Задор

I

Была война с турками, и было брожение в умах, даже подростки много говорили и волновались. Товарищи Вани Багрецова, гимназисты четвертого класса, на переменах больше толковали о политике, чем о своих школьных интересных делах и делишках. Ваня кипел и горячился и в гимназии, заодно с товарищами, и дома в бесконечных ожесточенных спорах с бабушкой.

Однажды Ваня вернулся из гимназии под впечатлением новых слухов, весь насквозь пропитанный негодованием. Он вознамерился насказать бабушке немало горьких истин. О, конечно, он никогда не трогал бы ее, — старая, где ей понять! — но в последнее время бабушка слишком злобно нападала на молодежь и даже позволяла себе лживые утверждения, которых Ваня не мог оставлять без ответа.

Не нравились и бабушке и матери Ванины новые взгляды и его знакомства. Правда, товарищи заходили к нему редко; но тем было хуже. У Вани, притом, уже давно была привычка по вечерам гулять, и уходил он всегда один; прежде на это не обращали внимания, а теперь его, совершенно, впрочем, невинные прогулки по городским улицам начинали казаться подозрительными и опасными. Их еще пока не запрещали, — не было очевидного повода, — но и не поощряли: косились и ворчали каждый раз.

В воинственном настроении вошел Ваня в столовую, стараясь придать себе независимый вид, но внутренне волнуясь в ожидании предстоящей схватки. Его бойкие серые глаза, немного близорукие, смотрели с задором и сердито.

Бабушка, высокая и худощавая старуха с быстрыми движениями и очень прямым станом, была уже «готова», как Ваня тотчас же подумал, взглянув на нее. Она энергично шагала по комнатам и не обращала ни малейшего внимания на заигрывания серого, сытого кота Коташки, который, таясь за ножкой стула, ждал, когда бабушка пройдет, и бросался на подол ее платья. Бабушкины темно-карие глаза метали молнии, и черные крылья ее кружевной наколки трепетали и развевались. Ваня сообразил, что это сердятся, зачем он опоздал: случилась необходимость зайти из гимназии кое-куда по самонужнейшему делу, и это заняло лишние полчаса.

Бабушка так и набросилась на вошедшего Ваню.

— А, передовой человек, милости просим, здравствуйте! — восклицала она, иронически раскланиваясь.

Ваня счел долгом обидеться на неуважительное обращение со словами, выражающими почтенное понятие.

— Лучше быть передовым человеком, чем задовым, — немедленно же и с достоинством отрезал он.

— Прекрасно! — с сердитым смехом воскликнула бабушка. — Очень прилично! Что же, это я, по-вашему, задовой человек? Как это мило! Продолжайте.

— Что ж мне продолжать! — запальчиво отвечал Ваня. — Если вы считаете, что постыдно быть передовым, значит, вы сами хотите быть задовым человеком.

— Хорошо, хорошо, — говорила бабушка, принимаясь расхаживать по комнате. — На дерзости вы все мастера, а еще материно молоко на губах не обсохло. Недоучки желтогубые, туда же суются учить всех!

Ваня жестоко покраснел; он не выносил намеков на свои годы.

— Возраст здесь ни при чем, — заявил он решительным голосом и с вызывающим видом посмотрел на бабушку.

— Нет, при чем, при чем! — закричала бабушка, приходя в сильное раздражение и опять наступая на Ваню. — Вы сперва научитесь хлеб зарабатывать, а потом уже пофыркивайте.

— Г-м, да, вот что! — пробормотал Ваня, делая чрезвычайно саркастическое лицо:

— В мои лета не должно сметь

Свое суждение иметь.

Ваня имел пристрастие к литературным цитатам, заимствованное им у бабушки; но старуха эти цитаты всегда толковала по-своему. Она сердито говорила, расхаживая из угла в угол:

— Да, мы, старики, не должны своего суждения иметь; так, по-вашему, должно быть, выходит. Только вы, господа недоучки, можете обо всех судить и рядить с плеча, — как же, министры какие, подумаешь!

— Да я совсем не то говорю, вы меня не так поняли, — пробовал оправдаться Ваня.

Но бабушка волновалась и кипела.

— Где уж мне, старой дуре, понимать таких умников! У вас ведь все по-своему, по-новому: что мое, то мое, а что твое, то тоже мое, — так ведь у вас говорится. Прекрасные правила!

— Это вот вы все по-своему перевертываете, — с досадой возражал Ваня. — Никто таких глупостей не говорил, и социалисты вовсе не того желают.

— Социалисты! — презрительно протянула бабушка и посмотрела на Ваню прищуренными глазами — Перевешать бы их всех, этих социалистов, да и друзей их заодно, от Петербурга до Москвы на всех деревьях по десяти на каждое.

— Бодливой корове бог рог не дает! — тихо молвил Ваня дрожащим от негодования голосом.

— Нет, уж лучше ты, батюшка, — опять накинулась бабушка на Ваню, — завиральные идеи брось, а то с ними далеко уйдешь. Незнайка-то себе лежит на печи, а знайка по Владимирке бежит, вот оно что.

Ваня усмехнулся.

«Ведь как все пословицы и примеры коверкает на свой лад», — подумал он и не мог удержаться, чтобы не заметить:

— Завиральные идеи — совсем не в таком смысле у Грибоедова сказано.

— Ну, уж я стара стала учиться по-вашему, — с раздражением говорила бабушка, вставляя папиросу в деревянный мундштук и закуривая ее. — Мы попросту учились. В наше время сходок не было, и уши выше лба не росли. В наше время мальчишки писем не получали бог весть от кого, да на сходки не бегали. Вот заберут на сходке-то вас всех, недоучек желтогубых, да и засадят. То-то будет радость родителям! Ну, да ведь нынче родители — что!

Бабушка скрыла огорченное лицо в густых клубах табачного дыма.

— Какие там сходки! — угрюмо сказал Ваня. — Отчего же нельзя от товарищей получать письма?

— Нынче о родителях вот как рассуждают, — продолжала бабушка, не удостаивая его ответом — Я, мол, не виноват, что ты меня родила; а если бы я тебя родила, то я бы твоя мать была. Вот вы как нынче рассуждаете.

II

Ваня призадумался и перестал спорить. Вчера он, точно, получил письмо. Вопрос: прочли его или нет? Еще в гимназии сегодня утром он вспомнил, что имел неосторожность забыть это письмо дома. Теперь он еще не успел удостовериться, лежит ли оно на месте. Спрятано оно довольно хорошо, но, может быть, искали и нашли. Положим, если бы прочли его, то поняли бы, что дело идет вовсе не о сходке. А и то может быть, что прочесть — прочли, а поняли по-своему, уж очень нелепо и навыворот, «по своей всегдашней глупости», как мысленно выражался теперь Ваня.

Конечно, он раньше не замечал за матерью и бабушкой «таких подлостей» (опять его мысленные слова), подсматриванья за ним и шаренья в его бумагах, но все-таки сердце его было неспокойно. Кто их знает, очень уж они нынче с чего-то кипятятся; притом же, как ни оправдывай содержание письма относительно затеянной будто бы где-то сходки, а все же он счел бы большой неприятностью, если бы это письмо стало им известно.

Замолчала и бабушка и ходила по комнате, распуская за собой дымовые струи и презрительно посматривая на мальчика.

Ваня подошел к окну и тупо глядел на улицу. Темнело быстро. Он, впрочем, и не старался рассмотреть что-нибудь; торопливая побежка немногочисленных прохожих на противоположном тротуаре теперь нисколько не занимала его.

Воинственный пыл его сменился жуткой тоской. Сердце ныло в его груди, хотелось плакать: он чувствовал себя одиноким, непонятным. Гордое сознание своей правоты, — что в нем! От него становилось еще хуже: оно вливало в его тоску отраву безнадежности. Если бы он был неправ, это было бы гораздо лучше! Тогда он решился бы исправиться и теперь надеялся бы, что все забудется, обойдется, «перемелется — мука будет». Но он твердо знает, что прав. Он борется с закоренелыми предрассудками своих домашних. Эта борьба страшно трудна и тягостна его кроткому сердцу, которое так жаждет любви и ласки, и только не умеет, гордое, ласкаться к людям, и даже стыдится чувствительности.

Пришла Ванина мать, робкая пожилая женщина в сереньком платье, зажгли огонь, сели у окна в ожидании обеда и тихо разговаривали. Потом скоро мать снова ушла.

III

Подали, наконец, и обед, а Ваня все стоял у своего окна и хмуро глядел на улицу. Гременье стула, который кто-то двигал по полу, заставило его обернуться. Бабушка тащила к столу тяжелый стул, на котором обыкновенно обедала и который сегодня стоял у стены. Гримаса усилия на ее лице смешивалась с выражением крайнего негодования и самой исступленной злости. Матери еще не было в комнате. Ваня не успел оказать бабушке услугу, и она сама тащила свой стул.

«Вот до чего я доведена!» — так и кричала каждая черточка ее лица; каждая складка черного платья содрогалась от негодования.

Ваня бросился на помощь, но слишком поздно, — стул уже был водворен на место, и Ваня за свое запоздалое усердие получил только толчок по плечу спинкой стула, когда он, тяжко брякнув задними ножками, грузно уставился перед столом. Совершенно уничтоженный, Ваня сел на свое место. Мать, — она только что вошла, — поглядела на Ваню маленькими серыми глазами, как на преступника, с укоризной и с ужасом. Потом она приняла кроткий вид, вздохнула и принялась разливать суп. Бабушка не глядела на Ваню и грозно молчала.

— Мог бы, я думаю, стул подать бабушке, — заговорила мать, подавая Ване тарелку.

— Где уж нам с тобой ждать, Варенька! — злобно возражала бабушка, — скоро он нас бить станет.

— Что это будет, что будет! — вздохнула мать, и ее старенькое и маленькое лицо стало озабоченным.

— Да, к хорошему мы идем!

Бабушка молча съела свой суп и потом опять сердито заговорила, обращаясь к Ване:

— И чего они хотят? Нет, вы скажите мне, чего им нужно?

Ему вообще не очень-то нравился этот вопрос, потому что он и сам не совсем еще ясно понимал кое-что. Например, он очень страдал от того, что не читал еще Писарева. Поэтому перед некоторыми товарищами ему приходилось пасовать. А на днях так он и совсем срезался: оказалось, что есть еще Чернышевский, а такого он даже имени не слышал, и знающие товарищи его пристыдили, — как же можно не знать!

— Вот как, все знают, только мы, старые дуры, не знаем! — насмешливо сказала бабушка.

— Надо, чтоб никого не обижали, — объяснил Ваня.

Бабушка продолжала допрашивать Ваню:

— Ну, отчего же они не выдут прямо, да и не скажут: вот чего мы хотим? Зачем же они подпольно действуют, коли они такие хорошие?

— Если они откроются, их и повесят, и ничего не будет, — волнуясь и краснея, говорил Ваня.

— Ну, так и ты тоже хочешь с ними? — заговорила мать с отчаянием в голосе. — Тоже в подпольные записался? Для того и на сходки к ним бегаешь?

— Ни на какие сходки я не хожу, с чего вы это взяли! — ворчливо говорил Ваня, с презрением посматривая на макароны, которые были принесены после супа и теперь лежали на его тарелке.

«Опять эти слизкие сосульки», — досадливо думал он, и, не разрезывая, захватил целую макарону губами, и стал всасывать ее в рот.

Бабушка этого не любила, но теперь почти не заметила. Она закричала:

— Как ни на какие сходки не ходишь! А вчера вечером где изволил быть? А сегодня после гимназии?

— У больного товарища!

«Тебе-то что за дело», — кончил Ваня мысленно.

«Назло» им, хотя макароны были достаточно посолены, он подвинул к себе солонку, запустил туда пальцы и бросил щепотку соли на свои макароны. Тотчас же он подумал:

«И так гадость, а теперь как я буду их глотать?»

Такого неприличия бабушка уже не могла вынести.

— Постыдись! Точно Иуда Христопродавец! — укоризненно воскликнула она.

— Хорошо, вы Евангелие читали! — возразил Ваня.

— Что такое? — внушительно переспросила бабушка.

А мать только вздохнула удрученно и покачала своей серенькой головой.

Помолчали. Ване бы не следовало возобновлять спора, но он не утерпел и опять начал спорить:

— Там вовсе не про Иуду говорится, что хлеб в солонку обмакнул.

— Ну, извините, от старости забывать стала.

— Вот вы забыли, что прежде сами Трепова ругали, а теперь, как в него Засулич выстрелила, так вы его и хвалить стали.

Бабушка вскипятилась.

— Когда я его ругала? — гневно спрашивала она.

Ваня продолжал запальчиво:

— Да вы и всех ругали, и за то, что от помещиков крестьян отняли, и за новые суды, и за все.

— Да, — злорадно сказала бабушка, — вот вам новые суды и отличились.

— Ну, так вот, — с заносчивостью уличающего говорил Ваня, — вы и ругали прежде правительство; а теперь-то вам чего же волноваться?

— Ты врешь, дерзкий мальчишка! — запальчиво крикнула бабушка, устремляя на Ваню сверкающий взор.

— Нет, я не вру! — резко ответил Ваня.

— Что ж, я, по-твоему, вру?

— Не я вру! — отрезал Ваня и тотчас же сообразил, что этого не следовало говорить.

Да он, кажется, и не хотел ничего такого сказать; просто хотел повторить: я не вру, да впопыхах не то вышло.

— Покорно благодарю! — с ироническим поклоном сказала бабушка и мрачно принялась за свой кофе.

Ваня молчал. Мать вдруг вся покраснела, задрожала и сказала взволнованным голосом:

— Нет, уж это тебе так не сойдет. Наговорил дерзостей, обругал всех, да гоголем сидишь. Проси у бабушки прощенья!

Ваня упрямо молчал. Помолчала и мать.

— Слышишь ты, что я говорю? — спросила она, постукивая по скатерти кусочком сахару. — Сейчас же проси прощенья, говорят тебе!

— Никаких дерзостей я не говорил.

— Ну, хорошо, — сейчас же я тебя высеку.

В стакане на поверхности кофе Ваня увидел свое, мгновенно покрасневшее до синевы, лицо. Он чувствовал, как у него краснеют уши, шея и даже плечи. Это было совсем ново. Так с ним давно не говорили. Ваня имел определенный взгляд на «подобные проявления родительского деспотизма относительно детей». Себя к детям он не причислял, — но тем, конечно, возмутительнее угроза!

— Вы докажете этим только вашу дикость, — проговорил он трепещущими губами.

Сливочник сочувственно вздрагивал в Ваниной руке, но Ваня успел-таки выловить, почти машинально, кусок пенки.

— Так только в старину, при крепостном праве поступали, а теперь это пора оставить.

— Ну вот ты поругаешься еще, подожди немного, — быстрым говорком ответила мать, постукивая ложечкой по блюдечку.

В досаде и в смущении отвернулся Ваня к стене и с трудом глотал кофе. Пенка пристала к стеклу, но он забыл о ней и не заботился смыть ее кофейной волной, чтобы заодно отправить в рот.

— Глядит на стену, — узоры какие на ней нашел! — со злым смехом проговорила бабушка.

— Это уж у него злобная привычка такая, — объяснила мать: — Мы недостойны, чтобы он глядел на нас.

Ваня поставил стакан на стол, — пенка так и осталась, облипши на краю стекла. По обыкновению, он подошел поблагодарить обеих. Ему не дали сделать обычных поцелуев, и он должен был поблагодарить так, — «всухомятку», пронеслось в его голове.

— Вперед чтобы писем не было и чтоб по вечерам Бог знает куда не шляться, — решительно приказала бабушка.

— Я не шляюсь, я хожу гулять, а письма получаю от товарищей и пишу им же, — дрожащим голосом отвечал Ваня.

— И никаких писем не надо!

— Нет, надо!

— Слышишь, чтоб не было писем!

— Нет, будут!

— Будут, будут? Это почему? — крикнула бабушка.

— Потому, что я так хочу!

Бабушка злобно хохотала.

«Ишь ломается!» — подумал Ваня.

Мать закричала обиженным голосом:

— Да как ты смеешь так разговаривать! Нет, видно, одно осталось: сечь и сечь. Марш в свою комнату и жди там.

IV

Ваня стремительно выбежал из столовой и бросился в свою комнату. Сердце спешило биться.

«Пульс-то, пожалуй, теперь сто двадцать будет», — почему-то подумал Ваня, подбегая к своему столу.

Поспешно выдвинул он ящик. Перочинный ножик в белой костяной оправе бросился в глаза, хоть и лежал в стороне, полуприкрытый бумагами. Он не помнил отчетливо, зачем ему нужен ножик, но знал, что именно это нужно. Ваня взял его с чувством горестного недоумения. Жалкая улыбка пробежала по его пересохшим губам. Он торопился. Дрожащими, неловкими от волнения, жаркими пальцами оттянул он и выпрямил лезвие.

«Недавно наточено», — подумал Ваня.

Лезвие блеснуло. Ваня быстро подошел к зеркалу, висевшему рядом с окном. Неверный сумеречный свет падал из окна прямо на Ванино лицо, а зеркало было в тени. На Ваню из темного зеркала глянуло словно чужое, злобное лицо с перекосившимся ртом. Ваня поднял ножик и приставил его концом к горлу с левой стороны.

«Как только войдут», — подумал Ваня и прислушался. Но пока еще никто не шел, и Ваня глядел в зеркало со злобой и отчаянием. В эти минуты ни одно отрадное воспоминание не мелькнуло в голове. Обрывки злых и страшных мыслей сплетались в нелепые вереницы, и с каждым ударом торопливого сердца ударялось в голову, как молот, безусловно-повелительное представление о том, что он неизбежно сделает, когда войдут. Поднявши нож правой рукой, Ваня левой расстегнул пуговицы и обдернул курточку и рубашку книзу. Шея, белая и тонкая, с синеватыми жилками, обнажилась; Ваня поднял голову и слегка провел ножом по тому месту, где будет разрез.

«Так! — сказал он себе и поставил нож на прежнее место. — Надо сразу, с силой, глубоко ткнуть и сейчас же, как можно сильнее, дернуть вправо», — сообразил он и опять прислушался.

Все еще было тихо.

Он передал нож в левую руку, а правой, сжатой в кулак, — как и раньше, когда в ней был нож, — быстро и сильно сделал то движение, которое надо будет сделать тогда с ножом.

«Так! — еще раз сказал он про себя. — Только надо отнести руку подальше», — и он еще раз повторил то же движение с большим размахом.

«Надо бы шведский, — острее, сильнее, да уж некогда искать, — да и все равно».

V

В соседней комнате раздались шаги. Нож мгновенно очутился на своем месте, в правой руке, сжатой в кулак, против назначенного ему места. Ваня стоял, напряженно закинув голову назад и немного вправо. Полные ненавистью и отчаянием глядели на него из зеркала полуприкрытые злые глаза безумного мальчика, который сделает то, чего назвать не хочет Ваня, да, может быть, и не умеет.

«Но чего же не идут?»

Там, рядом, сейчас ходили, теперь ушли. Часы начали бить. Где-то зашумели стулом. Слышен разговор, — далекий, одни только звуки.

Ваня опустил нож, повернулся к двери, постоял немного, потом пошел тихонько, сжимая нож в руке и придерживая другой расстегнутый ворот, осторожно отворил свою дверь и остановился на пороге. Было темно; в следующей комнате, столовой, куда дверь была закрыта, горел огонь: он выдавал себя в узкую щель внизу двери. Осторожно, на цыпочках, Ваня подошел к этой двери. Говорили о нем.

— И где у него письмо это спрятано? — озабоченно рассуждала мать.

«Ага, не нашли», — радостно подумал Ваня.

— Следить за ним, следить хорошенько надо, — авторитетно говорила бабушка.

«Много выследишь, гриб старый», — подумал Ваня, застегивая курточку.

— Право, высечь бы хорошенько, — стал бы шелковым, — отчаянным голосом сказала мать.

— Нет, Варенька, нельзя, — возразила бабушка. — Вот у них дух какой! Ему внушат товарищи, что это он за правду пострадал, а нас в газетах пропечатают. Да и что с ним потом поделаешь: ожесточится, совсем от рук отобьется, подожжет, пожалуй, или убьет нас, старух.

Мать заплакала.

— Господи, Господи, за что такое наказание! Вот дети, — расти их, заботься, а вот благодарность: одно горе.

— Что делать, Варенька, надо терпеть да следить хорошенько. Постращать можно, — авось будет бояться.

VI

Ваня тихо ушел к себе. Ему вдруг стало стыдно, что он подслушивает. «Ну так что ж! — тотчас же оправдался он перед собой. — Зачем же они точно заговорщики! Однако струсили! Эх, бабы!»

Ваня презрительно улыбнулся и швырнул нож на прежнее место.

«Да и я дурака свалял».

Ваня зажег лампу и подошел к зеркалу. Оттуда мальчик с раскрасневшимся и застыдившимся лицом печально улыбнулся ему, высунул язык и сказал:

— Иди, учи уроки.

«И стоило за нож хвататься! — думал Ваня, разбирая тетради. — Если бы и так, что за беда? Многие хорошие люди терпели безвинно. Разве оттого, что меня прибьют какие-то обскуранты, я могу лишить общество своей полезной силы? Надо шире смотреть на вещи. Страдать за убеждения — не постыдно. Это для них было бы стыдно. И зачем у них такие мысли? Все эта старая ворона расстраивает маму: подожгу, убью. Это уж подло так думать. Лучше бы уж высекли. И за что? Что я им сделал? Нет, вперед не буду горячиться с ними. Буду молчать и презирать их отсталость».

Успокоив себя такими рассуждениями, Ваня решил заняться уроками, открыл тетрадь, взял перо, потом вдруг бросил его на стол, подбежал к своей кровати и, уткнув голову в подушку, совершенно неожиданно для себя горько заплакал, всхлипывая, как мальчик.

«За что? За что? Что я им сделал?» — в тоске повторял он.

Глупый мальчуган не мог еще понять, что он сделал тем, которые тоже томились, глядя на его задор и неожиданную грубость.

Соединяющий души

Новогодний рассказ

Гармонов, по своей крайней молодости, еще не знал меры вещей и посещений, — и приходил не вовремя, и не умел уйти вовремя. Наконец он почувствовал, что до одурения надоел Сонпольеву. Спохватился, что отвлек Сонпольева от работы. Вспомнил, что все время Сонпольев был с ним принужденно вежлив, а иногда прорывался резкими словечками. Гармонов мучительно покраснел. Нерешительно приподнялся было. Опять сел, заметив, что Сонпольев хочет сказать что-то.

— Надел маску! — досадливо сказал Сонпольев, продолжая разговор. — Что вы хотите этим сказать?

— Притворяется, — смущенно пробормотал Гармонов. — Конечно, иногда приходится…

— Что вы в этом понимаете? — совсем давая волю своему раздражению говорил Сонпольев, не дослушав ответа своего гостя. — Что вы знаете о масках? Что вы о них можете знать? Нет маски без соответствующей души. Нельзя надеть на лицо маски, не сочетав своей души с ее душою. Иначе маска сваливается.

Он замолчал и хмуро глядел перед собою. Не смотрел на Гармонова. Опять чувствовал к нему ту же, с первого знакомства возникшую странную ненависть. Постоянно старался скрыть эту ненависть под личиною большой ласковости, — усердно звал Гармонова к себе, хвалил всем его стихи, — и время от времени беспричинно говорил Гармонову злые и грубые слова, от которых застенчивый юноша краснел и сжимался. Ненадолго становилось жалко, а потом опять начинал ненавидеть его медлительность, считал его скрытным и хитрым.

Гармонов встал. Простился. Ушел.

Сонпольев остался один. Было досадно, что помешали работать. Теперь уже не было того рабочего настроения. Мучила какая-то темная злоба.

Смуглый, незначительный, по-видимому, юноша Гармонов, — что в нем есть такого, что в такой степени может вызывать раздражение? Большой рот, длинное лицо, очень смуглое, медлительные движения, тягучий голос, — под всем этим чувствовалась какая-то двусмысленность и недоговоренность.

Сонпольев в досаде прошелся по своему кабинету. Остановился перед стеною. Заговорил.

В наши дни много есть людей, которые ведут долгие разговоры со стеною, — собеседник воистину интересный!

Сонпольев говорил:

— Так ненавидеть, так мучительно ненавидеть можно только то, что очень к нам близко. Но в чем же тайна этой дьявольской близости? Какой демон и какими нечистыми чарами связал наши души? Столь несходные души! Мою, человека деятельной жизни, клонящейся к успокоению, и его душу, душу этого большеротого юнца, хитрого, как заговорщик, и медлительного, как трус. И почему в его характере такое странное наблюдается несоответствие с его наружностью? Кто выкрал из этого молокососа самую необходимую, самую лучшую часть его души?

Говорил тихо. Почти бормотал. Потом громко, досадуя, крикнул:

— Кто же сделал это? Человек или враг человека?

И услышал странный ответ:

— Я.

Кто-то крикнул это слово резким, высоким голосом. Точно ржавая сталь прозвенела резко, но тускло.

Сонпольев нервно дрогнул. Огляделся. Никого не было в комнате.

Он сел в кресло, хмуро смотрел на стол, заваленный книгами и бумагами, и ждал.

Ждал чего-то. Стало жутко ожидание. Сказал громко:

— Ну, что же ты прячешься? Уж начал говорить, так явись. Скажи, что ты хочешь сказать. Что тебе надо сказать?

Прислушался. Так напряжены были нервы. Казалось, малейший шум потряс бы, как труба архангела.

И вдруг — смех. Резкий, ржаво-металлический. Точно раскручивалась пружина заводной игрушки, и дрожала, и звенела в тихом безмолвии вечера. Сонпольев схватился ладонями за виски. Облокотился на стол. Прислушался. Смех затихал с механическою ровностью. И было ясно слышно, что он исходит откуда-то близко, как будто даже со стола.

Сонпольев ждал. Напряженными глазами смотрел на бронзовую чернильницу. Спросил насмешливо:

— Чернильная нежить, не твой ли это смех?

Резкий голос отвечал с такою же насмешливостью:

— Нет, ты ошибаешься, и притом довольно неостроумно. Я — не чернильный. Разве ты не знаешь липкого голоса чернильных нежитей? Ты — плохой наблюдатель.

И опять смех, — опять зазвенела, раскручиваясь, ржавая пружина.

Сонпольев сказал:

— Не знаю, кто ты, — и как я могу это знать! Ведь я тебя не вижу. Только думаю, что и ты — такой же, как и вся ваша братия: вы около нас постоянно, и все вы шныряете и наводите на нас тоску и иные злые чары, а на глаза нам не смеете показаться.

Пружинный голосок ответил:

— Я-то затем и пришел, чтобы с тобою поговорить. Люблю говорить с такими, как ты, — с половинными.

Замолк, — и уже Сонпольев ждал смеха. Подумал:

«Должно быть, он каждую свою фразу заливает этим гнусным хохотом».

И не ошибся. Странный посетитель в самом деле усвоил такую манеру разговора: поговорит несколько и зальется ржаво-резким смехом. Казалось, что словами он заводит свою пружинку и уже потом непременно должен расхохотать ее.

И пока звучал, механически правильно затихая, смех, из-за чернильницы выдвинулся гость.

Он был маленький, — весь, с головою и с ногами, ростом с безыменный палец. Серо-стального цвета. Из-за малых размеров и быстрых движений не понять было, тело ли это тускло поблескивает или гладко пригнанная к телу одежда. Но, во всяком случае, что-то очень гладкое, словно нарочно упрощенное. Туловище — в виде тонкого бочонка, в поясе пошире, в плечах и в тазу поуже. Руки и ноги равной длины и толщины и одинаково ловкие и гибкие, так что казалось, что руки слишком длинны и толсты, а ноги несоразмерно коротки и тонки. Шея короткая. Лицо с ноготок. Ноги широко расставлены. Внизу туловища виднелось что-то вроде хвоста или толстой шишки. Такие же наросты видны были с боков, под локтями. Движения быстрые, ловкие и уверенные.

Уродец уселся на перекладину чернильницы. Сбросил ногою тростниковую вставку пера, чтобы поместиться поудобнее. Затих.

Сонпольев рассматривал его лицо. Худое, серое, гладкое. Маленькие, ярко блестящие глаза. Большой рот. Оттопыренные уши, островатые сверху. Сидел, уцепившись за перекладину руками и ногами, как обезьяна.

— Любезный гость, что же ты мне скажешь? — спросил Сонпольев.

И в ответ зазвучал механически-ровный, неприятно-резкий, словно ржавый, голосок:

— Человек с одной головою и с одной душою, вспомни свое прошлое, — свое первоначальное прошлое тех древних дней, когда ты и он жили в одном теле.

И снова смех, сверлящий слух, резкий и звонкий. И пока еще смех звучал, гость механически-ловко перекувырнулся, стал на руки, — и Сонпольев увидел тогда, что утолщенный предмет на месте хвоста был второю головою, — и она ничем не отличалась, по-видимому, от первой. Может быть, малость ли размеров была тому причиною, а может быть, и в самом деле обе головы ничем не отличались, — только Сонпольев не нашел никакой разницы. Руки вывернулись, как на шарнирах, и стали совсем как ноги, и первая голова потускнела и спряталась между этими руками-ногами; и то, что раньше казалось ногами, так же механически повернулось и двигалось, как настоящие руки. С удивлением смотрел Сонпольев на своего странного гостя. Гость кривлялся и плясал. И когда наконец затих, постепенно смолкая, его смех, вторая голова заговорила:

— Сколько у тебя душ, сколько сознаний, знаешь ли ты это? Ты гордишься дивною дифференциациею твоих органов, — вот, думаешь ты, каждый член моего тела исполняет свои, строго определенные функции. Но, глупый человек, скажи мне, чем ты сохраняешь память о своих прежних переживаниях? В той же голове теснится весь твой и прижизненный, и дожизненный опыт. Ты мудришь и хитришь над и под порогом своего жалкого сознания, — но беда твоя в том, что у тебя только одна голова.

Гость залился опять своим ржаво-звонким хохотом, — и на этот раз хохотал особенно долго. Хохотал и в то же время плясал. Кувыркался. Становился кверху одним боком на одну руку и одну ногу, — если еще можно было так различать его четыре конечности, — и они опять механически вывертывались, и тогда обнаруживалось, что наросты на его боках — тоже головы. И каждая в свой черед говорила и хохотала. Гримасничала. Дразнила.

— Замолчи! — в бешенстве крикнул Сонпольев.

Гость плясал, кричал и хохотал.

Сонпольев думал:

«Схватить бы его, раздавить. Или ударом тяжелого пресса размозжить на месте злую гадину».

А гость все хохотал и кривлялся.

«Взять его руками нельзя, — думал Сонпольев, — он, может быть, прожжет или опалит руку. Не разрезать ли его ножом?»

Он открыл перочинный нож. Быстро направил нож острием прямо в середину туловища гостя. Четырехголовое чудовище собралось в комочек, замахало всеми своими четырьмя лапами и залилось пронзительным хохотом. Сонпольев бросил нож на стол.

— Злая гадина! — крикнул он, — Чего ты от меня хочешь?

Гость вскочил на крышку чернильницы, стал там на одной ноге, вытянул руки вверх и закричал пронзительно и гнусаво:

— Человек с одной головою, вспомни свое прошлое, когда ты и он были в одном теле. И когда вы пошли на великий подвиг. Вспомни пляску, пляску в страшный час.

Стало вдруг темно. Хохот звучал, хриплый и гнусный. Голова кружилась…

Из мрака медленно выдвигались легкие колонны, невысокий потолок, тускло горели светочи. Красные в сладком воздухе зыблились их огненные языки. Переливно пела флейта. В легкой пляске мерно двигались ноги, — прекрасные юношеские ноги.

И чудилось Сонпольеву, что он молод и силен, что он пляшет вокруг пиршественного стола. И на него глядит обрюзглое, наглое, пьяное лицо, — пирующий хохочет, — ему весело, ему нравится пляска полуобнаженных юношей.

Чудится Сонпольеву, — бешеная злоба душит его и мешает ему исполнить замысел. И он в быстрой пляске проносится мимо пирующего, и руки его дрожат. Багровый туман ненависти застилает его глаза.

Но в то же время пробуждается его вторая душа, хитрая и ласковая, кошачья душа. И юноша улыбается торжествующему, и снова в плавной пляске проносится мимо него ласковый, нежный отрок. И пирующий хохочет. Ноги юноши и его обнаженный торс веселят хозяина пира.

И снова ненависть, застилающая глаза багровым туманом и сотрясающая руки злою дрожью. И снова хитрая улыбка ласкового юноши.

Кто-то злобно шепчет:

— Долго ли мы будем кружиться напрасно? Пора. Пора. Кончай же.

Усилие дружных воль. Две души сливаются в одну. Ненависть и хитрость. Легкое, плавное движение, — сильный удар, — легкие ноги уже уносят юношу в быстрой и красивой пляске. Хриплый крик. Смятение. Все смешалось…

И снова темно.

И очнулся Сонпольев: тот же уродец пляшет на столе, и кривляется, и хохочет.

Сонпольев спросил:

— Что же это?

Гость сказал:

— В этом юноше две обитали души, и одна из них теперь твоя, душа пламенных чувств и страстных желаний, вечно несытая и дрожащая душа.

И задрожал сверлящий уши смех. И заплясал уродец.

— Стой, плясун! — крикнул Сонпольев. — Ты, кажется, хочешь сказать, что вторая душа того древнего юноши живет в тщедушном теле этого ненавистного смуглого мальчишки?

Гость перестал смеяться и прокричал:

— Человек, ты наконец понял то, что я хочу тебе открыть. Теперь, может быть, ты догадаешься, зачем я пришел к тебе и кто я.

Сонпольев переждал резкое дрожание смеха и ответил своему гостю:

— Ты — соединяющий души. Но отчего же ты не сделал этого при нашем рождении?

Урод зашипел, съежился, завертелся, потом приостановился, выбросил кверху одну из своих боковых голов и прокричал:

— Мы это поправим. Если ты хочешь. Хочешь?

— Хочу, — быстро ответил Сонпольев.

— Позови его к себе в ночь под Новый год и позови меня. А чтобы позвать меня, возьми этот волосок…

Уродец быстро перебежал к лампе, положил на ее плоскую подставку черный тонкий и короткий волос и продолжал:

— И зажги его. И я приду. Но знай, что после того ни ты, ни он не сохраните своего отдельного бытия. И уйдет отсюда только один, совмещающий обе души, но не ты и не он.

И вдруг исчез. Еще звучал, терзая слух, его резкий и ржавый хохот, — но уже никого не видел перед собою Сонпольев. И только черный на плоском подножии лампы волос напоминал об исчезнувшем госте.

Сонпольев взял волос и спрятал его в своем бумажнике.

Уже к полуночи клонился последний в году день.

У Сонпольева сидел опять Гармонов. Говорили тихо, как бы сдерживая голоса. И было жутко.

— Вы не досадуете, что я пригласил вас на эту одинокую беседу? — спросил Сонпольев.

Смуглый юноша широко улыбнулся, и от этого его зубы казались слишком белыми. Он говорил что-то медлительное и скучное, что-то такое внешнее, что Сонпольеву не хотелось его слушать. И он спросил, вне всякой связи с предыдущим разговором:

— Вы помните ваше прежнее существование?

— Очень смутно, — ответил Гармонов, и было видно, что он не понял вопроса и думает, что Сонпольев спрашивает о детских годах.

Сонпольев досадливо нахмурился. Начал объяснять, что он хотел сказать. Чувствовал, что это выходит запутанно и длинно. И от этого еще больше досадовал.

Но Гармонов понял. Обрадовался. Покраснел слегка.

— Да, да, — сказал он поживее обыкновенного, — мне иногда кажется, что я раньше жил. Такое странное ощущение. И как будто та жизнь была полнее, смелее, свободнее. Как будто бы смел делать то, на что теперь не дерзаешь.

— И вам кажется, не правда ли? — с волнением спросил Сонпольев, — что вы как будто что-то потеряли. Как будто бы вам теперь недостает самой значительной части вашего существа.

— Да, да, — сказал Гармонов, — вот именно такое впечатление.

— И вы хотели бы восстановить эту недостающую часть? — продолжал спрашивать Сонпольев. — Опять, как прежде, быть целым и смелым, опять, как в старину, совмещать в одном теле, легком и юношески свободном, всю полноту жизни и дивное соединение и тождество противоречий нашей человеческой природы. Быть более, чем цельным, — слушать в груди своей биение как бы удвоенного сердца, быть таким и иным, быть соединяющим в себе враждующие души, и из пламенной борьбы великих в себе противоречий выносить мужество и твердость великого подвига.

— Да, да, — сказал Гармонов, — я тоже иногда мечтаю об этом.

Сонпольев боялся глядеть на неуверенное и смущенное лицо смуглого юноши. Он смутно боялся, что это лицо будет его расхолаживать. Он торопился.

И уже близка стала ночь.

— Вот, — сказал тихо Сонпольев, — в моих руках есть средство достигнуть этого. Хотите ли вы этого достигнуть?

— Хочу, — нерешительно сказал Гармонов.

Сонпольев поднял глаза. Решительно и настойчиво смотрел на Гармонова, как бы требуя от него чего-то настоятельно необходимого. Неотступно смотрел прямо в черные юношеские глаза, которые, конечно, должны были быть пламенными, но на самом деле были только коварными, холодными глазами маленького человека с половинчатою душою.

И казалось Сонпольеву, что под его пламенным и неотступным взором глаза Гармонова зажигаются восторгом и жгучею злобою. И смуглое лицо юноши стало вдруг значительным и строгим.

— Хотите? — еще раз спросил Сонпольев.

И Гармонов решительно и быстро сказал:

— Хочу.

И словно чей-то чужой, резкий, звонкий голос произнес:

— Человек маленький и лукавый, совершивший, однако, подвиг великого мужества в одном из своих древних переживаний, — совершивший подвиг, ибо сочетал свою лукавую душу с пламенною душою негодующего, — скажи в этот великий и единственный час, твердо ли решился ты соединить свою душу с тою, иною душою.

И еще быстрее и решительней ответил Гармонов:

— Хочу.

Сонпольев прислушивался к резкому голосу вопрошающего. Он узнал его. И не ошибся: «хочу» Гармонова уже тонуло в ржаво-металлическом хохоте того дивного посетителя.

И когда хохот затих, Сонпольев сказал:

— Но знайте, что вы для этого должны отказаться от соблазна и радости отдельного бытия. Вот, я совершу чародейство, — и оба мы погибнем и освободим наши души или сольем их в одну, и уже не будет ни меня, ни тебя, — будет один, пламенный в замысле и холодный в исполнении. Надлежит нам уйти обоим, чтобы дать место ему, в котором мы оба таинственно сольемся. Друг мой, решились ли вы на это страшное дело? Страшное и великое дело.

Гармонов улыбался странно и неопределенно. Но пламенный взор Сонпольева погасил его улыбку, и юноша, голосом неживым и тусклым, как бы покоряясь непреодолимому и роковому повелению, произнес:

— Я решился. Я хочу. Я не боюсь.

Дрожащими пальцами вынул Сонпольев из бумажника чародейный волос. Зажег свечку. За нею таился четырехголовый посетитель. Он был сегодня серый и зыбкий и маячил, как тень от зыблемой пламенной стихии, ласкавшей сожигающими объятиями белое тело покорной свечи.

Гармонов широко раскрытыми глазами, не отрываясь, следил за движениями Сонпольева. Сонпольев поднес волос к огню свечи. Слегка закрутился волосок, зарделся, вспыхнул. Горел очень медленно, с тихим и ритмическим потрескиванием, похожим на смех ночного гостя. И сам дивный уродец, кривляясь и прыгая, выдвинулся из-за свечи. Он стал посредине стола, смотрел то на волосок, то на юношу, что-то шептал, отрывистое и невнятное, и после каждого слова заливался тихим смехом, похожим на потрескивание горящего волоска.

Слова чудного гостя были простые, но страшные. Сначала шли они мимо сознания Сонпольева, — так был Сонпольев взволнован и поглощен горением чародейного волоска, что с простыми, знакомыми словами урода не соединял никакой мысли. И вдруг ему стало страшно. Вслушался. Насмешливо звучали простые, страшно простые слова:

— Душа маленькая, коротенькая, душа боязливая.

И в страхе поднял глаза Сонпольев на Гармонова. Смуглый юноша сидел, странно скорчившись. Лицо его было очень бледно. Капельки пота выступали на лбу. Жалкая, принужденная улыбка кривила его губы. И когда он увидел, что Сонпольев смотрит на него, он скорчился еще больше и как бы против воли зашептал голосом прерывающимся и глухим:

— Мне страшно. Мне больно. Не надо этого.

И вдруг изогнулся, как кошка, хитрая, робкая и злая, метнулся вперед и, нелепо и уродливо вытянув слишком красные губы, дунул на догоравший волосок. Пламя на волоске поднялось узкою струйкой, дрогнуло, погасло. Синий дымок заструился в тихом воздухе. Резкий хохот ночного гостя сверлил слух.

— Не удалось, не удалось, — звенели гнусные слова.

Гармонов сел. Виновато и хитро улыбался. Сонпольев смотрел на него ненавидящими глазами.

В соседней комнате послышался бой часов. И на каждый удар соединяющий души урод отвечал хриплым криком: «Не удалось!» и пружинно-резким хохотом. И кружился, и кривлялся, и казалось, что он тает в желтом озарении неживой электрической лампы.

И когда двенадцатый удар, последний голос уходящего года, замолк, — и замолк с ним гнусный крик: «Не удалось», и замолк гнусный хохот исчезающего урода. Гармонов поднялся, словно радуясь избавлению от роковой беды, и сказал медлительным, тягучим голосом:

— С Новым годом.

Ничего не вышло

I

Сидели мы вечерком на балконе дачки Ивана Степаныча Молодилова, попивали чаек с ромом, и слушали хозяина. В карты не играли. Недурно было бы перекинуться на чистом воздухе, под березками, да уж такая компания подобралась, что никакой игры не вышло. Хозяин наш был говорун, вот мы его и слушали, а он рассказывал нам разные случаи, покручивая свои длинные сивые усы, да сверкая черными, еще зоркими глазами. Он говорил:

— Я — человек русский: я там разных этаких экивоков не понимаю, а по-моему, — задумал дело, и делай, а на попятный двор ни-ни!

— Само собой, — подтвердил плотный сангвиник Сабельников, — хватай быка прямо за рога!

— Именно так, за рога. Да вот я вам расскажу несколько случаев из моей жизни, так вы сами увидите, как мы умели обделывать делишки.

Иван Степаныч призадумался, вытер лысую голову красным платком, и стал рассказывать:

— Выло это в эпоху невинного отрочества. Славное было времечко! Пороли, как сидорову корову, а все-таки, не без приятности бывало.

— Воображаю! — проворчал желчный Ежевикин. Хозяин строго взглянул на него, и продолжал:

— Учился я в Кипрейском кадетском корпусе. Знаменитое было заведение, на всю Россию славилось. Ну и точно, там были мастера своего дела, и директор, да и прочее начальство. И никак ты к ним не приспособишься, — по глазам, шельмецы, видят, чуть что не так, ну и сейчас, известное дело…

— Законное возмездие? — подсказал, подмигивал хозяину, Сабельников.

— Вот именно. Кормили при этом так, что вспомнить не хочется. Но больше всего насолил нам один из учителей, — и не из важных, молоденький: ядовитый был такой, что не приведи Господи. Вызубришь ему урок на совесть, а нет таки, собьет, хоть ты что хочешь! И залепит нуль. Так он аппетитно нуль закручивал, точно рюмку водки выпьет.

— Скотина! — проворчал Ежевикин.

— А чем он больше всего донимал, — продолжал Молодилов, — так это своею тихостью: говорит, каналья, ласково, голоса никогда не возвысит, а после его урока, глядишь, пятерых, не то десятерых из нас выдерут. Ну, мы терпели, терпели, да и решили взбунтоваться. Признаться сказать, зачинщиком-то был я. Ну-с, мы и порешили, на следующем же уроке двери припереть поплотнее, и его, протоканалью, избить на славу. Все, как следует, приготовили, даже репетичку сделали, и ждем. Наступил назначенный час. Сидим мы, можете себе представить, бледные, решительные, на дверь уставились, стало так тихо, как еще никогда не бывало. И вот в коридоре, слышим мы, идет он, — его походочка, легонькая такая. Мы все, поварите ли, дрожим, у всех кулаки сжаты, — вы понимаете, у всех накипало. Вошел он, — фертик этакий, улыбается, сам маленький, фрачек аккуратненький, — мы все в ту же минуту вскочили на ноги, как один человек.

Иван Степаныч остановился и обвел нас гневным взглядом.

— Что ж дальше? — нетерпеливо закричали мы.

— Ну-с, и представьте себе, — воскликнул Иван Степаныч, подымаясь с кресла, и выпрямляясь во весь свой богатырский рост — вскочили мы…

— Ну, ну, — торопил рассказчика любопытный юнец Лабазников, не в меру суетливый.

Иван Степаныч сердито взглянул на него, и с ожесточением сказал: