Он был пастух — страшный, косматый, черный. — Звали его «Волк-Леванович». Люди обратили в кличку часть его фамилии: — «Волк, Волк» — кричали ему уличные мальчишки. — И даже старики звали его так, прибавляя «Дядя».

Пастушил он давно, с детских лет, а зимою клал печи. Этому ремеслу научил его когда-то приемный отец, такой же, как и он, одинокий бобыль, кочевавший из деревни в деревню. Но летом Волк не мог заниматься своим ремеслом. Его тянуло в лес, поля. Больше всего любил он ветер, золотистый, прозрачный, утренний ветер.

Что говорил он ему? Может быть он приносил в его сердце трепетанье солнечных лучей? Может быть пел он ему песни о счастье?

Счастье! — Разве знал его Волк? — Одинокий, никому ненужный шел он свою жизнь.

Молодой он был так беден. Может быть, он любил кого-нибудь, но кто же бы отдал за него свою дочь?

Шли года.

Только на две ступени разделялся каждый из них: лето и зима, — тоска о лете.

Один раз что-то было. Полюбила его гулящая бабенка одна. Полюбила великой любовью, не боящейся ни молвы, ни людей.

Горько плакала над ним среди улицы, когда пригонял он свое стадо, ругательски ругала, колотила в грудь его и себя и целовала вдруг так страстно, так жарко, совсем непьяными поцелуями.

А он стоял косматый, не знал что делать, звал только — «Ульянушка, Улитушка" — бившееся в грудь мокрое бабье лицо и вздыхал трудно, бровями тяжелыми, тяжелой грудью тяжко вздыхал.

А деревня хохотала до „уморушки" над этой картиной. Хохотала сыто, обидно, с удовольствием.

И пока не решил, как быть, пока прислушивался к сердцу своему, к тихим шагам радости, ошеломившей душу, распорядилась каменная судьба по-своему; убили парни Ульяну, захотевшую быть верной любви своей. Привязали ночью нагую к кресту на глухом кладбище «первозимком» — там и замерзла.

Не вынес этого Волк, взял и повесился.

Но те же люди не дали умереть. Скараулили, отходили. И долго смеялись потом, но уже удивленно.

Он остался жить. И только часто ночами, где-нибудь за селом, слушали его песни. Он пел долго, по целой ночи, покачиваясь как пьяный, с полустоном, полугорем.

Внизу, у ног его, молчали хаты, стоял как замерзший, неподвижный дымок над ними, а сверху с пепельного неба сияли хрустальные звезды, похожие на золотые ресницы в слезах.

Говорить Волк не любил, и за одиночество среди людей еще больше укрепилось за ним прозвище — „Волк".

Как-то зимой, в суровую сибирскую деревню бросили горсть новых людей — бросили и забыли; не дали ни скота, ни пособия, или набили этими деньгами карманы старшины да писаря.

Тосковали и мерзли дети и жены в чужой, неприветной природе; расползлись по заработкам мужики, остался только один — Никита Бунтарь. Не мог он уйти от маленькой дочери и жены, не поднимавшейся уже год с постели. Тяжелым трудом сколотил он денег к весне на корову; переделал на избу заброшенную баню за околицей. Но возмутился чем-то. Не за спиной, а вслух возмутился в «присутственном месте» Никита.

И увезли Бунтаря. Убежал он и задушил писаря, грозил старшине — много правды выведал где-то мужик.

Два дня проходил в своем месте и скрутили снова.

Больше его уж не ждали.

Весной в стадо Волка пригнали новую корову, худую, сгорбленную. Пригнала ее девочка с глазами, похожими на два прозрачных цветка.

Глаза эти наклонились и канули в сердце Волка.

— Ты чья? — спросил он. — Она опустила глаза, похожие на глаза отца, Никиты Бунтаря.

На самые свежие лужайки угонял он корову. Отдавал ей свой хлеб, поил и ласкал ее. Она оказалась очень умным животным, но очень бессильным. Все более и более впадали бока ее, все острее выступали кости, что-то харчало внутри, и влажно сияли беспокойные молнии-глаза.

Он стал тише гонять свое стадо. В глазах стояли ужас и мольба, когда она останавливалась все чаще и чаще.

Но вот настал день, когда она не пришла. Он распустил всех коров раньше времени и пошел в маленькую хатку, стоящую за околицей.

Там на черной койке лежала красивая молодая женщина — тень человека. Она слабо сказала, что девочка, наверное, в огороде.

Он шагнул через черную кострявую изгородь и заплакал вместе с маленькой девочкой.

Назавтра Волк не пошел пасти свое стадо.

На устах девочки был смех, но в сердце горе, и глаза души ее были слишком прозрачны для того, чтобы скрыть его от матери. Она таяла, плакала и звала в беззвучие этих глаз.

— Что случилось? Скажи мне, Наташа.

Но детские уста были безмолвны.

Может быть больная понимала, что ничего больше не в силах дать сердцу ее дочери и что она должна сделать вид, что успокоилась.

Как часто руки страданья сцепляются с руками горя… Кто из них кому дает поддержку?

Они стали оба детьми — старый Волк и ясноглазая девочка. С какой трогательной заботливостью обманывали они больную. Наташа даже уходила с дойником, в который наливали за станом дома молоко, заработанное Волком. Иногда это было для них счастьем. Они обсуждали: пора или нет ей идти домой, отчего могла прибавить или убавить удой буренушка.

Волк поселился у них. Дни он работал на косьбе, молотьбе; клал печи, а ночами умазывал ветхую избушку к зиме. Иногда больная долго смотрела на него глубоким, понимающим взглядом, и из глаз ее к вискам катились маленькие бледные слезки молчаливой благодарности.

Но лето прошло.

Простым холодным зимним днем как-то оба поняли, что больше обманывать уже нельзя — все труднее и труднее было достать молоко последнее время, и скоро никто не стал давать его: стояли Никольские морозы, дни, когда и богатые скотоводы Сибири молока не видят.

Потемневшие вошли в избу оба, после совещания. Тихо плакала девочка у ног матери и заглушено думал Волк.

Подбирались, обходили кругом свой сложный вопрос и не могли набраться смелости решиться… Тогда больная сказала сама: «Я давно знаю».

И посветлело в избушке, будто пронеслись здесь белые крылья. Так близко иногда бывает чудо, что даже горе может приносить радость.

Что-то новое стало твориться с Волком. Что-то особенное. Тяжелую заботу решал он.

Теперь он не спал совсем. Все было предусмотрено, все было сделано, чтобы избавить от тяжести, от горя маленькие ручки: было запасено дров на всю зиму, муки, картофеля, сбит новый стол, налажена печка, устроено убежище курам, заплетены и накрыты маленькие сени — последнее больше всего тронуло Наташу. Она назвала их воробьиным домиком, потому что воробьи стаями летели сюда греться у дверей, и им даже приколотили там лавочку. Теперь эти сенички стали серебряными от куржака, и их выстлал мягкий, ласковый узор воробьиных крылышек, касавшихся при полете звонких подвесок.

Только тогда сказал он девочке, поселившейся в его сердце:

— Теперь я пойду на прииски — корову зарабатывать.

Его молча благословили глаза больной, а головка Наташи припала к его глазам.

Далеко идти на золотоносную Саралу — холодно, вьюжна зима в тайге; горы бесконечные с короной леса под облаками, снежные горы громадные и под ними на узенькой полоске — площади подошвы горы — крыши бараков, длинные, занесенные снегом, с дымными ямами труб. К ним ведут сквозные синеватые проходы штольни под снегом. Там были везде эти переходы — они вели в контору к горе дороге, слабо намеченной снежными косами, — вели к работам тихие дороги молчания, закрытые от солнца и от неба.

Волк попал в этот подснежный город — чужим, пришедшим ненадолго. Он не говорил ничего, так же как и эти люди. Но молчание его было другим. Возвращаясь с фонарями с ночной смены, уныло плелись они в черную с провислым потолком, похожую на бесконечную дорогу — жилище-казарму; плелись так же машинально, как и на работу — серые люди молчания, от которых навсегда было закрыто небо и свет. И всегда где-то далеко мерцал красноватый огонь в этих черных стенах, освещая, уродуя тени людей. Стоны и вздохи казались тишиной здесь.

Волк смотрел из дальнего угла общих нар, как ложились накатчики, расправляя усталые спины, как скручивали опоясками за спиной безумно-ноющие руки забойщики, слушал глухую медлительную речь, страшные шутки людей, хваливших горе, чтоб не плакало оно, и только когда утихало все в казарме и гас красный огонь, приходила в гости к Волку девочка, которую он любил.

Тяжело ломала непривыкшие, сросшиеся уже в тех местах, кости Волка новая работа. Иногда он стонал тяжелее людей, работавших в забое в самой глубине земли, но близок был уже конец. Справляясь в последнюю субботу о сумме заработанных денег, Волк вздохнул облегченно — скоро он мог вернуться в маленькую хатку на краю села.

Но назавтра он встал с головной болью, перемогался день и сходил еще раз на работу уже горячий, пылающий, с заложенной хрипом грудью и свалился совсем. Кто говорил, что почвенной воды он напился, кто говорил, что непривычной работы под землею не вынес. Приехавший с соседнего прииска фельдшер прописал безусловный покой да велел караулить. «Горячка, сказал он — смотреть бы надо, а то над собой бы не сделал чего, этакой зверина!"

Но смотреть было некому. В той казарме, в которой жил Волк, совсем не было женщин и детей, потому что очень близко стояла она у горы и часто были снежные обвалы, которыми хоронило немало людей.

Волк лежал один, потому что живущим вместе с ним выпала по жребию ночная смена. Лежал один, и в минуты сознанья томила темнота больше боли, ползла, обволакивала лавиной черной, тысячи шумящих, глухо вертящихся пятен-глаз подходили близко. Призраки уходили светом надежды-силы.

И вдруг стал выше себя — помогла мысль… Вспомнилось, для чего зашел сюда, вспомнились глаза-цветы. Застонал, собирая с нар зипуны, но одеть не мог; прижал комок к груди и вышел с опаской, полусознанием в душе. Никто не встретил его. Шел.

Зверь или человек?

Золотой расплавленной слезой было сердце, и слезы катились из глаз. Вымучены ли горем были они, или умалить горе хотели.

Страшная напряженность появилась в лице, сознание нужности совершаемого.

Он шел, — и вдруг грянул ветер в ушах. Завыл, испугал больную душу, и слезы обиды покатились по щекам.

И ветер то! За что?..

Обидел, обидел!..

Волк вышел со стана из защиты снежных стен, из безмолвия снеговых орточек-переходов.

За узким корытом дороги на гору из-за снежного пламени не видно было леса.

Покачнулась, побежала фигура, размахивая шибко руками. Торопилась глазами безумными, крыльцами торопилась… И осела вдруг, запутавшись в белом целике. Рыли руки снег, шептали что-то губы…

И вдруг сладкий покой разлился по лицу. Буря ушла, потеряла его. Белый камень вился далеко. Стало тихо, и тишина показалась теплом…

Проплыли сенички с узором воробьиных крылышек по кованному серебру куржака… Качнулись глаза — цветы дивные, и ушли…

Буря вернулась, остервенело тряхнула волосы, рваные рукава поднятых рук…

Где-то поверх застывающего сознанья всплыл слабый ужас.

Но подняться он уже не мог.