Номерок я снял в отеле попроще, но каждый день ел устриц, а к вечеру обязательно ходил на музыку, угощая себя пирожными и взбитыми сливками, каковое кушанье я нахожу одним из лучших, а затем я купил себе самую тонкую панаму и по сему случаю поставил на 22-й номер все мои сбережения на предмет покупки непромокаемого пальто, на деясь, что пальто вернётся ко мне в сопровождении тросточки с золотым набалдашником, о каковой тросточке мечтал всю жизнь, а любовница обернулась женщиной весьма прыткой и, слямзив у посла бриллиантовые штучки его покойной супруги, на Ривьере самым воровским и чудодейственным образом сгинула с моих глаз, о чём я, разочаровавшись в 22-м номере, верноподданно доложил, вернувшись б Париж, присовокупив маленький реестр понесённых расходов по политическому надзору за наглой женщиной.
Но взамен покрытия получил я реестр разодранный пополам из рук лакея, и тот же сволочуга-лакей незамедлительно принёс мне моё старое обмундирование с жёлтыми обмотками, отобрав серый костюм, в коем я роскошествовал на Ривьере, а также и панаму с голубой ленточкой, купленную на мои кровные деньги, и раздетого почти до положения санкюлота повёл меня к послу, и жестокий посол тет-а-тет обложил меня. Хоть бы посол настоящий при каком-нибудь стоющем государстве приличного масштаба а ля Франс, — так ведь нет: был при Николке самым завалящим посолишком в Греции, на губках раздобрел, а в Париже особнячок снял и филиал русского дипломатического корпуса открыл, получив от Врангеля мандат на сие времяпрепровождение в борьбе с товарищем Будённым.
Двадцать минут почти крыл меня самым неприкрашенным манером, а напоследок, воскликнув: «И какой чёрт надоумил меня с этим веснущатым дураком связаться, приказал мне выйти вон и вдогонку бросил мне разъярённо и злостно какую-то твёрдую принадлежность письменного прибора, которую я, не теряя присутствия духа, подобрал и впоследствии на Муфтарке загнал за порцию помдетер фри, так как оный предмет оказался довольно миловидным пресс-папье, и ещё раз эта полугреческая морда крикнула мне:
— Идиот, ни на что неспособный идиот!
О неспособностях некрасиво и невразумительно спорить, когда у одного предписание в Кредит а ля Лионе и складка вдоль брюк без единой морщинки, а у другого жёлтые обмотки, вывезенные из одесской оккупации, и на память о единой и неделимой сотня «колокольчиков», которыми, извиняюсь за выражение, и ватер-клозет неловко оклеить, и вот шагай с ними по Парижу, от Больших бульваров до Пантеона, от Пантеона до фортификации взад и вперёд, взад и вперёд, не имея возможности сии добровольческие популярные облигации обменять на самый крохотушный французский дензнак, и звони, и звони эдаким русским малиновым звоном и пой, пой, несчастный сукин сын:
Ты звони, пономарь,
Мою Дуньку не замай.
Оплакивая итог своего реестра, воочию видя перед собой зияющую бездну вслед за роскошной жизнью на Ривьере, когда я без антрекотов всяких а ля фуршет на ходу ни шагу, я на цыпочках шмыгнул наутёк, хотя знаю, очень хорошо знаю: приличествовало тут же немедля развернуть свои обмотки, сплести их в жгут и сиим железным жгутом без всякой дипломатии греческого приживала по щекам — по одной, да потом по другой: нá тебе, получай должное от порабощённого народа, которого ты интересы променял на греческие губки, тем более, что, с одной стороны, наша гнусная встреча протекала без всякого присутствия служебного персонала, а с другой — царский приспешник был в плечах ещё ýже моего, а я… на цыпочках.
Никогда не прощу себе этих цыпочек, клянусь Вам, высокоуважаемый Корней Аристархович, вовек не прощу себе, ибо, хотя я и не раз унижался даже до… почти физического ощущения чужой руки, а всё же разумею психологическую суть вещей, почему и есть у меня такая горячая склонность к писательскому люду.
Потому я так и разомлел душевно, столкнувшись в пивнушке «Этикет» с молодым человеком и узнав, что сей с усиками силуэт на фоне безобразного поглощения пива с похабщиной вслух есть не что иное, как крестьянский певец Алёша Кавун, которого полное собрание сочинений я получил в ту сладкую ночь, когда я с Мишелем везли Алёшу Кавуна домой и были встречены его подругой жизни с самыми горячими симпатиями, не в пример мамаше с трубкой господина Письменного, и даже не счёл я нужным пугаться, когда Мишель самым непозволительным образом представился, целуя ручку подруги Алёши:
— Мишель, мичман в отставке.
И только очень грустно мне стало, когда милая и выразительная барышня, так, по-хорошему и без всякого намерения обличить меня, обернувшись в мою скромную сторону, спросила:
— А вы кто? — и низко опустив свои отвратные и губящие всё моё человеческое достоинство веснушки, принуждён был ответить холодными, ничего не говорящими словами: «Я его однокашник и товарищ», а сердцу хотелось проговорить иное, совсем иное, ибо в ту ночь душа моя трепетала и дрожала, как овечий хвостик, но отнюдь не страхом, чего никак не мог психологически понять Мишель, занявший у подруги Алёши Кавуна 1 руб. 75 коп. под честное слово, о каковом недобросовестном займе я узнал лишь на обратном пути, остолбенев от позора и стыда при звоне презренных монет.
И, невзирая на поздний час, закричал я Мишелю:
— Предатель! Трижды предатель! — в ответ на что Мишель потащил меня к ослепительному преддверию ночной гастрономии, но я, отвернувшись, выдержал характер до отказа, и тогда Мишель плюнул в мою сторону и, как сытый блудливый кот, погнался за ночной женщиной, купив продажную плоть на святые деньги Алёши Кавуна, о чём я, конечно, постыдился рассказать Алёше Кавуну, не желая срывать маску со своего друга, но поутру счёл своим достойным долгом просить прощения и извинения за несвоевременный заём товарища.
Сиим, а, может быть, обратным, тем что несказанно удивился Алёша Кавун, увидев поутру мои веснушки, коих он ночью не разглядел, а разглядев, переполошился, приобрёл я ненарушимые симпатии Алёши Кавуна.
И сказал мне Алёша Кавун с огромным восторгом:
— Ну и узор у тебя. Отмечен ты на славу. А я меченых люблю. Надоели мне гладкие морды нэпа. Рожа на рожу похожа. Я жажду разнообразия. Ты — замечательное пятно. Говори мне «ты» и сопутствуй мне всюду.
Два месяца жили мы душа в душу, и хоть пребывали мы в теснейшем единении с утра до поздней ночи, точно две горошинки в одном стручке, и неотъемлемо друг от друга поглощали яства и всяческие пития, как законом разрешённые, так и неразрешённые, градусами выше продаваемого калибра, всё же никак не решался я открыть Алёше Кавуну своё неофициальное положение полубелого человека, боясь осуждения, ибо видел, с каким великим рвением изучает Алеша Кавун замечательную книгу товарища Бухарина «Азбуку коммунизма», над означенной книгой которого и я разок поусердствовал, но впустую, ибо однажды, избитый в Константинополе гнусными армяшками, я, провалявшись в мозговом омрачении недель пять, потерял невозвратно всякое понимание философских наук и таинств, подробности которого избиения и причины его излагаю сейчас в главе: