Оправившаяся за десятилетия от бедствий наполеоновского нашествия Москва меняла свой патриархальный, деревенский облик на столичный. Проектировалась постройка нового театрального здания на месте сгоревшего Петровского театра. Нужно было торопиться, потому что театр на Моховой, в котором дебютировал в 1817 году Мочалов, уже не удовлетворял требованиям публики, да и техническое оборудование его было примитивно.
В 1822 году приступили к полному восстановлению здания. В то же время заканчивались работы и по переоборудованию арендованного дирекцией дома купца Варгина, предназначенного для драматических спектаклей.
Владелец дома, впоследствии перешедшего в полную собственность казны, был типичным представителем той породы сметливых, энергичных и настойчивых русских промышленников, которые выходили в ту эпоху на арену торговой жизни. Поставщик русской армии в 1812 году, побывавший в 1814 году в Париже, Варгин, вернувшись в Москву, мечтал об устройстве площади наподобие парижских. Предприимчивый делец, человек очень практической складки и вместе с тем ценитель архитектуры, он был одним из тех пионеров в содействии «успехам отечественных изящных искусств», которых выдвигала из своей среды наиболее просвещенная часть крупной русской буржуазии. Архитектор Бове соблазнял его планом создания на площади целого ансамбля зданий, выдержанных в одном стиле. Варгин выстроил свой дом[4] с таким расчетом, чтобы он мог служить и для торгового предприятия' и для отдачи под концерты и вечера. Он охотно согласился на предложение дирекции перестроить дом под театр. Архитектор Бове в то же время заканчивал новое здание Большого театра. Мечта Варгина как будто начала сбываться.
П. С. Мочалов.
П. С. Мочалов в роли Мейнау в драме А. Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние»
В. В. Варгин — одна из типичнейших фигур Москвы двадцатых-тридцатых годов той эпохи, когда купечество начинало вытеснять дворянство. Об этом находим очень яркие строки у Пушкина, который в своем художественном описании Москвы раскрывает целую картину новых экономических отношений. «Некогда в Москве, — читаем у Пушкина, — пребывало богатое неслужащее боярство. Вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные. Некогда Москва была сборным местом для всего русского дворянства, которое из всех провинций съезжалось в нее на зиму. Во всех концах древней столицы гремела музыка, и всюду была толпа. Невинные странности москвичей были признаком их независимости. Куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники? Все исчезло. Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травой, и садом, запущенным и одичалым. Под вызолоченным гербом торчит вывеска портного. Великолепный бельэтаж нанят мадамой для пансиона, и то слава богу. На всех воротах прибито объявление, что дом продается и отдается внаймы, и никто его не покупает и никто не занимает».
Чуткий наблюдатель, Пушкин делает вывод: «Обеднение Москвы доказывает обеднение русского дворянства, происшедшее частью от раздробления имений, исчезающих с ужасающей быстротой, частью от других причин. Но Москва, утратившая свой аристократический блеск, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенной силой. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством».
И В. Г. Белинский замечает, что «с предыдущего царствования после Александра I Москва мало-помалу начала делаться городом торговым, промышленным и мануфактурным. Она одевает всю Россию своими бумажно-прядильными изделиями, ее отдельные части, ее окрестности и ее уезд, — все это усеяно фабриками и заводами, большими и малыми. Сколько старинных вельможеских домов перешло теперь в собственность купечества!»
Сложный процесс экономического оскудения дворянства, образно раскрытый в замечаниях Пушкина и в наблюдениях Белинского, социолог сформулирует так: «Дворянство первой половины XIX века понемногу утрачивало свое влияние. Развитие хозяйства страны в сторону капиталистического строя, подрезывающее основы крепостничества, непосредственно задевало основные интересы дворянства. В этот период наравне с дворянством вырастает класс буржуа — предпринимателей. Правда, пока не очень многочисленный, но достаточно влиятельный, с которым дворянство принуждено было делить свое привилегированное положение». (А. Нифонтов «1848 год в России»).
Новые театры будут служить и этому возникшему слою публики, на их сценах появится репертуар, который сменит классику, вытеснит ее героев с вершин Парнаса и из покоев феодального замка и заселит сцену представителями «третьего сословия», сблизит театр с жизнью, начнет обогащаться первыми созданиями русского реализма. На смену старшему поколению актеров придут молодые силы, которым будет тесно в бездушных схемах придворной классики, которые потребуют от драматурга подлинной правды и живых людей. Не, сразу будут завоеваны позиции реалистического искусства. По крайней мере, целое десятилетие еще будет заполнено произведениями старой школы. Ведь только в 1830 году сыграно, правда, с огромными цензурными урезками, «Горе от ума» Грибоедова и лишь в 1836 году поставлен «Ревизор» Гоголя. Но к появлению этих комедий, положивших основание реалистическому русскому театру, все уже окажется подготовленным. Целое поколение актеров, томящихся в бездушных трагедиях Озерова, в надуманных и пустых комедиях Шаховского, в трескучих мелодрамах Коцебу, радостно встретит приход Грибоедова и Гоголя. Засверкает имя Щепкина, в 1823 году вступившего в труппу императорских театров, а через десять лет прозвучит подлинный, непеределанный, неискаженный Шекспир, в котором раскроется гений Мочалова.
К концу 1824 года закончились строительные работы в двух театрах — Большом и Малом. 1 октября 1824 года в «Московских ведомостях» появилось следующее объявление: «Дирекция императорского московского театра чрез сие извещает, что в наступающем октябре месяце действия оного театра перенесены будут на вновь устроенный Малый театр, в доме Варгина на Петровской площади. В непродолжительном же времени предположено открыть и Большой императорский Петровский театр».
Малый театр был открыт 14 октября 1824 года, Большой — 6 января 1825 года.
В очень торжественной обстановке открылся Большой театр. Поэт М. А. Дмитриев написал специальный пролог. Современник, присутствовавший на спектакле, писал в «Московских ведомостях», что «поэзия в прологе соответствовала торжественности случая». В рецензии находим и пересказ содержания пролога: «Божества Парнаса, призванные гением России к вожжению в стране его благодатного огня, торжествуют обновление храма, воздвигнутого искусством, прославляют покровителей просвещения, обещая им прочную незабвенную славу, произносят имена русских жрецов и открывают средства к достижению совершенства на пути к прекрасному. Вот они: чистота души, спокойствие, простые нравы, любовь к своему занятию, соединенные усилия изящных
Искусств и братский союз дарований». Поэт заключает драму свою пророчеством о будущей судьбе России:
В стране, где некогда возник
Великий Петр, веков отважный изменитель,
Где ныне многих царств победный примиритель
На муз приветным оком зрит:
Там новых ряд чудес природа совершит,
Россияне! грядут те времени щасливы,
И чужеземец горделивый.
Смотрящий с завистью на ваши знамена,
Вам позавидует в плодах обильных мира —
И ваша северная лира
Отбросит чуждый звук, народному верна.
От топких берегов Финляндии туманной,
Кавказа грозного до облачных хребтов,
От полюса до Каспия брегов
Распространится свет желанный!
Перечитывая эти старые строфы, над которыми пронеслось свыше ста лет, нельзя не заметить, что в них звучит сбывшееся пророчество. Да, «наша северная лира» осталась Берна «народному звуку», и тот «свет желанный» — свет просвещения, о котором говорил Дмитриев, распространился в нашей стране действительно до полюса.
Московский Большой театр был по размерам вторым в Европе (первым был Миланский). Театр, как говорили современники, «поражал своим великолепием и грандиозностью, пленял глаз соразмерностью частей, в которых легкость соединялась с величием. Театр был отлично устроен, со всех мест, во всех пяти ярусах была видна вся сцена».
Проект театра принадлежал архитектору Михайлову, постройка производилась архитектором Бове.
В Большом театре давались и драматические и оперные спектакли. Только через несколько лет произойдет окончательное разделение театров по жанрам: Большой будет отдан под оперу, Малый — исключительно для драмы (хотя особо торжественные драматические спектакли будут ставиться и в Большом).
Директором театров был назначен Ф. Ф. Кокошкин — литератор, переводчик Мольера, председатель Общества любителей российской словесности. В его доме собирались писатели и поэты: Пушкин, Мерзляков, Загоскин, Шевырев, Погодин, Н. Павлов, Аксаков. Он был большим любителем театра, сам недурной актер. Кокошкин держал открытый дом, славился радушием и хлебосольством. Он обладал даром угадывать сценические дарования. Пора его директорства была самой счастливой в смысле привлечения в труппу молодых, ярких, свежих дарований. Из Рязани он выписал талантливую актрису Львову-Синецкую, с Украины М. С. Щепкина, ангажировать которого Кокошкин послал своего помощника М. Н. Загоскина — известного романиста. При Кокошкине вступили в труппу актеры Максин, Афанасьев, Лавров, знаменитый певец Бантышев, Ленский — автор многочисленнейших водевилей, замечательный комик Рязанцев. Из Парижа он выписал танцовщика Ришар и танцовщицу Гюлейн-Сор. Слабый по составу балет он пополнил покупкой у помещика Ржевского труппы крепостных «дансеров» и «дансерок».
Кокошкин был человек оригинальной внешности: маленького роста, с большой головой, нарумяненный, в рыжем парике, в длинных чулках, в башмаках с пряжками. С виду казался очень важным, самодовольным и напыщенным, на самом деле был человеком добрым, помогал, как мог, молодежи, учившейся в театральной школе. Он подобрал хороших помощников: Загоскин служил при нем в качестве заместителя по хозяйственной части, музыкальной частью заведывал известный композитор А. Н. Верстовский.
Яркую картину театральной жизни этого кокошкинского периода рисует в своих воспоминаниях С. Т. Аксаков.
Сергей Тимофеевич уезжал в свою степную губернию с намерением вернуться через пять месяцев, а вернулся через несколько лет. С взволнованным и радостным чувством вошел он в новый Большой театр. Он смотрел репетицию комедии Шаховского «Аристофан».
«С новой силой вспыхнувшей моей страсти к искусству взошел я на огромную, великолепную сцену Петровского театра, полную жизни, движения и людей, мелькавших, как тени, в полумраке, который сначала ослепил меня; гром музыки, пение хоров, пляски на празднике Вакха — все это вместе показалось мне чем-то волшебным. Я пригляделся в темноте, стал различать и узнавать людей; сцена очистилась, и мелодический, звучный и страстный голос Аристофана, в котором я не вдруг узнал молодого Мочалова, — довершил очарование. Музыка, танцы, стихи, игра Мочалова и Синецкой, игра, которая в самом деле была хороша, показались мне тогда чем-то необыкновенным, даже каким-то совершенством. Во время антракта толпа актеров и актрис, певиц и танцовщиц, всякого возраста, окружила нас.
Кокошкин не пропустил случая произнесть коротенькую, но торжественную речь ко всем, нас окружающим, в которой, представляя мне всю труппу, не поскупился наговорить мне великолепных похвал. Я возобновил мое знакомство с Синецкой и Мочаловым, который очень помнил, как отец заставлял его декламировать передо мной Полиника, и познакомился со многими, которых я не знал. Тут в первый раз увидел я Сабурова и Рязанцева. Кокошкин назвал их блистательными надеждами московской сцены. Про Рязанцева и Щепкина шепнул мне: «Это наш капитал». Все меня встретили с необыкновенным радушием, как мне показалось тогда, при моем настроении увлекаться. Репетицию стали продолжать; мы сели с Кокошкиным на помост храма Вакха, и он с патетическим одушевлением сказал: «Не правда ли, милый, что мы в Афинах? Шаховской ничего не написал, да и ничего не напишет лучше Аристофана». Я не спорил. Я сам находился в каком-то упоении».
Исполнение «Аристофана» привело Аксакова в восхищение. И прежде всего поразил его Мочалов. Вспоминая Мочалова в «Аристофане», он восклицает: «Сколько огня, сколько чувства и даже силы было в его сладком очаровательном голосе. Как он хорош был собой и какие послушные, прекрасные и выразительные имел он черты лица. Все чувства, как в зеркале, отражались в его глазах. Греческий хитон и мантия скрывали недостатки его телосложения и дурные привычки к известным движениям. Одним словом я был очарован им и был уверен, что из него выйдет один из величайших артистов».
Однако и Кокошкин. и друг Аксакова — водевилист Писарев, восхищаясь вместе с Аксаковым игрой Мочалова, объясняли его успех тем, что он выступал в тот вечер в отсутствии Шаховского. Оказалось, что Шаховской, этот страстно любящий театр чудак, преподававший по собственному почину, из одной любви к делу, театральное искусство, так волновал Мочалова своей постоянной взыскательностью, что приводил его в смущение. При нем Мочалов старался «играть как можно лучше и оттого играл хуже».
Писарев поспешил сообщить Аксакову, что Мочалов избегает общества порядочных людей, что он никогда не бывает в литературном кругу Кокошкина без официального приглашения и что он вообще ведет себя странно. И тогда же у пылкого С. Т. Аксакова зародилась мечта сблизиться, подружиться с Мочаловым, ввести его в круг литературных своих приятелей. Аксаков был преисполнен самых благих намерений — приохотить дичившегося актера к науке, «образовать» его, словом оказать ему те же «благодеяния», какие, как помнит читатель, сулили Мочалову его поклонники еще в 1819 году, настоятельно посылая его в Париж — на выучку к Тальма.
А. И. Писарев, знавший Мочалова ближе, отговаривал Аксакова. Оказалось, что и он, и директор Кокошкин пытались уже вразумить Мочалова, но ничего не выходило. Может быть, ему, Аксакову, частному лицу, это удастся лучше чем им, начальникам Мочалова.
Благодетельно настроенный Аксаков пошел за кулисы, бросился к Мочалову, высказал свое восхищение, свои надежды сблизиться с ним. Тогда Аксакову показалось, что Мочалов был тронут его участием. «В несвязных словах пробормотал он, — вспоминает Аксаков, — что сочтет за особенное счастье воспользоваться моим расположением и что очень помнит, как любил и уважал меня его отец».
Но как горек был финал этих мечтаний Аксакова о «близости» с Мочаловым!
П. С. Мочалов хаживал по приглашению Аксакова к нему на дом. Аксаков приучал его ко всему прекрасному и изящному. Они читали друг другу то Пушкина, то Баратынского, то Козлова, вели беседы на высокие темы; Аксаков, развивая перед своим слушателем теории сценической игры, говорил о той «мере огня и чувства, которой владели славные актеры». Говорилось это, конечно, в поучение Мочалову: ведь Павел Степанович как раз и не владел необходимой мерой. Но Мочалов откликался на поучения Аксакова крайне коротко: «да-с, точно так-с, совершенно справедливо-с». И Сергей Тимофеевич чувствовал, что слова его «отскакивали от Мочалова, как горох от стены». «Один раз Мочалов пришел ко мне, — с горечью вспоминает Аксаков, — в таком виде, что я должен был вывести его насильно, и с тех пор он у меня в доме уже не бывал».
Так и представляешь себе эту развязку несостоявшейся дружбы: образованный неделикатный барин через лакея просит запившего актера покинуть его кабинет!
Как полно раскрывается здесь природа обоих участников бесед: один, при всем прекраснодушии, сохраняет высокомерно барственное отношение к актеру-разночинцу, который и говорит-то в «лакейском стиле» — «да-с», «точно так-с», другой, болезненно чуткий к уколам самолюбия, с уязвленной гордостью, но без той смелости в обхождении с людьми, которая могла бы помочь ему выйти из ложного положения, оказывается в таком «виде», что его выводят из барского кабинета!