Среди нас свирепствует эпидемия лихорадки. — Мы отказываемся от плодов наших побед. — Меня поражает недуг. — Пишу прошение капитану, которое тот отвергает. — Вследствие злобы Крэмпли я подвергаюсь опасности задохнуться и получаю помощь от сержанта. — Лихорадка усиливается. — Капеллан хочет меня исповедывать — Кризис проходит благополучно. — Морган доказывает свою привязанность ко мне. — Как ведут себя со мной Макшейн и Крэмпли. — Капитана Оукема переводят на другой корабль вместе с его возлюбленным доктором. — Описание нового капитана. — Происшествие с Морганом
Перемена погоды, вызванная этим явлением природы, а также окружавшее нас зловоние, жаркий климат, наш организм, ослабевший от плохой провизии, и наше отчаяние — все это вызвало среди нас желчную лихорадку, свирепствовавшую с такой силой, что из тех, кто был поражен ею, три четверти умерло мучительной смертью; вследствие гниения жизненных соков кожа их стала черной, как сажа.
При таком положении дел наши начальники нашли своевременным покинуть поле наших победоносных сражений, что мы и исполнили, приведя сначала в негодность вражескую артиллерию и взорвав порохом стены. Как только мы отошли от Бокка Чика на обратном пути к Ямайке, я обнаружил у себя грозные симптомы страшной болезни, и, хорошо понимая, что у меня нет надежды выжить, если мне придется лежать в кубрике, сделавшемся к тому времени непригодным жильем даже для здоровых людей из-за жары и запаха гниющей провизии я написал прошение капитану, осведомляя о моем состоянии и смиренно умоляя его о разрешении лежать вместе с солдатами на средней палубе, чтобы дышать свежим воздухом.
Но сей бесчеловечный командир отказал в моей просьбе и распорядился, чтобы я остался в помещении, предназначенном для помощников лекаря, либо согласился лечь в госпиталь, где зловоние и духота были еще нестерпимее, чем в нашей каюте.
Может быть, всякий другой на моем месте покорился бы своей участи и умер в отчаянии, но мне несносна была мысль о столь жалкой гибели, после того как я благополучно выдержал столько штормов по воле жестокой судьбы. Поэтому, невзирая на предписание Оукема, я уговорил солдат, чьим добрым расположением заручился, повесить между их койками мою, и уже радовался таким удобствам, но Крэмпли, узнав об этом, тотчас же уведомил капитана о нарушении мною приказа и был облечен властью снова отправить меня в предоставленное мне помещение. Такая зверская месть столь возмутила меня, что я, отчаянно ругаясь, поклялся призвать его к ответу, если это будет в моей власти, а волнение и возбуждение значительно усилили мою лихорадку.
Когда я лежал, задыхаясь, в этой преисподней, меня навестил сержант, которому я вправил кости и залечил нос, разбитый осколком во время нашего последнего боя. Узнав о моем положении, он предложил мне воспользоваться его каютой, которая была отгорожена парусиной, находилась на средней палубе и хорошо проветривалась благодаря открытому пушечному порту. Я с радостью принял это приглашение и тотчас же был переведен в его каюту, где, пока длилась моя болезнь, за мной ухаживал с величайшей нежностью и заботливостью этот благодарный алебардщик, которому до конца нашего плавания не оставалось другого места для постели, кроме курятника. Здесь я лежал, наслаждаясь бризом, но, несмотря на это, недуг все усиливался и, наконец, стал угрожать моей жизни, хотя я не терял надежды на выздоровление даже тогда, когда мне приходилось с горестью видеть из окна каюты, как бросают ежедневно за борт по шесть, по семь человек, умерших от той же болезни.
Несомненно, сохранению моей жизни в значительной мере помогала эта уверенность, тем более, что к ней присоединилось принятое мною в самом начале решение — не принимать никаких лекарств, которые, по моему разумению, содействовали развитию недуга и, вместо того чтобы препятствовать загниванию, вызывали полное разложение жизненного флюида. Поэтому, когда мой друг Морган приносил свои потогонные пилюли, я клал их в рот, но отнюдь не собирался глотать, а после его ухода выплевывал их и промывал рот жидкой кашицей; я подчинялся ему для вида, чтобы не оскорбить дух Карактакуса отказом, в котором выразилось бы недоверие к его искусству врачевания, так как меня лечил он, а доктор Макшейн ни разу обо мне не осведомился и даже не знал, где я нахожусь.
Когда опасность стала угрожающей, Морган нашел мое положение безнадежным и, положив мне на загривок вытяжной пластырь, стиснул мою руку, с горестным видом посоветовал положиться на волю «пога» и искупителя, а затем, попрощавшись со мной, попросил капеллана притти ко мне с духовным утешением; однако, прежде чем тот явился, я ухитрился избавиться от причинявшего страдание пластыря, положенного валлийцем мне на загривок. Священник, пощупав мне пульс, спросил, что меня мучит, откашлялся и начал так:
— Мистер Рэндом! Богу, по бесконечному его милосердию, угодно было послать вам страшную болезнь, исход коей никому неведом. Быть может, вам будет даровано выздоровление, и вы еще много дней проживете на лице земли, а может быть, что более вероятно, вы будете отозваны и отойдете в иной мир в расцвете юности. Посему на вас лежит обязанность приготовиться к великой перемене, искренно раскаявшись в своих грехах. Нет более верного доказательства раскаяния, чем чистосердечная исповедь, к которой я и призываю вас приступить без колебаний и мысленных оговорок; убедившись в вашей искренности, я дам вашей душе то утешение, какое ей доступно. Нет сомнения, вы повинны в бесчисленных прегрешениях, свойственных юности, как в богохульстве, пьянстве, распутстве и прелюбодействе. Поведайте же мне подробно, без недомолвок, о каждом из них, в особенности о последнем, дабы я мог ознакомиться с истинным состоянием вашей совести, так ни один врач не прописывает лекарства больному, не узнает, в чем заключается его недуг. Нимало не опасаясь близкой смерти, я не мог не улыбнуться в ответ на увещание любознательного капеллана, которое, — сказал я ему, — отзывается скорее римско-католической, чем протестантской церковью; рекомендуя исповедь на духу, каковая, по моему мнению, отнюдь не является необходимой для спасения души, а потому я от нее уклоняюсь.
Мой ответ слегка смутил его; однако он пояснил смысл своих слов, пустившись в ученые рассуждения о различии между абсолютно необходимым и только удобным, а затем осведомился, какую религию я исповедываю. Я ответил, что до сей поры еще размышлял о разнице между религиями, а стало быть, не остановился ни на одной из них, но что воспитан, как пресвитерианин. При этом слове капеллан выразил величайшее изумление и заявил, что не постигает, как могло английское правительство назначить пресвитерианина на какую бы то ни было должность{55}. Затем он спросил, был ли я когда-нибудь у причастия и приносил ли присягу; когда же я ответил отрицательно, он воздел руки, заявил, что ничем не может мне служить, пожелал, чтобы я не оставался отверженным, и вернулся к своим сотрапезникам, которые веселились в кают-компании за столом, где не было недостатка в бамбо{56} и вине.
Это внушение, сколь ни было оно грозно, не произвело на меня такоговпечатления, как лихорадка, которая вскоре после его ухода чрезвычайно усилилась. Мне начали мерещиться страшные чудовища, и я заключил, что у меня начался бред; тогда, чувствуя опасность задохнуться, я в каком-то припадке безумия привскочил, собираясь броситься в море; так как моего приятеля сержанта при мне не было, я, вне сомнения, охладил бы свой жар, если бы, пытаясь слезть с койки, не обнаружил, что бедро у меня влажное. Появление влаги оживило мои надежды, и у меня хватило сознания и решимости воспользоваться этим благоприятным симптомом — я сорвал с себя рубашку, сбросил с постели простыни и, закутавшись в толстое одеяло, претерпевал в течение четверти часа адские муки; но вскоре я был вознагражден за свои страдания обильной испариной: пот, хлынув из каждой поры кожи, меньше чем через два часа, избавил меня от всех мучений, кроме слабости, и вызвал голод, как у коршуна.
Я сладко поспал, после чего предался приятным мечтам о своем счастливом будущем, как вдруг услышал за занавеской голос Могана, осведомлявшегося у сержанта, жив ли я еще.
— Жив ли он! — воскликнул тот. — Не дай бог, коли что не так! Вот уже пять часов, как он лежит тихохонько, а я не хотел ему мешать, ведь сон пойдет ему на пользу.
— О, да! Он спит так крепко, — сказал мой товарищ, — что не проснется, пока не раздастся трупный глас. Помилуй пог его душу! Он заплатил свой долг, как честный человек. Да, и к тому же он изпавился от всяких преследований, и невзгод, и печалей, а погу известно, да и мне тоже, сколько их выпало ему на долю! Увы! Этот юноша подавал большие надежды.
Тут он жалобно застонал и захныкал так, что я убедился в его дружеских чувствах ко мне. Сержант, встревоженный его словами, вошел в каюту; когда же он взглянул на меня, я улыбнулся ему и подмигнул. Он тотчас угадал мое намерение и безмолвствовал, вследствие чего Морган укрепился в своем предположении, будто я умер, и со слезами на глазах приблизился, чтобы предаться скорби, созерцая предмет ее. Я же, устремив взгляд в одну точку и лежа с отвисшей челюстью, так искусно прикинулся мертвым, что он сказал:
— Да поможет мне пог! Вот он лежит, словно ком глины.
И заметил, что, судя по моему искаженному лицу, я, должно быть, жестоко боролся. У меня уже не хватало сил сдерживаться долее, когда он начал исполнять последний долг друга, стараясь закрыть мне глаза и рот; тут я неожиданно цапнул его за пальцы и привел в такое смятение, что он шарахнулся прочь, стал серым, как пепел, и вытаращил глаза, олицетворяя собою ужас. Хотя я не мог не посмеяться над его видом, меня обеспокоило его состояние, и, протянув руку, я сказал ему, что надеюсь еще пожить и отведать в Англии сальмангунди его стряпни. Не сразу он пришел в себя настолько, чтобы пощупать мне пульс и осведомился о моем здоровье. Узнав, что кризис миновал, он поздравил меня с «плагополучным» исходом и не преминул приписать это пластырю, который он, по воле «пожьей», положил мне на загривок во время последнего своего посещения.
— Кстати, его нужно теперь снять и сделать перевязку, — заявил он.
Он уже пошел было за бинтами, когда я с притворным удивлением воскликнул:
— Господи помилуй! Да вы никакого пластыря не клали… Уверяю вас, у меня на шее ничего нет.
Но его нельзя было убедить, пока он не осмотрел шею, после чего постарался скрыть смущенье, удивляясь, что на коже нет ни волдырей, ни пластыря. Желая оправдать мое небрежение его предписаниями, я объяснил, будто был без сознания, когда он наложил пластырь, а потом, видимо, сорвал его в беспамятстве. Такое извинение удовлетворило моего друга, который по этому случаю в значительной мере отступил от своей суровой педантичности; к тому времени мы благополучно прибыли на Ямайку, где я имел возможностьполучать свежую провизию, а потому силы с каждым днем возвращались ко мне, и за короткий срок мое здоровье совершенно восстановилось.
Когда я в первый раз встал и, опираясь на палку, мог кое-как передвигаться по палубе, я встретил доктора Макшейна, который прошел мимо меня с презрительной миной и не соизволил произнести ни слова. Вслед за ним появился Крэмпли; с грозным видом он подступил ко мне и изрек:
— Нечего сказать, хороша дисциплина на борту, если таким лентяям, как вы, сукиным сыновьям, прячущимся за чужую спину, разрешают, под предлогом болезни, слоняться без дела, когда люди получше вас исполняют свой тяжелый долг!
Вид и поведение этого зловредного негодяя столь возмутили меня, что я едва удержался, чтобы не хлопнуть его по башке моей дубинкой; но когда я подумал о своей слабости и о моих врагах на корабле, ждавших лишь случая погубить меня, я обуздал гнев и удовольствовался замечанием, что не забыл его наглости и злобы и надеюсь встретиться с ним когда-нибудь на берегу. В ответ он ухмыльнулся, погрозил кулаком и поклялся, что больше всего на свете мечтает о такой счастливой возможности.
Между тем нам был дан приказ почистить корабль и запастись провизией и водой перед возвращением в Англию, а наш капитан, по той или иной причине находя для себя неудобным вновь посетить в настоящее время свою родину, поменялся местами с джентльменом, который со своей стороны только и помышлял о том, чтобы благополучно убраться из тропиков, ибо все его заботы и уход за собственной персоной не могли уберечь его цвет лица от губительного действия солнца и непогоды.
Когда наш тиран покинул судно и, к невыразимому моему удовольствию, взял с собой своего любимца Макшейна, к борту подплыл в десятивесельной шлюпке новый командир, распустивший над собой огромный зонт и во всех отношениях являвший полную противоположность капитану Оукему; это был высокий, довольно тощий молодой человек; белая шляпа, украшенная красным пером, покрывала его голову, с которой ниспадали локонами на плечи волосы, перевязанные сзади лентой. Его розовый шелковый кафтан на белой подкладке был элегантного покроя с распахнутыми фалдами, не скрывающий белого атласного камзола, расшитого золотом и расстегнутого у шеи, дабы видна была гранатовая брошь, блиставшая на груди рубашки из тончайшего батиста, обшитой настоящими брабантскими кружевами. Штаны из алого бархата едва доходили до колен, где соединялись с шелковыми чулками, обтягивавшими без единой складочки или морщинки его тощие ноги, обутые в башмаки из голубого сафьяна, украшенные бриллиантовыми пряжками, которые своим сверканьем соперничали с солнцем. Сбоку висела шпага, стальной эфес которой был инкрустирован золотом и перевязан лентами, пышной кистью ниспадавшими вниз, а к запястью была подвешена трость с янтарным набалдашником. Но самыми примечательными принадлежностями его костюма были маска на лице и белые перчатки на руках, которые как будто не предназначались для того, чтобы их по временам снимать, но были прикреплены диковинным кольцом к мизинцу.
В таком наряде капитан Уифл — так звали его — и принял командование судном, окруженный толпой приспешников, из коих все в той или иной степени, казалось, разделяли вкусы своего начальника, а воздух был насыщен ароматами, и, пожалуй, можно было утверждать, что счастливая Аравия далеко не столь благовонна. Мой сотоварищ, не видя ни одного лекаря в его свите, решил, что нельзя упускать такой благоприятный случай, и, помня старую пословицу: «дождемся поры, так и мы из норы», — вознамерился тотчас добиться расположения нового капитана, прежде чем будет назначен какой-нибудь другой лекарь. С этой целью он отправился в капитанскую каюту в обычном своем костюме — в клетчатой рубашке и штанах, в коричневом льняном камзоле и таком же ночном колпаке (и камзол и колпак были не весьма чисты), которые, на его беду, сильно пропахли табаком. Войдя без всяких церемоний в святилище, он узрел, что капитан Уифл покоится на кушетке, облаченный в халат из тонкого ситца, а на голове у него муслиновый чепец, обшитый кружевами; отвесив несколько низких поклонов; он начал так:
— Сэр, надеюсь, вы простите и извините и оправдаете самонадеянность человека, который не имеет чести пыть известным вам, но тем не менее является шентльменом по происхождению и рождению и вдопавок претерпел педствия, да поможет мне пог!
Тут он был прерван капитаном, который, завидев его, приподнялся, пораженный необычным зрелищем, а затем, придя в себя, произнес, выражая видом своим и тоном презрение, любопытство и удивление.
— Чорт побери! Кто ты такой?
— Я — первый помощник лекаря на борту этого судна, — отвечал Морган, — и со всею покорностью горячо умоляю и заклинаю вас снизойти и соизволить осведомиться о моей репутации, поведении и заслугах, которые, ей-погу, как я надеюсь, дают мне право занять должность лекаря.
Произнося эту речь, он подходил к капитану все ближе и ближе, пока в ноздри последнего не ударил ароматический запах, от него, исходивший, и капитан с великим волнением возопил:
— Да сохранят меня небеса! Я задыхаюсь! Убирайся вон! Чорт тебя подери! — Вон отсюда! Зловоние убьет меня!
На эти вопли в каюту вбежали его слуги, которых он приветствовал так:
— Негодяи! Головорезы! Изменники! Меня предали! Меня обрекли на жертву! Почему вы не уведете это чудовище? Или я должен задохнуться от вони, исходящей от него? Ох, ох!
Испуская эти возгласы, он в беспамятстве опустился на свое ложе; камердинер поднес флакон с нюхательной солью, один лакей растирал ему виски венгерской водой, другой опрыскивал пол лавандовыми духами, третий вытолкал из каюты Моргана, каковой, придя ко мне, уселся с хмурой физиономией и, по своему обыкновению, когда ему наносили оскорбление, за которое он не мог отомстить, начал напевать валлийскую песенку. Я догадался, что он находится в смятении, и пожелал узнать причину, но, не давая прямого ответа, он с большим волнением спросил, считаю ли я его чудовищем и вонючкой.
— Чудовищем и вонючкой! — с удивлением повторил я. — Разве кто-нибудь назвал вас так?
— Погом клянусь, капитан Фифл назвал меня и так и этак… Все воды Тэви{57} не смоют этого с моей памяти! Я и говорю, и утверждаю, и ручаюсь душой, телом и бровью — заметьте это! — что не распространяю никаких запахов, кроме тех, которые надлежит иметь христианину, если не считать запаха тапака, каковой есть трава, прочищающая голову, плагоуханная и ароматическая, а если кто говорит иное, так он — сын горного козла! Что до того, пудто я чудовище, то пусть так оно и пудет! Я таков, каким погу угодно пыло меня создать, чего, пожалуй, не скажу про того, кто дал мне эту кличку, потому что своими причудами и ужимками он изменил свое опличье, переделал и преопразил сепя и польше похож на опезьяну, чем на человека!