Париж. Четырнадцатое июля.
В палату депутатов день назад
Опять Рейно и Даладье вернули,
И даже хлопали им, говорят,
Неистовствовали правые скамейки
И средние — до Блюма и семейки.
Так было во дворце вчера.
Ну, а на улице с утра
По праздничной жаре бульваров
Идут потомки коммунаров,
Идут Бельвилль и Сен-Дени,
Идут окраины Парижа.
Стою в пяти шагах и вижу,
Как голосуют тут они,
Как поднятыми кулаками
Салют Торезу отдают:
— За большинство не бойся! Тут
Оно, за левыми скамьями! —
По всей бульваров ширине
Идет Париж, ворча угрюмо:
— Рейно к стене!
— Даладье к стене!
— И к чорту Леона Блюма!
. . . . . .
Леона Блюма? Вдруг я вспоминаю
Майданек, грязный, очень длинный двор,
Тряпье и пепел, серые сараи
И нестерпимый сотый разговор
О том, кого, когда и как сожгли
Вот в этой печи — вон она, вдали.
Вдруг двое из стоящих во дворе
Упоминают, что встречали Блюма
Здесь в прошлом августе, нет,
в сентябре.
— А что потом? — Как всех, сожгли без
шума.
Они описывают мне его.
Все сходится до удивленья быстро.
— Леона Блюма? — Да. — Того? — Того.
— Премьер-министра? — Да, премьер —
министра.
И я, к стене барака прислонясь,
Пишу о смерти Блюма телеграмму.
Майданек. Серый день. Зола и грязь.
Колючих проволок тройная рама.
Париж. Бушует солнце. Целый жгут
Лучей каштаны наискось пронзает.
Парижские окраины идут,
Живого Блюма громко проклинают.
Я был наивен. Он остался жив,
А я не понял, в смерть его поверя,
Что Гитлер, жизнь такую сохранив,
Открыл фашизму в будущее двери.
Ну, пусть не двери — все же щель
в дверях.
О, нет! Таких не морят в лагерях,
Не гонят в печь, не зарывают в ямах,
Таких не вешают, как нас — упрямых,
Таких не жгут, как — коммунистов — нас.
Таких спокойно копят про запас,
Чтоб вновь, как фокусник, в министры
прямо!
На случай вдруг проигранной войны
Такие им для Мюнхенов нужны,
А если дали в тюрьмах поскитаться им,
Так это только так — для репутации.
Какой-то сумасшедший мне солгал,
А я поверил! Да в своем уме ли я?
Что б мог сам Гитлер выдумать умелее,
Когда б в Париж он Блюма не послал?
Как хорошо стоять на мостовой
Парижа, зная, что сто тысяч рядом
Предателя уже проткнули взглядом!
А если так — чорт с ним, что он живой,
Когда по всей бульваров ширине
Весь день Париж идет, ворча угрюмо:
— Рейно к стене!
— Даладье к стене!
— И к чорту Леона Блюма!