Мытье посуды, как известно, дело грязное и надоедливое, особенно если им приходится заниматься изо дня в день. Но в тесном командирском буфете миноносца, о котором идет речь, для этой цели существовал некий сложный агрегат, в корне менявший дело.

Агрегат этот занимал собой весь правый угол буфета, где сверкал медью и шипел паром самовар — маленький, но злой, фыркающий и обжигающий. Цинковый его поддон был загроможден проволочными стеллажами для тарелок, гнездами для стаканов, особой подвесной сеткой для ножей и вилок. Сложная система медных трубок соединялась резиновым шлангом с краном самовара. Струи кипятка сильно и равномерно били сквозь дырки на стеллажи и смывали с посуды застывший жир, липкие следы компота и консервированного молока (которое почему-то любил комиссар миноносца). Сам же хозяин буфета, командирский вестовой Андрей Кротких, презрительно предоставив воде грязную работу, уходил в крошечную каюту, гордо именовавшуюся «командирским салоном». И пока, в знак окончания обеда командира и комиссара, он менял там белую скатерть на цветную, автомат исправно делал свое дело.

Вернувшись, Кротких намыливал узкую щетку и с тем же презрительным выражением лица протирал ею в стеллажах тарелки, потом, смыв шлангом мыльную пену, закрывал воду. В жарком воздухе тесного буфета посуда обсыхала сама собой, и через час сухие диски тарелок сверкали уже в гнездах, оберегающих их от последствий качки. И только воинственная сталь ножей и вилок требовала полотенца: во избежание ржавчины.

Вся эта сложная автоматика была рождена горечью, жившей в душе Андрея Кротких, краснофлотца и комсомольца. Грязную посуду он ненавидел, как некий символ незадавшейся жизни. В самом деле, его товарищи по призыву готовились стоять у клапанов в машине, стрелять из орудий, вертеть штурвал, а ему выпала на долю странная боевая часть: посуда. Причиной этому было то, что Кротких, выросший в далеком колхозе на Алтае, по своим личным соображениям простился с учебниками еще в четвертом классе и поэтому при отборе во флотские школы специалистов остался не у дел.

Правда, по боевой тревоге Кротких был подносчиком снарядов кормового зенитного автомата номер два. Но вся его боевая работа была ничтожна: он вынимал из ящиков острожалые снаряды (которые больше походили на пули гигантской винтовки) и укладывал их на подстеленный возле орудия мат. В дугу обоймы, торчащую из автомата, их вставлял уже другой краснофлотец — заряжающий Пинохин, и оставалось только с завистью смотреть на него и запоздало проклинать опрометчивый поступок юности.

В первом же бою с пикировщиками Кротких с горечью понял, что на таком боевом посту Героем Советского Союза, пожалуй, не станешь и что комсомольской организации колхоза «Заря Алтая» гордиться им после войны, видимо, не придется:

Орудие номер два и подсказало ему буфетную автоматику. Перемывая как-то посуду, Кротких неожиданно для себя подумал, что тарелки ведь тоже можно расставить на ребра, вроде как в обойме. Тогда не придется по очереди подносить каждую под струю воды, обжигая руки, а можно будет обдавать крутым кипятком сразу все. Он перепортил массу проволоки, пока не добился того, что смутно мерещилось ему в мыслях и что, как с огорчением узнал он после, было давным-давно выдумано и применялось в больших столовых и ресторанах. Это сообщил ему военком миноносца батальонный комиссар Филатов в первый же вечер, когда, заглянув в буфет в поисках чая, он увидел «автоматику», построенную Кротких.

Однако огорчение его неожиданно обернулось удачно: военком разговорился с ним по душам, и Кротких вылил ему всю свою душу, смешав в кучу и посуду, и «Зарю Алтая», и мечты о Герое Советского Союза, и неведомую комиссару Олю Чебыкину, которой никак не напишешь письма о войне, где он моет посуду, тем более, что и слова-то вылазят на бумагу туго, и даже самому невозможно прочесть потом свои каракули…

Военком слушал его, чуть улыбаясь, всматриваясь в блестящие смекалистые глаза и с любопытством разглядывая его лицо — широкое и скуластое лицо сибиряка с чистой и ровной кожей. Улыбался он-потому, что вспоминал, как когда-то, придя комсомольцем во флот, он сам также страдал душой, попав вместо грезившегося боевого места на скучную и грязную очистку трюма восстанавливаемого линкора, как мучился он над первым своим письмом к друзьям и как беспощадно врал в нем, описывая дальние походы, штормы и собственные ленточки, развевающиеся на мостике (не иначе, как рядом с командиром).

Молодость, далекая и невозвратная, дохнула на него из этих блестящих глаз, и он всей душой понял, что этой самой Оле Чебыкиной о посуде, и точно, никак нё напишешь: она, конечно, была такая же насмешливая, верткая и опасная на язык, какой была когда-то Валя с текстильной фабрики родного городка.

И он с таким живым интересом стал расспрашивать Кротких о «Заре Алтая», об Оле, о том, как же так вышло у него со школой, что тому показалось, будто перед ним не пожилой человек, пришедший на корабль из запаса, и не комиссар миноносца, а погодок-комсомолец, с которым хочется говорить обо всем и которому надо обязательно выложить всю душу. И глаза комиссара, внимательные и дружеские, подгоняли и подгоняли слова, и если бы в салоне не появился политрук Козлов, разговор долго бы не закончился. Военком отставил стакан и стал опять таким, каким его привык видеть Кротких: сдержанным, немного суховатым, и глаза его опять сделались усталыми и взрослыми.

— Кстати пришли, товарищ политрук, — сказал он обычным своим тоном, негромко и раздельно. — Значит, так вы порешили: раз война, люди сами расти будут. Ни учить не надо, ни воспитывать. Как говорится, война рождает героев. Самосильно. Так, что ли?

— Непонятно, товарищ батальонный комиссар, — ответил Козлов, угадывая неприятность.

— Чего ж тут не понимать… Спасибо, товарищ Кротких, больше пить не буду, можете быть свободным.

Кротких быстро прибрал стакан и банку с молоком (чтобы комиссару не пришло в голову угостить им Козлова), но, выйдя, задержался с той стороны двери: речь, видимо, шла о нем самом. Комиссар поинтересовался, известно ли политруку, что у краснофлотца его боевой части Андрея Кротких слабовато с общим образованием и что ходу ему дальше нет. Он спросил еще, неужели на миноносце нет комсомольцев-вузовцев, и сам назвал химиста Сухова, студента педагогического вуза. Козлов ответил, что Сухов активист и так перегружен всяческими нагрузками — и боевым листком, и комсомольским бюро, и докладами, — что времени у него нет. Комиссар рассердился. Это Кротких понял по внезапному молчанию: когда комиссар сердился, он обычно замолкал и медленно скручивал папиросу, посматривая на собеседника и тотчас отворачиваясь, как бы выжидая, пока уляжется гнев. Молчание затянулось. Потом щелкнула зажигалка, и комиссар негромко сказал:

— Это у вас нет времени подумать, товарищ политрук. Почему все на Сухова навалили? Людей у вас, что ли, нет? Не видите вы их, как и этого паренька не увидели. Наладьте ему занятия да зайдите в буфет: поглядите, что у него в голове…

С этого вечера перед Андреем Кротких раскрылись перспективы. Война шла своим чередом. Были бои, штормы, походы, ночные стрельбы и дневные атаки пикировщиков, зенитный автомат жадно втягивал снаряды в ненасытную свою обойму. Кротких подтаскивал их на мат и мыл посуду, но все это приобрело будущее: перед ним стояла весна, когда он пойдет в школу оружия. Он наловчился не терять ни минуты времени. Регулируя свой буфетный автомат, он держал в другой руке грамматику. Драя медяшку в салоне, твердил таблицу умножения. Дежуря у снарядов по готовности номер два, решал в блокноте задачи. Блокнот был дан комиссаром. Все было дано комиссаром — блокнот, учеба и будущее.

И в девятнадцатилетнее сердце краснофлотца Кротких плотно и верно вошла любовь к этому спокойному пожилому человеку.

Он радовался, когда видел, что комиссар весел, когда он шутил на палубе или в салоне за обедом. Он мрачнел, видя, что комиссар устал и озабочен. Он ненавидел тех, кто доводил комиссара до молчания и медленной возни с папиросой. Тогда бешенство поднималось в нем горячей волной, и однажды оно вылилось в поступке, от которого комиссар замолчал и закрутил папиросу.

Была тревожная походная ночь. Черное море сияло под холодной зимней луной, и хотя ветер был слабый и миноносец не качало, но на палубе была жестокая стужа. Корабль был недалеко от врага, и каждую секунду пустое белесое небо могло обрушить на него бомбы: на лунной дороге миноносец был отчетливо — виден. Весь зенитный расчет должен был провести ночь у орудий.

Комиссар сошел с мостика;и обходил палубу. Видимо, он промерз сам порядочно. Подойдя на корму к автомату номер два, он вдруг раскинул руки и начал делать гимнастику.

— И вам советую, — сказал он краснофлотцам. — Кровь разгоняет.

Кротких подошел к нему и попросился вниз: он согреет чая и принесет командиру и комиссару на мостик. Филатов улыбнулся.

— Спасибо, Андрюша, — сказал он, называя его так, как звал в долгих неофициальных разговорах. — Спасибо, дорогой. Не до чая. И потом, всех не согреешь, они тоже замерзли…

Он повернулся к орудию и стал шутить, привычно проверяя взглядом, на месте ли весь расчет. В велосипедных седлах, откинувшись навзничь, лежали наводчики, всматриваясь в смутное сияние лунного неба. Установщики прицелов сидели на корточках, готовые вскочить и завертеть свои штурвальчики. Командир орудия старшина первой статьи Гущев стоял в телефонном шлеме, опутанный трубками и шлангами, как водолаз. Орудие было готово к мгновенной стрельбе. Но комиссар вдруг перестал шутить и нахмурился.

— А где заряжающий? Товарищ старшина, в чем дело?

Гущев доложил, что Пинохин отпущен им оправиться, и вполголоса приказал Кротких найти Пинохина в гальюне и сказать ему, чтоб не рассиживался.

В гальюне Пинохина не оказалось. Кротких нашел его там, где подозревал: в кубрике. Пристроившись на рундуке, у самого колокола громкого боя, Пинохин спал, очевидно, решив, что в случае тревоги успеет выскочить к орудию.

Кротких смотрел на него. Ярость вскипала в его сердце. Он вспомнил, как грелся физкультурой комиссар, как отказался он от стакана чая, как стоит он сейчас там, на холоде, молчит и ждет, — и вдруг, стиснув зубы, размахнулся и ударил Пинохина.

Разбор всего этого происходил после выполнения миноносцем задания. Комиссар молчал и крутил папиросу — крутил из-за него, из-за Кротких, и это было невыносимо. Жизнь казалась конченной: теперь никогда не назовет его комиссар Андрюшей, никогда не спросит, сколько будет девятью девять, никогда не улыбнется и не скажет: «Ну, студент боевого факультета…» Слезы подступали к глазам, и, видимо, комиссар понял, что они готовы брызнуть из-под опущенных век.

Слова его были медленны и казались жестокими. Филатов как-то удивительно все повернул. Он начал с того, что будь на его месте другой комиссар, Кротких не так близко к сердцу принял бы поведение Пинохина. Комиссар сказал, что он давно видит, как преданно и верно относится к нему Кротких, но что все это не очень правильно. Оказалось, комиссар заметил однажды ночью, как Кротких вошел к нему на цыпочках, прикрыл иллюминатор, поправил одеяло и долго смотрел на него, улыбаясь. Он назвал все это мальчишеством, никак не подходящим для краснофлотца. Если бы Кротких ударил Пинохина потому, что тот оставил свой боевой пост, навредил этим всему кораблю и, по существу, изменил родине, то это комиссар мог бы еще как-то понять. Но ведь Кротких действовал совсем из других причин, и причины эти высказал сам, крича, что у него, мол, за комиссара сердце горит, такой, мол, человек на палубе мерзнет, а эта гадина в тепле припухает…

Филатов говорил резко, и Кротких мучился. Комиссар, наверное, заметил это, потому что закурил, наконец, папиросу, и Кротких, изучивший его привычки, понял, что он не сердится. Но Филатов выдохнул дым и неожиданно закончил:

— Взыскание — само собой. По комсомолу вас тоже вздраят. А вас придется перевести.

У Кротких поплыло в глазах.

— Товарищ батальонный комиссар… мне на другом корабле не жить, — сказал он глухо.

И голос комиссара вдруг потеплел:

— Да я не собираюсь вас с миноносца списывать. Где вы там другого Сухова найдете, вся учеба пропадет… Перейдете вестовым в кают-компанию. Автоматику свою в тот буфет заберите, — пригодится. Так, что ли?

И хотя Кротких внутренне считал, что совсем не так, что комиссар не понял его любви и преданности и что вся жизнь теперь потускнела и уходить в кают-компанию просто тяжело, он все-таки вытянулся и ответил:

— Точно, товарищ батальонный комиссар!

Это было настоящим горем. Кроме того, Кротких не предполагал, что на свете, кроме любви, существует еще и ревность. Здесь он впервые познал это горькое и обидное чувство. Другой заботится теперь о комиссаре, другой, а не он, слышит его шутки за обедом, с другим, а не с ним, комиссар ведет душевный вечерний разговор, прихлебывая чай с консервированным молоком. И уж, конечно, новый вестовой не догадается припрятывать молоко от гостей и не сумеет накормить комиссара в шторм…

Кротких повзрослел. Он стал серьезнее, сдержаннее и, невольно подражая Филатову, выдерживал паузу, если гнев или обида требовали немедленного поступка. Крутить папиросу ему не приходилось: не везде закуришь. Поэтому он приучил себя в этих случаях шевелить по очереди всеми пальцами (что удобно было делать, даже держа руки по швам).

Филатова он видел теперь много реже, чем раньше: на официальных собраниях или в кубрике, когда комиссар приходил туда для беседы. На палубе он старался пристать к кучке людей, обступившей комиссара, но Филатов говорил с ним, как со всеми, и в глазах его ни разу не мелькнуло то ласковое тепло и живое любопытство, к которым так привык Кротких и которых ему так теперь недоставало. И постепенно Филатов, родной и близкий человек, заменялся в его представлении Филатовым — комиссаром корабля. Но, странное дело, именно Теперь Филатов окончательно вошел в его сердце.

Это была не та мальчишеская, смешная и трогательная, но глуповатая любовь, которой он горел прежде. Теперь это была новая, глубокая, военная любовь.

Черное море показало свой грозный нрав, миноносец нырял в волне, как подводная лодка, и вся палуба была в ледяной воде. А в кубриках ждал горячий кофе, глоток вина и сухие валенки, и вахту сменяли через час, — и Кротких понимал, что это подсказано комиссаром. На маленькой базе, куда зашли ремонтироваться после шторма, к трапу подъехала подвода, где лежали восемь барашков, две гитары, мандарины и капуста. И люди в косматых шапках ломаным русским языком спросили, как передать этот маленький подарок храбрым морякам, о которых рассказывал вчера у них в колхозе комиссар. В каждом большом и малом событии корабельной жизни, в бою и в шторме, в работе машин и орудий, везде чувствовал Кротких комиссара — его мысль, его волю, его заботу.

В смутный день странной южной зимы, когда солнце греет, а ветер холоден, все на миноносце с утра ходили молчаливыми и хмурыми: дошло известие, что немцы взяли Ростов. Мысли, тяжелые и тревожные, уходили на Кавказ, к нефти, к прерванной линии железной дороги. Люди не разговаривали друг с другом, думая о своем, и дело валилось из рук. Но потом головы стали подниматься, глаза блестеть надеждой и ненавистью, руки работать яростно и быстро: теперь все говорили о Москве, об ударе наших войск, подготовленном Сталиным, о том, что удар этот вот-вот грянет, — и Ростов встал на свое место в огромной схеме войны. И Кротких с гордостью подумал, что об этом напомнил комиссар Филатов. Он стал понимать, почему с таким уважением и любовью говорят о комиссаре остальные краснофлотцы, мало знающие его в частной, каютной жизни. Он стал понимать, почему каждый из них готов рискнуть головой, чтобы спасти в бою комиссара, — не просто Филатова — хорошего, честного, отзывчивого человека, а военного комиссара Филатова, партийную душу и совесть корабля.

По-прежнему стоял Кротких у своего ящика со снарядами, выкладывая их на мат, не дальше. Но мальчишеская зависть к заряжающему (теперь уже не к Пинохину, отданному под суд, а Трофимову) больше не терзала его, как не мучило и сознание, что подвига тут не совершишь. Новое понятие — корабль — значительно и серьезно вошло в него. Он полюбил корабль, его силу и его людей, его сталь и его командиров, его ход и его название. И даже посуда, которую он так ненавидел и презирал когда-то, теперь совсем перестала беспокоить его воображение.

Это новое ощущение корабля, как живого, сильного и ласкового друга, настолько захватило его, что однажды вечером он сел писать свое первое письмо Оле Чебыкиной.

Но из письма ничего не получилось. Буквы теперь были четкими на загляденье, но передать это удивительное ощущение корабля и любви к нему он никак не смог. Он написал целую страницу затертых, невыразительных слов— и в ярости разорвал письмо, даже забыв перед этим пошевелить пальцами. Два дня он ходил мрачный, отыскивая нужные для корабля слова, но корабль сам отвлек его мысли новым событием.

Готовился десант. На комсомольском собрании все объявили себя добровольцами. Но с миноносца требовалось только пятнадцать человек, умеющих хорошо владеть ручными автоматами, штыком и минометом. Кротких под эти требования никак не подходил, и командир боевой части на него даже не взглянул. Кротких пошевелил пальцами и промолчал: в десанте он, несомненно, был бы лишним человеком.

Однако, когда миноносец подходил на рассвете к месту высадки и когда десантника вышли на палубу с оружием и ящик с минами для миномета был поставлен рядом с его ящиком со снарядами, готовый к погрузке на шлюпку, — вся душа в нем заныла. Мины лежали в ящике ровным рядом, пузатые и понятные, и, конечно, он лучше всех мог бы вытаскивать их из ящика и подносить к миномету. Но тут миноносец резко повернул, заверещал свисток командира автомата номер два: налетели самолеты, и пришлось отбиваться.

Автомат залаял отрывисто и четко, но что-то простучало по палубе, как горох. Трофимов упал, выронив снаряд, и автомат захлебнулся: пикировщик дал очередь из пулемета. Кротких подскочил к орудию и, быстро нагибаясь к снарядам, им же самим приготовленным на мате, накормил голодную обойму. Автомат вновь заработал. И все внимание ушло на то, чтобы успеть брать из ящика новые снаряды и вставлять их в обойму, и совершенно некогда было подумать, что вот наконец он, Кротких, сам ведет бой. Рядом с бортом встал огромный столб воды и дыма, что-то провизжало мимо орудия. Вслед за бомбой в ту же вздыбленную воду с воем и ревом врезался самолет. Кротких заметил лишь хвост с черным крестом и понял, что они все-таки сбили немца, нахально «пикнувшего» на миноносец, у которого замолчал автомат. Но и этому он не успел ни обрадоваться, ни удивиться, потому что сзади него закричали:

— Мины!..

Он обернулся. Ящик с минами горел, сильно дымя. Мины в нем вот-вот должны были начать рваться. Он увидел, как в дыму мелькнула чья-то фигура, как чьи-то руки пытались приподнять ящик и как потом краснофлотец (кто — он так и не разобрал) отскочил… Гущев отчаянно махнул рукой, сорвал с себя телефонный шлем и крикнул:

— Все с кормы!

Каждую секунду могли рвануть, два десятка мин, из которых и одной хватило бы на весь орудийный расчет. Кротких вдруг подумал, что вслед за минами начнут рваться в пожаре и его снаряды, а за ними — погреба и весь корабль, и шагнул было к ящику. Но тут за кормовой рубкой грохнуло четвертое орудие, и ему показалось, что уже грянула взрывом пылающая в ящике смерть. Это было так страшно, что он ринулся с кормы вслед за остальными. Шаг в сторону ящика оставил его позади всех, и отчаяние охватило его: если он споткнется, ему никто не поможет. Подлое, паническое малодушие подогнуло его колени. Он сделал, усилие, чтобы шагнуть, — и вдруг далеко впереди, у носового мостика, увидел комиссара.

Филатов, расталкивая встречных, бежал на корму, и Кротких понял, зачем. Догадка эта поразила его. В два прыжка Кротких очутился у ящика и, обжигая ладони, ухватился за дно. Ящик был слишком тяжел для одного человека. Второй бежал на помощь. Но этот второй человек был комиссар корабля, и подпустить его к ящику было нельзя.

Кротких присел на корточки и схватил раскаленный стабилизатор крайней мины. Ладонь зашипела, острая боль на миг захолонула сердце, но мина вылетела за борт. Он тотчас схватил вторую.

Может быть, он что-то кричал. Так потом рассказывали, ему товарищи: говорили, что он прыгал на корточках у ящика, танцуя какой-то страшный танец боли и ругаясь во весь голос бессмысленно и жутко. Но мины летели за борт одна за другой, быстро освобождая горящий ящик. Выпрямляясь с очередной миной в руке, он увидел комиссара: тот был уже у кормового мостика, рядом со смертью. Тогда Кротких, надсаживаясь, поднял на поручни опустошенный наполовину ящик. Пламя лизнуло его лицо. Бушлат загорелся. Он отвернул лицо и сильным толчком сбросил за борт ящик. Потом ударил по бушлату ладонями, уже не чувствующими огня.

Тут кто-то крепко и сильно обхватил его плечи. Он повернул голову. Это подбежал комиссар.

— Ничего, товарищ комиссар, уже тухнет, — сказал он, думая, что комиссар тушит на нем бушлат.

Но, взглянув в глаза комиссару, он понял — это было объятие.