Когда же и быть странностям, как не в наши дни? Свирепые и печальные дни, когда неистощимым кажется многообразие воплощаемых в жизни возможностей.

Несколько молодых девушек в наши дни составили кружок, доступ в который был довольно труден и цель деятельности которого могла бы, конечно, быть названа странною.

Когда умирал в городе молодой человек, у которого еще не было невесты, одна из участниц кружка надавала глубокий траур, и приходила на похороны, как невеста.

Родные удивлялись очень, знакомые меньше, но и те и другие верили, что около свежей могилы есть красивая и печальная тайна.

В кружке участвовала и Нина Алексеевна Бессонова, молодая скучающая почему-то девушка, не очень красивая, но достаточно миловидная. В неё то и влюблялись даже, — что же и делать подрастающим гимназистам! — а ей все скучно было.

И вот, после одной из подруг, наступила и для Нины очередь проводить в могилу неведомого жениха.

— Следующий — ваш, — сказали ей.

Завидовали те, на кого еще не падал жребий. С сочувствующей печалью смотрели на Нину те подруги, которые уже исполнили свое печальное и красивое назначение.

В этот день Нина вернулась домой, странно взволнованная.

И потянулись для неё длинные и томные дни бездейственно-тоскующей печали.

Тягостные предчувствия томили ее, и на каждом шагу подстерегали приметы, вещающие утрату, слезы, гибель близкого сердцу.

Как тягостно знать, что исполнятся неведомые сроки, и умрет некто, еще незнакомый, но уже милый и дорогой! И с ним погибнет возможность счастья.

И кто он будет? И почему суждено ему не встретиться с нею ближе гробового предела? Быть может, спасла бы, уберегла бы, вымолила бы от жестокой судьбы часы и дни сладкого забвения печалей.

Не знаю, кто он будет, но как его жалко! Какая тоска.

Такой молодой, — и неумолимая уже следит за ним, подстерегает, — и нанесет ужасный удар, от которого ничем не спасти, никак не уберечь!

Иногда Нина почти завидовала тем своим подругам по этому кружку, которые уже успели совершить сладостно-печальный обряд, и теперь только донашивали свой легкий, красивый траур. Траур, так идущий к их милым лицам, что прохожие на улицах останавливались посмотреть.

Нельзя было знать заранее, скоро ли случится это событие. Надо быть готовой идти по первому зову, не опоздать. Поэтому Нина заказала для себя весь траурный наряд. Потихоньку от родных. Хотя и досадно было, что приходилось от них прятаться и таиться. О деньгах за траурное платье Нине заботиться не надо было: это был расход, падавший на средства кружка. Кружок имел довольно стройную организацию; собирались в его кассу ежемесячные членские взносы; были, как бывают и в других обществах, и разные случайные доходы.

Но хоть и не надо было заботиться о том, чтобы сразу достать много денег на траур, хоть и можно было сшитое уже и купленное прятать где-нибудь дома, а все же придется когда-нибудь траур надеть. И, конечно, лучше было бы сказать это заблаговременно. Но Нина почему-то стеснялась говорить об этом со своею матерью.

Да и как сказать! Надо объяснить, что и почему, а правила кружка не позволяли говорить о его целях и делах никому, кто не входил в его состав. Пришлось бы придумывать и лгать, и это было противно для Нины. И она откладывала со дня на день, а потом решила предоставить все случаю.

Как-нибудь обойдется, — думала она.

Платье принесли, — Нина выбрала час, когда матери не было дома, — и спрятала его в своей комнате.

По вечерам она раскладывала на постели и на стульях траурные наряды. В комнате её все было бело и розово, прозрачные колыхались легкие занавесочки на окнах, нежно и ласково пахли полевые цветы в красивых вазах, и за окном над далеким, стально голубеющим морем полыхал девичьим румянцем догорающий закат. И от этого всего девственно-чистого и светлого черные одежды казались особенно страшными, и пугали сердце, и быстрые исторгали из тоскующих глаз потоки слез.

Глядела на черный цвет, и плакала. Плакала долго.

Иногда примеряла траур, и смотрелась в зеркало. Черный цвет, и скромный покрой платья, и строгий фасон шляпы, — все это было ей так к лицу, — и от этого еще печальнее становилось на сердце, и еще неудержимее хотелось плакать.

И по утрам, просыпаясь, открывала глаза с тайным страхом, — не пришло ли уже оно, жданное горе. Солнце было уже высоко, сад пламенел, залитый расплавленным великолепием драконовой лютой злости, и сквозь легкие, розоватые, сквозные пленки нарядных занавесок метался в глаза неистовый день. И навстречу дню и буйству стремительной жизни бросала Нина злое слово, яд тоскующего предчувствия:

— А он, мой милый, скоро умрет!

И выходила в столовую смутная, туманная, смятением милого лица странно противоречила легкому, светлому наряду дачной барышни.

Мать смотрела на нее с недоумением, и спрашивала:

— Да что ты скучаешь, Ниночка? О чем волнуешься? Что с тобою?

Нина отмалчивалась, загадочно и печально улыбаясь, и садилась на свое место за столом, тихая, кроткая, красивая, к лицу одетая, к лицу причесанная, и совсем похожая на героиню романа, завязка которого не обещает счастливого конца.

И мать не могла добиться правды, что с Ниною.

Но вот однажды, в минуту внезапной откровенности, разнеженная печалью и завороженною тишиною северной белой ночи, взволнованная красивыми взлетами недалеких фейерверков на чьих-то незнакомых именинах прямо против веранды их дачи, где сидели они тогда вдвоем после вечернего чая, — Нина доверчиво прижалась к матери, вдруг заплакала, и сказала очень тихо, нежная, сумеречно-белая, на темно-сером платье матери выделяясь успокоенно-красивым пятном:

— Так тяжело на сердце! У меня предчувствие, что что-то будет… что-то страшное… горе какое-то.

Мать обеспокоилась. Обняла Нину. Приговаривала ласково, как малого ребенка утешала:

— Что ты, Ниночка, Бог с тобою, чему быть? Что будет? Ты, дитя мое, в предчувствия не верь, ты же не старушка. Да и кто в наши дни верит в это?

Нина вытерла слезы, притворно спокойным голосом сказала, притворно улыбаясь:

— Правда, мама, я и сама знаю, что это очень глупо, а только все мне кажется, что ему грозит несчастье.

— Кому, Нина? — спросила мать.

Слегка отодвинулась, — взглянуть на дочь, щуря серые, немного близорукие глаза. Нина говорила, и чуть не плакала:

— Моему милому, жениху моему.

— Что ты, Ниночка! — с удивлением говорила мать. — Какому милому? Разве у тебя есть жених!

— Нет жениха, — тоскливо говорила Нина, — нет, но что же из того? А вот, предчувствие такое у меня, что вот я влюблюсь в него, и он будет мне света милее и жизни дороже, — и вдруг он умрет.

И Нина опять заплакала неутешно, — и мать с удивлением ласкала и уговаривала ее. Поила какими-то каплями. Нина всмотрелась в её испуганное, смешно-озабоченное лицо, и засмеялась.

В этот вечер не любовалась траурными одеждами, и заснула спокойно. А на утро, едва открыла глаза, едва расслышала веселые птичьи смехи и голоса Минки и Тинки, споривших о чем-то, опять приступила тоска.

Два гимназистика, её маленькие братья, Минка и Тинка, смеялись над её таинственной печалью. Дразнили ее.

И было ей так грустно, что даже не сердилась она на мальчишек, надоедливых, шумных, и глупых, — несмышленышей.

День клонился к вечеру, но было еще жарко и ярко на празднично-летней земле, и торжественною казалось ширина и тишина высокого купола. Нина стояла на широком пляже, и всматривалась в просторы воды и небес.

Проносились какие-то птицы, маленькие, быстрые, суетливо-озабоченные, и в воздухе над Ниною шныряли их длинные, тонкие писки.

Плотный мелкий, укатанный волнами песок сообщал её стопам свою теплую хрупкость и влажность. Слегка щекотал кожу нёжных ног, еще не загрубевшую от частых прикосновений к милому песку земных взморий.

Волны плескались, набегая, — безветренные, широкие волны близкого, милого моря, — где люди тонут, как и в далеком, — плескались волны, набегая, лобзая стройные, уже загорелые ноги. И весело, и свободно под легкой одеждою дышала грудь, вздымая две смуглый волны.

Стояла, смотрела в синюю даль, мечтала томительно, сладко, печально.

Кто же будет он, мои милый, кого провожу в могилу, над кем заплачу? И глаза, которые на меня никогда не глянут, и губы, которые мне никогда не улыбнутся.

Не молвит слова, не обнимет, не скажет:

Милая, люблю! милая, дороже ты для меня жизни!

Темным предчувствием печали томилось сердце, и хотелось плакать, — да еще не о чем было плакать.

А как отрадно было бы упасть на песок, и рыдать в безмерном отчаянии, ветрам и волнам поверяя печаль омраченной души!

Вспомнила вчерашний разговор с одною из подруг о предстоящей дуэли князя Ордын-Улусова с мужем женщины, которая его любила. Как жаль, что нельзя идти за гробом юного красавца Улусова! — ведь он любит другую, и всем уже известна в город история этой любви, красивой, трогательной и безумной: — любовь, если в ней правда, воистину презирает все условия жизни, и дерзает даже до смерти.

Да, может быть, еще и не убьет ни один из соперников другого, и все окончится на этот раз благополучно. И пусть живет, ей то что!

Нетерпение предчувствий возрастало, томило нестерпимо.

Пламенеющее небо заката пылало, яркою страстью отравляя тихую печаль души, над миром распростирая багряное отчаяние в потоках многоцветно-горящей крови под изнемогающей пустынею холодного зенита.

Нина пошла домой. Сырым и неприятным казался песок. И досадно стало, зачем оставила дома башмаки, и идет босая.

Да нет, не на это досадно, — так, беспредметное томление, неясная тоска. Бремя, которое надо нести.

Близ своей дачи Нина увидала знакомую фигуру. Всмотрелась, — Наташа Лещинская.

И обрадовалась Нина, и словно испугалась. Не приходит ли она с ужасною, жданною вестью? Идет, как судьба, измучить печалью, изранить тоскующее сердце.

Уже издали было видно, по торопливости и неловкости движений, что Наташа взволнована чем-то. И что, конечно, несет с собою какое-то значительное известие.

У Нины от волнения задрожали руки и похолодали колени. Хотела бежать к подруге, но вдруг сердце так забилось, что Нина должна была остановиться.

Покраснела. Стояла, улыбаясь и держа скрещенные руки на груди, в неловкой, странной позе. Такая смущенная, неверная была улыбка.

— Наташечка, это ты? — сказала как-то неловко. — Как я рада!

И замолчала, сбитая неверностью своих интонаций.

— Ну, Ниночка, — сказала Наташа, подходя и слегка запыхавшись от быстрой ходьбы.

И у неё было озабоченное лицо, а разбившиеся, подвитые на шпильках черные волосы, выбившиеся из-под желтой соломенной с желтым страусовым пером шляпки придавали её смуглому лицу какой-то мальчишески-задорный и излишне самоуверенный вид.

— Да? умер? мой? — бессвязно, испуганно спрашивала Нина.

Наташа оживленно говорила:

— Умер. И, можешь представить, застрелился! Правда, интересно? Тебе счастье.

Нина заплакала. Казалась такою жалкою, растерявшеюся, милою среди этого пронизанного розовым и голубым светом простора, в своем простом синем с белыми полосками обшивки костюме, с загорелою стройностью тонких тихих ног, перед этою нарядною в многотонно-желтом, тяжело дышащую от скорой ходьбы по песку на высоких каблуках, румяно-смуглою, бойкою гостьею.

Плача, тихо спросила Нина:

— Кто?

Звук её голоса был тонкий и робкий, как у плачущего ребенка.

Наташа ласково пожала её руку.

— Правда, очень жаль, — сказала она. — Молодой очень. Студент Иконников.

— Один? — спросила Нина.

— Да, он был один, когда застрелился. Семья жила на даче. Он приехал днем в пустую квартиру, писал письма, сам опустил в почтовый ящик, один переночевал. Утром застрелился. Никто и не знал в доме, пока родители не приехали, — он и им послал письмо на дачу. Они, кажется, в Павловске жили.

Нина молчала. Уже в саду своей дачи она вопросительно взглянула на Натащу. Отвечая на этот взгляд, Наташа сказала:

— Послезавтра хоронят. В Петербурге.

Пришли домой.

— О чем ты плачешь, Нина? — спросила мать.

— Он умер, — коротко ответила Нина, сухим, словно враждебным тоном.

— Кто умер?

Как почти всегда у стареющих женщин, внезапное упоминание о смерти чьей-то обдало Нинину мать холодом страха, — точно сказал кто-то внятным и темным голосом:

— Умрешь и ты!

— Ах, мама, — с непривычною досадливостью ответила Нина, — ты, все равно, не знаешь его.

«Я и сама не знаю», — подумала Нина.

И оттого, что эта мысль вплелась смешною ниткою в печальную ткань переживаемого, стало еще больнее.

Мать обратилась к гостье:

— Скажите хоть вы, Наташа, кто умер.

Наташа, снимая шляпу перед зеркалом, говорила неторопливо, стараясь быть спокойною, но сама почему-то волнуясь:

— Застрелился студент, наш знакомый, Иконников. В городе. Неизвестно, отчего. Такой молодой. Знаете, так много самоубийств в наши дни, и так жалко. Молодой такой, и никто не знает причины. Рана в виске, — маленькое синее пятно, точно расшиблено. И лицо совсем спокойное.

— Я пойду на панихиду, — решительно сказала Нина.

— Нина!

Мать сила на кресло, смотрела на дочь, и не знала, что сказать.

— Непременно! Ради Бога, не удерживайте! — восклицала Нина.

Наташа села рядом с Александрою Павловною, и говорила тихо:

— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я с нею пойду, и буду все время вместе.

Нина ушла к себе.

— Что с нею? вы не знаете, Наташа? — спрашивала Александра Павловна. — Она так хандрила все эти дни. Что это? Кто этот Иконников?

— Она такая впечатлительная, — говорила Наташа. — Иконникова я мало знаю. Не знаю, право. В наши дни так много всего, что угнетает. Какие у них были отношения, правда, я не знаю.

Нина вышла скоро, вся в трауре, и уже в перчатках и шляпе с опущенною вуалью, — и опять с недоумием смотрела на неё мать.

— Нина, да откуда у тебя траур?

— Ах, мама!

— Нина, это не ответ. Я хочу знать. Ты должна.

— Мама, не истязай меня. И так трудно. Я говорила тебе, что предчувствовала беду. Мой жених умер. Я сейчас иду.

И говорила уже почти спокойно.

— Подожди, хоть чаю выпейте. Все равно, на какой же теперь поезд, — с недоумением, страхом и досадою говорила мать.

И медлительно влачился скучный час ожидания. Ненужное питье, противная пища, свет лампы, смешанный с багряным умиранием израненной зари, заставляющее вздрагивать звяканье ложек, и смешки Минки и Тинки, и недоумевающее допросы матери, — и что-то надо говорить!

Нина была очень печальна. Несколько раз принималась плакать. Наташа озабоченно шептала:

— Ты слишком рано начинаешь. Ты устанешь. У тебя не хватить настроения в решительные моменты.

— Оставь, Наташа. Ты ничего не понимаешь, — досадливым шепотом отвечала Нина.

Но вот и в вагоне, с Наташею.

Вагон наполовину пуст. Два-три случайные попутчика с сочувственным любованием смотрели на Нину.

Наташа спросила:

— Нина, да ты его не встречала?

— Конечно, нет.

— Так что же ты плачешь?

— А разве легко хоронить жениха?

И вдруг Нина рассмеялась.

— Я и не плачу. Я смеюсь.

— Со слезами?

— До слезь смешно. Плакала.

Наташа старалась обратить её мысли на веселое, приятное, смешное. Не удавалось.

— Ну, какая ты плакса, — говорила Наташа. — Пожалуйста, возьми себя в руки. Еще до истерики дойдешь — что я с тобою в вагоне стану делать?

Было уже темно, когда ехали по улицам летнего города, и все вокруг для Нины было, как бред кошмара, становящегося к осуществлению.

Между двумя тучами сиял бледный месяц, — и в воде канала струилось его зыбкое отражение. И горькая была отрава в мерцании безмерно-тихом над грубыми грохотами злых, грязных улиц.

Увеселительный сад сверкал разноцветностью гирлянд из красных, желтых и синих фонариков над белою скукою забора и наглостью пестрых на серой стене афиш.

Подъезжали и подходили пестро-наряженные и грубо-размалеванные, и чей-то невидимый, но всем давно знакомый указательный палец упирался в откровенно-жалкое слово «дешевый разврат».

Было веселье в толпе, идущей веселиться, бедное, старательное веселье во что бы то ни стало.

Оскорбительное веселье, — когда на душе такая печаль. Жестокие люди! Как они могут веселиться, когда он, молодой, прекрасный, лежит с простреленною головою!

Нина переночевала у Наташи. Там легче было, чем дома. Наташа сказала тихо:

— У неё жених умер.

И никто не докучал. Нежно и любуясь жалели. Снились ласковые и печальные, и немного страшные, — скорее жуткие, — сны.

Солнце, равнодушное к земной печали, яркое и злое, тихо, точно крадучись, метнуло в окно свое расплавленное трепетание, животворящее к смерти: огонь, — и все шире и ярче из-за темного занавеса разливалось по зеленому ковру его знойно-жидкое золото.

Было утро дня, сулящее печали и труды, и безнадежные молитвы.

И на чужой постели, над залитым злым золотом зеленым ковром проснулась Нина, — и слезы в глазах, и слабость в теле, и слышит внятное слово:

— Умер.

Никем не сказанное, — и связанное печалью, дрогнуло и упало сердце.

И слезы…

Думала:

«И уже теперь всю жизнь, просыпаясь, буду вспоминать, что он, милый мой, умер».

Одеваясь, заметила, что траур ей к лицу. Радостно улыбнулась. Торопила Наташу, — вместе доехать до того дома, где жил он, её милый. Но тщательно положила над загорелою бледностью милого лица складки черной вуали…

Цветы и ковры на лестнице у его квартиры, — оранжевые и зеленые листья из стекол в медных оковках на окнах, — бронза перил и мрамор колонн, — так, до конца печаль останется красивою, и не оскорбит ее пахнущая кошками неопрятная лестница со двора.

На площадке третьего этажа у дверей квартиры белая гробовая доска… И каменные качнулись стены…

Под локтем Наташина рука. Ее тихий голос:

— Здесь. Нина, милая!..

Нина вошла, закрытая длинною черною вуалью, молчаливая, подавленная горем. Не видя никого, прошла прямо в зал, где на высоком черном катафалке, в белом гробу, лежал её милый.

Кто-то ходил, раздавая свечи для панихиды, и из боковой двери вился дымок разжигаемого кадила. В зале было немного людей, — и появление Нины было замечено очень. Не знал её никто, и все дивились глубокому трауру и слезам неизвестно откуда пришедшей девушки.

Нина подошла близко, постояла у гроба, и тихо поднялась по ступеням катафалка. Покров, цветы, желтое лицо. Всмотрелась, наклоняясь, в тихую улыбку покойника.

Как страшно, как холодно улыбаются мертвые губы! Какие холодные тоскующим губам невесты его мертвые губы! Не дрогнуть жарким поцелуем целуемые жарко могильно холодные мертвые губы!

Ужаленная холодом мертвых губ, слабо вскрикнула Нина. Кто-то взял под руку и помог спуститься с катафалка на строгий желтый лоск паркета. И точно поставил плачущую на колени, когда началась в синем дыме ладана панихида.

Было перешептывание родных:

— Кто?

— Вот эта?

— Вы не знаете?

— Никто, кажется, не знает.

Наташа стояла у двери. Кто-то спросил ее:

— Не знаете ли, кто эта барышня в трауре, которая так плачет?

Так же тихо ответила Наташа:

— Это — невеста покойного.

— Но никто из родных ее не знает, — с удивлением шептал спрашивающий.

— Да. Это печальная история.

Стали передавать один другому:

— Это — невеста покойного.

Родные были в недоумении. Но все поверили. И как было не верить!

Для всех этих, родных и чужих, различно настроенных людей, печальных и равнодушных, Нина, никому не знакомая, плачущая, милая и жалкая в её траурном наряде, была воистину невестою этого неизвестно почему застрелившегося студента, тихого и красивого в своем белом, красивом гробу. Никто не знал, какая тайна связывает этот гроб и эту плачущую девушку, — и не она ли была причиною его смерти, — но всем было трогательно смотреть на нее. Рядом с отчаянием седой старухи матери и тупым горем старика отца, выражавшимися так сильно и так внешне некрасиво, с покраснелостью глаз, со слезливым насморком, с растрепанною прическою седых волос, немая скорбь этой молящейся на коленях девушки в трауре казалась возвышенною и прекрасною. И хотя все знали родителей, а её никто не знал, всем было гораздо более жаль ее, милую, жалкую, трогательно склонившую колени, такую изысканно-очаровательную под складками её полупрозрачной креповой вуали. И даже бывшая у иных мысль о том, что опечаленная и плачущая невеста могла быть причиною смерти этого прекрасного молодого человека, осыпанного в гробу благоухающими ненужным ему ароматом цветами, — даже и эта жестокая и суровая мысль не побеждала сожаления к ней, рожденного в тихих потоках её светлых слез. И её глубокая опечаленность, и склоненное к холодным паркетам её орошенное слезами лицо, и вся её скорбная фигура, — о, если в этом горе есть неумолимое дуновение злых раскаяний, что же, разв от этого еще не более жалко её? Мало ли из-за чего ссорятся и временно расходятся любящие люди, — а ведь она, очевидно, любила его, — по нелюбимым так не плачут и траура не надевают, — мало ли что бывает между милыми, а он, жестокий, убил себя, не стерпел легкой печали, навек погрузил её сердце в ужас и тоску страшного воспоминания!

А она, плачущая и молящаяся невеста неведомого жениха, она, отдавшаяся покорно порывам своей творимой печали, — что чувствовала она?

Как ни была она рада отдать свое сердце томлениям печали, как ни приготовлена была она к этому тоскою сознанных предчувствий, — все же представшее ей превзошло её ожидания.

Очарование этого молодого и такого смертельно спокойного лица, к которому припала она для поцелуя притворной скорби, в один краткий миг овладело ею, — и чувствовала она, что довеку не свергнуть ей этого сладкого и жгучего очарования. Что-то более прекрасное, чем красота, и более властное, чем власть любви, презирающей могильный холод и мрак погребального склепа, нечто неизъяснимое и невыражаемое никакими человеческими словами, обаяние, ведомое одной только смерти, приникло к ней, — и уже знала она, что лежащий в белом гроб, осыпанный алыми розами, обвеянный взмахами пламенеющего кадила, окруженный зыбкими волнами синего ароматного дыма, где растворен темный ладан, что он воистину желанный, возлюбленный её жених.

И когда спускалась она со ступеней чёрного катафалка, и глазами, полными тоски, окинула простор холодного покоя, отыскивая, где бы ей укрыть свои слезы, уже нестерпимою мукою было пронизано её сердце. Она сделала два три шага, и почувствовала, что голова её кружится. Она повернулась лицом к гробу; возрастающая слабость была в её дрожащих коленях. Уже не выбирала она места и, где пришлось, опустилась, почти упала близ гроба. Рядом с нею плакала седая мать, тихо, слезливо всхлипывая. Черная ряса священника медленно двигалась близко от её лица. Она заплакала, приникла лицом к рукам, брошенным на пол, и над нею звякнули тихим звяканьем колечки кадильной цепи, пронесся низкий и уверенный голос диакона, и грустно, красиво и звонко полилось панихидное пение, — слова трогательные, значительные, более веские, чем бедная вира людская, такие мудрые, такие утешающие, — и такие неутешительные.

Закрыв лицо руками, едва слыша слова и пение, едва вдыхая ладан грусти, она ясно видела перед собою лицо покойного, внезапно ей милое. Видела его живым, — смеялись глаза, и уста, полуприкрытые черными усами, двигались, и слова были мудрые и правдивые, и слова были о том, что неизменно близко и дорого сердцу. Всматривалась, — ж черты лица, в короткую минуту целования схваченные цепкою памятью внезапно влюбленной, оживали теперь передо нею, и все яснее представал милый облик. И каждая черта этого лица неложно говорила о чем-то, бесконечно милом и близком.

Кончилась панихида. Уходили. Около родителей покойного были близкие. Утешали, шептали что-то.

Нина стояла одна. Ей казалось, что она окружена чужою и враждебною атмосферою.

Совсем одна…

Неужели уходить? Оставить милого?

Заплакала. Пошла из комнаты, тихая, грустная, милая, жалкая, провожаемая влажными взглядами родных и знакомых.

На лестнице, на площадке нижнего этажа остановилась, плача. И вдруг послышались бегущие сверху легкие шаги. Нина посмотрела вверх по лестнице, — какое-то неясное предчувствие сказало ей, что это за нею.

Девушка в траурном ситцевом платье, с креповым чепчиком на голове, русоволосая и веснушчатая, с серыми и покрасневшими от слез глазами, — горничные так плачут по добрым господам, — быстро сбегала по лестнице. Остановилась перед Ниною.

— Барышня, — тихонько заговорила она, слегка запинаясь, точно конфузясь, — наша барыня, их мамаша просят вас пожаловать к ним на минуточку.

— Зачем? — робко спросила Нина.

— Не могу знать, барышня, — ответила горничная, но видно было по её тону, что знает и хочет сказать. — Только очень просят, — продолжала она. — Кажется, у них письмо. Да не знаю уж что. Только очень просят.

Нина поднялась по лестнице, и смутная боязнь томила ее, навивая ей какие-то внешние опасения, такие мелкие сравнительно с глубиною её печали. Думала:

«Неужели попросят не приходить более? Но за что же? Или станут обвинять в смерти моего милого?»

И ручьем хлынули слезы. Пошатнулась. Горничная поддержала ее под локоть, участливо заглядывая в лицо.

«Пусть обвиняют, — думала Нина, — я не буду спорить. Пусть я виновата. И почем я знаю? И что я знаю?»

Горничная провела ее в гостиную.

Видно было, что вся семья живет на даче, и приехали сюда только для похорон. Мебель была в чехлах и поставлена как-то кое-как, не совсем по зимнему. Зеркало в простенке было наскоро и неровно прикрыто чем-то белым, — это потому, что в доме быль покойник.

Нина отвела креповую вуаль от лица, побледневшего под летним загаром и даже словно похудевшего от печали, — и смотрела печальными, робкими глазами на седую худощавую женщину, довольно высокого роста, поднявшуюся ей на встречу с дивана.

«Мать», — подумала Нина.

Как-то механически отмечала:

«Седая. Тонкая. Глаза голубые, светлые. Похожа на сына».

Казалось почему-то, что еще на днях эта женщина с заплаканными глазами и отчаянным лицом не была седой, — тщательно зачесывала волосы, и даже, может быть, подкрашивала их, а теперь вдруг разом опустилась и уже забыла о своей внешности, и о растрепавшихся на голове седых космах.

Пригласила сесть. В этой же комнате, у окна, стоял отец, высокий, прямой старик. Стоял в полуоборот к окну, точно и хотел смотреть на гостью, и хотел скрыть от неё выражение печали на гордом старческом лице.

— Вот, — сказала старуха, — смотрю я на вас, вы одна здесь нам незнакомая. Вот я и думаю, что это вам должно быть письмо от Сереженьки. Вам?

— Не знаю, — сказала Нина. — Как я могу знать?

Старалась не плакать, а слезы опять хлынули из глаз. Заплакала и мать.

— Так это для нас неожиданно, — говорила она. — Ждем Сереженьку к обиду, — он на день в город уехал, — и вдруг… Да, о письма-то я начала. Видите…

Старуха вынула из альбома, лежащего на столе, письмо в узком серо-зелёном конверте, и сказала:

— О ком Сереженька пишет, мы никак не могли догадаться. Но это письмо, — ко мне он письмо оставил, и — вот это письмо вложено, — просит передать молодой барышне, которая у нас не бывала, передать, если она придет на панихиду или на вынос. А узнаете, пишет, по тому, что она в трауре будет и, может быть, поплачет немножко. Ей, пишет, и отдайте. Если же она не придет, сожгите, пишет, не читая. Вот я и думаю, не вам ли письмо.

И, не колеблясь ни минуты, Нина сказала:

— Да, это мне.

Побледнела. Протянула руку за письмом, вся полная страха. Тяжелые ли упреки бросит ей из-за таинственной грани её милый? Слова ли нужной любви и утешения?

Подумала:

«А если придет она, другая?»

Шуршал конверт в дрожащих пальцах. И уже нетерпеливою рукою разорван край конверта. Быстрые мысли чередовались, пока вытаскивала письмо из темницы конверта:

«Придет — отдам. Да не придет. Злая, оставила, забыла, в страшные предсмертные его часы не томилась тоскою предчувствий. Как я. Это — мое. Но если придет, и траур наденет, и заплачет, — отдам».

И отец и мать стояли перед нею, и смотрели на её лицо, когда она читала. Точно по лицу хотелось узнать им страшную тайну.

Читала:

«Милая, дорогая, пишу тебе в странной, может быть, несбыточной надежде, что ты все-таки придёшь, к моему гробу, заплачешь над моею могилою, хоть короткое время поносишь по мне траур. Зачем мне это? Знаю, что это — ужасная ерунда, а все-таки утешен мечтою о том, что ты придешь. И если придешь тебе отдадут это письмо. А не придешь, сожгут. Так я просил маму, а она у меня славная и не обманет, сделает, как я прошу. Ты, я верю, не огорчишь её ни одним ненужным словом. Я, видишь-ли, умираю. Всё одно к одному подошло. Не вини себя, милая. В нашей разлуке я сам виноват, я один. И мне пенять не на кого, а только это было так, словно из ткани моей жизни кто-то выдернул какую-то связующую нить, и всё стало рассыпаться. По внешности я остался таким же, и шёл заодно с товарищами, вообще не вешал носа. Даже взялся за дело, которое раньше, может быть, сделал бы с размаха. А теперь оно меня окончательно раздавило… Убить всегда трудно, — но я знаю, что… Да что говорить! Взялся, и не могу. Предпочитаю убить самого себя. Не потому, чтобы старые прописи из морали, ну, там святость человеческой жизни, — да нет, может быть, и это. Так, страшно и темно. Весь изнемог. Я — человек конченный (впрочем, эту фразу я слизнул у кого-то, ну да сойдет). Тебе хотел бы сказать что-нибудь очень светлое и спокойное. Ты, может быть, улыбнешься сквозь слезы, но пусть, — я все-таки тебя, Киска, очень люблю. Будь счастлива, обо мне вспоминай не часто и без досады. А если бы ты вернулась, — но, впрочем, что вам, живущим, заветы из-за гроба? Чепуха, не правда ли? И все-таки, мой друг, моя милая, тот, кто увидел свет и отвернулся от него, порядочная дрянь. Прощай. Твой Сергей.»

Нина вложила письмо в конверт. Хотелось уйти, остаться одной, перечитывать, думать и плакать. И уже хотела уходить. Но чьи-то просящие взоры удерживали ее.

— Что вам пишет Сережа? — спросила мать.

Нина молчала. Не знала, что сказать. И старая продолжала:

— Поймите ужас нашего положения, — ведь мы совершенно не знаем, из-за чего Сережа… из-за чего, — ведь это ужасно! Хоть бы что-нибудь знать, хотя бы что-нибудь!

Нина думала:

«Что же я могу сказать? А если она придет? и придется ей отдать письмо? Лучше пусть она скажет».

Улыбалась и плакала. Сказала решительно:

— Простите, я очень понимаю, но сейчас я должна молчать. Я не могу вам сказать, ничего не могу.

— Сударыня, — начал молчавший до этого времени отец, и звук его голоса был странно резок и скрипуч, — ведь мы могли бы и не отдавать вам письма. В таком положении… Мы имели бы право сами его распечатать. А вы скрываете…

Не кончил. Странно всхлипнул. Отвернулся. Нина потупилась, и тихо сказала:

— Да, вы имели возможность прочитать это письмо, — но вы этого не сделали.

— Нет, конечно. — говорила мать, — кто же говорит! Конечно, мы бы не стали читать чужого письма. Но наше… наше горе… умоляю вас, пожалейте старую женщину.

— Ради Бога, — вскрикнула Нина, — подождите, подождите до завтра. Клянусь вам, теперь я не могу. Я скажу вам завтра. Завтра, когда его… когда Сережу… ради Бога.

Плакали обе, обнимая одна другую. И вдруг мать оттолкнула Нину.

— Не даст вам Бог счастья, если он из-за вас! — плачущим воплем слабо вскрикнула она, и бросилась рыдая из комнаты.

Отец быстро ушел за нею. Нина осталась одна.

День проходил тупо и вяло, в смятении мыслей и мечтаний. Перечитывала письмо милого. Думала боязливо:

«А если придет та, другая, злая?»

Горько было думать, что придется отдать ей милые странички, исписанные мелким, торопливым, четким почерком. И утешая себя, опять думала:

«Да нет, не придет.»

Нетерпеливо ждала вечера, — идти опять на панихиду, в гроб милому положить белую розу, у гроба его оставить белый венок опечаленной невесты. И узнать, пришла ли злая разлучница.

Докучные, лишние, пламенные влачились минуты змеино-солнечного дня.

Поели обеда Нина сказала Наташе:

— Последняя отрада — получить письмо от милого. Я его получила.

Наташа с удивлением смотрела на узкий зеленый конверт. Нина в первый раз заметила на конверте надпись. Прочла:

«Опечаленной невесте.»

Та, другая, не приходила. Её не было ни на вечерней панихиде, где белый лег венок на ступени черного катафалка, и у черных волос милого упала белая роза, подарок невесты. Её не было и на выносе, и на отпевании.

И красота невестиной печали ничем не была нарушена.

По знойным утренним улицам равнодушно-шумного города, за гробом, по пыльной мостовой шла Нина с родителями своего жениха. Кто-то из его родных, элегантно одетый и красивый господин с седеющими усами и прямым станом отставного офицера, вел Нину под руку.

Красота её печали влеклась по безобразию пыльных, знойных улиц, под неистовым пыланием древнего Змия, среди минутно тронутых и крестящихся прохожих, — роковая красота печали влеклась на сером и злом безучастии Айсы.

Устала, но не хотела сесть в карету. И смертельно устала. Усталость венчала красоту её печали, и милая томность её лица была еще более трогательна этим чужим людям.

Скорбный долог был обряд, потому что не жалели денег, и в красивой церкви хорошо пел отличный хор певчих. Обряд, утешающий слабых, — но какое утешение мог дать Нине, бедной невесте жениха, только из-за гроба сказавшего ей слова любви, но и слова укора? И думала она:

«Куда же я должна вернуться, чтобы утешить его? Чтобы не остаться, по его откровенно милому слову, порядочною дрянью, малодушно отвернувшейся от света?»

И казалось ей, что она знает, куда пойдет, и чем его утешить.

Могила. Брошены последние горсти земли.

Рыдали мать и невеста, — некрасивая, старая, родная ему, с покрасневшим носом, сгибалась, сбивая на бок шляпу, — и молодая, бледная, заплаканная девушка, чужая ему при жизни и теперь единственно близкая ему.

И они остались одни над свежею могилою, — одна не берегла сына, и сердце его было ей темно, и помыслы непонятны и чужды, — и другая; на неё ни разу не глянули его милые очи, но ей открылось его сердце, — слабое, изнемогшее от непосильного бремени земное сердце человека, который хотел великого подвига и не мог его совершить.

«Милый, — шептала она, — я знаю путь, которым надо идти, чтобы с тобою быть, чтобы тебя утешить. Ты не мог, ты ослабел от печали, тебе темно и холодно в могиле, но ничего, не бойся, я сделаю всё, что было твоим делом. И если на твоем пути есть страдания, они будут моими».

Смотрели одна на другую. Нина думала:

«Что скажу ей? Чем ее утешу?»

Сказала ей тихо:

— Вы сказали вчера, что Бог не даст мне счастья, если он умер из-за меня. Видит Бог, что я в этом нисколько не виновата. Но на что же мне счастье, если он, милый мой, в могиле? Я не умела быть с ним вместе, когда он был жив, но поверьте что я всегда буду верна его памяти. И то, что он мне завещал, исполню, — и его любовь будет моею любовью, его друзья моими друзьями, его ненависть моею ненавистью, и то, отчего погиб он, понесу я.