Под вечер к Евдокии Ермаковой, работавшей на прополке со своим звеном возле дороги, ведущей в районный центр, подъехал Антон Захарыч Голубев — председатель колхоза «Завет Ильича».
— Дуся! — окликнул он Ермакову. — Тебе Маруся кланяется на радостях.
— На каких-таких радостях? — разогнулась Евдокия.
— Муж к ней приехал из Германии вчера.
— Муж?! — Евдокия бросила тяпку на землю и побежала к дороге. — Что говорил? Что про Степана сказывал? Маруська что передавала мне?
— Ничего другого... Сказала — передай привет... Да у них дым в хате стоит...
— Что ж она? Ведь Николай со Степаном в одном полку служили.
Голубев посмотрел на солнце, садящееся за Доном, на розовые облака над степью и сказал:
— Ты извини меня, Дуся... только мне до заката положено быть в районе... Прощай, — он махнул ей рукой и хлестнул коней кнутом.
Дуся осталась стоять у дороги. Потом она взяла тяпку и, ступая босыми ногами по теплой дорожной пыли, пошла в сторону бригадного стана.
Все тревоги и радости последних двух месяцев словно разделились, стали жить в ее сердце порознь. И Дуся вдруг почувствовала, что сердце ее наполнено едкой тревогой. Каким-то щемящим чувством ожидания неприятных, тяжелых известий. После бурно отпразднованных дней Победы, захвативших всех целиком, как-то особенно тягостным было ожидание писем, которые давно не приходили. Так случилось, что Евдокия не видела Степана с весны сорок второго года, с того дня, когда она проводила его в армию. И хотя Степану посчастливилось быть в их хуторе зимой 1943 года, но Евдокию он не видел, и не она тому была виной... Многие месяцы она потом ничего не знала о Степане. В ее воображении он вставал обросшим колючей рыжеватой бородой, непрерывно шагающим на запад. После долгого перерыва от него стали появляться письма. Приходили они сначала с Украины, потом из Молдавии, из Польши. В хуторе изредка получали извещения о смерти мужей и сыновей. Получила такое извещение подруга Дуси — Галина Маликова. Муж ее, артиллерист, погиб на Висле. С тех пор Дуся боялась писем. Ей казалось, что и к ней вдруг придет такое письмо, и будет оно написано не рукой Степана, и это будет все. Со Степаном она прожила мало, с весны сорок первого года, и любила его еще молодой, неутомимой любовью. Среднего роста, чуть сухощавая, с какой-то особой желтизной в прищуренных глазах, она была привлекательна и обладала особым свойством женщины — нравиться и запоминаться, как будто неизвестно почему, а в то же время надолго.
Игнат Мироныч, бригадир полеводческой бригады, понял Дусю с полуслова.
— Бери коня... Только обернись поскорей, — сказал он, внимательно смотря на свою звеньевую. — Ты только авансом не переживай, девушка... Ум у вас всегда бегает быстро, да только, бывает, не по той дорожке.
Он смотрел, как Дуся отвязала от арбы тихого Рыжика, перекинула уздечку через шею, кинула на спину коню дерюжку, а затем легко, по-мужски, подтянувшись на руках, села верхом. От ласковых, усмешливых слов бригадира ей стало легче, и она, обернувшись к нему, сказала:
— Мироныч, гожусь в кавалерию?
— Только что шпор нет. Пятки босые, — ответил он и хлопнул Рыжика по крутому запотевшему крупу.
До хутора Емельянова, где жила подруга Дуси, Мария Гращева, было около пятнадцати километров. Дорога шла все время над Доном. Здесь же, на левом берегу реки, в километре от бригадного стана, раскинулись колхозные бахчи и огороды, и сторожил их дед Евдокии, одноногий Кондрат Головня. Там же хуторские ребятишки обычно пасли коней. Луга здесь были заливные, и, когда полые воды сходили, травы вырастали быстро; были они сочными и сладкими, как донской камыш — чакан, сердцевину которого с удовольствием грызли ребята.
Дуся решила завернуть к деду и сказать ему о том, куда она едет. Неторопливой рысцой шел конь по дороге. Солнце уже село, и последние красновато-серые, с редкими золотистыми прожилками блики, казалось, неподвижно застыли на небе.
Деда Евдокия застала возле шалаша. Он разжигал костер. Около него, помогая, суетились двое босоногих ребятишек.
— Деда, — сказала Дуся, — к Марусе муж Николай приехал. К ней еду...
— В гости звана?
— Нет, деда... Хочу про Степана узнать... Так и нет писем.
— Некогда, значит, ему. Потому и нет. Может, пообносились, амуницию в порядок приводят.
— Война кончилась, деда... У всех радость, а я тревожусь...
Дед, прихрамывая на деревяжку, туго прикрученную чуть ниже колена, подошел к сидящей на коне Дусе:
— Тревожишься ты правильно... Потому что и в последний день войны может пуля найти... Только, я думаю, заметит он. Не такой он, Степан, чтоб его убить могли...
— Что ты, деда!.. Он не трус какой. Награды имеет.
— Вот я и говорю, что он не даст себя в последний день убить... Он награды должен мне показать. Он такое обещание присылал...
— Боюсь я, деда, что не увижу, как в прошлый раз, когда они наш хутор занимали...
— Ты езжай, — вдруг коротко сказал Кондрат, поняв, что слова его и предложения, может, и справедливы, но уверить Дусю не смогут, так как с бахчи, конечно, не так видно, не такое это высокое место, и в то же время никакой Гращев, вернувшийся с фронта, тоже не будет все точно знать, но его слову Дуся поверит.
— Езжай, — повторил он. — Не застынешь? Ты бы стеганку взяла.
— Нет, деда. Не застыну. Ночь будет теплая.
Ребята, кормившие Рыжика с рук травой, расступились. Дуся тронула пятками коня и снова выехала на дорогу.
Справа от нее Дон катил темные воды в Азовское море, слева лежала степь, редкие холмы на горизонте, близкие над степью звезды. Она перевела коня с рыси на галоп и, пригнувшись над короткой гривой, почувствовала, как прохладный ветер касается ее разгоряченных щек. На невысоком степном перекате, прежде чем перевалить через него, она остановилась и, бросив взгляд в сторону бахчи, увидала красные языки пламени у берега. Дед разжег костер.
— Переживает Евдокия, — сокрушенно проговорил дед Кондрат, обращаясь к сидящим у костра ребятам. — Законное желание — счастья требует. Истомилось бабье сердце...
Он привык разговаривать с ребятами так, будто между ними не было никакой разницы в летах. Только какой-то небольшой оттенок превосходства всегда слышался в его голосе, но этот оттенок постоянно присутствовал у него при разговоре с председателем колхоза Тимофеем Дудкиным, который был всего на пять лет моложе его, и с бригадирами, и даже с районным начальством, которое, проезжая мимо кондратовских бахчей, всегда останавливало машину, чтобы поговорить со словоохотливым дедом.
По берегам Дона то там, то сям вспыхивали, наклонялись под ветерком языки пламени. Огни горели и посреди реки — на бакенах, обозначая фарватер. И на правом и на левом, пологом берегу — всюду в темноте вспыхивали огни. Ночь стояла над степью, над рекой — спокойная, наполненная тишиной и молчанием. И только огоньки, большие и маленькие, словно разговаривая друг с другом, словно сигналя, указывали, что всюду здесь люди.
— Ведь вот в сорок втором темнота над рекой стояла. Ни одного огня. Будто вымер Дон. Немец не любил огоньков... Если и любил огонь — так пожары, полымем степь занимавшие. Пройдет такой пожар, выжжет все на путях, а потом — чернота, будто и солнца никогда не было... Васька, — обернулся Кондрат к стриженому наголо мальчику, — костер гаснет! Тащи соломы побольше.
Василий отошел от костра. Поблизости в темноте слышался равномерный хруст — это стреноженные лошади жевали влажную траву. Изредка доносилось тонкое ржание одногодка. По соседству ребята поили коней.
Василий бросил в костер охапку соломы. Золотисто-багровое пламя полыхнуло над степью, красным поплавком занялось на реке.
Золотисто-багровое пламя полыхнуло над степью...
— Дед, а дед, расскажи, как тебя в деревянную ногу ранило, — попросил другой мальчик, курчавый, с темными, как у цыганенка, глазами.
— Говорил я вам уже... — отмахнулся Кондрат.
— Еще раз скажи... У тебя каждый раз по-другому бывает. Интересно, — простодушно просил курчавый Сережа Хворостов, сын командира танка, бывшего тракториста районной МТС.
Но, видимо, дед Кондрат был сегодня под влиянием разговора со своей внучкой. Он не так скоро согласился на просьбы ребятишек. И хотя он и приступил к рассказу, но начало его было действительно новым для ребят:
— Как фрицы услышали, что советские пушки поблизости бьют, они, конечно, заволновались. Машины свои разные выводят, а они не идут... Глина не пускает. Хитрая земля, за колеса держит. Колеса на месте крутятся. Они тогда начали баб выгонять, чтоб с обозом их шли, коней запрягать. Евдокия с ними и попала... Ушел обоз на правый берег. На нем «хозяйственные» какие-то немцы сидят. Дюже не хотелось Евдокии идти в отступ с фрицами... но пришлось. Она пешком, у брички, а солдаты — в бричке... — Кондрат остановился и посмотрел на своих слушателей, поворошил шомполом костер, отчего слежавшаяся сыроватая солома вспыхнула и осветила всех сидящих. — Так вот угнали Евдокию, а на следующий день бой разыгрался и ворвались на хутор наши, а среди них дусин Степан с автоматом на груди, две гранаты за поясом, шинель за пояс подоткнута, ушанка набекрень... Пока бой шел, пока изничтожали фрицев, что на этом берегу застряли, Степана никто и не приметил, а к ночи бой был кончен. Дон поделил фронт пополам, и тогда в хату мою входит Степан, и глаза у него бешеные, и сам он весь потный, и первое, что закричал он, было: «Где Дуся?» Он заплакал, когда сказали, что Дусю только вчера угнали с обозом на правый берег. Он был солдат, образованный человек, и понимал, что ежели лежит река, то, если ее сразу не одолел, нужно будет время, чтоб перепрыгнуть через ее и настигнуть фрица на том берегу. А за это время далеко мог уйти обоз и что с нашими девчатами могли немцы сделать?
Кондрат снова поворошил шомполом догоравшую солому, она слабо вспыхнула розовым светом.
— Васянь, тащи еще... Давай картофель, Никитка, — обратился он к курчавому парнишке.
Пока Василий приносил солому, а Никитка зарывал в горячую золу картошку, Кондрат вытащил трубку, набил ее самосадом и, выпятив нижнюю губу, затянулся. Ребята снова прилегли возле деда, просительно смотря на него.
— Так вот, — продолжал Кондрат, — две недели стояли немцы за хутором, и шел все время бой через Дон. Пулеметы били, орудия разных калибров стреляли, и авиация била... Чуть поменьше половины домов и попалили тогда в хуторе. Тогда и Фроську Луконину убило и у Катерины на моторе руку оторвало... А потом, конечно, силенок наши понабрали и на правый берег смахнули... По первоначалу лысинку какую-никакую захватили — плацдармом, по-генеральски, ее называют, — а потом его расширили и пошли немцев гнать. А Степана с тех пор мы не видели. Он один из первых на этом плацдарме был. Через неделю бабы наши возвращаются и Евдокия с ними. Они в хуторе одном переждали и пропустили немчуру наперед себя. Как узнала Дуся, что был Степан на хуторе, помрачнела, лица нет. Так и не видела она его... Фронт все дальше уходил, стали мы скоро глубоким тылом. А теперь, конечно, волнуется, потому известий нет, а сейчас самый срок для радости: покончили с немцем.
Кондрат замолчал и угольком стал запаливать погасшую трубку. Потом шомполом он ткнул в картофелину, вытащил ее из золы и попробовал наощупь.
— Готова, — сказал он и бросил картофелину в котелок.
Но ребятишки не собирались подниматься.
— Дед, а дед... А как тебя в деревяжку ранило? — спросил Никита.
— Расскажи, дед, — присоединился к нему стриженый Васька.
— Да известно ведь... Степан сидел в окопе, в блиндаже, по-генеральски. Я ему кислого молока кринку принес, сижу с ним, он с дружками молоко хлебает, и вдруг артиллерия такая началась, что блиндаж затрясся, а потом как треснуло чтой-то, как свистнуло, по лицу мне какая-никакая щепа задела, меня трахнуло, а потом все стихло. Я поднялся было, чую, что течет что-то по лицу. Ну, думаю, здесь конец житью... и вдруг чую хохот. Степан хохочет, дружки его хохочут: все кислое молоко у меня на лице да на бороде... Я подняться хочу — нога короткая... Глянь — половины деревяжки нет... Осколок как бритвой срезал... А бойцы кричат: «В госпиталь, доктора, сестру: деда ранило!» А я им в ответ: «Не меня, а деревяжку перешибло...» Вот и весь рассказ, — закончил Кондрат.
Ребята разочарованно вздохнули:
— Что-то ты, дед, забыл... Прошлый раз ты говорил, что из пулемета бил... Сорок немцев скосил, что на тебя эскадрилия немецкая пикировала и прямым попаданием бомбы перешибло деревянную ногу...
— Перешибло, перешибло, — недовольно заговорил Кондрат. — Больно память у вас хорошая... А у меня память уже того... Можно и забыть, где случилось — за кринкой молока или там, за пулеметом... Вынимайте картошку! — сказал он и поднялся.
Всюду вдоль берегов Дона мелькали, переливались, трепетали под ветерком огоньки. И было их не так-то уж много, но рассыпаны они были так низко, что будто обозначали места, где находились люди. Кондрат смотрел в степь.
— И что-то там Евдокии будет известно? — сказал он вслух и вздохнул.
— Дед, давай соль, — сказал Никита.
* * *
Утром дед проснулся в шалаше оттого, что его кто-то настойчиво теребил за плечо. Он открыл глаза. В прорезе шалаша, вся освещенная лучами восходящего солнца, стояла Евдокия. Глаза ее сияли, волосы, взбитые степным ветром, окружали чуть бледное от бессонной ночи лицо.
— Жив, жив Степан. Жив, деда!.. Вот письмо. Он в Москву поехал... на праздник... А оттуда сюда, ко мне, приедет... Да вставай же, вставай!.. Смотри, какой восход сегодня! — она вытащила Кондрата в поле, поцеловала деда в бороду, потом вскочила на коня, ударила его под бока босыми пятками, сразу перевела на галоп и, пригнувшись, поскакала по дороге к хутору, оставляя за собой всплески золотисто-розовой пыли.