Встревоженная мисс Гарриет входит в комнату.
— Что с вами? — спрашивает старуха.
— Это прошло, — отвечает успокоившийся Катчинский. — Дайте мне карандаш, он на полу. Спасибо.
— Вам больше ничего не нужно?
— Не беспокойтесь. Нет-нет… Хотя… Я больше не буду вас тревожить. Извините.
Старуха уходит. Катчинский снова пытается писать. Сил хватает на три еле заметных знака. Он отдыхает и снова пишет. Всем, кто прячется в темных углах, рано еще торжествовать. Катчинский будет бороться. Верный способ: после двух-трех знаков пауза. Так хотя и медленно, но работа будет подвигаться. А мелодия не перестанет звучать в душе, пока ярко горят в небе звезды. И снова звезды… Снова… Нет силы, способной погасить их. Творчество всесильно! Оно одолеет тьму, в которой укрывается Винклер. Гасители звезд, живущие во тьме, вам не торжествовать! Вас не станет, а звезды будут светить земле.
Десять новых знаков появляется на нотных линейках. Но силы уже исчерпаны, и пальцы совсем мертвы. Карандаш вываливается из них. Катчинский до крови кусает губы, слезы досады выступают на глазах. Звезды отдаляются в туман, тускнеют.
— Добрый вечер!
Катчинский вытирает глаза. У окна Гельм и Рози. Катчинскому становится легче.
— Здравствуйте, Фридрих! Я вас несколько дней не вижу.
— Было много хорошего дела. Мы собирали по городу железо, из которого будут отлиты перила для моста на Шведен-канале.
— Это хорошо, — тихо говорит Катчинский. — Я был очень рад, когда узнал, что в Вене строится новый мост. Это та же звезда на весеннем небе. Она горит ярко.
— Не все рады этому. У моста есть враги.
— Звезд им не погасить.
— Но они мешают нам жить под этими звездами.
— Вы с гулянья, Фридрих? — спрашивает Катчинский, помолчав.
— Нет, маэстро, сегодня мы дали бой.
И Гельм рассказал о митинге протеста, о выступлении Зеппа и потасовке, которую затеяли «альпинисты», пытавшиеся сорвать митинг. Оказалось, их там была целая банда. Но всем им пришлось покинуть зал с помятыми боками. Хулиганов вытеснили на улицу, и митинг продолжался. В темных переулках, в развалинах они ждали, когда из клуба начнут расходиться. Один напал на Гельма. В руке его был нож Но Рози крепко схватила его за руку и повалила на тротуар. Подоспели товарищи и расправились с фашистом.
— Они — за развалины, эти молодчики с ножами? — живо спросил Катчинский.
— Да.
— Молчать нельзя! — твердо проговорил Катчинский. — Нужно протестовать, бороться.
— Верно, маэстро. Молчание помогает врагам мира. Помните, я говорил вам: вы не должны молчать Ваше слово услышат многие.
— Я скажу его, это слово.
Пожелав Катчинскому спокойной ночи, Гельм и Рози ушли. Катчинский позвал мисс Гарриет.
— Дайте мне бумаги.
— Нотной?
— Нет, обыкновенной.
Мелодия звездного романса перестала звучать. Сейчас нужно нечто более определенное и ясное, чем музыка, — слово! Все должны понять, на чьей стороне Катчинский, кто его друзья, кто враги, с которыми невозможны никакие компромиссы, заклятые враги всего, что составляет жизнь, враги нового дома и звезд над землей. Пусть ночь уйдет на то, чтобы изложить эти слова, пусть работа лишит его сил, но она сейчас нужнее романса. Пусть узнают все, что Катчинский с теми, кто строит, кто борется за мирное цветение земли. Нет иного пути для честного художника. Ведь то радостное и светлое, что он создает, всеми способами старается уничтожить злая сила врагов мира и справедливости, и среди них Винклер. А для Катчинского теперь открывается единственный путь — вместе с теми, кто стремится навсегда освободить человека от злобной тирании денег.
Из темного угла двора появилась знакомая фигура, приблизилась к окну. Этого человека Катчинский не хочет сейчас видеть. Он возник из тьмы, в которой скрываются Винклер и ему подобные. Тьма породила его. Он идет помешать, лишить воли…
Катчинский закрыл глаза.
— Как вы себя чувствуете, маэстро?
Катчинский долго не отвечал. В полутьме, заполнившей комнату, лицо его казалось мертвым. Лаубе испугался. Не умер ли Катчинский? Он потянулся к его руке и почувствовал ее теплоту.
— Что вам нужно? — Катчинский приподнялся. Лаубе увидел его горящие глаза. — Что нужно вам от меня?
Лаубе удивил тон Катчинского — резкий и гневный.
— Почему вы нервничаете? Успокойтесь, маэстро.
— Что вы мне хотите сказать?
— Многое.
— Вы пришли отобрать у меня последние силы?
— Что вы! — Лаубе прижал руки к груди. Наоборот, я пришел вселить в вас уверенность, что нас ждут лучшие дни.
— Это придет не от вас… За вами, оглянитесь, стоит Черный Карл. Он весел, он смеется, в руке его детская погремушка. Он говорит, что в ней гремят его слезы. Старик сошел с ума.
— Я не знаю никакого Черного Карла. О ком вы говорите, маэстро?
— О тех, кто стал жертвой вашей жестокости. Но… Что вам от меня нужно?
Лаубе тихо вздохнул.
— Вы упрекаете меня в жестокости! — заговорил он. — А знаете вы, что ей есть оправдание? Без этой жестокости нет жизни. Щука заглатывает мелкую рыбешку — а кому в голову придет обвинять ее в жестокости? Волк поедает барашка, не думая о страданиях, которые причиняет ему своими зубами. Этот закон жизни предопределен природой. Так и будет, пока наш мир стоит под звездами. Вы прочли много умных книг, маэстро Катчинский, но, я вижу, никогда не интересовались самой мудрой из всех мудрых книг — книгой жизни. Она научила бы вас многому. Вы поняли бы, что жизнь всегда была и будет жестокой. Я должен был либо поедать, либо быть съеденным другими. Я предпочел первое. Я покупал дома. Вы жили в этом, первом моем доме. У меня был толстый гроссбух. На его страницы я заносил имена жильцов. Я делал интересные записи: «Ганс Мюнце — электрик. Не платит второй месяц. Ищет работу. Ускорить течение судьбы Дал трехдневный срок для уплаты. Мюнце покончил с собой, открыв газовый кран». Три точки. «Фрейлейн Романа — ночная Маргарита. Задолжалась. Предупредить». Три точки.
— Она утопилась в канале, — сказал Катчинский.
— Возможно, — спокойно продолжал. Лаубе Зачем эти люди на блистательном балу жизни? Они должны были уступить место таким, как вы. В книге была запись: «Лео Катчинский — пианист, молол, красив, талантлив. Влюблен в Фанни Винклер, Следует помочь». Три точки.
— Вы сделали это не из человеколюбия, Лаубе.
Лаубе оперся о подоконник, наклонился к Катчинскому:
— Я хотел выделить вас из жалкой толпы ненужных людей, в которой вы рисковали затеряться. У меня на вас были свои виды. Вы должны были стать…
— Вашим тапером?
— Нет! — Лаубе сделал протестующий жест. — Украшением! Блестящим, сверкающим украшением Вены. Той Вены, в которой я владыка, король, властелин. Вы должны были стать самым крупным бриллиантом в моей короне. Вы представляете это?
— Нет, — ответил Катчинский. — Никаких бриллиантов. Я представляю только слезы, виной которых вы были. Я вижу могилы Мюнце и несчастной Романы.
— Вы слишком сентиментальны, Катчинский. Сильный человек шагает к своей цели по трупам слабых. Вы должны быть благодарны, что один из хозяев жизни принял участие в вашей судьбе. Вспомните, что я вам дал. В апреле, десять лет тому назад, вы были влюблены в Фанни Винклер. Не будь меня, вы никогда бы не соединились с нею. Я не пожалел для вас денег, я создал вас. Где же ваша благодарность творцу? Я долго ждал ее. Я надеюсь на апрель этого года.
— Чего же вы хотите? — спросил Катчинский.
— Поймите меня, Катчинский, — мягко заговорил Лаубе. — Я разорен. Мои дома разрушены войной. Они не приносят мне ни гроша. Я хочу начать все снова. Мне мешают. Спекуляция с вином сорвалась. Я хочу начать — понимаете? А для этого мне нужны деньги.
— Зачем?
— Вы все еще не поняли? Придет новый музыкант. Молодой человек без гроша в кармане. Точно такой же, каким были вы, когда встретились с Фанни Винклер. Будет весна. Апрель или май. Я создам из неизвестного молодого человека нового Бетховена, нового Штрауса. Он усладит наш слух дивными мелодиями. Вена подарит миру созданный им новый чудесный вальс. Я восстановлю Вену из развалин сам, без помощи красных. Но для этого нужны деньги…
— Вы ничего не создадите. Вы хотите жить два века.
— Я вечен, Катчинский. — Лаубе хлопнул рукой по подоконнику. — Я, как золото, буду жить вечно.
— Нет, нет, — тихо проговорил Катчинский.
— Что нет? — резко спросил Лаубе.
— Не будет этого. Не будет у вас апреля. Вам осталось жить немного… Есть люди, они не дадут… Это… строители. Они построят мир, который будет прекрасен. Жаль, что я не смогу в нем жить. Но я приветствую его пришествие.
— О каких людях вы говорите? — громко спросил Лаубе. — Что это за люди? Однорукий Гельм или коммунист Зепп Люстгофф, с которым вы начали дружить? Еще идет борьба, Катчинский, еще вопрос не решен в пользу коммунистов. Вы, конечно, читаете газеты и слышали про атомную бомбу. Ею мы уничтожим коммунистический мир. У вас еще есть время выбрать, по какую сторону становиться.
— Я уже выбрал, — ответил Катчинский.
— Не будьте опрометчивы.
Лаубе, помолчав, заговорил другим тоном — мягко, просительно:
— Боже мой, маэстро, о чем мы с вами говорим! Я ведь совсем не это хотел сказать.
— Я знаю! — Катчинский подался вперед. Вас интересует капитал, который вы некогда вложили и меня. Вы хотите получить проценты?
— Да, Катчинский, вы должны мне дать эти деньги. Но и вы тоже не будете в убытке. Вы нуждаетесь, вам нужно лечиться. Давайте покончим с ним делом и будем друзьями. Или разрешите мне получить свою часть. Близится май; время идет. Я не хочу его упускать. Я, в конце концов, имею право потребовать у вас…
— Дать вам деньги… — взволнованно заговорил Катчинский. — Дать деньги, чтобы вы начали свою мерзость снова? Вы хотите быть хозяином жизни, забывая об одном: жизнь не хочет больше иметь таких хозяев. Вы уже однажды имели деньги. На что вы их употребили? На уничтожение всего живого, цветущего? Вы удушили Мюнце, утопили Роману, убили Фанни, искалечили меня… Вы отняли руку у честного рабочего и низвели его на положение нищего-трубочиста… Вы лжете и клевещете на то, что поднимается из руин в Вене, — на мост на Шведен-канале. Ваши злодеяния не перечислить! Вы видели развалины Вены? Это вы их виновник, Лаубе! И я удивляюсь одному: почему в вас не тычут пальцами на улицах, почему вы находитесь на свободе, а не на скамье подсудимых? Почему вы живете, едите и пьете? И думаете начать свои преступления снова! Ваше существование противоречит всему, что я вижу: солнцу, небу, цвету деревьев, вот этим звездам. И вы еще смеете напоминать о том, что мне дали! Что же вы дали мне? Что можете дать? Одни страдания и несчастья! Пусть будет проклят мир, который рождает людей, подобных вам!
Катчинский откинулся на спинку кресла и проговорил слабым голосом:
— У меня нет сил, чтобы плюнуть вам в лицо. Да и не плевок здесь нужен…
Лаубе отступил на шаг от окна.
— Послушайте, Катчинский, — глухо заговорил он. — Я прощаю вам эти слова, они сказаны в болезненном состоянии. Утром вы заговорите иначе. Я предоставляю вам эту возможность. Но помните: я ничего не получил от вас. И возьму все, что принадлежит мне по праву. Вы, я знаю, еще надеетесь тешить публику своей игрой. Так знайте: никогда больше вы не будете играть! У меня есть свидетельство врачей, которое не опровергнешь. Никогда!.. Вы слышите? Никогда!
Тихий стон Катчинского раздался в ответ на эти слова.
В соседней комнате прозвучали шаги. Скрипнула дверь. Вошла мисс Гарриет. Лицо Катчинского было искажено страданием.
— Окно, — прошептал он, — закройте…
Мисс Гарриет захлопнула окно, задернула занавеску.
— Мерзавец! — услышал Лаубе за собой. Слово это было сказано тихо и гневно.
Лаубе порывисто обернулся. Против него стояла Лида. В руках она держала большой букет цветов. Лицо девушки было бледно; она вся дрожала от гнева. Лаубе отступил от нее на шаг.
— Что вам нужно?! — выкрикнул он. — Все, что происходит здесь, вас абсолютно не касается. Чего вы хотите, добрый ангел-хранитель? Защитить невинную душу Катчинского от злого дьявола Лаубе? Да? Не вмешивайтесь в это дело, фрейлейн! Вы, я вижу, одна из тех, кто всегда уводил его от трезвых земных расчетов на небо, откуда он падал на грешную землю. Вы, видно, хотите совсем лишить меня хлеба…
— Хлеба?! Вы с утра до вечера просиживаете у своего подвала за бутылками вина.
— Теперь это единственное, что мне осталось, — ответил Лаубе. — Мост вашего отца лишил меня рынка сбыта. Теперь я должен перелить всю эту массу вина в собственное брюхо. Однако о чем мне разговаривать с вами! С дороги, девчонка!
Но Лаубе вдруг остановился, отступил на шаг. Между ним и Лидой выросла внушительная фигура солдата с красной звездой на пилотке. Это был Василий Лешаков.
— В чем дело? — спросил Василий. — Осадите назад, гражданин! — И обратился к Лиде: — Никак мы всерьез с ним о чем-то разговаривали, Лидия Александровна? Вижу, он на вас с кулаками пошел.
Лида не успела ответить. Из квартиры Катчинского торопливо вышла старуха Гарриет. Увидев Лиду, она подошла к ней:
— Мисс, ради бога, зайдите к нему. Он очень плох… и хочет видеть вас…
В девять часов вечера генерал Карпенко вызвал к себе Лазаревского.
— Ну, Игнатьич, — сказал генерал после обмена приветствиями и рукопожатиями, — садись и слушай. Припас я для тебя целую кучу добрых вестей.
Вид у генерала был веселый, в глазах поблескивали знакомые Александру Игнатьевичу лукавые искорки.
— За чаем поделимся или, может, за чем покрепче?
— Можно и за чем покрепче, — улыбнулся Александр Игнатьевич. — «Его же, — как говорит Бабкин, — и монаси приемлют».
— Хорошо. Договоримся так: сначала добрые вести, а потом поужинаем. Кстати, о Бабкине. Сегодня подписан приказ о демобилизации. Готовься, Игнатьич, к прощанию с пятнадцатью своими строителями. Они нужны дома. А к осени и на тебя заготовим приказ. Но к тому времени ты построишь еще один мост. Нужно, да и работой твоей довольны. Очень многие довольны. На вот, читай.
Генерал вынул из ящика стола большую пачку писем и телеграмм и передал их Александру Игнатьевичу.
— Получили вчера и сегодня. Со всех концов Австрии. Хорошие, весенние голоса. Ответ на брехню о мосте.
Сверху пачки лежала телеграмма: «Да здравствует мост мира!» Коротенькое письмо, в котором были слова благодарности и высказывалась уверенность, что матери могут спокойно растить своих детей, если в Вене строятся мосты, было подписано словом «Мать». Вторая телеграмма, от коллектива рабочих города Линца, выражала возмущение клеветой. «Армия, возводящая строительные леса, — это чудо! — писали рабочие нефтяных промыслов в Цисерсдорфе. — Советские инженеры помогли нам возродить наши промыслы, советские солдаты возрождают из развалин мост в нашей столице Спасибо за все это великому Советскому Союзу…»
За синими листками телеграфных бланков, за разнообразием почерков Александр Игнатьевич видел людей, слышал их протестующие против клеветы голоса. Листок с крупными неровными буквами, очевидно, исписан тяжелой рукой крестьянина, на ладони которого незадолго до того лежали сухие и крупные зерна пшеницы. Мать писала свое письмо у колыбели младенца, слушая его спокойное дыхание; сон ребенка не должны нарушать разрывы бомб…
— Интересно, — говорил генерал, — что сферы правительственные и муниципальные до сих пор помалкивают, делают вид, что это их не касается. Подняли голоса простые люди. Австрийское правительство ждет и готово с холуйским подобострастием принять любую американскую подачку, но делает кислую мину, когда речь заходит о помощи из советских рук. Американскую сторону прямо-таки приводит в бешенство то обстоятельство, что мы строим. Им хотелось бы видеть нас в роли униженных просителей, взывающих о помощи к богатому американскому дядюшке. Сегодня я принял две делегации — от рабочих и интеллигенции города. Те же слова, что в письмах и телеграммах. Честные люди страны возмущены клеветой. И, понимаешь ли, Игнатьич, открытая неприязнь союзников к строительству и восстановлению отталкивает от них кое-кого из проамерикански настроенной интеллигенции. Вчера на прием ко мне пришел пожилой человек с усталым лицом и печальными глазами. Две туго набитые папки были у него в руках. Он сказал мне: «Я услышал, что в районах вашей зоны, господин генерал, улицы очищаются от мусора и каменного лома. Это хороший признак. Возможно, что у вас раньше, чем где бы то ни было в городе, начнется восстановление. Я хочу с вами помечтать о будущем моего города…» Это оказался местный архитектор Зигмунд Райнер. «Здесь мои мечты, — сказал он, положив папки на стол. — Но я виноват перед вами. Я не верил в искренность ваших намерений. С этими папками я прежде всего пошел к американцам. Они сказали мне, что мои мечты, будь они начертаны на бумаге или воплощены в камне, с одинаковой легкостью уничтожит атомная бомба… Они собираются разрушать. А мне думалось, что после войны люди будут стремиться к восстановлению. Я пришел к вам… Он говорил мне эти слова, стыдливо потупив глаза. Затем познакомил меня со своими проектами. Это смелые, талантливые замыслы. Райнер мечтает придвинуть город к Дунаю, построить новые кварталы домов, легких, изящных, из стекла и бетона. «Увы, это им не нужно, — сказал он горестно. — Но может ли жить человек без мечты, без надежды на будущее?» Трагедия профессии! Город разрушается, а мечтам градостроителя суждено остаться на бумаге… Да-а-а… Кончил читать, Игнатьич? Приступим к неофициальной части. Все это — телеграммы, письма — возьми на память.
— Спасибо, Илья Тарасович, — сказал Лазаревский. — Всем этим я воспользуюсь как материалом для беседы со строителями. Эти письма скажут им многое…
Генерал широко распахнул дверь в просторную комнату. Стены ее украшали картины, изображавшие охоту, в простенках висели старинные ружья, ножи и ягдташи. Старинное панно изображало веселье виноделов; возле огромной бочки крестьяне в тирольских шляпах под звуки волынки плясали в обнимку со своими подругами.
— Хозяин дома почел за благо со мной не встречаться, — усмехнулся Карпенко, видя, что Александр Игнатьевич заинтересовался убранством комнаты. — Отсиживается где-то в Швейцарии. Охотник был.
В комнату вошла старушка в пестрой косынке, в розовой кофточке, морщинистая и синеглазая. Она поклонилась Александру Игнатьевичу, и все на ее лице — морщины, глаза, губы — приветливо заулыбалось. Александру Игнатьевичу захотелось сказать ей ласковое, приветливое слово.
— Здравствуй, дорогой земляк, — тихо проговорила старушка, подняв на Александра Игнатьевича свои удивительно синие глаза.
— Москвичам, Евфросинья Петровна, в земляки набиваешься? — улыбнулся Карпенко. — Где Золотолиповка твоя, где Москва?
— А на земле родной, Тарасыч, все рядом, — ответила старушка. — И Золотолиповка Москве родня — сестра ее меньшая.
Говорила она слегка нараспев. Эта манера, характерная для деревенских стариков и старух, вызвала у Александра Игнатьевича еще большую симпатию к Евфросинье Петровне. Генерал представил старушку Лазаревскому. Няня из госпиталя, в котором лежал Карпенко, Евфросинья Петровна Твердохлебова пришла с полевым госпиталем путь от Орловско-Курской дуги до Вены. Перед отъездом домой в ожидании нового эшелона для демобилизованных она гостила у генерала.
— Это ее инициатива, — сказал Карпенко, любовно поглядывая на старушку, — устроить сегодня мой день рождения. Хотя по календарю вовсе не сходится. Так ли, Евфросинья Петровна?
— А что нам до календаря? — усмехнулась старушка. — Поеду вот, а когда свидимся? У меня, милые, свой календарь. Вышло солнце красное в небо — праздник. В такой погожий весенний день, как сегодня, хорошо праздновать. Правда, травки зелененькой к празднику не хватает. Настоящей. Не такой, как здесь, — зелена-то зелена, да не мила. Та трава, что сердцу милая, только на родине растет… Что ж, Тарасыч, гость прибыл, пора приступать…
На большом столе, обставленном графинами и бокалами, красовался румяный пирог.
После первых тостов за здоровье генерала Ефросинья Петровна предложила тост за Золотолиповку.
— Где же находится она, эта деревня с таким хорошим именем? — спросил Александр Игнатьевич.
— Далеко отсюда, на земле советской, — мечтательно ответила Евфросинья. — Лучше места не знаю Не сыщешь, пожалуй, другого. Пчелы его любят. Лип в деревне много, оттого и Золотолиповкой она называется. Липы есть и столетние, а как зацветут, то далеко за деревней духом липовым пахнет. Помолчав немного, она добавила: — Далеко я ушла от родимой стороны. На чужбине только полынь горькую чую, а земля родная медом пахнет.
«Речь ее, — подумал Александр Игнатьевич, как ветерок с родной стороны — ласковый и теплый».
— А пирог-то на вас обижается. Ждет он, пирог пирогович, когда за него возьметесь. Кушать-то его надо, пока он молоденький, свежий… Эх, — вздохнула она, — нету здесь моего друга Семена Степановича. Кому он песни теперь поет?..
— А где он, Евфросинья Петровна? — спросил Лазаревский.
— Не знаю, милый. Фашисты, когда в деревню нашу пришли, забрали его.
— За что же?
— А за то, милый, что медный он.
— Как медный?! — удивился Александр Игнатьевич.
— Самовар он, и медный потому.
Александр Игнатьевич и Карпенко громко рассмеялись.
— Накопят пчелы в ульях меду липового, — мечтательно продолжала Евфросинья, — а там и греча зацветет, и снова по всей деревне гречишного меду дух стоит. Дед Матвей, пчеловод, — я его Лешим за косматость прозвала — принесет мне агромадную банку меду. «Ставь, бабка, самовар, будем чай с твоими лепешками пить…» А лепешки эти я на меду пекла, ужас до чего вкусные! Чай? Добро! Тут я своего Семена Степановича за бока и… А частушки какие в нашей деревне поют! Лучше золотолиповских частушек и нет нигде.
Вечером на танцы я
Пойду к электростанции.
Новый свет там светится,
Светит ярче месяца.
…За высоким венецианским окном в синем апрельском небе сиял молодой месяц.
Лида встретила отца заплаканная, печальная.
— Что с тобой? — встревожился Александр Игнатьевич и, обняв дочь, заглянул ей в глаза. — Тебя кто-нибудь обидел?
— Час тому назад умер Катчинский, папа, — ответила Лида. — Я тебе говорила о нем: разбитый болезнью талантливый пианист. Чем только можно было, я старалась ему помочь, вселить надежду на выздоровление. Я говорила ему о Москве, о том, как радостно его встретят там. Как хорошо он улыбался, слушая меня! Вечером я понесла ему цветы и слышала разговор с хозяином дома. Я стояла в тени — они не видели меня. Лаубе требовал каких-то денег. Катчинский отказал ему. И Лаубе убил его страшными словами… Он отнял у него надежду… Почему здесь гибнут хорошие, талантливые люди, а негодяи живут?.. — Лида уткнулась отцу в грудь, заплакала. — Катчинский сказал Лаубе, — сквозь слезы продолжала она: — «Пусть будет проклят мир, который рождает таких людей, как вы!» А когда я пришла к нему, он еле говорил: сердце отказывалось работать. Я вызвала врача. Когда Катчинскому стало лучше, он попросил меня записать текст воззвания к жителям города. В нем он говорил о твоем мосте, папа… Я кончила записывать, Катчинский улыбнулся мне, сказал: «Передайте это обязательно сегодня через Гельма Люстгоффу», — и потерял сознание. Он умер тихо, словно уснул. Не ему нужно было умереть в эту весну…
— Успокойся, Лида! — Александр Игнатьевич нежно погладил дочь по голове. — Смотри на все, что здесь происходит, запоминай. Это тебе пригодится в жизни. А старый мир проклят не только Катчинским.
— Мисс Гарриет сказала мне, что его не на что даже похоронить. Нет денег, чтобы купить гроб, отвезти покойника на кладбище.
— В этом, Лида, мы сможем помочь.
Успокоив дочь, Александр Игнатьевич вызвал Василия.
— Вася, умер один хороший человек. Нужно помочь организовать его похороны.
Двор дома по Грюнанкергассе полон. Люди при шли проводить Катчинского в последний путь. Это не слушатели знаменитого музыканта, что беспечной и равнодушной толпой заполняли некогда концертные залы. Те забыли Катчинского. Люди, пришедшие к гробу пианиста, более привычны к молотку, напильнику, лопате и кирке, чем к атрибутам концертного зала.
Высоко над городом, над флюгерами и колокольнями, по небу плывет одинокое светлое облако. Оно прошло над горами, над полями, покрытыми черными морщинами оставленных траншей и оспинами воронок, видело скорбь изуродованной войной земли и весеннюю ее радость. Облако застыло над двором.
Гроб, обитый красным, возвышается посреди двора; голова с львиной гривой покоится на подушке, глаза закрыты, руки, тонкие, восково-желтые, сложены на груди. Тень от светлого облака ложится на мертвенно спокойное лицо музыканта.
Лаубе из окна видит заполнивших двор людей, слепящие пучки солнечных лучей на меди труб, стоящего у гроба Зеппа Люстгоффа. Не больше минуты стоит он у окна и отходит. Время! Время! Им еще больше нужно дорожить после того, как Катчинский уносит деньги в могилу.
Чемодан собран, все необходимое уложено, но толпа во дворе мешает отправиться в путь. Лаубе уйдет к Августу. Тот обещал доступ к делу, которое даст большие доходы. Только малую часть денег требовал Август от Лаубе на издание газеты «Тирольский орел».
Орел! Тирольский орел!
Почему ты такой красный?
Я красен от крови врагов,
которых беспощадно терзаю, —
эти слова старой тирольской песни напомнил Август Лаубе. Да, с тирольских высот должен подняться орел. Он смело будет нападать на проповедующих коммунистическое равенство и шумом своих крыльев призывать к новой битве. Под крыльями этого орла Лаубе снова станет сильным. А вслед за орлом с альпийских аэродромов поднимутся стальные птицы, и мост на Шведен-канале исчезнет в грохоте и дыме.
Толпа во дворе мешает уйти, та толпа, которую Лаубе так ненавидит и с которой боится встретиться. «Не пользуйся источником, из которого пьет толпа, — говорил Август. — Она отравляет его чистоту своими устами».
Лаубе снова подошел к окну. Люди все еще стояли у гроба Катчинского. Зепп говорил, все слушали его, склонив головы. На этого красного Цицерона следует поскорее спустить тирольского орла. И на все это стадо, которое смеет заявлять о каких-то своих правах на лучшую жизнь! Ваше право, скоты, — заживо гнить, как в могилах, в сырых подвалах, грызть сухой хлеб и наживать горбы!.. О чем говорит этот красный оратор, на какие мысли его вдохновляет мертвое тело Катчинского? Прочь с дороги, толпа! Вашему хозяину пора отправляться в путь к горным вершинам, с которых вскоре поднимется тирольский орел.
Взгляд Зеппа, как показалось Лаубе, остановился на нем, и хозяин дома торопливо задернул гардину.
Слова Зеппа звучали в тишине двора торжественно и печально:
— …Человек-творец достоин лучшей судьбы, чем та, которую уготовили ему нынешние хозяева жизни. Труд, творчество, радость — его удел. Но труд эти хозяева хотят использовать в своих преступных целях, на чистоту творчества наложить грязную руку, радость жизни отравить гниющими трупами. Как они распорядились тем, что имели? Мы это видим сейчас. Они убили и ту радость, которую мог дать нам Катчинский — человек большого, светлого таланта. Смело, не оглядываясь на прошлое, он пошел вместе с нами трудной дорогой борьбы, и слово его, полное веры в будущее человека — борца за новый мир, где хлеб и песня будут неотъемлемым правом каждого, сегодня услышат многие. Нам горько терять товарищи на этом пути, но не слезы и горечь сердец должны принести мы на его могилу, а гнев и ненависть к его убийцам! Борьба продолжается. Тесно сомкнутые шеренги бойцов пойдут дальше, песню, не пропетую Катчинским, споют во весь голос другие. До радостного рассвета, который неизбежно наступит, мы пронесем светлую память о Катчинском…
Тихо колеблясь, гроб поднялся над головами, медленно проплыл под сводчатой аркой. Катчинский навсегда оставил двор дома на Грюнанкергассе. И одинокое облако в небесной выси тронулось, пошло туда, где поля зеленеют под солнцем, синеют горы и Дунай несет свои мутные воды на восток, — облако светлое, как надежда.
Печальные голоса труб услышала улица.
На стенах города появилась листовка:
«Ко всем, кому дороги правда и мир, обращаю свое слово! Я выбираю мост на Шведен-канале потому, что в нем воплотились мир и строительство. Я клеймлю позором клеветников, — они против мира и строительства. Клевета и ложь — оружие разбитых в прямом бою. Творящим правду они не страшны. Но ложь, как ржавчина, может разъедать слабые души. Кто же вы, сеющие клевету, распространяющие ложь? Покажите свои лица и руки. На ваших лицах написан страх, а на руках — неотмытая кровь жертв! Вы, как совы и летучие мыши, боитесь солнца и света. Так сгиньте же вместе с тьмой при первых лучах восходящего солнца! Да здравствуют солнце и свет! Вы, прячущиеся во тьме, готовы погасить и звезды. У вас нет на это сил, и вы хотите отравить нашу веру. Но ее поддерживают люди, носящие звезды, а вам их не победить. Наша земля вся в страшных следах бушевавшей недавно бури. Человека, который приходит на развалины со строительным инструментом, готового отдать свой труд ради того, чтобы возродить дом или мост, я готов приветствовать как лучшего своего друга, как жизнетворца. Мне говорят: но ведь он коммунист! Тем хуже для противников коммунизма, если они не могут послать строителя на руины. Я выбираю коммунизм потому, что он жизнь и свет, строительство и процветание нашей земли! Да здравствует мост мира! Лео Катчинский».
На листовке у ворот дома по Грюнанкергассе, 2 остались следы ногтей. Это час тому назад Лаубе пытался содрать листок со стены. Ему помешал старый хаусмейстер Иоганн. Он сопровождал Лаубе на вокзал, нес его чемодан. Тяжелая рука старика — Лаубе с удивлением взглянул на всегда тихого и робкого Иоганна — опустилась на плечо хозяина дома:
— Не трогайте это! Я вам не позволю.
У старика, оказывается, сохранилась еще сила. Он чувствительно тряхнул своего хозяина за плечо.
Возвращавшиеся с похорон Гельм и Рози прочли листовку и долго стояли возле нее молча. Затем, взявшись за руки, пошли в арку ворот.
— И после смерти Катчинский борется вместе с нами за правду, — тихо сказал Гельм.
Они остановились посреди двора, посмотрели на небо. Солнце ярко сияло в нем.
Стучат молотки, забивая гвозди в пахнущие лесом доски. И Бабкин видит лес родного Урала. Он весело шумит черными верхушками под крепким весенним ветром. Запахами его Афанасий Бабкин дышал с детства. Уезжал с отцом верст за тридцать — сорок от родного дома в лес жечь уголь для заводской домны Уходили в лесные дебри по мартовскому снегу, возвращались в деревню летом. После жатвы — снова в лес до глубокой осени.
Хороши летние утра в лесу! В серебре росы алеют крупные капли волчьих ягод, молодые ели, чуть пошевеливая ветвями, показывают выросшие за лето красные шишки. В лесу еще прохладно, лес полон запахов травы и хвои, трепета просыпающейся жизни: звенит недалекий ручей, где-то бормочут тетерева, и звонко в вершинах деревьев стрекочут птицы. Меж стволов старых елей и кедров разлито густое молоко тумана. Хорошо зачерпнуть из ручья воды и, прежде чем умыть лицо, выпить ее, как из ковша, из ладоней, настоянную на корнях и травах лесную воду. А ночью к ручью подходит медведь. Напьется, подойдет к избенке жигарей, потрется о стенку своей шубой, вздохнет и побредет в лесную чащу…
Перед сном жигари слушают быль или сказку. Рассказывает отец, иногда бородатый дядя Архип. Слова тихие, пахучие, как лесные травы. О бабке Васютке, о внучке Аксютке. Сказочная Аксютка особенно запомнилась, ее именем Бабкин назвал свою дочь… От досок веет ароматом давней сказки, услышанной в избушке, возле которой ночами бродят медведи…
Насобирала будто бабка в лесу «летун-травы», стала ее варить. Понадобилось ей избу оставить, и наказала она внучке к горшку не подходить, чтобы пару от «летун-травы» не набраться. Своенравная Аксютка бабки не послушалась, к горшку подошла, пару набралась, от травы чудесной стала легкой, как пух, и вместе с дымом вылетела в трубу… (Сверчок в углу избушки сочувственно тыркает: «Плохо будет Аксютке!») Летит Аксютка в небо, трясет своими косичками и визжит от страха, видя, как деревня от нее отдаляется, как бабка Васютка по улице идет, к своей избе торопится. (В печурке, как глаза дикого кабана, тлеют два уголька).
…Мелькнула под ногами Аксюткиными деревня, пропала, а навстречу девчонке тучи плывут пушистые, солнышко улыбается. «Будешь теперь, Аксютка, бабку свою слушать?» — «Буду…» — плачется Аксютка. «Хорошо, — солнце отвечает. — А пока в гостях у меня поживи». Усадило солнце Аксютку на самую пушистую тучку. Дунул ветерок на тучку, и поплыла на ней девчонка над реками и лесами, над деревнями и городами до самого синего моря. А в синем море чудо-юдо кит плещется, приглашает Аксютку: «Садись мне на спину, в подводное царство тебя укачу». Устрашилась Аксютка, не захотела. Кит неволить ее не стал, плеснул хвостом и ушел под воду. (Гаснут два уголька в печурке, тьма заполняет избушку… Но от сказки светло и радостно; плывут тучи над невиданным синим морем, сияет солнце).
…Насмотрелась Аксютка на дива всякие, устала, заснула на тучке. Ночью месяц звездочек мелких в решето набрал, на муку просеял; тучка подошла, теплым дождиком на муку брызнула, и развел месяц тесто для шанежек Аксютке. Утром солнце шаньги на своей макушке испекло, Аксютку ими накормило. «А теперь, Аксютка неслухняная, домой тебе пора!» «Как же я с такой верхотуры на землю спущусь?» Солнце дорожку золотую до земли простлало, и сбежала по ней Аксютка, топоча своими проворными ножонками, прямо к бабкиной избе… (Вот и сказке конец, в избушку приходит сон; а за стеной бормотанье неумолчного ручья и ночные шорохи леса…)
Звезды над стройкой напоминают обо всем, что связано с родной землей. Но на родине они покрупнее и светят ярче. На минуту Бабкин отрывается от работы, поднимает голову.
Широко шагая, к работающим подходит рослый бородатый Лазаревский. Его фигура в этот вечер кажется Бабкину особенно значительной и видной. Строитель!
— Кончаем, товарищ инженер-майор! — радостно говорит Бабкин. — Работы немного. Моим ребятам только дай работу! Руки у них проворные.
— Это хорошо, Афанасий Климентьевич. Сегодня мы должны закончить отделочные работы.
Слесари устанавливают панели перил, прикрепляют их к верхнему поясу моста. На правом берегу чугунные столбы фонарей уже установлены. Они красивы: на вазах матовые шары, стволы столбов увиты виноградными лозами. Хорошо постарались флоридсдорфские литейщики! На решетках перил туго связанные снопы клонятся колосьями вниз. Жатва…
А на левом берегу поют свое, родное, много раз слышанное, но здесь звучащее по-особенному радостно и волнующе. Песня поднимается к звездам, уходит в темный, молчаливый город.
Есть на Волге утес,
Диким мохом порос
От вершины до самого края…
Бабкин различает в хоре мощный бас Гаврилова и, вспомнив сухопарую подвижную фигуру кузнеца, улыбается в усы: «Хороши голоса тульских соловьев!»
— Раньше времени закончим, Александр Игнатьевич. Еще на два часа дела.
Лазаревский подходит к устанавливающим перила. Но с левого берега, оборвав песню, зовут инженер-майора, и Александр Игнатьевич, звонко шагая по настилу, торопится на вызов.
Прибыли последние панели перил. На машине старый Пауль Малер, дядюшка Вилли, Фогельзанд, несколько рабочих и вихрастый музыкант Людвиг. Одеты они по-праздничному, и хмурое лицо старого вагранщика при свете прожекторов теряет свою обычную угрюмость. Рабочие сходят с машины, пожимают Александру Игнатьевичу руку. Последним подходит Людвиг. Его ручонка исчезает в большой руке Лазаревского.
— Мы окончили свою работу на сутки раньше, — говорит Малер. — Слово выполнили, от вас не отстали.
— Спасибо, товарищ Малер!
— А когда загорятся фонари? — Малер протягивает свой узловатый палец к столбам, над которыми дрожат звезды.
— Сегодня, — отвечает Александр Игнатьевич, — когда закончатся работы.
— А разве фонари уже подключены к городской сети?
— Нет, но мы дадим энергию с нашей походной электростанции.
— Вы нам разрешите остаться до этого момента?
— Оставайтесь, товарищи! Ведь вы же строители! У нас общая радость.
— Не сможем ли мы еще в чем-нибудь помочь вам?
— Не беспокойтесь. Работы осталось мало, людей у нас достаточно. Идемте вот на эти балки, отсюда открывается хороший вид на мост.
Тонкий, красивый мост, освещенный прожекторами, висит над темной водой Шведен-канала. Арки его, выходящие из воды, держат на себе литой чугун перил и фонарей.
В апреле, когда еще и года не прошло после окончания войны, среди развалин домов на набережных канала советские строители создали новое, красивое и долговечное строение, о которое разбились клевета и ложь. На долгие годы мира строился мост.
А с берега снова неслась песня, широкая, как разлив Волги, как степные просторы за нею, как небо над ними:
И стои-и-и-ит велика-а-ан…
Малер говорил Александру Игнатьевичу:
— Хорошую память вы оставляете по себе городу. Нам, людям, у которых руки грубы от мозолей, этот мост будет говорить о дружбе, о той радости труда, которую мы узнали. Я уже стар, товарищ майор, да и когда был помоложе, то с большой неохотой оставлял постель утром, чтобы стать — в который раз! — на свое место у вагранки. Я называл ее Черной Бертой. «Ну, сколько ты еще крови у меня сегодня выпьешь, Берта?» — говорил я ей каждое утро. А теперь, в эти дни… Удивительное дело! Я не мог спать после половины шестого. «Как там наша Розина (этим именем я назвал вагранку)? Как там наша крошка Розина?» — начинал думать я. И мне не спалось, мне хотелось поскорее быть в мастерской, готовить Розину к плавке! И, приходя на место, я испытывал какое-то особое, никогда мною не изведанное чувство: я видел себя хозяином… Мне было больно смотреть на каждую царапину на железном теле нашей Розины: она ведь плавила чугун для моста! Я… очень сожалею, что эти счастливые дни окончились и мои руки снова никому не нужны…
— Будем надеяться, товарищ Малер, что ваши чудесные руки мастера еще пригодятся вашей родине.
— Да, — тихо проговорил старик. — Даже в самую темную ночь звезды светят нам, как огни надежды. Если бы не эта надежда, то на свете не стоило бы жить.
…Батальон был выстроен, и при свете прожекторов Александр Игнатьевич видел лица строителей, с которыми ему пришлось пройти большую, славную дорогу. Какой памятник способен выразить все величие и красоту их подвига? Какими словами сказать о нем?
И вот новое создание их неутомимых рук — мост, на который еще не ступала нога пешехода. Низко склонились на решетках перил чугунные колосья, полные литого зерна. Матовые шары фонарей, высоко вознесенные над водой, нальются сейчас ярким светом, и темная вода канала отразит железный профиль нового моста.
В коротком взволнованном слове Александр Игнатьевич поблагодарил товарищей по строительству за самоотверженный труд, прочитал полученные поздравления и благодарности командующего, коменданта города, письма от Центрального комитета Австрийской коммунистической партии, от общественных организаций и отдельных депутатов парламента.
Погасли прожекторы, и минуту стоящие в строю видели только поблескивающую на груди Александра Игнатьевича Золотую Звезду Героя. И вдруг восемнадцать матовых шаров залили мост мягким светом. И все увидели созданное ими. Оно было прекрасно!..
Грянуло громкое и дружное «ура». Десятки рук клепальщиков, слесарей, кузнецов и каменщиков подхватили Александра Игнатьевича, подняли его высоко к звездам. Он взлетал к ним и опускался, его снова бережно подхватывали и бросали ввысь.
— Спасибо!.. Спасибо!.. Вам спасибо, товарищи! — выкрикивал Лазаревский. — Хватит! Ну… я вас прошу… довольно!
В эту ночь впервые в городе ярко загорелись огни нового моста. И долго на берегу канала шумели радостные голоса строителей.
Джо Дикинсон шел на свидание с Морганом. Завтра Первое мая, и Сэм проводит беседу в клубе. Джо нужно поговорить с Сэмом. Вчера капитан Хоуелл, погрозив шоферу кулаком, сказал: «Ты за свои проделки поплатишься, черная скотина!» Борьба начата, враги готовятся наступать. Что скажет, что посоветует Сэм Морган? Но теперь никакие угрозы не запугают Джо. У него есть верные товарищи. И они знают, что нужно делать! Мужество миллионов простых сердец выиграет битву за мир!
Подходя к освещенному подъезду клуба, Джо увидел стоящих у крытого «джиппа» двух чинов «милитери полис» в красных фуражках. Третий покуривал сигарету у входа в клуб. На ступеньках валялось много окурков. Джо замедлил шаг.
Увидев его, полицейский, стоявший у входа, торопливо сбежал вниз. Сердце Джо сжалось от недоброго предчувствия. Враги не спят. Но чего ему бояться? Он начал бороться за правду и будет продолжать борьбу… А далеко отсюда, на пороге бедного дома, слепая мать ожидает сына. В знойный полдень под крышей нежно воркуют голуби. В песке у порога копошатся соседские ребятишки. А по недалекой дороге медленно катит повозка, и лениво прядающий ушами мул слушает тихую песню возницы о Джоне Брауне[11].
Джо смело подошел к подъезду клуба, вполголоса напевая ту песню, что, наверно, звучит сейчас у дома его матери:
Сам Джон Браун!
Сам Джон Браун
Там сидит во славе
И трубит в свой рог;
Псы его борзые
Улеглись у ног.
Пусть его глаза
Кажутся закрыты, —
Видит наш Джон Браун
То, что от нас скрыто.
Видит день суда,
И что кончен плен,
И ружье лежит
Поперек колен —
Нашего Джон Брауна,
Нашего Джон Брауна.
Долго матери придется ждать…
Полицейский, знакомый по встрече в кабачке «Ад» сержант с красным и толстым носом, весело улыбаясь, приблизился к Джо.
— Джо Дикинсон? — спросил красноносый сержант. И так как момент был строго официальный, он убрал с лица ненужную улыбку.
— Да, сэр, — ответил Джо.
— Мы с тобой где-то встречались? Ты был в компании такого же цветного, как и сам. Рожа у тебя была мрачная. А сегодня ты что-то веселый!
— Ведь завтра Первое мая… Но что вам угодно?
— Ты арестован, Джо Дикинсон! — Сержант быстро и ловко, как человек, имеющий в этом деле немалый опыт, надел на руки Джо металлические наручники, захлопнул их. — Ты арестован! Марш!
Один из полицейских открыл дверцу автомашины и втолкнул Джо в темное ее нутро. В углу кто-то сидел. На руках его тоже поблескивали браслеты наручников. Лица в темноте Джо не мог разглядеть.
— Джо, — тихо произнес сидящий в углу.
— Сэм? Это ты?
— Да, Джо, они хотят, чтобы я провел Первое мая за решеткой.
— Молчать! — рявкнул сидевший рядом с шофером полицейский. — Разговаривать арестованным запрещается.
— Может, ты нам и на языки подвесишь железо? — спросил Сэм.
Полицейский не ответил.
— Тем, кто строил мост в Мичигане, железо не страшно, — сказал Джо.
В машину втолкнули еще двух арестованных, и, зловеще завывая сиреной, она помчалась по темным улицам Вены.
Молодое утро встало над городом. Новый мост на Шведен-канале убран кумачом и флагами. Ветер, принеся в город запахи свежей земли и альпийского леса, развернул флаги. Долгое время разговор ветра с кумачом нарушал овладевшую городом тишину. Над крышами поднялось солнце. В его лучах алое убранство моста запламенело радостно и ярко. И вместе с солнцем в город пришла песня. Ее четкие маршевые ритмы рождало множество голосов. Ей было тесно в узких каналах улиц, она рвалась к просторам неба, гремела под ним призывно и звучно.
Лида открыла окно. Александр Игнатьевич спал за столом, положив голову на руки. На столе громоздилась груда тетрадей и записных книжек, а под руками лежал эскиз нового моста. Лида, взглянув на отца он так хорошо улыбался во сне, — решила его не тревожить.
Утренний воздух хлынул в комнату освежающим потоком, а вместе с ним ворвалась песня. Улица возле дома была заполнена людьми. Они несли высоко над головами знамена, транспаранты, портреты Ленина и Сталина, красные полотнища лозунгов. В голове колонны в зеленом спортивном пиджаке, в синей фуражке с черным плетением шнурков на околыше шагал Зепп Люстгофф.
Песня, как орел, раскинула над улицами свои широкие крылья. И сотни голосов, поднимающих ее так высоко, звучали, как мощный голос титана, полного творческих сил, готового строить, созидать и вместе с весной, вечно юной и новой, украшать землю. Шагая, люди пели:
Жива трудовая Вена,
Огонь ее не угас,
Пришел апрелю на смену
Веселого мая час.
Стоя у окна, обвеваемая свежим утренним ветерком, Лида видела перед собой залитую солнцем Красную площадь, светлое небо над Москвой, цветы, знамена, демонстрантов, которые шли, шли нескончаемым потоком, и в сердце каждого из них горели любовь, гордость и радость. На земле была весна, мир, и на трибуне Мавзолея, как всегда в утро Первого мая, стоял, приветствуя демонстрантов, тот, на кого с надеждой и радостью устремлялись взоры тех, кто жаждал труда, счастья и света, — великий Генералиссимус мира Сталин.
А песня с новой силой гремела на улицах города:
Пусть сговоры и измены
Враги замышляют сейчас.
Жива трудовая Вена,
Придет торжества ее час.
Рассеялась тьма ночная,
Восток пламенеет зарей…
Да здравствует Первое мая
И песни борьбы над землей!
Огромный поток людей, знамен, лозунгов и плакатов плыл по Рингу. Колонна Зеппа Люстгоффа несла большой красочный макет моста на Шведен-канале. Над ним трепетал флаг со словами: «Да здравствует мост мира!» Мост проплыл над головами демонстрантов, весь в трепете флагов, овеянный песнями, навстречу солнцу.
В мир пришел май…