Было душно. Солнце палило немилосердно. В надземных галереях вокзала стоял нестерпимый зной. Только на площадках лестниц, где оконные рамы вынесло взрывной волной, становилось немного легче от сквозняка. Легкий рюкзак на спине с двумя сменами белья и всякой мелочью казался таким тяжелым, словно в нем лежали сувениры всех четырех лет войны. Стахурский расстегнул ремни и бросил рюкзак на пол.

Людской поток бурлил вокруг Стахурского, и он отошел в сторону, ближе к выбитому окну. Получила ли его телеграмму Мария? Стоя на сквозняке, Стахурский осмотрелся по сторонам.

Окон в вокзале не было — ветер свободно разгуливал по всем галереям, неистово кружась в переходах. Посредине вестибюля второго этажа зияла огромная дыра. Внутренняя, когда-то застекленная стена, отделявшая галереи от верхнего фойе и зала первого класса, тоже была забита досками. Сквозь широкий пролом на том месте, где когда-то были двери, зал первого класса виднелся как на ладони. Он остался почти нетронутым: в глубине — буфет, заваленный сейчас ломтиками хлеба среди цветов в горшках, обернутых пестрой бумагой, а на всем протяжении зала — множество столиков с традиционными вазонами на каждом. За столиками сидели люди, изнывавшие от зноя, и пили пиво.

Стахурский почувствовал, что тоже хочет пить. Он подхватил рюкзак и пошел в зал.

Сейчас он выпьет киевского пива, как четыре года тому назад, до войны.

Пока подавали пиво, Стахурский смотрел на вазон. За этим столиком ему, возможно, приходилось сидеть и до войны. И тогда тоже — он припоминает — посредине стоял вазон. Быть может, этот самый. Потом началась война, длилась четыре года, закончилась, а цветок на столе остался. Он пережил сотни воздушных налетов на этот город и сотни тысяч погибших в этом городе людей. Стахурский взял вазон обеими руками, переставил на соседний столик, потом налил пива в стакан и сделал большой, жадный глоток.

Четыре года назад с этого самого вокзала, ночью, Стахурский уехал на запад, неведомо куда, и мир, до того знакомый и привычный, вдруг стал неузнаваемым и необычайным, весь как та первая ночь, в тревожном, красочном пунктире трассирующих пуль, в огненных полосах от полета снарядов, в ослепляющих вспышках от частых разрывов бомб. Потом миновали годы, и он раньше ни за что не поверил бы, что проживет такую длинную, неимоверную и неправдоподобную жизнь за это короткое время. А сейчас он допьет пиво, наденет на спину рюкзак и выйдет на привокзальную площадь. И снова увидит родной город. Стахурский слышал, что он разрушен, — милый, родной город. Много хороших, родных городов увидел Стахурский разрушенными за эти годы. Но завтра он уже снимет военную форму — и надо снова начинать мирную жизнь.

Мария, очевидно, не получила его телеграммы или ее нет в Киеве.

Стахурский отпил глоток пива и попробовал представить себе мирную жизнь.

Но это было удивительно трудно. Мирная жизнь не припоминалась никак. Какие-то странные образы возникали перед глазами, быстро исчезая. Например — бином Ньютона. Стахурский стоит перед черной классной доской и объясняет решение бинома пятидесяти юношам, сидящим за желтыми школьными партами. И это было тем более странно, что педагогом Стахурский никогда не был. Только раз в жизни, когда он сдавал аспирантский минимум, ему пришлось провести практический урок — разъяснять этот самый бином десятиклассникам в школе на Шевченковском бульваре.

— Стахурский?! — услышал он вдруг позади возглас.

Он обернулся и увидел девушку.

— Мария!

Она рассмеялась — тихо и радостно. Он поднялся, она схватила его руку и сжала ее с неожиданной для девичьей руки силой.

— Мария…

Она опустилась на стул против него. Стахурский глядел на нее как зачарованный. Мария все смеялась, радостно и счастливо, и он тоже не мог удержать улыбки.

Темно-синий берет — это все, что осталось от ее военного обмундирования. На ней был легкий серый плащ и белая кофточка, на шее тоненькая нитка кораллов. Впрочем, бусы Мария носила и под военной гимнастеркой на войне, как единственную память о том времени, когда еще не было гимнастерок на женских плечах и автоматов в женских руках.

— Ну, видишь, вот мы и встретились, — наконец сказал Стахурский.

Она снова счастливо засмеялась.

— А помнишь…

— Нет, — перебил ее Стахурский, — не говори «а помнишь». У нас впереди целая жизнь, и еще будет время для воспоминаний.

— Пить, — попросила Мария.

Стахурский оглянулся, ища официантку, чтобы попросить еще стакан, но Мария протянула руку, взяла его стакан и начала жадно пить. Потом стукнула опорожненным стаканом по столу.

— Стахурский, — сказала она ясно и радостно, — как я благодарна тебе за телеграмму! Ты знаешь, я не могу представить себе, как жить на свете без тебя. Это я поняла еще в Вене или в Мукачеве, а может быть, в Подволочиске. Только разве я могла тебе тогда сказать об этом? Не красней, пожалуйста. Пусть это будет признание.

Мария уже не смеялась, а глядела на него серьезным, потемневшим взором. Это было особенностью ее светлых глаз — внезапно темнеть.

— Это признание, — повторила она. — Может быть, в другое время я никогда бы не отважилась сказать это тебе. Но сейчас я так рада, что тебя увидела, и не могу не сказать. Смотри на меня серьезно, как и раньше. Разве тебе когда-нибудь приходилось смотреть на меня не серьезно?

Им, и вправду, никогда не приходилось не серьезно говорить друг с другом. Их жизненные пути скрестились в ту минуту, когда они оба стояли перед лицом смерти.

— Ты еще не демобилизован?

— Демобилизован. Вот приехал домой.

— У тебя кто-нибудь есть в Киеве?

— Нет.

— Твоя квартира цела?

— Нет.

— Где ты будешь жить?

— Не знаю. Я еще не думал об этом. Понимаешь, я вообще еще не почувствовал себя после войны. Ты тоже будешь жить в Киеве?

Она ответила не сразу.

— Нет. Я еду в Алма-Ату.

— Куда?

— В Алма-Ату.

— Когда?

— Сегодня ночью. Только что закомпостировала билет.

Он помолчал.

— Ты будешь там жить?

— Там моя мама, но я не получаю от нее писем. Она осталась там на работе после эвакуации. Я списалась с Москвой и вот получила назначение в Геологическое управление в Казахстан, в Алма-Ату… Я ведь географ! — Она радостно улыбнулась. — Я теперь снова географ, как и до войны! Ты понимаешь это? Война кончилась! Мирное время! Я буду работать очевидно, в георазведке в Голодной степи, в пустыне Бет-Пак-Дала!

Глаза ее сияли счастьем.

Стахурский посмотрел в стакан.

— Да, — сказал он, — какая радость овладела мной, когда я узнал, что война кончилась! Право, я думал, что не переживу этой радости: мы победили!

— Ты это так говоришь, словно теперь уже не чувствуешь этой радости.

— Ты неверно поняла меня, — сердито возразил Стахурский. — У нас не было другой цели все эти годы, как победить, и вот благодаря нашим усилиям гитлеризм уничтожен. Тысячи наших товарищей отдали за это свои жизни. Но знаешь ли ты, что происходит на свете? Ведь ты побывала в нескольких европейских странах, видела американских и английских политиков. Они собирают фашистских последышей и готовят почву для реакции.

Он замолчал, но остался в той же позе, склонившись к Марии через стол.

— Знаешь, — промолвила Мария, — ты сейчас похож на вратаря, готового броситься от ворот навстречу мячу.

— Не смешно.

Мария молчала некоторое время. Глаза ее смеялись. Потом она снова заговорила:

— Стахурский! Ты все-таки пойми: на свете нет войны!

— Почему — нет? — пожал плечами Стахурский. — Война есть, например, в Индонезии, Греции, Китае…

— Ах, подожди! — перебила его Мария. — У нас нет войны. Эти три месяца после демобилизации я жила, как в чаду. Ежедневно с самого утра я убегала на Днепр. Вода, песок, надо мной небо, а вокруг зеленые луга, и никто не стреляет. Потом я бежала за город, на Черниговское, на Брест-Литовское, на Куренёвское шоссе, останавливалась посреди дороги и просилась на попутную машину — все равно куда: за пятьдесят километров или только за пять. Там я слезала и шла куда глаза глядят. Тоже безразлично куда — в поле, в лес, в село или по улице провинциального городка: я болтала со всеми и не могла наговориться вдоволь. — Мария улыбнулась. — А Киев я весь исходила. Нет улицы, на которой бы я не побывала несколько раз. Я подружилась с милиционерами на всех перекрестках, и меня охотно подвозит даже шофер старшего инспектора РУД, ведущего беспощадную борьбу с шоферами, работающими «налево».

Она засмеялась своим заразительным смехом, и Стахурский тоже не мог удержать улыбки.

— Не понимаю, как ты все это успеваешь.

— О Стахурский! Ты и не представляешь себе, как огромна человеческая мирная жизнь! День кажется таким коротким, но сколько можно успеть сделать в течение одного дня, когда нет войны! Ты же знаешь, я окончила университет как раз в сорок первом году и не успела начать работу по своей профессии. Теперь, чтобы возобновить все в памяти, я принялась перечитывать старые лекции и учебники. — Она снова засмеялась. — Я перечитывала все подряд по программе факультета. Я зачитывалась физической географией, описаниями атмо-гидро-био- и баросферы как увлекательным романом. А над картографией просиживала ночи напролет. Я засматривалась на географические карты, как на шедевры знаменитых художников. Ты же знаешь, картография — мое излюбленное дело и моя профессия!

Стахурский зачарованно смотрел на Марию. Жизнь, казалось, излучалась из каждой клеточки ее существа, и он ощущал ее как благодатный теплый дождь весенней порой.

— А помнишь… — начал было Стахурский, но глаза Марии блеснули лукавством.

— У нас впереди целая жизнь, можешь не говорить еще «а помнишь…»

— Я не о том, — грустно сказал Стахурский. — Я не собираюсь вспоминать случаи из нашей военной жизни. Я говорю о другом: как мы мечтали во время войны о мире, который наступит после победы.

— Стахурский, — укоризненно промолвила Мария, — разве это не ты сказал на митинге в Словакии, когда наш партизанский отряд соединился с Советской Армией: «Будем готовы к тому, что после войны во многих странах будут волнения, будет еще немало споров между государствами и международных несправедливостей»?

— Я это говорил, — подтвердил Стахурский, — и так оно есть. И этого я не боюсь. Но можешь ли ты забыть Никиту Петрова, когда он под Деражней закрыл тебя своим телом и был сражен пулей в лоб? — Мария побледнела, но Стахурский был неумолим. — А могу ли я забыть, как тогда, под Сороками, мы пошли с фланга — Матвейчук, Полоз, Власов, Иртель, Акоп, Душман и я? Они все остались там, на земле, мертвые, пробился я один. А от Душмана даже не осталось ничего! Мина накрыла его и разорвала в клочья. Какой подвиг должны мы совершить в память тех, которые погибли?

Стахурский умолк. Молчала Мария. Она протянула руку через стол и положила ее на стиснутый кулак Стахурского.

— Микола, — тихо сказала она, — то, что ты сказал, свято. Но сдержи себя. Это нужно для подвига, о котором ты говоришь. — Она вдруг вся прониклась нежностью и добротой: — Бедный, ты так страшно перемерз тогда, в те морозные ночи в Карпатах. Тебе сейчас так нужны ласка и тепло.

Стахурский строго сказал:

— Я люблю сдержанные и суровые отношения между людьми.

— Все равно я без тебя не могу! — воскликнула Мария.

Они засмеялись оба.

— Где ты думаешь остановиться? — спросила Мария.

Стахурский взглянул на нее несколько растерянно.

— Не знаю. Я еще об этом как следует не подумал. Смотреть на развалины нашего дома нет никакого желания. Может, пойти в комендатуру? Очевидно, есть общежитие для демобилизованных.

— Ты можешь пока оставить рюкзак у меня.

— Чудесно. Где ты живешь?

Они поднялись.

— Я живу в гостинице «Красный Киев». Помнишь?

— Еще бы!

Они направились к выходу.

Переступив порог, Стахурский остановился. Привокзальная площадь была запружена людьми — одни спешили на вокзал, другие расходились по прилегающим улицам; сновали мальчишки с ручными тележками, подкатывали и уезжали автомобили, несколько трамвайных вагонов с окнами, еще забитыми фанерой, сгрудились посреди площади, аварийная автомашина с вышкой стояла слева — на ее мостике два подростка в синих спецовках натягивали троллейбусный провод. Слева, внизу, за виадуком, маячили длинные цехи завода; справа виднелась окутанная густыми клубами пара электростанция, а прямо спускалась и сразу же делала крутой подъем широкая и ровная Безаковская улица. И как раньше, как всегда, по обеим сторонам улицы громоздились, налезая один на другой, киевские кирпичные здания неповторимого, нигде больше не встречавшегося желтого цвета. Киевские дома! Сколько раз за эти четыре года Стахурский видел их во сне!

Мария шагнула вперед, а он все еще стоял.

Боже мой! Сколько он мечтал об этой минуте, сколько ждал ее — минуту возвращения в родной дом и первого свидания с родным городом! Мечтал еще тогда, в дни подполья, в партизанском отряде, потом в частях на фронте, проходя с боями по странам Европы и освобождая ее города. Вступая в любой освобожденный город, он всегда внутренним взором видел Киев — вот такой же, в кронах каштанов, с желтыми громадами домов. И он видел его со всех возможных точек наблюдения: если входил в город с вокзала, то пред ним вставал Киев так, как сейчас; если входил из степи, то Киев видел у Брест-Литовского шоссе; если вступал с гор, то видел его с Владимирской горки; если вступал из долины, то — с Труханова заречья…

Тысячи раз видел Стахурский эти дома, они были такими знакомыми. Но вот он снова увидел их — и каждый из них глядел на него не просто как волнующее воспоминание о прошлом, а как неизвестное будущее. Такого чувства ему еще не приходилось переживать, разве только в раннем детстве, когда он поутру спросонья щурился от ослепительных солнечных лучей и новый день входил в его детскую душу как нечаянная радость, как предчувствие неизведанного, но верного счастья.

Мария просунула ладонь в тонкой перчатке под руку Стахурского.

— Пойдем?

Они пошли.

Они пошли пешком, не обратив внимания на зазывания шоферов, отказавшись от услуг носильщиков и тачечников.

Стахурский закинул рюкзак за спину, Мария взяла его шинель — она казалась невероятно тяжелой в это знойное, полуденное время. Но они пошли пешком. Ведь они прошли пешком половину Европы, входили в чужие города с полной выкладкой, автоматом и четырьмя запасными дисками, — и в родной город Стахурский тоже хотел войти только пешком, как воин в походном порядке. Они миновали Безаковскую; справа зеленели густые заросли Ботанического сада, слегка тронутые первой осенней желтизной. Прошли по бульвару Шевченко — стройные тополя двумя рядами шли им навстречу и следовали за ними по пятам. Затем повернули на Владимирскую — каштаны закрыли их своей исполинской тенью. И все время они молчали, ибо беспрестанно говорили их сердца и волнение лишило их речи.

В гостинице «Красный Киев» Мария занимала маленький номерок на пятом этаже. Следы военных разрушений и гитлеровского грабежа были еще и тут, в единственной уцелевшей городской гостинице. В четырех этажах только закончили ремонт — все было залито известкой и пахло олифой, но коридор пятого этажа выглядел еще очень непривлекательно. В комнате на стенах пестрели желто-бурые разводы, а в окне не хватало двух стекол, и ветер свободно шелестел газетой, которой был застлан стол. Не было в комнате и обычной гостиничной обстановки: стояла простая железная койка, стул да некрашеный стол, а в углу жестяной умывальник — водопровод еще не подавал воды на пятый этаж. Шкафа в комнате тоже не было; на гвоздях, вбитых в стену, прикрытые газетами, висели платья Марии — красное, зеленое и синее. Чемодан ее стоял в углу.

Стахурский бросил рюкзак на чемодан и тотчас же вышел на узкий длинный балкон, тянущийся вдоль всего этажа: двери всех номеров выходили на него. Стахурский оперся на перила и взглянул сначала налево, где в конце Владимирской улицы высился Софийский собор, потом направо, в сторону Золотых ворот. Улица почти не была разрушена, и после тех развалин, что он насмотрелся по дороге, это казалось неожиданным подарком.

Мария тоже вышла на балкон и стала рядом, положив Стахурскому руку на плечо.

— Хочешь, — сказала она, — приведи себя в порядок и пойдем осматривать город.

— Нет, — ответил Стахурский, — потом, позже, вечером.

— Ладно, — согласилась Мария. — Ты устал?

Он не устал, и ему не терпелось поскорее побежать по давно знакомым, четыре года не виденным улицам, заглянуть в каждый уголок, не упустить ни одной мелочи. Но он сдерживал себя, словно боялся свидания с родным городом.

— В таком случае, — сказала Мария, — ты сначала умойся, потом подумаем, что нам поесть. — Она вернулась в комнату и проверила, есть ли вода в умывальнике. — А вот мыло. Полотенце есть у тебя?

— Есть, — сказал Стахурский и начал расстегивать гимнастерку.

— Я выйду. Сколько тебе надо — пять, шесть, семь минут?

— Десять.

— Ого! — Мария засмеялась. — Ты уже врастаешь в мирное время. А помнишь, как Николай Иваныч завел в отряде правило — три минуты на утренний полный туалет? И я всегда запаздывала! А он за это посылал меня чистить картошку!

— А помнишь… — смеясь, поддразнил ее Стахурский.

— Ну, не приставай… А помнишь, как мы в Карпатах двадцать дней не умывались? А потом Саша Кулешов раздобыл где-то ковшик негодной для питья воды, и так как этого все равно было мало, то воду по единодушному решению отдали мне? Право, там было только шесть стаканов, но я вымылась с головы до ног и, казалось, никогда так хорошо не купалась. Ну, я пошла.

Мария махнула рукой с порога и скрылась в коридоре.

Она, по-видимому, что-то забыла, так как сразу же послышался стук в дверь.

Но это стучала не Мария. Это был какой-то старичок, весь забрызганный известкой и красками, очевидно штукатур или маляр.

— Прошу прощения, товарищ, — сказал он, — но мы как раз начинаем белить этаж. Вы сейчас уйдете? Так мы подождем. А если останетесь надолго, мы можем начать с другого конца. Ваша жена велела спросить у вас.

— Жена? — спросил Стахурский. — А-а! Нет, если уж вы так любезны, то начинайте с другого конца. Видите, я только пришел с вокзала.

— Понятно, — сразу согласился старичок. — Умывайтесь и отдыхайте себе на здоровьечко. Значит, на побывку к жене?

— Демобилизованный.

— Понятно. Из самого Берлина?

— Из Австрии.

— Знаю Австрию! В неволю, еще в сорок первом году, нас через Австрию везли. Побывали, значится, по этим заграницам вроде как интуристы и всю цивилизацию узнали. Ну, вы ей жару как следует дали?

— Кому? — не понял Стахурский. — Австрии?

— Не Австрии, а той цивилизации фашистской, — рассердился старичок. — Пускай бы такими слезами поплакала, какими наш народ наплакался…

Старик сердито хлопнул дверью и ушел.

Минуту Стахурский стоял в раздумье. Слова старика были каким-то ответом на мысли Стахурского.

Стахурский разделся и машинально начал умываться. Плескаться в холодной воде после духоты и зноя было приятно и весело.

Он успел вымыться, надеть чистую рубашку и даже почистить сапоги — минуло уж десять, и пятнадцать, и двадцать минут, а Мария не приходила. Он выглянул в коридор — старичок с двумя мальцами опрыскивали стены известкой, но Марии там не было.

Стахурский вернулся в комнату, снял сапоги и лег поверх одеяла. Раскрытая дверь на балкон была прямо перед его глазами. Там, почти вровень с балконом, шелестели кроны каштанов, доносились приглушенные отзвуки города: гудки машин, выкрики папиросников, шарканье подошв по тротуару.

И вновь волнующее чувство вошло в грудь Стахурскому. Он лежал на кровати в комнате, четыре стены окружали его с четырех сторон, и он был в этих четырех стенах один. За годы войны — в подполье, в партизанском отряде, а тем более в воинской части, даже в госпитальной палате — ему ни разу не приходилось оставаться в комнате одному. Можно думать о чем хочешь, можно делать все что заблагорассудится — ты с глазу на глаз с самим собой. Это было невыразимо приятное чувство.

И сразу же возникла другая, забытая ассоциация из давно минувших студенческих лет. Вот такая же комнатка, и такая же койка, и некрашеный стол, и тужурка на хромоногом стуле — только тогда не было погонов на плечах и орденских ленточек на груди. Но было точно такое же чувство, что сегодняшнего дня нет, существует только завтрашний — жизнь впереди, жизнь только должна начаться, и неизвестно, какой она будет, достаточно того, что она придет. Завтра Стахурский снимет погоны и снова будто станет студентом. И не будет сегодня, будет только завтра. И надо бы это завтра представить себе, но представлять его не хочется — достаточно того, что вместо шумливого, неспокойного военного быта придет другая, когда-то такая привычная, потом забытая, но долгожданная и желанная жизнь, отрадная, как вот эта неожиданная минута одиночества в случайной тихой комнате на пятом этаже разрушенной гостиницы.

— Ага! — вслух промолвил Стахурский и торопливо встал. — Вот, очевидно, и наступает мирное время. Оно уже начинает в меня входить.

Он стал босиком на пол и хотел выйти на балкон. Но в это время в дверь постучали, и, не ожидая ответа, вошла Мария.

— Ты не заснул здесь без меня? — спросила она с порога.

Она держала в руках целую охапку свертков и пакетов.

— Помоги же! — сказала она. — Ты видишь, у меня сейчас руки отвалятся!

Стахурский поспешил к ней.

— И закрой дверь, у меня нет третьей руки.

Стахурский метнулся к двери.

— Ах, боже мой, мои руки, мои руки, какой ты неуклюжий!

Она даже сердито топнула ногой.

И пока Стахурский закрывал дверь и освобождал Марию от покупок, она восторженно и весело рассказывала:

— Ведь ты устал, и я решила, что не стоит идти где-то искать обед или ужин. Который теперь час? Лучше поешь дома, а тогда посмотрим. — На столе уже лежала гора свертков, и она принялась их развертывать. — Мы устроим банкет в честь твоей демобилизации, возвращения домой… и нашей встречи. — Она на миг пристально взглянула на Стахурского, словно хотела проверить, как он относится к их встрече. В ее руке появилась бутылка, она торжественно подняла ее. — Мы выпьем с тобой за нашу встречу.

— Разве ты пьешь водку?

— Только символически.

Она засмеялась.

Мария смеялась всегда, даже в самые тяжелые минуты. Стахурский помнил, как в Подволочиске их поймали и бросили в барак гестапо, — Мария смеялась и тогда. Правда, потом она и поплакала в уголочке, но позже своим смехом чуть не погубила их обоих: подкопав стену, они вылезли на двор и притаились под забором на время, пока караульный отойдет до угла. Но он не отошел, а сел под куст по естественной надобности, лишив себя таким образом возможности за ними погнаться. Мария бежала тогда и хохотала. Конечно, это был не веселый, а нервный смех, вызванный сильным напряжением.

Но сейчас Марии было весело, радостно, она была счастлива. Она сновала по комнате туда и сюда, секунды не стояла на месте, и каждый раз, когда проходила мимо Стахурского, на него веяло ее теплом.

Рюмок у Марии не было, и она поставила перед Стахурским свою, памятную еще с отряда, эмалированную, коричневую снаружи и белую внутри, кружку, а перед собой желтый пластмассовый стаканчик. На столе уже высилась гора всякой всячины. Мария придвинула стул, поставила чемодан «на попа» и жестом пригласила Стахурского сесть.

— Знаешь, — сказал Стахурский, — тот маляр назвал тебя моей женой.

— Да? — Мария с любопытством взглянула на Стахурского. — И что ж ты ему ответил?

— Ничего…

Мария отвернулась.

Потом они сели, и Мария налила водку.

— За… — Она подняла свой стаканчик.

— За встречу!

Но чоканья не получилось, пластмассовый стаканчик не звенел.

Они выпили. Мария пила по-женски, мелкими глотками, но выпила до дна и сразу же посмотрела в кружку Стахурского.

— До дна! Запомни: мы выпили за нашу встречу до дна.

И они принялись за еду, разложенную на столе. Там были хлеб, колбаса, огурцы, помидоры, рыба.

— Чаю не будет, — сказала Мария. — Позиции противника близко, огонь зажигать нельзя, и его у меня нет.

Она тут же сказала: «а помнишь…», но Стахурский сделал страшные глаза, и Мария сердито отмахнулась.

— Слушай, ты очень утомился?

— А что?

Он ответил не сразу, словно проверял, утомлен ли он. Нет, он не утомлен. Он был совсем бодрый, свежий, и сладостное ощущение уюта вливалось в него. Это было не только ощущение собственной бодрости и свежести, но и близости этой девушки, с которой столько пережито вместе.

— Если ты не утомился, давай побежим сейчас на Днепр, возьмем лодку и…

— Давай!

— Какой же ты милый!

И они еще усердней принялись есть. Побежать на Днепр — именно этого больше всего хотелось Стахурскому! Именно побежать, как бегал еще хлопцем, в майке и босиком.

И они побежали вниз по лестнице.

Каштаны Владимирской — любимые и памятные с детства, руины площади Хмельницкого — непривычные и оскорбительные… Не уговариваясь, они направились не к фуникулеру, а к андреевской церкви.

Они взбежали по чугунным ступеням вверх, взявшись за руки, и остановились только на площадке за церковью.

— Ну вот… — сказала Мария.

Стахурский закрыл глаза, мгновение постоял так, потом открыл их.

Широкий простор раскрылся перед ним. Среди зеленых лугов и желтых песков вился Днепр. Внизу — в скоплении каменных домов, в паутине улиц, среди высоких труб лежал Подол. А он, Стахурский, стоял на самой вершине зеленого холма, и за спиной у него был Киев. Сколько раз он поднимался сюда на холм, к подножью церкви Андрея, вот так стоял, сначала закрыв, потом широко раскрыв глаза. Потом наступило такое время в его жизни, что, казалось ему, уже никогда не стоять здесь и не любоваться Днепром. Бывали минуты, когда он даже не мог припомнить, как выглядит река в этой широкой долине. В бою, в смертельной опасности некогда вспоминать долины и реки. Но бои отошли, и смерть обошла его. И вот он снова стоит над Днепром, плененный и даже подавленный давно знакомым, радостным ощущением бытия.

Но теперь это ощущение было невыразимо ярким, как приход желанного, долгожданного, но внезапного и неожиданного счастья — и не потому, что пейзаж этот был исключительно красив. Он был действительно необычайно красив, хотя в военных странствиях по свету Стахурскому приходилось видеть и более красивые пейзажи. Это был вид родины — места твоего рождения, твоего роста, твоего первого шага в жизни и борьбе.

— О чем ты думаешь? — прошептала Мария.

Она тоже была взволнована, и голос ее слегка дрожал. Она прикоснулась к руке Стахурского и взяла его холодные пальцы в свою теплую ладонь.

Стахурский ответил не сразу. Он молчал не потому, что стеснялся высказать свои чувства, а только потому, что не сумел бы их выразить полностью. Мария пожала ему руку.

— Я подумал о хорошем, — сказал Стахурский глухо. — Я думаю о том, сколько больших клятв и горячих признаний произнесено здесь, на этом месте, где мы сейчас стоим. Сколько присяг на верность своим идеям, борьбе. И сколько раз тут сказано «люблю». — Он усмехнулся. — Я думаю, сколько стоит здесь эта гора, не было дня, чтобы тут не прозвучало чистое признание, сказанное от всего сердца.

Мария держала его за руку:

— А сегодня? — прошептала она.

— Не знаю, но думаю, что было сказано и сегодня.

— А вдруг — нет?

Стахурский не ответил. Он радостно глядел на дорогой сердцу величественный простор, такой яркий в косых лучах заходящего солнца. Жизнь впереди, и она будет прекрасной! Это он знал наверное, так же верно, как то, что он снова стоит над Днепром.

Он повернулся к Марии — ее рука слегка вздрагивала на его пальцах.

«Хорошо», — сказал он самому себе и посмотрел Марии в глаза; они были темные в это мгновенье.

— Я люблю тебя, Мария.

Она опустила ресницы.

Потом она взмахнула ими, и Стахурский снова увидел ее глаза. Они были теперь светлые, и на них были крапинки, словно веснушки на лице.

— Мария, — удивился Стахурский, — у тебя крапинки на глазах!

Она засмеялась тихо и счастливо:

— Это только летом. Осенью они исчезнут.

Потом она подбежала к выщербленному кирпичному столбику на углу перил, окружавших площадку, и подставила ветру лицо. Светлые пряди волос затрепетали и засветились на солнце. Стахурский тоже облокотился на перила. И так они стояли некоторое время молча.

— Труханов остров, — промолвил наконец Стахурский. — Мария, с Труханова острова наши штурмовали Киев! Как они могли! — В его голосе послышалось изумление, словно он сам никогда ничего подобного не делал на войне. И он тихо закончил: — Я люблю наш народ, Мария, и большей любви у меня нет. Вот здесь, на этом месте, я говорю тебе.

— И я тебе, — сказала Мария.

Он вдруг взялся за перила обеими руками, подтянулся и перескочил через балюстраду — в кусты акаций, на склон горы и покатился вниз.

Мария нагнулась, проскользнула под перила в кусты и побежала за ним. Она догнала его на нижней площадке и схватила за руку.

— Ты с ума сошел!

И, взявшись за руки, они побежали вниз с обрыва, прямо по скату сквозь бурьян и кусты, то падая, то цепляясь за ветви, — прямо на Подол. Мария смеялась, а потом и смеяться перестала — зашлась, как младенец от плача. Они остановились только в самом низу, тяжело дыша, Мария держала в руках каблук от башмака.

— Ничего, — отдышавшись, сказал Стахурский, — зато не пришлось толкаться в фуникулере. А каблук мы сейчас приделаем. — Он взял камень и стал выравнивать гвоздики.

Лодочку — маленькую, только для двоих, — они нашли на берегу, около того места, где когда-то была водная станция «Динамо».

Хозяин лодки — перевозчик — был маленький человек неопределенного возраста, но запоминающейся наружности. Седые волосы его были низко острижены, но лицо свежее, как у юноши. И он был таким загорелым и крепким — даже не верилось, что такие бывают на свете. Его тело было бронзовым и словно литым: мускулы выдавались, как перевясла, и от каждого движения бегали под кожей, как живые существа.

Мария, перед тем как ступить в утлую лодочку, тронула ее носком башмака:

— А она выдержит двоих?

Перевозчик сплюнул сквозь зубы.

— В сорок третьем выдерживала четверых, при четырех пулеметах Дегтярева и шестнадцати дисках. Кроме того, мы брали еще десяток гранат. Если бы понадобилось, эта посудина выдержала бы и противотанковую пушку. Только пушек тогда у нас не было. Мы делали связки из четырех гранат и так подрывали их «тигры» и «фердинанды».

Стахурский пристально посмотрел на лодочника.

— Вы были в частях, штурмовавших Киев с реки? Вы красноармеец или офицер?

— Нет, — ответил лодочник, — я водолаз. Только при оккупантах не хотелось лезть в холодную воду. Нам больше нравилось топить фашистов.

Он оттолкнул лодчонку, и острый нос ее разрезал прибрежную тихую воду.

— Задержите завтра лодку с утра! — крикнул Стахурский. — Я приду и возьму ее на весь день.

— С утра навряд ли, — откликнулся лодочник. — Мы тут только после работы, по вечерам и в выходные дни. А вообще мы водолазы и поднимаем со дна затопленный флот.

Мария погрузила весла в воду и широким взмахом повела лодку вперед.

— Чудесный человек, — сказала она.

Стахурский оглянулся. Лодочник стоял у самой воды, заложив руки в карманы брюк. Его оголенный до пояса торс был весь в клубках упругих мускулов. Стахурский внезапно догадался, что ему напоминает этот бронзовый человек. Он был удивительно похож на корешок калгана — «корень от семидесяти болезней и от живота», как говорят в народе, — сродни тибетскому жень-шеню.

Они поплыли наперерез течению, прямо на Труханов остров. Стахурский крепко держал руль, лодка шла ровно, не петляя, немного наискось течения; вода с левого борта плескалась и звенела под ударами весла. На фарватере Стахурский поставил нос лодки против течения, и они поплыли через реку почти по ровной линии. Солнце светило в спину Стахурскому, оно уже близилось к горизонту и сейчас было на уровне Владимирской горки; легкий, пахнущий солнечными ароматами летнего дня бриз ласкал их слева. Это был запах камыша, неспелых яблок и смолы.

Мария гребла сильно, и мускулы на ее руках напрягались шарами, по-мужски.

Когда они вышли из фарватера, Стахурский сказал:

— Чудесная лодочка, легкая и хорошо слушается руля. Завтра договорюсь с ним на месяц — полтора — до холодов. Месяц — другой хочется половить рыбу, побродить по камышам, может, пострелять что-нибудь… Как ты думаешь, уступит он мне свою лодочку?

— Не знаю, — сказала Мария.

Когда лодка врезалась в песок, Мария выскочила первая и сразу предложила:

— Купаться! Прежде всего купаться, пока есть солнце. Я не люблю лезть в воду ночью, когда вода черная.

— Ну, — откликнулся Стахурский, — а Буг мы переходили ночью и в Быстрицу тоже полезли перед рассветом, да еще пятого ноября.

— Так то не купаться… а так было нужно.

Они быстро разделись, нашли яму у берега, потом стали рядом на обрыве, Мария скомандовала: «Раз-два-три» — и они вместе прыгнули. Когда Стахурский вынырнул, Мария плыла уже далеко, к фарватеру, и он догнал ее широкими саженками. Догнав, схватил за ногу и утопил. Мария сразу вынырнула, отряхнула воду с волос и поплыла дальше. Мягкая, нежная, рыжая днепровская вода полоскала их загорелые тела.

— Ты где так загорел? — спросила Мария.

— На Дунае.

— А я на Днепре.

И это, пожалуй, были все слова, которыми они обменялись во время купанья. Они купались сосредоточенно, наслаждаясь всем существом, и в эти минуты, кроме купанья, для них ничего на свете не существовало.

Уже стоя на берегу, греясь в последних лучах заходящего солнца, подрагивая от предвечерней сырости и чувствуя каждую клеточку своего тела, Стахурский сказал:

— Ты знаешь, после войны меня тянет к физическому труду. Вот пошел бы валить лес, таскать какую-нибудь кладь, рубить дрова. Прямо тоскую об этом. Может, правда, подумать серьезно о смене профессии.

— Это чисто физиологическое… Это просто твое тело хочет утвердить свое бытие.

Мария произнесла это таким наставительно-лекторским тоном, что они оба засмеялись.

Солнце скрылось за холмами, на реку сразу опустились сумерки. Но вверху небо было еще лазурным, и облака позолочены по краям — там вверху был еще день. Людей на пляже становилось все меньше с каждой минутой. Десятки лодок сновали по реке, медленно плыли два парома, тарахтел катер, перевозя купающихся.

Они разошлись по кустам, переоделись, и когда снова пришли на то же место, Мария сказала, кивнув на небо:

— Вечерняя…

На ясном небе над городом замерцала первая звезда. Под склонами берега уже сгущались сумерки, быстро, как бывает только на юге.

Они уселись на пригорке под кустом и закурили. Днепр тихо плескался у их ног.

Мария сказала:

— Ты, верно, отвык от своей профессии за войну?

Огонек папиросы, вспыхивая, бросал багровые блики на ее побледневшее после купанья лицо.

— Понимаешь, ты и представить себе не можешь, как я мечтал о работе все это время. Прямо смешно, а порой бывало неловко. Помнишь, как под Трембовлей нас с тобой послали в село? — Мария кивнула головой. — И мы ночевали в скирде, а проснулись и видим — под скирдой расположились гитлеровцы. — Мария тихо усмехнулась. — Тогда нам не было смешно. Мы просидели целый день, в удушливом зное и пыли, не проглотив и маковой росинки и не имея возможности пошевельнуться.

— Да, — пожаловалась Мария, — у меня так тогда затекли ноги, странно, что я не кричала от боли.

— Ну вот. А мне, знаешь, тогда было совсем легко.

Мария с удивлением взглянула на Стахурского.

— Понимаешь, только накануне, когда мы, помнишь, ночевали на разрушенном сахарном заводе, мне приснилось, что я работаю прорабом на строительстве громадного сахарного завода. — Стахурский тоже усмехнулся. — Ну, понятное дело, ведь вокруг торчали эти страшные руины. И вот снится мне, что пролет цеха центрифуг надо сделать протяжением в пятьдесят метров и я должен класть перекрытия без промежуточных опорных конструкций, чтобы максимально расширить полезную площадь пола. Ну, да это не имеет значения, — Стахурский махнул рукой, — этой техники ты все равно не поймешь. Я страшно сердился тогда во сне: как могли принять такой проект, что за кретин архитектор его составил? Так и проснулся сердитый и злой…

— Я помню это, — перебила Мария, — ты еще тогда утром поссорился с Виткупом, ну, этим командиром разведки, из-за того, что он не раздобыл сведений о передвижении противника, и сказал, что добудешь их сам. И тогда ты мне приказал одеться крестьянкой и, так как я хорошо говорю по-польски и по-украински, пойти с тобой. Мы пошли вдвоем и застряли в той скирде.

— Верно. Так вот, когда мы сидели там с тобой, я все еще был под впечатлением этого сна и от нечего делать начал прикидывать, как все же сделать это перекрытие, и так увлекся, что и дня не заметил: все вычислял, какая должна быть нагрузка железобетона на квадратный метр, какой поперечник перекладин…

— Ну, и что дальше? — нетерпеливо поторопила его Мария, когда он вдруг умолк. — Ты не думай, пожалуйста, что я не понимаю, — обиженно прибавила она, — я ведь работала чертежницей, и мне приходилось чертить перекрытия для пристроек.

— В самом деле? Прости… Но понимаешь, по-моему, это возможно, даже не увеличивая поперечника стен и не облегчая самого перекрытия и даже не увеличивая поперечника балок…

— Двухтавровых? — подсказала Мария.

— Ну, это само собой. Но класть их, используя и арки в качестве опоры, накрест. Понимаешь? Чтобы основа перекрытия была решетчатой. Тогда можно пропорционально уменьшить количество бетона, но это не снизит крепости, потому что накрест положенные перекладины несравненно увеличат сопротивление.

— Слушай, — крикнула Мария, — это же открытие!

— Нет, это известно в литературе. Это, в конечном счете, принцип мостовой фермы. Очевидно, — снова улыбнулся Стахурский, — тот архитектор, который мне приснился, тоже применял решетчатое перекрытие, только мне не успели присниться его данные. И весь тот день в скирде я промечтал. Я, знаешь, был даже доволен, что выпал спокойный день и можно на свободе поразмыслить. А ты в это время страшно мучилась. Не сердись, пожалуйста, и прости. Когда мне пришло в голову решение, я только и побаивался, как бы не захрюкать от удовольствия, чтобы не обратить внимания немцев там, под скирдой.

Мария засмеялась:

— Какой ты милый…

— И понимаешь, — все больше увлекаясь, продолжал Стахурский. — Это было уж не первый раз и потом повторялось: вдруг начинаю мечтать о каком-нибудь необычайном строительстве. Черт знает что: взрываю постройки, разрушаю их орудийным огнем, а мечтаю о строительстве! То я прикидывал, возможен ли деревянный настил под железной опорой, — это когда мы взорвали каменный мост на Стоходе и потом сразу навели деревянный. То решал, на какую глубину надо подводить сваи на плывунах под многоэтажный дом и чем заменить бетонную подушку. Черт знает что! Тут война, неизвестно, будешь ли завтра жив, перед тобой только одно — победить, а тебя тянет к циркулю и логарифмической линейке. Я страшно ругал себя за это.

Мария хотела что-то сказать, но Стахурский снова заговорил:

— Да! А когда мы однажды возвращались из разведки, я нашел другой вариант для того перекрытия, куда более простой и дешевый.

— Какой же?

— Свод, дуга!

— А это не изобретение? — неуверенно спросила Мария.

— Нет. Только применение давно известных положений.

Возбуждение Стахурского сразу угасло, и он нахмурился:

— Ну вот… А закончилась война, и китель снимать не хочется. Что это? Почему?

Уже совсем стемнело, мириады звезд усеяли небосвод, и серебристым блеском отливала речная волна. На противоположном берегу вспыхнули огни фонарей. Позади, среди ив, застрекотали цикады, и от этих звуков, таких по-летнему теплых, словно стало теплее. Но это только казалось, — просто волна прохлады, которая пробегает после наступления сумерек, уже ушла, и теперь повеяло теплом и от нагретых берегов и от воды. Поэтому и застрекотали цикады.

Они сидели рядом и смотрели в небо над собой, как в детстве, и в грудь к ним входило, тоже как в детстве, это тревожное, но вместе с тем приятное ощущение: безграничность небосвода, бездонность синевы и дальше ничего — пустота, бесконечность.

На берегу они теперь, пожалуй, были одни. Последние лодки быстрыми черными силуэтами скользили с фарватера к городскому берегу.

— Ты не говори, — сказал Стахурский, словно прося прощения, — переход от войны к миру — это тоже не так просто. Я сам еще не ощутил себя реально в мирной жизни.

— Ты почувствуешь, — сказала Мария, — почувствуешь. Ты только вдумайся в это: войне конец, пришла мирная жизнь.

Стахурский пожал плечами:

— Да, мирная жизнь… Но вот тебе приходилось говорить не с одним английским и американским офицером. Обратила ли ты внимание на то, что они все оценивают прежде всего с точки зрения экономической выгоды: выгодно это или убыточно? Они и мирную жизнь так примеряют, что выгоднее: мир или война и на чем можно сделать бизнес…

— А помнишь, — перебила его Мария, — как мы были в том словацком селе в Татрах. Как оно называется, не помнишь?

— Не помню.

— Ну, помнишь, тогда вокруг еще всюду были гитлеровцы, а чехи вышли нам навстречу с портретом Сталина. И когда появились наши танки…

— Ну, так было всюду…

— Подожди! Ты вспомни, когда мы вошли в местечко, — ну, как оно называется, такой маленький городок, посередине завод, а на окраинах домики, помнишь — мы думали, что там только развалины и никого нет. А там уже был сельсовет — они назвали свое самоуправление сельсоветом, — и над дверью лозунг: «Да здравствует советская власть!»

— Помню! — живо откликнулся Стахурский. Воспоминания захватили и его. — Мне больше всего запомнился тот дядька в серой шляпе, с георгином за лентой.

— Они все там, особенно парни, носят георгины на шляпах, — вспомнила Мария. — Это очень мило.

— Да, да! После митинга они затащили нас в корчму. Мы уселись вокруг бочки, и этот дядька…

— Я с вами не пошла тогда. Мне и моим девчатам надо было установить связь с селением Мелкие Броды… Старая Гора! Вот как назывался этот городок, я вспомнила.

— Верно! А я с ними говорил. Даже неловко стало: сидят и смотрят, как на какое-то чудо, и все кланяются, все приглашают…

— Очень гостеприимный народ. Мы установили связь, вернулись, а ты все еще сидел там, в корчме.

Стахурский счастливо засмеялся:

— Верно! Они все расспрашивают, а я им рассказываю — о событиях на фронтах, обо всем, даже о том, как сажать картофель по методу академика Лысенко. А тот дядька все смотрит мне в рот и твердит только: «А у вас там коллективизация!» Я ему о том, что надо вырвать фашизм с корнем, а он мне свое: «У вас там в СССР коллективизация»…

— Он боялся коллективизации?

— Да нет! — радостно крикнул Стахурский. — Он завидовал. И потом они просили, чтоб мы немедленно, пока не пошли вперед, помогли им организовать колхоз.

Стахурский схватил руку Марии.

— Мария! Вот, запомни хорошенько: мы с тобой еще столько сделаем!..

Они сидели тихо, и только рука Марии, покоившаяся в руке Стахурского, иногда вздрагивала. Цикады громко стрекотали.

Потом Мария тихо сказала:

— Спасибо тебе, что ты есть на свете.

Он ответил:

— Спасибо тебе, что ты есть и будешь.

— Будем!

— Будем.

— Вот Орион, — сказала Мария. — Я его знаю.

Они посидели еще, молча глядя на Орион.

Была ночь. Было тихо и торжественно. И им было очень хорошо.

Потом Мария приникла к плечу Стахурского и прошептала:

— Милый, я боюсь, что сейчас надо посмотреть на часы. Мой поезд уходит во втором часу.

Он помолчал.

— Значит, ты все-таки поедешь?

Она молчала долго. Потом ответила:

— Все-таки поеду…

Ей хотелось остаться, но она должна была ехать. Пришла любовь — и надо бы идти ей навстречу. Она желала этого, но словно боялась сразу отдаться чувству. Пусть жизнь сама решит за нее.

— Половина двенадцатого, — сказал Стахурский. — Кажется, так… — Он чиркнул спичкой и поднес ее к часам. — Половина двенадцатого.

Потом он поднял голову и посмотрел на Марию. Ее глаза, светлые даже в ночном сумраке, были широко раскрыты, но, встретив его взгляд, прикрылись длинными ресницами. Спичка догорела.

Она встала.

— Пора!

Мария села за руль, нос лодки поднялся, и ее легко было столкнуть с отмели. Стахурский взмахнул веслами.

Лодка быстро вышла на фарватер. Вода искрилась, стекая с весел, она уже по-осеннему светилась в ночной темноте, но была еще по-летнему теплой. Мария опустила руку за борт и так сидела, полоща пальцы в воде. Она не бралась за руль, и Стахурский вел лодку один, загребая сильнее правым веслом, чтобы не сносило течением. А Мария сидела, подняв побледневшее лицо к звездам, и совсем притихла. Она притихла, как утихает вечером, после длинного дня, ребенок, уставший от игр и забав. Она была грустна и не вымолвила ни слова, пока они не переплыли реку.

Когда они поднялись по извилистой тропинке на Владимирскую горку, Мария остановилась и повернулась лицом к реке.

Стахурский взял ее под руку, и так они постояли некоторое время — близкие и молчаливые. Темная таинственная долина реки расстилалась перед ними, теряясь где-то в ночном сумраке на горизонте; седая тихая река еле отсвечивала всплесками волн у берега. Далеко, за излучиной, на воде мигал буй. А Подол мерцал созвездиями огней, как второе звездное небо — внизу.

— Слушай, — прошептала Мария, — у меня к тебе просьба. Я сейчас пойду одна. — Он протестующе сжал ей руку, но она ответила еще более крепким пожатием. — Я пойду одна, и одна поеду на вокзал… Пожалуйста, не возражай, прошу тебя… Мне так легче. — Она почувствовала после напряженного протеста размягченную покорность в его руке. — Спасибо… И попрощаемся сейчас, тут, на этом месте.

— Мария!

Она слегка оттолкнула его и сказала умоляюще:

— Если бы не мама, я просила бы назначить меня сюда. Ты понимаешь? И я ведь не знала, что тебя сейчас демобилизуют. Я поговорю там — может, меня переведут сюда, и я вернусь вместе с мамой. Я напишу тебе сразу. Мы спишемся. А сейчас, ты же понимаешь, у меня назначение! Я должна была выехать еще вчера, но пришла твоя телеграмма — и я не могла с тобой не увидеться и не сказать тебе. Но я должна ехать. Назначение — понимаешь? Назначение — это как наш «ветер с востока», ты помнишь?

Было тихо, ветра никакого не было, но Стахурский понял. Все они еще тогда, там, в сорок втором году, поклялись запомнить эти слова на всю жизнь. И еще не раз скажут они их в своей жизни. Ибо это был как бы пароль, присяга, приказ.

Они молчали, взволнованные.

Потом она прижалась щекой к его щеке.

— Ну, будь здоров, — прошептала она. — Я напишу тебе до востребования.

Она с трудом оторвалась от него.

— До свидания, — сказал он.

— До свидания!

Она пошла, но в нескольких шагах остановилась и сказала:

— Я предупрежу там, что номер остается за тобой.

И скрылась в сумраке под каштанами.

Через минутку, уже издалека, еще раз донесся ее голос:

— До свидания!

— До скорого свидания, Мария! — крикнул Стахурский.

Некоторое время он еще слышал, как, отдаляясь, шуршали по гравию ее подошвы, потом каблуки застучали об асфальт и стало совсем тихо.

Он стоял долго. Город внизу, на Подоле, засыпал у него перед глазами. Только блики от береговых фонарей качались на волнах реки и далеко, на излучине, маячил огонек буйка.

Стахурский стоял, может — полчаса, может — час. Мария уже, должно быть, уложила чемодан и поехала на вокзал.

…Она встретила его на вокзале, они пили пиво, потом ходили по улицам Киева, потерянного и вновь обретенного, потом были в ее комнате, потом переплыли реку и сидели на берегу.

И вот ее уже нет.

Нет, она была. Она была с ним в Подволочиске, в лесах на Волыни, в боях под Тарнополем, в переходе через перевалы Карпат, в освободительном походе по равнинам и городам Европы. Она была, она есть, она будет…

Стахурский зажег спичку и осветил циферблат часов. Был второй час ночи — ее поезд ушел. Стахурский прислушался, и ему даже показалось, что он услышал гудок паровоза. Но это была иллюзия, до станции было далеко — вокзал находился за горою.

Тоскливое чувство охватило Стахурского, и это чувство родило тревогу. Словно он ждал чего-то, что должно быть впереди, неизвестное и неразгаданное, но желанное и неминуемое. Так чувствуешь смолоду, когда тебе только семнадцать лет и ты живешь только надеждами на будущее. Это было сладостное и тревожное чувство. Словно в жизни миновал только первый день, как первый день после сотворения мира, и еще надо отделить небо от тверди и решать самые судьбы мира.