У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз!
Вечереющее небо синело, — разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, — им, таким земным, озабоченным?
За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, — и хотелось ему и не хотелось идти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом.
Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления?
Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге, узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, — одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы.
Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, — грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо — ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, — но что же может земля? Только пылью и глиною приникнет к легким ногам.
Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил:
— Ты откуда?
— Ты не знаешь, — сказал Гриша.
— Ишь ты, поди ж ты! — весело крикнул Егорка. — А может, и знаю. Ты скажи.
— Хочешь узнать? — спросил Гриша, улыбаясь.
Спокойная улыбка, — хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали.
Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, — словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, — успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша:
— Правда, хочешь?
— Ей-Богу, хочу, вот те крест, — живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев.
— Иди за мною, — сказал Гриша.
Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные, скучные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил:
— А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой?
Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, — вздохнул легонько:
— Нет, я — человек.
— Да неужто? Просто мальчишка?
— Такой же, как и ты, — почти совсем такой же.
— Чистюля-то какой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок.
Пахло откуда-то тихою фиалкою, и был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара.
Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинкам, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, — и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, — радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, — играл с веселыми мальчиками, — музыку слушал.
Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, — не играет с ними, говорит мало, не то что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.
Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.
Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними — бронзовый прут, на пруте, на кольцах, — алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:
— Иди, Егорушка, — там хорошо.
Егорка всматривался в ясные лесные дали, — страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:
— Боюсь.
— Чего ты боишься, глупенький? — ласково спросил Гриша.
— Не знаю. Чего-то боязно, — робко говорил Егорка.
Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:
— Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.
Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, — нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:
— Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!
— Да разве я тебя гоню! — возразил Гриша. — Ты сам не хочешь.
Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:
— Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.
— Иди же за мною, — сказал Гриша.
Легкие руки легли на Егоркины плечи и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг и увлекли их в легком круговом движении хоровода.
— Государи мои ангелы, — вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, — личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?
Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:
— Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и бескрылые.
Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива, под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, — нежитей лесных маленьких с голосочками шелестинными, с волосочками паутинными, — пряменьких и горбатеньких, — лесных старчиков, — последышей и попутников, — зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, — полуночников и полуденников, черных и серых, — жутико-шутиков с цепкими лапками, — невиданных птиц и зверей, — все, чего нет в дневном, земном, темном мире.
Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный и звал:
— Мама, где ты?
А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:
— Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.
— А то ни прибьет, — всхлипывая, говорил Егорка.
Улыбались тихие дети, говорили:
— Отцы и матери бьют своих детей.
— Им это нравится.
— Бьют, точно злые.
— Но они добрые.
— Бьют любя.
— У людей это вместе — стыд, любовь, боль.
— Да ты не бойся, Егорушка, — мать.
— Да ладно, я не боюсь, говорил утешенный Егорка.
Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:
— Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.
— А вот не скажу, — живо ответил Егорка, — ни за что не скажу.
— Ты проболтаешься, — сказала одна из девочек.
У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.
— А вот-то и не проболтаюсь, — спорил Егорка, — а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу, где был, и тем моим словам ключ и замок.
В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, — «не утонул ли?». Бегала по соседям, плакала, жаловалась.
— Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А не то в реке утонул, а не то в колодец ввалился, пострел.
Кто-то из соседей догадался:
— Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.
Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:
— Никто, как жиды.
— Уж опять это они, проклятые.
— Да уж не без них.
— Уж это такое дело.
И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лабазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.
Полиция принялась за дело. Искали мальчика и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.
Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее и сказал:
— Здравствуй, мама.
Мать накинулась на Егорку с расспросами:
— Ах ты стервеныщ! Где ты был? Что ты делал? Где тебя нечистая сила носила?
Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:
— Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?
— Нет, — сказал Егорка, — какие жиды! Никто меня не распинал.
Мать яростно закричала:
— Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
— Мама, что ты?
Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно. Кричала в лад ударам:
— Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь!
Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
— За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
Однако мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе — любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
Он лежал на скамеечке и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину и отошла. Думала, — заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, — лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
— Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ох, горюшко, — уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседям, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
— Только тоненькой вичкой постегала легохонько, — слышался вопль матери, — лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном лежал Егорка, неподвижный и бездыханный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
— Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь и солью посолишь, и все ничего, — а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой…
Слушал Егорка ее вой и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, — догадался, — на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, — не мог. И думал:
«Умер, — куда ж теперь меня определят?»
И опять думал:
«А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу».
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, — и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.