I

В ясный осенний день по шумной и людной улице возвращались домой два школьника. Один, Дмитрий Дармостук, был удручен тем, что в его дневнике единица. Тоска и страх ясно отражались на его худощавом лице с большим носом и тонкими, по привычке улыбающимися губами.

Дармостук — кухаркин сын, но одет чистенько, и сам чистый да белый. Он довольно высок для своих тринадцати лет.

Другой, Назаров, видно, сорвиголова, — растрепанный, оборванный, в стоптанных и нечищеных сапогах, в выгоревшей на солнце фуражке; весь он нескладный, — длинный, тощий, испитой. Его бледное и сухое лицо часто подергивается судорожными гримасами, а в минуту возбуждения он весь сотрясается, моргает и заикается.

— Недаром у меня утром правый глаз чесался, — сказал Дармостук, пожимаясь тонкими плечами, словно от холода, — так я и знал, что что-нибудь выйдет.

— Дурак, приметам веришь, — ответил Назаров, заикаясь на звуке «р». — Ты знаешь что, ты дневник расшей.

— Ну, и что же? — с робким любопытством спросил Дармостук.

— Ну вот, — оживленно говорил Назаров, начиная усиленно гримасничать и бестолково разводя руками, — вынешь лист с единицей, ну и вставишь чистый, — понимаешь, из другого дневника, — дома покажешь, а потом опять расшей, старый вставь.

Назаров засмеялся, поднял колено и хлопнул по нему ладонью.

— А чистый-то лист откуда мне взять? — нерешительно спросил Митя.

— Я тебе продам из своего дневника, — зашептал Назаров, оглядываясь по сторонам, — а сам скажу, что потерял, — понимаешь? — и куплю другой дневник.

— Да ведь будет видно, если расшить, — возражал Митя.

— Можно и не расшивавши вынуть, — сказал Назаров с уверенной усмешкою знающего человека.

— Ну? — недоверчиво спросил Митя.

Улыбка отдаленной надежды мелькнула на его бледных губах.

— Вот ей-богу, — убедительно говорил Назаров, — только надорвать вверху и внизу, — да вот я тебе покажу, — давай, — вот только войдем под ворота.

— Боюсь, — нерешительно сказал Митя, щурясь от набегавшего ветра, который поднимал с мостовой столбы сора и пыли.

А Назаров уже вытащил из сумки дневник, — тетрадочку, разграфленную на весь год для записи уроков, отметок и замечаний. Товарищи вошли в ворота большого проходного дома и там остановились. Дармостуку надо было идти через этот двор, а Назаров не отставал и убеждал Митю купить лист из дневника. Голоса их гулко раздавались под кирпичными сводами, и это пугало Митю.

— Ну, давай пятиалтынный, — говорил Назаров. — Ведь дневник двадцать копеек стоит, а куда он порченый? Для того только уступаю, что может потом и мне пригодится, на всякий случай, — понимаешь?

— Дорого, — сказал Дармостук, завистливо поглядывая на дневник.

— Дорого? Дурак! Найди дешевле, — с досадой крикнул Назаров и показал Мите язык, длинный и тонкий.

— Да мне и не надо.

Митя отвернулся, стараясь подавить незаконное желание.

— Ну, давай гривенник, — быстро заговорил Назаров, становясь опять ласковым. — Ну, пятачок? Соглашайся скорее, завтра двугривенный заломлю.

Назаров хватал Дармостука за руки холодными и цепкими пальцами и отчаянно гримасничал.

— Грешно, — пробормотал Митя и покраснел.

— Ничего не грешно, — запальчиво возразил Назаров, — а им не грешно колы лепить ни за что ни про что?

По Митину лицу было видно, что он недолго устоит против искушения. Но уже Назаров рассердился и сделал гримасу, выражавшую горчайшее презрение.

— Черт с тобой! — выкрикнул он, трепеща от досады, передернулся, как картонный паяц на ниточке, быстро всунул дневник в сумку и побежал прочь.

Митя вошел во двор и в раздумье тихо подвигался вперед. Двор тянулся длинный, неширокий, мощеный неровным булыжником. Посреди заднего флигеля мрачно зияли ворота на другую улицу. Вдоль двора лежал узенький, в одну плиту, неровный тротуар. По сторонам подымались четырехэтажные флигели с грязно-желтыми стенами, с бурыми деревянными, крупно продырявленными для воздуха ящиками в кухонных окнах. Проходили женщины в платках, мастеровые. Мусор валялся неприбранный. Стояла поломанная бочка. Грязные дети играли возле нее и весело и звонко кричали. Пахло неприятно и грубо.

Хорошо бы, если бы дневник показывать только матери! Но его надо показать еще и барыне… Барыня вспоминалась надоедливая, говорливая, важная, шумящая шелковым платьем и сильно пахнущая духами, — и всем этим наводила на Митю оторопь и страх.

И мать вспоминалась. Митя знал, что она будет бранить его и плакать. Она — угрюмая и бедная. Она работает, — и Митя понимал, что должен выучиться чему-нибудь, чтоб ей под старость был приют.

С улицы доносились грохочущие звуки, — проезжали экипажи, далеко сотрясая мостовую. Митя чувствовал, как бы в самых своих костях, как легонько вздрагивали камни, — и это дрожание страшило его, как и отзвуки от уличных гулов.

Вдруг, где-то высоко, услышал Митя тонкий смех и звонко лепечущий голос. Митя поднял глаза. В окне заднего флигеля, в четвертом этаже, увидел он девочку лет четырех, — и девочка понравилась ему. Освещенная солнцем, она лежала на подоконнике, ухватившись пухлыми ручонками за железный красный лист под окном, и смотрела ясными глазами вниз, на играющих маленьких девочек, которые бегали и визгливо хохотали. Девочку наверху радовало их веселье. Она нагибалась к ним, смеялась и кричала что-то, чего не слушали они.

Митино сердце тоскливо замерло. В первую минуту он не знал, что его страшит. Потом он подумал, что девочка может упасть, что она упадет, вот-вот сейчас. Митя побледнел и замер на месте. Привычная головная боль схватила его за виски.

Так высоко, — а девочка наклоняется, кричит и смеется. Так высоко, — и только узкая железная полоска, покатая вниз, отделяет девочку от страшной пропасти. «Голова у девочки, — думал Митя, — должна закружиться. Ей не удержаться», — думал он с отчаянием и страхом, и ему показалось, что она уже не смеется, что она тоже испугалась.

Злая мысль на мгновение овладела Митею и заставила его задрожать: он почувствовал нетерпеливое желание, чтобы девочка упала поскорее, лишь бы не томиться ему здесь этим страхом. Но едва только он понял в себе это желание, он спохватился и, — словно чувствуя, как она колеблется и скользит на узком железе, теряя равновесие и цепляясь задрожавшими ручонками, — побежал к девочке, протягивая руки. Но в эту самую минуту девочка взвизгнула, перевернулась в воздухе и упала, мелькнувши перед окнами, как сброшенный с чердака узел с бельем.

Митя не добежал. Он остановился, и руки его бессильно повисли. Девочка ударилась о камни затылком. Митя ясно услышал легкий треск ее черепа, похожий на звук от разбиваемой яичной скорлупы. Потом, с мягким стуком, она опрокинулась на спину и, как-то неловко изогнувшись и раскинув руки, легла ногами к Мите; глаза ее были полузакрыты, и губы жалобно искривились.

Два мальчика, не видевшие падения, все еще бегали и смеялись, — и голоса их звучали странно и неуместно. Девочки, перепуганные, стояли молча, дрожали и таращили глаза на ребенка, который неожиданно свалился к их ногам. Было так светло, на всем дворе лежали ясные и бледные отблески солнечных лучей от верхних окон, — кровь текла медленно из-под золотистых девочкиных волос яркою струйкой и смешивалась с пылью и сором.

Вдруг одна из девочек, слабенькая и хрупкая на взгляд, высоко вскинула руки, всплеснула маленькими ладошками и пронзительно закричала, без слов. Ее лицо покраснело и перекосилось, из прищурившихся глаз брызнули мелкие и частые слезинки, — и разлились по всему крошечному лицу. Не переводя голоса, протягивая руки и шатаясь, она метнулась в сторону, гонимая ужасом, наткнулась на Митю руками, отскочила и побежала дальше, крича и плача.

Запищал кто-то, робко и плаксиво. Мальчики, только что игравшие, стали рядом с Митей и смотрели на упавшую девочку с тупым и бессмысленным любопытством. В одном из окон показалась толстая женщина в белом переднике и заговорила что-то, взволнованно и быстро. И из других окон стали выглядывать на двор. Неспешно и равнодушно приблизился дворник, белолицый парень в красной вязаной куртке, посмотрел на девочку крупными и пустыми глазами и, опершись о метлу руками, стал глазеть по окнам. Когда он, постепенно подымая голову, дошел до верхних окон, какие-то неясные чувства тускло отразились на его пухлом лице.

Вокруг девочки собирались, зашумели. Мастеровой в опорках, с ремешком на лбу замахал руками и крикнул:

— Городового!

— Ах, грех какой! — заахала маленькая старушонка, выглядывая из-за его плеча.

— Мать не досмотрела, — сказала сердитая баба в сером платке.

Подошел старший дворник, в черном пиджаке, чернобородый, с побледневшим от неожиданности лицом.

— Беги, беги, — говорил он подручному.

Белолицый парень медленно пошел к воротам.

— В участок пошли! — зашептал кто-то сзади Мити.

— Чего уж, окапутилась! — ответил положительный мужской голос.

Митя удивился, как чему-то невозможному, что девочка лежит уже мертвая.

Вдруг откуда-то сверху донесся вой, растущий и приближающийся. С угловой лестницы, дико вопя, вынеслась, неистовым порывом, растрепанная и побледневшая женщина; она протягивала дрожащие руки и стремительно упала на девочку.

— Раечка, Раечка! — закричала она и трясущимися губами принялась дуть на девочкины ручонки. Потом, вздрогнув от их холода, она схватила Раечку за плечики и приподняла ее. Раечкина голова запрокинулась назад. Мать отчаянно взвыла и покраснела, как та маленькая девочка, и так же облилась слезами.

— Мать-то — окарачь! — послышался за Митею сокрушенный старушечий шепот.

Мостовая задрожала, — с улицы донесся грохот и лязг от железа. Мите стало страшно. Он бросился бежать.

II

Тяжело дыша от долгого бега, Митя приостановился на площадке, на узкой и грязной лестнице в третьем этаже. Из отворенной двери кухонный чад обдал его. Он слышал сердитый материн голос. Робко вошел Митя в кухню, где пахло маслом, луком, дымом, — и остановился у дверей, охваченный привычными ощущениями, — неловкостью и бесприютностью в этой квартире, которая и чужая ему, и все же служит его домом.

Его мать, кухарка Аксинья, растрепанная, жаркая, с засученными рукавами на толстых красных руках, в затасканном и прожженном переднике, суетилась у плиты, поджаривая что-то, шипевшее и брызгавшее маслом на сковороде. Пламенные язычки, красные, как струйки Раечкиной крови, мелькали за неплотно затворенною печною дверцею. Сквозило, — дверь и окно стояли настежь. Аксинья бранила барыню, и свою жизнь, и жаркое, и дрова.

Митя чувствовал в себе какое-то неясное, ответное раздражение: он знал, что свою досаду мать сорвет на нем.

— Ну, чего торчишь на пороге! — закричала Аксинья, повертывая к Мите красное озлобленное лицо со слезящимися глазами, над которыми метались реденькими космами седеющие волосы. — Принесла нелегкая, без тебя тошно!

Митя прошел за перегородку, в каморку при кухне, где они с матерью жили. Из кухни, сквозь шипящие звуки на сковороде и в печке, слышалось сердитое Аксиньино ворчанье.

— Жаришься весь век свой у печки как окаянная, — прости, Господи, мое великое согрешение! — а сын вырастет, о матери и не подумает. Сыновним-то хлебом не разъешься. Пока мать поит-кормит, пота мать и нужна!

Митя сердито нахмурился, уселся в углу на зеленый сундучок, пригорюнился, и погрузился в печальные мысли и воспоминания. Раечка вспоминалась ему — на камнях с разбитой головою…

Прошло несколько минут. Аксинья заглянула в каморку, приоткрыв дверь.

— Митя, поди-ка сюда! — с неловкостью в голосе, полушепотом позвала она.

Уже она смотрела на сына ласково, и это не шло к ее грубому, некрасивому лицу. Митя подошел.

— На, съешь пока! — сказала Аксинья, сунула ему сладкий блин, только что испеченный и еще горячий, и опять скрылась в кухню.

Внезапное сердечное размягчение вызвало на Митины глаза легкие слезинки. Когда он ел блин, скулы его двигались неловко, с какою-то особою болью от подступающего к горлу плача. Острая жалость к матери, вызванная жалобами ее, и ее неуклюжею нежностью, сплелась тончайшими нитями с жалостью к Раечке…

Аксинья любила сына озлобленною любовью, которая так обычна у бедных людей и которая терзает обе стороны. Скудная, необеспеченная жизнь запугивала ее и подсказывала, что вот Митька вырастет, запьянствует, сам пропадет и ее на старости бросит. Но как отвратить беду, что делать с Митькой, чтобы он вышел человеком, она не знала и только смутно чувствовала, что в кухне трудно возрастать. Она угрюмо хмурилась, всего боялась, часто вздыхала и охала.

Митя дожевал блин и подошел к окну, вытирая пальцы об испод куртки. Из окна все казалось бледным и скучным. Виднелись кухни, где стряпали, крыши, дым из труб и блеклое небо. Митя лег на подоконник и смотрел на мощеный булыжником двор. Раечка представилась ему, и то высокое окно, — он подумал:

«Этак и каждый может упасть».

Первый раз, полусознательно, но уже со страхом, отнес он к себе мысль о смерти. Это была невозможная и ужасная мысль, — еще страшнее, чем думать, что Раечка упала и умерла, так просто, как разбивается ламповое стекло, если его бросить на камни.

Митя, дрожа, соскочил с подоконника. Он чувствовал боль в висках и в темени. Как-то нелепо замахал он руками и пошел в кухню. Там Аксинья стояла у плиты, подперши рукою щеку, и уныло глядела на огонь. Митя сказал:

— Мама, а что я видел-то на проходном дворе!

— Ну? — сурово спросила мать, не поворачивая к нему головы.

— Как девчонка шмякнулась с четвертого этажа и голову разбила.

— Да что ты! — вскрикнула Аксинья.

От испуганного ее голоса Мите стало и страшно, и смешно. Ухмыляясь, иногда хихикая, он подробно рассказал, как Раечка упала. Аксинья ахала, испуганно и жалостливо, и смотрела на сына неподвижными, округлившимися глазами. Когда Митя рассказывал, как Раечка вскрикнула, он взвизгнул, как она, тонким голосом, побледнел и слегка присел.

— Таких бы матерей… — со злобою начала Аксинья, не кончила и всхлипнула. — Андельчик! — жалостно сказала она, вытирая слезы грязным передником, — Бог прибрал, ей там лучше будет.

— Как она хряснулась! — задумчиво сказал Митя.

Мать опустила передник. Ее смоченное слезами и неподвижное лицо поразило мальчика. Он заплакал. Крупные слезы быстро текли по его бледным щекам. Но ему стыдно стало плакать. Он отвернулся и понурившись побрел в свою каморку, сел в угол на зеленый сундучок и долго и горько плакал, закрываясь руками.

Вечерело, и обычным порядком все шло, как всегда. В Митиных настроениях была смута. Мелочи лезли в глаза и больно царапали душу, раньше почти не замечавшую их. Хотелось еще рассказывать о Раечке, еще разжалобить кого-то. Когда пришла в кухню горничная Дарья, франтоватая девица с лукавым лицом и гладко причесанными волосами, он и ей рассказал подробно. Но с тупым равнодушием слушала его Дарья, приглаживая перед Аксиньиным зеркальцем, висевшим в каморке на стене, свои волосы тараканьего цвета, от которых пахло помадой.

— Тебе разве не жалко? — спросил Митя.

— А что она мне, родная, что ли? — с глупым смехом ответила Дарья. — Жалельщик выискался, поди-ка!

— Чего жалеть! — сказала мать, — всех бы вас туда, и слава Богу. Вот ты, что вырастешь? Пьяный мастеровщина будешь!

«А если бы Раечка выросла? — подумал Митя. — Была бы горничная, как Дарья, помадилась бы и косила бы хитрые глаза…»

Митя пошел к барыне, дневник за неделю показать. Это барыня считала добрым делом, — заботиться о мальчишке, кухаркином сыне.

Приятные, но странные, как ладан, запахи в комнатах оторвали Митю от мыслей о Раечке. Он боязливо подошел к барыне, которая сидела в гостиной на диване и раскладывала пасьянс.

Урутина была полная, белая от притираний и пудры. Барынины дети, — сын гимназист, Отя, — Иосиф, — и дочь Лидия, вертелись тут же, и Отя делал Мите гримасы. У Оти выпуклые глаза и красное лицо. Лидия похожа на него, немного постарше. Волосы на лбу подстрижены. Аксинья и Дарья в своих разговорах называют это челкой.

Барыня увидела в Митином дневнике единицу и сделала Мите выговор. Митя поцеловал барынину руку, — так заведено.

В комнатах было нарядно и красиво. Мягкие ковры делали шаги неслышными, занавесы и портьеры висели тяжелыми и строгими складками, мебель стояла удобная, бронза — дорогая, картины в золоченых рамах. Прежде Мите нравилось здесь, — он входил сюда с уважением и робостью, когда его звали, или когда господ не было дома и можно было любоваться всем этим.

Сегодня красивость комнат в первый раз возмутила Митю. Он подумал: «Раечка, бедная, поди, ни разу в таких хоромах не поиграла».

«Да и настоящая ли здесь красота?» — подумал Митя. И пока Урутина, долго и скучно, объясняла ему, как стыдно лениться и как он должен дорожить тем, что о нем заботится сама барыня, — Митя думал, что где-то есть чертоги, — может быть, у одного только царя, — и там настоящая красота, и неисчерпаемая роскошь, и пахнет, как у царя Соломона, неведомыми благовониями, смирною и ливаном. В таких бы чертогах поиграть Раечке.

Когда уже Митя хотел уходить, барыня сказала:

— Дарья мне говорила, что ты какую-то девочку видел, как она упала из окна. Расскажи.

Митя, как всегда, испугался барынина повелительного и строгого тона и тотчас же принялся рассказывать. От застенчивости он пожимал плечами, но рассказывал так же подробно и с жестами и мало-помалу воодушевлялся. И опять он взвизгнул, как Раечка, и при этом присел и побледнел. Все это забавило и растрогало барыню и барчат.

— Как он мило рассказывает! — воскликнула Лидия, подражая одной знакомой взрослой барышне и так же взмахивая руками. — Бедная девочка! И она совсем, до смерти ушиблась?

— До смерти, — сказал Митя.

Барыня дала ему конфетку, сладкую и липкую, в плоеной бумажке. Митя любил сладкое и обрадовался.

III

Митя сидел в своей каморке у окна, за деревянным некрашеным столом с расколовшеюся доскою, спиною к матери, которая угрюмо вязала чулок. Наклоняя к учебнику бледное лицо с трепетными губами и большим носом, который придавал ему как бы насмешливое выражение, Митя с усилием заставлял себя запоминать заданное. Но грустно и жалостно вспоминалась Раечка. Глупая у нее мать, — не доглядела!

Голова болела, — и Митя думал, что это от кухонного чада и от прелого запаха, который был особенно заметен и обиден после благоухания барских покоев…

Мите вдруг захотелось представить себе, какого роста Раечка: пожалуй, она достала бы головой до его пояса.

Все мешали читать: пришла Дарья и говорила с Аксиньей о своем милом… Но надо учиться, чтобы опять не схватить единицы… Хлопнула выходная дверь, Дарья убежала.

— О, чертова кукла! — крикнула Аксинья.

Митя не слышал, из-за чего они поссорились; он посмотрел на мать; Аксинья вязала чулок и сердито сжимала губы.

«Чертова кукла! — повторил Митя про себя, улыбаясь. — Должно быть, — подумал он, — это большая кукла, как человек, и ею по ночам играют черти. А днем? Ну днем она живет, как все. Может быть, и не знает, кто придет за нею. Поглядеть бы, — думал Митя, — как черт играет Дарьей. Может быть, он делает ее кошкой, выносит на крышу и заставляет бегать и мяукать…»

Эти мечты смешили и развлекали Митю. Он не заметил, как и мать ушла. Вдруг среди тишины скрипнула дверь из коридора.

Митя оглянулся. На пороге стоял Отя с выражением напряженного любопытства в выпуклых глазах. Он на цыпочках, смешно махая руками, подошел к Мите и спросил:

— Один?

— Один, — сказал Митя.

Отя вышел тихонько и вернулся через минуту вместе с Лидией. Барышня улыбалась и казалась встревоженною.

— Послушай, — зашептал Отя, — расскажи нам еще про ту девочку, про падучую.

Лидия захихикала от смешного слова, — она знала, что Отя придумал его нарочно, — и от ожидания любопытного рассказа.

— Хорошо, — сказал Митя и встал.

Лидия села на его стул, сложила руки на коленях и не отрываясь смотрела на Митю. Отя поместился на зеленом сундучке, поколачивал кулаками по коленям и делал сестре гримасы. Митя повторял рассказ, как и прежде, — а в конце, вспомнив, как взвыла мать над Раечкой, засмеялся. Барышня при этом вздрогнула.

— Какой ты бесчувственный, — с неудовольствием сказала она, — подумай, ведь девочке больно было! А ты вдруг смеешься!

— Да, — наставительно сказал Отя, — ты, брат, не отличаешься тонкими чувствами. Над падучими девочками не надо смеяться.

Митя вспомнил опять, как раскинулись Раечкины руки, и хрустнул ее череп, и кровь тонкой струйкой медленно поползла в серый сор. Митя заплакал. Дети поглядели на него, переглянулись, захихикали. Им стало неловко. Они не знали, что говорить и как уйти. Выручила барыня.

Она заметила, что детей нет в комнатах, и отправилась на поиски.

Она услышала голоса, постояла в темном коридоре, потом распахнула дверь и появилась на пороге. Выпрямившись, закинув голову и высоко подымая густые черные брови, от которых теперь было так близко до гладко причесанных волос, что это придавало ей глупый и смешной вид, постояла она с минуту, — и под ее сверкающими взорами все трое застыли на местах.

Отя и Лидия пугливо смотрели на нее, однообразно держали руки на коленях и натянуто улыбались. Митя исподлобья глядел на барыню, а крупные светлые слезы медленно катились по худощавым щекам и падали на полинялую домашнюю блузу.

— Дети, идите в комнаты, — сказала наконец барыня, — вам здесь нечего делать. Что за место, что за компания!

Дети поднялись. Пропустив их вперед, барыня пошла за ними.

Митя слышал удаляющиеся звуки ее негодующего голоса.

«Неприличное место!» — обидчиво подумал он и оглянул голые стены каморки, дощатую перегородку, убогие вещи, сундуки, — большой буро-красный, с жестяною оковою, и маленький зеленый, — окно, из которого видны крыши, трубы и блеклое небо. Все бедно, грубо и жалко.

«Подкралась как! — подумал Митя про барыню, — от нее не утаишься, точно ведьма!»

Со двора, из открытого окна чьей-то квартиры доносилось томительно-нежное пение флейты, — как Раечкин плач.

IV

Митя разделся и улегся на своей постели, которую мать расстилала ему на большом сундуке; сама же она спала на кровати, втиснутой в угол между перегородкой и дверью в коридоре и закрытой ситцевой пестрой занавеской. Теперь Аксинья сидела в кухне, — еще будет ужин барыниным гостям. Из-за дощатой перегородки на потолке и на полу виднелись световые полоски, а здесь, у Мити, тьма страшила. Митя закутал голову в одеяло.

Прежде любил он, лежа, помечтать о невозможном: о подвигах, о славе и о чем-нибудь нежном и тихом. Сегодня мечты стремились к Раечке. Что теперь с нею? Страшно впотьмах представлять ее мертвою. Страшно думать о том, что Раечку будут отпевать, зажгут желтые свечки, распустят в воздухе синий ладан, — и потом ее зароют, — но не мог Митя не думать об этом.

«Там ей будет лучше, — вспомнил он материны слова. — Как лучше?» — с недоумением подумал он, и вдруг радостно догадался: «Да, она воскреснет и будет с ангелами».

Все отчетливее становился в Митином воображении Раечкин образ. Как будто кто-то дорисовывал его медленно и тщательно тусклым свинцовым карандашом, — и каждая новая черта внушала Мите смешанные чувства страха, восхищения, жалости.

В кухне Аксинья точила нож о край плиты. Неприятный лязг мешал заснуть. Митя высвободил голову из-под одеяла и тихонько позвал:

— Мама, а мама!

— Ну, чего тебе? — откликнулась мать.

— А Раечкина мать не помрет? — спросил Митя.

— Кака така мать?

— А вот, что девочка-то расшиблась.

— Ну? — отозвалась мать суровым и досадливым голосом.

— Так вот ее мать, говорю, не помрет?

— С чего ей помирать-то?

— А с горя по Раечке, — тихо сказал Митя, и слезы покатились из глаз, моча ему щеки и подушку.

— Спи, дурак, спи, когда лег, — с досадою сказала Аксинья. — Все бы с такого горя помирали, так и людей бы в Рассеи не осталось.

— Так что ж такое? — отчаянным голосом спросил Митя, всхлипывая.

— А то, что спи, — без тебя тошно.

Митя замолчал. Точно, слезы утомили его, — он начал дремать. В утомленном ухе мучительно тонко запела нежная свирель, потом загудел тихий колокол, все закружилось и пропало. Только высоко, в окне, ясная, веселая, смеялась Раечка.

«Она воскресла!» — радостно подумал Митя, — и что-то воскресно-светлое лепетала ему Раечка.

V

Митя участвовал в школьном хоре, который пел в одной из приходских церквей. В хоре Митей дорожили за верный слух и за отличный голос, — чистый, сильный альт. Он и сам любил петь. Особенно ему нравились свадьбы и отпевания. Венчальные песни веселили, надгробные — возбуждали приятно-печальные настроения.

Утром в воскресенье Митя пришел к обедне. Сбирались прихожане. Колокольный звон торжественно плыл в тихом осеннем воздухе. Мальчики-певчие толкались, шумели и шалили в церковной ограде и на паперти. Беленький, маленький Душицын свежим и нежным голосом говорил ругательные слова, сохраняя на лице невинное и кроткое выражение. Пришеп и регент, учитель Галой, коротенький, чахленький, с неподвижным румянцем кирпичного цвета на щеках и с длинною жиденькою бородкою, которая казалась приклеенною. Появился он внезапно, словно вырос на улице и вынырнул из ворот в ограде. Мальчики побежали к паперти, кланяясь учителю, кто с преувеличенною почтительностью, кто с небрежным и недовольным видом. Митя снял шапку неловко, точно сомневался, надо ли это делать, помазал ею себя по щеке, посмотрел на учителя, щурясь, как от солнца, опять надел шапку и слегка сдвинул ее на затылок. Галой остановился на паперти. Митя подошел к нему.

— Чего тебе? — покашливая спросил учитель дребезжащим и тонким голосом.

— Позвольте домой, Дмитрий Дементьевич, — тихонько и робко попросился Митя.

— Здравствуйте! — воскликнул Галой, тараща на Митю маленькие глазки. — Все уйдут, а я с кем останусь?

— Голова болит, Дмитрий Дементьевич, — жалобно объяснял Митя, морщась и хмурясь.

Его бледное лицо и посинелые губы доказывали учителю, что он не обманывает.

— Отчего же у тебя голова бопит? — спросил Галой, неодобрительно потряхивая бородкой.

— Не знаю, — робко ответил Митя.

— Да я тебя о чем спрашиваю? — пискливо крикнул Галой.

Митя в недоумении молчал.

— Ты, милостивый государь, болван, и все. Я тебя о чем спрашиваю?

— Отчего болит голова, — повторил Митя.

— Ну да, а вовсе не о том, знаешь ты это или не знаешь. Отчего болит голова? Говори, и все.

Митя не знал, что сказать, и смущенно улыбался.

— Дрова носом рубил, — сказал краснощекий Карганов, хмурясь, чтобы не засмеяться.

Школьники, столпившиеся вокруг, захохотали. Михеев, большеголовый, большеглазый малыш, подсказал шепотом:

— От неизвестной причины.

— Ну? — настаивал Галой, — говори.

— От неизвестной причины, — сказал Митя.

— Ну, вот. Отправляйся, и все.

Митя поклонился и вышел из ограды. Но он не пошел домой. Постоянное послушание стало ему, как пресная вода, и он, в первый еще раз, решился прогулять. Когда его отпустили, ему стало радостно и легко. Но грустные предчувствия и неотступная боль в голове скоро стали затмевать его радость.

Митя пошел к заставе, подальше от шумных, закованных в камни улиц. Холодный ветер набегал порывами. Безоблачное небо висело ясное и печальное, словно утомленное. Деревья стояли пыльные и скучные. По ветру поднималась пыль. Она мешала идти и видеть…

На кладбище, в дальнем участке, где места дешевые, Митя отыскал отцову могилу, — и долго сидел на ней, прижавшись к белому кресту, думая о Раечке и о себе. Бесконечные тянулись могилы, и сосны, и кресты, — и тишина стояла невозмутимая. Только изредка ворона закаркает, пролетая, да ветер набежит и зашелестит листьями.

Раечка вспомнилась Мите отчетливо и подробно. Мите хотелось представить ее как можно яснее, и он закрыл глаза… Светлые Раечкины кудри, — виделось ему, — падают до плеч. На Раечке блекло-желтое платьице, запыленные башмачки. Она стоит бледная. На щеке алая струйка. Раечке не больно, — она же сразу умерла и теперь воскресла. Но зачем она неподвижная?

Митя напрягал воображение, — ему хотелось, чтоб Раечка хоть глазки открыла. Какие у нее глазки?

И вот ему привиделось, что она открыла глаза, — синие, покойные, как ясное небо, — и в Митиной душе стало ясно и торжественно. Ему казалось, что Раечка тихо идет, едва переступая по камням, — и желтая юбочка ее чуть-чуть колеблется.

Митя открыл глаза, — и милое видение исчезло, и опять глазам предстало земное и смертное. Митя побрел тихонько с кладбища, грустно понурясь, печально думая о Раечке. Он вышел через другие ворота к полю. За кладбищенской оградой, на пустынной и пыльной дороге он запел:

«Молитву пролию ко Господу, и тому возвещу печали моя, яко зол душа моя исполнися…»

Высокий альт его звенел. Деревья слушали, трава шелестела под ногами. Непонятное обетование какой-то дивной радости сияло в ясном дне и в солнце…

VI

В училище Мите скучно. Уроки были неинтересные, и все надо было бояться, как бы не спросили чего-нибудь трудного и не поставили единицы. На переменах ему было невесело.

Ученики из разных классов собрались, как всегда на перемене, в зале и принялись шалить и возиться. Иные уселись на лавках вдоль стен и там толкались и жали друг друга. Зал был небольшой и несветлый: он помещался внизу, и свет затеняли деревья в саду да близкая стена соседнего высокого дома, кирпичная, голая, без окон и без жизни. В углу в зале темнел тяжелый киот, и за ним сгущалась тьма.

Школьники казались скученными, как стадо. Они возились, роняли один другого на пол, бегали, играючи в пятнашки, наталкивались друг на друга. Иные поглощали завтраки — принесенный из дому хлеб, купленную у сторожа булку. От пыли воздух мглился, и саднило в груди. Над неподвижно-ровным криком и шумом иногда подымался вдруг чей-нибудь визг.

Митя сидел на скамье. Между мальчиками, где их кучка сбилась поплотней, где вздымались пыль и мгла и мелькали руки и лица, померещилась ему Раечка. На солнце тускло блеснули ее светлые волосы, радостные радужные линии пробежали вокруг нее, чистый голосок ее прозвенел, — пылью рассыпалась она и скрылась.

Кого-то повалили, разбили стекло в окне, закричали — «ура!» — и подняли неистовый вой. Завыл и Митя, протяжно, тихо.

В учительскую донеслись крики и вой. Дежурный учитель, Ардальон Сергеевич Коробицын, бледный, бритый, длинный и тонкий, лениво отправился в зал. При его появлении шум немного затих. От разбитого стекла разбежались. Но нашлись добровольные доносчики. Виновные были найдены.

Чумакин, мальчик с вечно озабоченным выражением на веснушчатом лице, подбежал к Мите и зашептал:

— Давай дразнить Ардальошку!

— А как? — спросил Митя, радуясь развлечению.

— Зашипим!

Едва Коробицын вышел из залы в коридор, где уже толпились школьники, как в зале зашипел сперва Чумакин, а за ним и другие. Коробицын вернулся и остановился в дверях. Чумакин, в стороне от его взора, продолжал шипеть.

— Шипи, не увидит! — шепнул он Мите, сам прячась за него.

Митя зашипел. Коробицын не знал, уйти ли, унимать ли шалунов. Ему было все равно. Но он вошел в залу, на самую середину, стал присматриваться, прислушиваться и почувствовал, что трудно открыть шалунов: они мирно разговаривали, когда он на них смотрел, и начинали шипеть, едва он отведет глаза в другую сторону, к толпе других сорванцов. Коробицын внезапно рассердился и покраснел.

А Митя между тем выдвинулся на средину, улыбался и тихонько шипел, не думая о том, что делает, — и Коробицын почти натолкнулся на него.

— Давай дневник! — сердито крикнул Мите Коробицын.

Тягостное недоумение охватило Митю.

— Да я ничего не делал! — оправдывался он.

— Давай дневник, — упрямо повторил Коробицын, стискивая зубы.

— Да за что же, спросите других, я не шипел, — с внезапной досадою говорил Митя.

— Дневник! — яростно крикнул Коробицын.

Его высокий голос с некрасивою резкостью пронесся под низким потолком. Митя медленно пошел в класс за дневником и заворчал:

— Ни за что, зря записывают.

Коробицын услышал и задрожал от злости.

— Ах ты, осел ты этакий! — закричат он вслед Мите. — Хорошо же. Неси свой дневник в учительскую.

И он отправился в учительскую, уже не глядя на мальчишек, которые продолжали шипеть за его спиною. Ему опять стало все равно.

VII

Митя сказал матери, что ему надо на спевку. Таким образом, время от четырех до восьми часов стало у него свободно. Он ушел. Но было не весело. Звонили к вечерне, — и звон наводил тоску. Небо, полиняло-голубого цвета, словно ветхое, висело над кровлями низко; тускло-серые тучи медленно двигались по его блеклой синеве.

У Мити томительно-тупо болела голова. Раечка вспоминалась так ясно, — и Митя думал, что она не такая, как все. Волосы ее рассыпались по спине ниже плеч. Все проходило сзади ее прозрачного тела, и она оставалась, не заслоняя мира, не смешиваясь с ним, совсем особая. Иногда Мите казалось, что она подходит близко, чуть не касаясь головой его груди.

Он долго и быстро ходил по улицам громадного и сурового города, погруженный в мимовольные мечтания, — и не чувствовал усталости. Пыльные вихри, дымовые столбы и облака слагались для него в Раечкин образ. Но рассыпалась пыль, развеивался дым, убегали облака, — безобразная обычность снова представала и томила Митю.

Прозрачный и легчайший Раечкин образ опять придвигался к нему, и Мите опять казалось, что Раечка проходила, в белом платье и в белых башмаках, опоясанная белою лентою, украшенная белыми цветами на груди. Она проходила, ясная, и не звала Митю, но как будто жалела, — и Митя шел за нею…

Митя забрел на одну из дальних улиц. Там он увидел издали учителя Коробицына, который шел быстрою походкой, длинный, тонкий, бледный и злой. Митя испугался и бросился в ближайшие ворота. Под сводами, расписанными в клетку блеклыми узорами, было темно и гулко. Митя прижался к стене. Он хотел переждать, пока пройдет Коробицын. Но что, если учитель увидел его и сейчас завернет под ворота, схватит Митю и закричит на него?

Митя не мог устоять на месте и вошел во двор. Ему показалось, что Коробицын уже под воротами. Митя проворно перебежал двор и укрылся на лестнице в заднем флигеле.

Но едва только он остановился там, как во дворе, на камнях послышались шаги. Митя побежал вверх по лестнице. Шаги позади него раздавались по каменным ступеням тяжело и мерно, — и Митя подымался все выше. У него ноги подкашивались от усталости и страха.

Вот наконец чердак. Дверь не замкнута. Митя отворил ее и вошел в темный коридор. Шаги, преследовавшие его, остановились на последней площадке. Послышался стук, — отворилась и затворилась за вошедшим дверь. Мгновенная радость безопасности охватила Митю. Он понял, что то был не Коробицын, а какой-то здешний жилец. Митя выглянул из двери, увидел, что на лестнице никого нет, и уже хотел уходить. Вдруг близкие и тихие звуки привлекли его внимание. Кто-то читал вслух, здесь где-то, близко. Митя осмотрелся. Вот еще дверь, на самый чердак, полуоткрытая. Из нее серая световая полоса падала в коридор, и через нее же слышался голос, ясный, тихий и быстрый.

Митя постоял у двери, потянул ее к себе и вошел на чердак. Пришлось нагнуться, — близки стропила.

У окна на чердаке сидели двое, старуха и девочка, по виду лет пятнадцати. Старуха вязала чулок, девочка читала толстую книгу. Они сидели одна к другой лицом, старуха на сундучке, девочка на складном тонком стуле. Свет из окна падал между ними, на их колени. Спицы тихонько звякали и тускло сверкали в быстрых старухиных руках.

Митя перешагнул через высокую балку. Видно было, что здесь живут, — прибрано и подметено.

Бледная и некрасивая девочка подняла глаза от книги и смотрела на Митю спокойно и кротко. Митя рассматривал ее и дивился. Она была вся так тонка и бледна, что в полумгле, за светом, падавшим на книгу, казалась почти бестелесною. Тонкие косточки спереди на шее выдавались под кожей: девочка была в сарафане и рубашке, открывавшей руки и плечи. Сарафан — ситцевый, бледно-зеленый с крапинками, полинялый, уже короткий для девочки. Руки и ноги желтоватые, словно вылепленные из воска. Щеки у девочки были худые, рот большой, глаза серые. Волосы светлые, гладкие, в косичке; косичка тонкая, до пояса. Девочка сидела спокойная, тихо дыша, — почти не дыша, — как не живая, — но милая. И сердце Митино влеклось к ней.

— Садись, мальчик, отдохни; ты, я вижу, притомился, — сказала она явственно-тихо и неторопливо и отложила книгу.

Митя сел на балку, близ девочки. Все ему было здесь странно, — и от того, что близка крыша, представлялось, что они все сидят необычайно высоко.

— Ты откуда такой взялся? — спросила старуха.

— Да я гулял, — рассказал Митя, — а наш учитель увидел, — я в городском учусь, — так я от него убежал, да сюда и попал, — а то бы он пристал отчитывать.

— Шалунишка, — молвила старуха.

Она продолжала вязать и сидела спокойная, словно дремала или уж устала очень. Лицо у нее было неподвижное, темное, морщинистое. Обе говорили тихо, — как будто издали доносились их голоса.

— Пусть отдохнет, что нам, — сказала девочка. — Меня Дуней звать, а тебя?

— Митя. А фамилия — Дармостук.

— Дармостук, — повторила девочка и не улыбнулась. — А мы Власовы.

— Ну? Власовы? — с радостным удивлением переспросил Митя, — у меня учитель был Власов, добрый такой, — только он помер. А вас как надо звать? — обратился он к старухе.

— Знакомец выискался, знакомится, — с легкой усмешкой сказала старуха.

Дуня ответила за нее:

— Катерина Васильевна.

— А вы что же здесь? — спрашивал Митя.

— Мы с мамочкой здесь живем, — объяснила Дуня, — потому что мамочка теперь без места. Наша знакомая, одна кухарка здешняя, пустила нас сюда, — только ее барыня не знает.

— А как же вы, когда белье вешали?

— А мы кочевали на другие чердаки, — отвечала девочка спокойно.

— А где же вы спите?

— Когда на кухне, если можно, а то чаще здесь. Если здесь, то надо рано ложиться: огня жечь нельзя, — пожар сделаешь.

— И лампадки не затеплишь, — сказала мать.

В углу висел образ, но без лампады. Странно было видеть, что он так низко.

— Что ж такое, — сказала Дуня, — ночью звезды светят. Каждая звезда, как лампадка хрустальная.

Она перевела спокойные, ясные глаза на окно и протянула к нему тонкую руку. Митя, повинуясь ее указанию, подошел к окну и увидел близкое, ясное небо. Митино сердце дрогнуло от радости.

— Как близко небо-то! — тихо сказал он и оглянулся на Дуню.

Девочка положила руки на колени и сидела тихо, как неживая. Митя опять приник к окну.

Пустынное близкое небо… Железная крыша, — и дальше крыши да трубы… И так тихо, как будто и нет никого около Мити, и не дышит никто. Тихо!

Митя отвернулся от окна. Обе сидели смирно. Спицы звенели, как муха жужжит. Жутко стало Мите. И старуха, и девочка молча смотрели на него.

— Как у вас тут тихо! — сказал Митя.

Они молчали. У Мити кружилась голова. Он думал, что ночью здесь страшно. В углах лежала мгла. Крыша часто шелестела, как будто кто-то легкий пробегал по ней. С лестницы доносились порою глухие отзвуки от шагов, голосов, хлопанья дверьми.

— А вам не страшно? — спросил Митя.

— Кого, глупый мальчик? — ласково спросила Дуня.

Митя застенчиво улыбнулся и сказал:

— Домового.

— Домовой не тронет, — с легкою усмешкою отвечала Дуня. — Вот нам дворников приходится бояться, как бы не согнали, и хозяина домового. От них не отчураешься, коли захотят выгнать.

— В ночлежном-то по пятаку припасай с носа, гривенник за ночь, легко сказать! — заговорила старуха, и в ее голосе послышался испуг.

— Вот вы скоро место найдете, — сказал Митя, — тогда отсюда съедете.

— Дай-то Бог, дай-то Бог, — сказала старая, вздыхая.

Митя помолчал, думая, чем бы еще утешить Дуню и Дунину мать.

«Не рассказать ли им про Раечку?» — подумал он.

VIII

— Вот какое дело я на днях видел, — подумав немного, сказал Митя.

И он рассказал о Раечке. Дуня дрожала и смотрела на Митю испуганными глазами. Когда Митя кончил, она, с тихим ужасом в глазах и в голосе, промолвила:

— Бедная женщина, вот ей горе-то!

— Это вы про мать? — с удивлением спросил Митя.

Дуня молча наклонила голову.

— Ведь она сама не доглядела, она и виновата, — возразил Митя. — А вот девочка-то бедная, — как страшно!

Он вздрогнун. Тупая боль в затылке мучила его.

— Что девочка, — сказала Дуня, — Бог прибрал, от греха спас, умерла смеючись да играючи. А матери где ж было углядеть, — человек рабочий!..

— Горбом-то немного достанешь, — подхватила старуха, — тоже, нянек не нанимаешься. Наших ребят Бог бережет. А взял, — Его святая воля. Что наша жизнь? Не живем, только маемся.

Митя закрыл глаза, — Раечка вспомнилась, — она прошла улыбаясь, протягивая к Мите белые руки. На ее лице сияло счастье. Она была бледная и в крови, — но ей не больно было; радостно пахли ладаном ее светлые кудри.

— Как во сне живем, — медленно говорила Дуня, глядя на близкое и бледное небо, — и ничего не знаем, что к чему. И о себе ничего не знаем, и есть ли мы, или нет. Ангелы сны видят страшные, — вот и вся жизнь наша.

Митя глядел на Дуню, улыбаясь — и радостно, и покорно. Он чувствовал теперь, что не больно умирать: только покоряйся тому, что будет.

— А мне она померещилась сегодня, — тихо сказал он.

Дуня вздохнула, и Митя радостно подумал: — «Это — Раечка дышит», — но сейчас же спохватился и понял, что это — Дуня.

— Ты молись, — посоветовала она.

— За Раечку? — спросил Митя.

— За себя, Раечке и так хорошо, — сказала Дуня, и лицо ее озарилось печальною и светлою улыбкою.

Митя помолчал и потом начал рассказывать про учителей, как он их боится и как они кричат.

— И откуда они, учителя, иной раз берутся! Идешь себе по улице, ничего не думаешь, а вдруг он, да как крикнет!

Митя развел руками с видом недоумения и как-то глупо рассмеялся. Он начал говорить, как и они, так же тихо, но они слышали, — привыкли к тихому.

— Я тоже училась, в прогимназии, — сказала Дуня. — Теперь не хожу. Вот, Бог даст, еще шесть месяцев туда похожу, сдам экзамен на сельскую учительницу. Получу место, — поедем с мамочкой в деревню.

— Всё несправки наши; обносились совсем, — угрюмо сказала мать. — Скареды наши хоть бы юбчонкой помогли.

— Без них обойдемся, мамочка, — спокойно возразила Дуня. — Это мамочка про нашу родственницу одну, — объясняла она Мите. — У нее муж на хорошем месте. Только им самим много надо, — у них дети.

— Я им помогала, — с раздражением говорила мать. — Как они нуждались, нашего с Дунечкой немало им пошло. Себя обрывала, потому что я к чужому горю очень восприимчива. Вдруг она теперь все забыла. Вот это меня и возмущает. Помилуй скажи! Заработка такая хорошая, и сейчас человек о себе зазнается.

— А вы у них бываете? — спросил Митя.

— Пошли с Дунькой на днях, — ответила старуха, досадливо усмехаясь своим воспоминаниям. — Приняли, хаять нечего, по-хорошему, — рассказывала она, — и сейчас это закуска. Чего-чего не наставили на столе! А пошли домой, хоть бы тебе, скажи, рваную тряпчонку дали!

— Мамочка! — с тихим укором сказала Дуня.

— Зная свою родную сестру в такой нищете, в бедности, — продолжала не слушая мать, — и они не могут какой-нибудь пятеркой, десяткой, чтоб перевернуться! Закусок рублей на десять, а мы с голоду помираем.

— Мамочка! — опять сказала Дуня погромче и решительнее.

Но старуха быстро бормотала свои жалобы и все вязала, наклоняясь к спицам, словно дремля.

— Буквально все позаложили, попродали! Положение! — говорила она. — Прямо не везет в жизни людям. Зовут: приходи, говорят, мы вам с Дуняшей завсегда очень рады, потому как мы вас любим и очень обожаем, — это они-то нам говорят. Помилуй скажи! Если ты меня так любишь, так докажи, сделай твое одолжение. Нет, это не есть любовь, это — лесть одна.

Смутные воспоминания пронеслись в Митином сознании, — он подумал: «Не жаловался ли кто-то когда-то раньше этими же словами?»

Дуня сидела прямая, неподвижная, положа руки на колени, полузакрыв глаза, — казалось, что она дремлет. В последних солнечных лучах спокойное лицо ее напоминало Мите покой на лице у Раечки.

— А если вы не найдете места? — спросил Митя.

— Как не найти! Не дай Бог! — с тревогой в голосе ответила старуха.

— Бог устроит, — спокойно сказала Дуня, — а захочет, приберет. Это мы думаем, деться некуда, — а дверь-то рядом.

Тонкою и бледною рукою она показала на вечереющее небо. Митя поглядел по направленно ее руки, в окно. Старуха продолжала бормотать свои жалобы. Дуня смотрела на нее светло и строго. Она сказала:

— Мамочка, не ропщи! Бог с ними, нам ихнего не надо.

— А ты мать не учи, — сердито сказала старуха, возвышая голос. — Косы то-то я тебе давно не чесала.

— Так ты, мамочка, на мне и облегчи сердце, а их не брани, — спокойно ответила Дуня.

Мать сразу успокоилась и сказала ворчливо, но уже мирно:

— Кого чем Бог накажет. У богатых характерные дети, бьются с ними родители, а моя-то голубка кроткая, и сорвать сердца не на ком.

Дуня улыбнулась, и вдруг от этой улыбки вся засияла и зарадовалась. Митя думал:

«Так только Раечке улыбаться!»

И радостно стало ему.

— Хочешь, Митя, я тебе свои картинки покажу? — спросила Дуня.

— Покажи, — сказал Митя.

Дуня встала, — она была немного выше Мити, — пошла, сгибаясь под крышею, в угол, порылась там в сундуке и через минуту вернулась с папкой, завязанной по краям тесемочкой. Папка уже была истертая, с обломанными краями, и тесемочки отрепанные, — но по тому, как Дуня держала папку в руках и как на нее смотрела, Митя догадался, что здесь ее самые дорогие и любимые вещи. Дуня села на балку рядом с Митей, положила папку на колени, неторопливо развязала тесемку, улыбаясь радостно и светло, и раскрыла папку. Там лежали пожелтелые от времени, иные порванные, рисунки из старых иллюстраций. Дуня осторожно перебирала их тонкими и бледными пальцами. Она выбрала один, самый желтый и растрепанный, снимок с какой-то старой картины и передала его Мите.

— Это — хорошие картинки! — с убеждением сказала она. — Они у меня вместо кукол. Я их люблю.

Митя взглянул на девочку. Она застенчиво потупилась, и щеки ее слабо зарумянились. Митя опустил глаза на рисунок. Рисунок туманился и расплывался. Жалость томила Митино сердце. Что-то горькое и щекочущее подступало к горлу. Митя выпустил рисунок из рук, закрыл лицо ладонями и заплакал, сам не зная о чем.

— Что ты, милый? — спросила Дуня, наклоняясь к нему.

— Раечка, — шептал Митя и плакал, плакал.

Дуня положила руку на Митины плечи, — Митя прильнул к ней, обнял ее и, горько плача, чувствовал на своих щеках Дунины тихие слезы.

— Митя, утешься, — тихо сказала Дуня, — хочешь, я тебе песенку спою?

— Спой, — сквозь слезы сказал Митя.

И Дуня утешала его тихими песенками…

IX

Он ушел от Власовых, когда уже свечерело. Наверху еще были светлые сумерки, тишина и ясные речи, — а внизу быстро темнело, зажигались фонари.

Все было призрачно и мимолетно.

Молча горели газовые рожки в фонарях; с грохотом проносились экипажи по жесткой мостовой; окна в магазинах светились огнями; шли, стуча сапогами по каменным плитам, случайные, ненужные и безобразные люди и не останавливались, — и Митя торопился. Звонки конок и крики извозчиков иногда пробуждали его из мира зыбких иллюзий, который вновь создавали ему молчаливые предметы при неверном, переходящем освещении.

Люди были непохожи на людей: шли русалки с манящими глазами, странно-белыми лицами и тихо журчащим смехом, — шли какие-то, в черном, злые и нечистые, словно извергнутые адом, — домовые подстерегали у ворот, — и еще какие-то предметы, длинные, стоячие, были как оборотни.

Мите хотелось иногда представить себе Дуню, но ее образ в его памяти смешивался с Раечкиным, хотя Митя и знал, что у Дуни совсем другое лицо. И вдруг он подумал: «Да уж не померещилась ли Дуня?»

«Нет, — сейчас же подумал он, — она — живая: ведь у нее тоже есть мать. Но какое лицо у старой?»

Мите припоминались отдельные черты, — морщины, седеющие волосы под платком, худые щеки, большой рот, морщинистые быстрые руки, — но общего образа не складывалось.

Когда Митя уже подымался по своей лестнице домой, в сумраке он увидел Раечку. Быстро прошла она по площадке и тихонько улыбнулась ему. Она была вся прозрачная, и все при ней оставалось по-прежнему. Исчезла она, и Митя не мог понять, — видел ли ее или только подумал о ней.

X

На следующий день Митя вышел из дому на полчаса раньше обыкновенного. Свежее утро веселило его. Солнце сияло неяркое, и еле заметная мглистая дымка лежала на узких городских далях. Озабоченные люди быстро проходили, и уже ранние школьники начали показываться на улицах. Митя, едва завернув за первый угол, отправился не к своему училищу, а в другую сторону. Он торопился, чтобы не встретиться с кем-нибудь из товарищей или учителей.

Вчера он не замечал дороги, — она механически запомнилась. Скоро Митя попал на те улицы, по которым вчера возвращался. Он чувствовал, что идет куда надо, и думал о Дуне и о Дуниной матери.

«Бедные они! — думал он, — должно быть, они уже давно без места и долго живут на чердаке впроголодь. Оттого они стали такие бледные, Дуня пожелтела, старуха все нагибается над чулком и словно дремлет, и обе так тихо говорят, как будто бредят и начинают засыпать».

Утренние улицы, и дома, и камни, и мглистые дали, — все дремало. Казалось, что все эти предметы хотят стряхнуть с себя дремоту и не могут, и что-то их клонит книзу. Только дым да облака, дремля и пробуждаясь, подымались высоко.

Среди колесного треска и смутного людского говора иногда слышался вдруг Раечкин голос, — прозвучит и смолкнет. Раечкино дыхание иногда проносилось близко к Мите, как легкий утренний ветер. Сама Раечка припоминалась, прекрасная и светлая. Туманный и легкий Раечкин образ носился в неярких солнечных лучах, в лиловом утреннем озарении…

Митя вбежал на чердак так поспешно, что ударился головой о стропила. Боль заставила его побледнеть. Но он улыбнулся и подошел к Власовым.

Дуня у окна заплетала русые волосы в крутую косичку. Как и вчера, Дуня и мать сидели одна против другой. Мать вязала, и спицы жужжали в ее быстрых руках. Она посмотрела на Митю внимательно и сказала:

— Заявился, друг вчерашний, ни свет ни заря.

— Тут надо осторожнее, Митя, — сказала Дуня. — В школу идешь? Присядь, отдохни, коли есть время.

— Хоромы у нас, — бормотала старуха, — с непривычки-то и мы головами стукались.

Солнечные лучи сбоку падали в окно. Пыльный столб светился на солнце. На пылинках мелькали радужные блестки. В углах было сумрачно. Митя сидел на балке и смотрел на прекрасные, тонкие Дунины руки. Ее лицо казалось утомленным, и серые глаза глядели как бы нехотя. Она говорила тихо и неторопливо, — Митя слушал, радуясь ее голосу и забывая ее слова. Вдруг старуха сказала:

— Что, друг сердечный, таракан запечный, не пора ли в школу?

Митя покраснел и пробормотал:

— Я лучше у вас посижу, не хочется в училище.

— Мало чего не хочется, да коли надо, — спокойно возразила старуха.

— И то, Митя, беги скорее, — сказала Дуня, — еще опоздаешь: солнце, смотри-ка, как высоко.

Митя не подумал раньше о том, что его здесь не оставят. Он смущенно попрощался и вышел. В темном коридоре он пошарил на полу, отыскал скважину между досками и сунул туда книги.

На улице он почувствовал, что все ему не нужно, предстоящее перед ним, в этом громадном и суровом городе, — длинные улицы с большими домами, и люди, и камни, и воздух, и шум от уличного движения. Скучно, и надо так ходить, чтобы не встретить учителей или товарищей…

«Не хочет Дуня, чтобы я прогуливап уроки! — дивясь, думал Митя. — Странная! Вот Раечке все равно, какой Митя: лжет ли он людям или нет. И если есть тоска, то не Раечкина, а по Раечке».

Легкий дождь пронесся над городом, как плач по Раечке. Но уже через полчаса от него и следа не осталось…

Митя забрел на городскую окраину. Базарная площадь, — большой пустырь. Булыжники громадны. Посредине, по длинному поперечнику площади, торчат черные фонарные столбы. По краям площади — амбары из бурого кирпича, заборы, каменные и деревянные домишки. На углу — небольшой двухэтажный дом с широкими простенками и маленькими окошками. Он вымазан желтою краскою. Крыша красная, железная. На площадь — крыльцо без верха, с тремя известняковыми ступеньками. Над крыльцом вывеска, черным по белому: «2-й городской ночлежный дом».

Митя стоял на площади и внимательно рассматривал эту безобразную постройку.

«Вот в этом доме и Раечке, может быть, придется ночевать с матерью по пятаку за ночь», — думал он, как-то странно смешивая Раечку с Дунею. И тяжелые мечтания томили его.

И кто там спит, за этими грубыми простенками, на грязных и липких нарах, вповалку, по ночам, когда пахнет потом и грязью? Пьяные оборванцы, вот как этот, что стоит в дверях у кабака, избитый, отрепанный, и мучительно соображает что-то, пяля бессмысленные глаза с воспаленными белками. И с такими-то быть Раечке!

Митя отвел глаза от пьяницы и опять глядел на грязно-желтую стену. Ему грезилось: за нею нары. Пусто. Одна Раечка лежит на голых досках, свернувшись калачиком, подложив под голову кулачки, и ее русые кудри на досках, и она кривит свой маленький рот капризною и жалующеюся гримаской. Раечке жестко на нарах…

XI

Митя сидел в ялике. Ему захотелось перебраться на ту сторону реки и назад вернуться по плашкоутному мосту. Широкая река Снов слегка покачивала краснобокий ялик, — дул легкий ветер, и воду рябило. Против солнца по Снову лежала широкая блестящая полоса; на нее больно было смотреть, — она вся сверкала, колыхалась и радовалась. С Митей ехало еще четверо: две молодые мещанки в пестрых платочках, толстые, румяные, крикливые и смешливые, — угрюмый пожилой мужчина, — и молодой человек в котелке, белобрысый, все заигрывавший с мещанками, но презлой, с косыми глазами и тонкими губами. Дюжий чернобородый яличник в розовой рубашке греб молча и лениво. Сновали пароходы, которые возили пассажиров от города до приречных дачных мест и обратно. Изредка протащится черный буксирный пароход с неуклюжими барками. Когда лодка опускалась с гребня широкой и длинной волны, поднятой пароходом, Митино сердце замирало, и это жуткое ощущение было приятно.

Митя ждал. В торжественном сиянии солнца и во всем величаво-ясном дне чудилось ему какое-то нелживое обетование, — и он ждал, и душа его была готова к благоговейному восприятию чуда.

Кто-то легонько прикоснулся к его локтю. Какая радость!.. Но нет, это не Раечка, — молодая мещанка, смеясь, лущила семечки и бросала шелуху в воду.

Митя опять смотрел на яркую полосу по реке. Раечка подходила к ялику. «Разве она живая?» — подумал Митя. «Да, — припомнил он, — ведь она воскресла. Что из того, что ее схоронили, зарыли, забыли! Вот она подходит в торжественном сиянии, белая, строгая, — и ничего нет, кроме нее. На ней белое платье, как на невесте, белая фата, белые цветы с зелеными листьями. Волосы ее рассыпаются до пояса, ясен взор ее, вся она туманная и легкая».

— Раечка, — шепчет Митя и радостно улыбается.

Раечка смеется и говорит:

— Я уже не Раечка, я — большая. Меня зовут Рая, потому что я живу в раю.

Голос ее звенел, как будто ветер и вода колыхали серебряные струны, — но Митя не мог понять, слышал ли он слова, которые говорила Раечка, или она говорила что-то свое, а ему это слышалось. Она удалялась, кивая головой, улыбаясь, ясная, многоцветная, в лучах яркого солнца. Потом она загорелась, обратилась в золотой сверкающий шар, видом подобный солнцу, но превосходящий его радостною взорам красотою. Этот шар все уменьшался, — и вот от него осталась яркая точка, — вот и она погасла. Все стало мглистым и темным, и солнце потускнело.

XII

Митя поднялся тихонько по лестнице, разыскал свои книжки и явился на чердак, словно из школы. Дуня и мать сидели по-вчерашнему, только теперь они обе вязали, и спицы жужжали в их проворных руках.

— Здравствуй, Рая, — сказал Митя.

Дуня посмотрела на него ясными, как у Раи, глазами и ответила:

— Я — Дуня.

Митя покраснел и сказал застенчиво:

— Я ошибся. Ты, Дуня, похожа на Раечку.

Дуня медленно покачала головой. Она встала, положила чулок на стул, подошла к окну и позвала тихонько:

— Митя!

Митя подошел к ней. Она положила руку на его плечо и сказала:

— Вот, одно только небо и видно. Хорошо!

Митя радостно чувствовал прикосновение тонкой Дуниной руки. Он подумал: «Рая прежде была маленькая, но она же растет».

— Что хорошего! — ворчала старуха. — Мало, скажем, хорошего. Галдило-то приходил, кричал, кричал, оглушил.

Дуня вернулась к чулку.

— Старший дворник приходил, — спокойно объяснила она Мите.

— Ну? — спросил Митя с опасливым удивлением.

— Пришел, гаркнул, гаркнул: убирайтесь! — тихо говорила старуха. — Куда уберешься-то, скажите на милость! Куда идти, коли некуда, положительно некуда!

Она заплакала и вся покраснела и сморщилась, так же, как и Раечкина мать. Дуня спокойно смотрела на нее, прямая и бледная, и спицы жужжали в ее быстрых руках. Митя знал, что сердце ее томительно болит за мать. Но жалости не было в Мите, — и он одинаково равнодушно чувствовал и острую боль в висках, и Дунино безмолвное горе.

— Уж, Господи! Уж видят, что бедность заставляет, — говорила старуха, плача и дрожащими руками ударяя спицу о спицу.

Митя посидел немного молча и пошел домой.

XIII

Митя опять решился прогулять уроки. Еще для прошлого раза купил он у Назарова лист из дневника. Осталось только подделать барынину надпись: «не был в училище по болезни» (Аксинья была неграмотна, и в Митином дневнике подписывалась барыня). Назаров взялся отнести этот лист и с Митиным дневником, к своему приятелю, искусному в подделывании почерков, а завтра вернуть его готовым и вложенным в дневник.

Митя так распределил день: утром погуляет, потом домой — обедать, а там скажет, что надо на спевку, и опять отправится к Дуне. С утра он пошел на кладбище.

В кладбищенской церкви — покойники, трупный запах. Митя стоит близ алтаря и молится, склоняя колена на каменные плиты. Дым от ладана клубится по церкви, синеет и подымается вверх. У алтаря ходит Рая, полупрозрачная, легкая. Она радостно сияет. Одежда у нее белая, руки обнаженные, волосы падают ниже пояса широкими светлыми прядями. На шее у нее жемчуга, и легкий кокошник низан жемчугами. Вся она белая, как никто из живых, и прекрасная.

Она смотрит на Митю отрадно-темными и строгими глазами, и к смерти клонит его. Не сама ли она смерть? Прекрасная смерть! И зачем тогда жизнь?

Раин голос звучит, чистый и ясный. Что сказала она, не слышал Митя. Он вслушивается, внутри себя, вслед ее слов, — и над мукою головной боли тихо веют кроткие слова:

— Не бойся!

Радостно, что будет все темно, как в Раиных глазах, и успокоится все, — муки, томления, страх. Надо умереть, как Рая, и быть, как она.

Сладостно уничтожаться в молитве и созерцании алтаря, кадильного дыма и Раи, и забывать себя, и камни, все страшные призраки из обманчивой жизни. Рая близко.

— Отчего ты белая? — тихонько спрашивает Митя.

Тихо отвечает Рая:

— Только мы — белые. Вы все — красные.

— Почему же?

— У вас кровь.

Тихо звучит ясный Раин голос, как цепь у кадила перед алтарем, — Рая подымается в синем дыму, вся прозрачная и голубая, к церковным сводам. Мглою одевается все, и синеет в Митиных глазах. За стенами тоска и страх, темные нежити стерегут, — и не уйти от них.

XIV

На Дунином чердаке лампады не было, но пахло елеем и кипарисом. Молитва и мир осеняли душу.

Опять на тех же местах сидели Дуня и мать, и Дуня читала, — «Жерминаль», в конце. Она коротко рассказала Мите содержание. Потом дочитала, от рассказа о несчастии в шахтах. Она отчетливо выговаривала, и с чувством, несколько преувеличивая его выражение.

Митя закрыл глаза. Ему чудилось, что в углу перед иконою теплится ясная лампада и от нее белый свет падает на Дуню… Кто-то слушает вместе с ними… Их много — коленопреклоненные и светлые… Митя благоговейно молчал и наклонял голову.

Дуня кончила. Она опустила руки на колени и сидела неподвижно. Старуха плакала, всхлипывая и сморкаясь. Митя улыбался, а по щекам его текли слезы, чистые и крупные.

Дуня говорила:

— Вот какая она несчастная. Зачем бы ей жить? Хорошо, что умерла. Хорошо, что есть смерть.

И вдруг Дуня заплакала. Она сидела прямо и неподвижно, бледные руки лежали на коленях, лицо не искажалось и было спокойно и светло, а слезы ручьями текли из потемневших глаз по худощавым щекам и падали на обнаженные руки.

— Что же ты плачешь? — спросил Митя, и грустным недоумением томилось его сердце.

— Она была прекрасная, — тихо, едва двигая губами, словно в бреду, говорила Дуня, — и душа у нее, как у ангела. Ее запихали в нору, так она там и погибла, ровно крыса в мышеловке. Какие люди! Пожалеешь о том, что родился на этой земле!

— Что же есть хорошего на земле? — спросил Митя.

Дуня помолчала, и слезы ее иссякли, — потом она поднялась с места и сказала:

— Помолимся, Митя, вместе.

В углу, перед образом, они стали рядом на колени на пыльный и сорный пол. Дуня читала вслух молитвы, Митя шепотом повторял иные слова, не связывая с ними никакого смысла, и тупо улыбался. Его худое лицо с длинным носом казалось насмешливым. Дуня умиленно плакала, и Митя сквозь муки своей головной боли не мог понять, о чем эти слезы, и дивился.

Ему чудилось, что там, на стуле у окна, позади молящихся детей, сидела Рая, и белые руки ее двигались неспешно, и мотали длинные и тонкие нити. Два прозрачные облачка трепетали над ее плечами. Она спрашивала старуху:

— О чем же ты плачешь?

— Подохнешь с голоду, — да хоть бы я одна, — Дуньку жалко, — отвечала старая, плача.

Рая светло улыбалась и неспешно мотала длинные нити.

XV

Митя сидел в классе. Был урок истории, и учитель Конопатин спрашивал заданное.

Конопатин был толстый, короткий, быстрый да бранчивый, с пробритым подбородком и длинными седыми баками. У него было как бы два лица: сладко-хитрое для сослуживцев и суровое для учеников. Митя боялся его больше прочих учителей, особенно с тех пор, как он сделался инспектором училища.

Теперь Мите было и страшно, — как бы не спросили, — и скучно, что надо сидеть, молчать и слушать неинтересное. Это утомляло, усыпляло, и уже как будто бы совсем не оставалось своей воли. Мечты роились, — и ничем их было не отогнать.

Что-то бойко рассказывает маленький, рыженький Захаров. Громко сыплет слова, нижнюю губу выставляет вперед, как загородочку, чтобы слова через нее прыгали, а правую руку за пояс засунул. Смешной…

Полупрозрачная, легкая, видится Рая. Томный взор ее спокоен. Митя улыбается ей, — и лицо у него становится неожиданно-радостным…

Потом смуглый, длинный Бодокрасов вышел говорить, — и плохо знает, а хочет припомнить. Ему подсказывают и стараются, чтобы учитель не заметил этого.

Митя улыбается Рае и шепчет:

— Отчего ты далекая? Приди поближе.

Конопатин услышал подсказывание и увидел, что Митины губы шевелятся. Он подумал, что подсказывает Митя.

— Дармостук, ты подсказывать! — закричал он гневно, — давай дневник.

Митя вздрогнул, схватил свой дневник и понес его учителю. Но уже когда дневник был в учителевых руках, Митя вспомнил, что оставил там, вместе с подделанным листом, и лист своего дневника за ту же неделю. Митя испугался и схватился было опять за дневник, — но уже было поздно. По испуганному Митиному движению и по его виноватому лицу Конопатин понял, что дело не ладно, и принялся рассматривать дневник. Два листа на одну неделю, и один из них не вшитый, — и ослабленные нитки, — и разрывы в каждом листе для удобства при вкладывании, — и все сразу бросилось в глаза.

— Те-те-те! — протяжно заговорил Конопатин, — духи малиновые! Это что такое? Ах ты, животное! Дневник подделывать!

И поток бранных слов обрушился на Митю.

XVI

О Митином проступке послали матери письмо. Оно пришло на другое утро, еще пока Митя был в школе.

Митя вернулся, — мать встретила его бранью да колотушками. Барыня, заслышав отчаянные Аксиньины крики, налетела коршуном в кухню.

— Да как ты смел? — кричала она, подступая к оторопелому Мите и тряся его за плечи. — Нет, говори, как ты смел прогуливать! Говори, говори сейчас!

Митя не знал, что сказать, и дрожал от страха.

— Неслуш негодный! — вопила Аксинья, — ты вовсе палец о палец не хочешь делать, а мать из-за тебя из жил тянется. Ты ведь видишь, ты очень хорошо видишь!

— Надо же стараться, ведь ты не маленький, — говорила и Дарья. — Ведь ты хуже всякого животного!

Так они стояли трое против одного, бранили и стыдили его. Лица у них были злые и казались Мите ужасными и отвратительными.

— Выгонят тебя, мерзавца! — голосила мать, — что я с тобою делать буду, с негодяем этаким? Куда ты денешься, образина твоя носастая?

«Умру, как Рая», — подумал Митя. Он молчал и плакал, пожимаясь плечами, как от холода. Из дверей выглядывали, толкаясь, Отя и Лидия, пересмеивались, делали Мите гримасы, — он не замечал их. Отя дразнил его громким шепотом:

— Гуляка-фонарщик! Гуль-гуль-гуль! Гулька! Гульфик! Гуливер! Проходимец!

Урутина услышала и самодовольно усмехнулась: она гордилась Отиным остроумием.

— Я сама пойду завтра в училище, — торжественно объявила она и важно ушла из кухни.

Барынины эти слова произвели большое впечатление. Аксинья, подавленная барыниным великодушием и сыновниным негодяйством, тяжко вздыхала. Дарья говорила с негодованием и укоризной:

— Сама барыня! Из-за этакого, с позволения сказать, ошмётья!

Митя сидел перед учебниками и горько плакал. «Не сон ли это, — думал он, — и школа, и барыня, и вся эта грубая жизнь?»

Он вспомнил, что надо сделать, чтобы проснуться, и с отчаянием ожесточенно принялся щипать себе ноги. Резкое ощущение боли не разбудило его. Он понял, что все это, ужасное, надо пережить. Голова так сильно болела весь день, — хоть бы на миг полегче! Рая утешила. Уже когда свечерело, но еще не зажигали огня, в неверном и таинственном озарении от последних лучей она пришла, поступью легкою и воздушною, незримая ни для кого, кроме одного только Мити. Полупрозрачная, мерцая, она едва застеняла предметы, как застеняют их легкие слезы, сквозь которые трепещет и колеблется мир. Как юная царевна, в одежде белой и торжественной, низанной жемчугами, и в жемчужном кокошнике, с жемчужными подвесками, которые качались под ее ушами и шелестели на плечах о жемчуг на ожерельи, — она стояла перед Митею и глубоким и строгим взором утешала его. Тусклым блеском светились жемчуги и, бледно-желтые, розовели, как белые тучи в небесной высоте при последнем догорании заката.

«Жемчуг — слезы», — робко думал Митя.

— Слезы мои сладкие, — беззвучно ответила Рая.

— Дай мне, Рая, поцеловать твою белую руку, — шепнул Митя.

— Теперь нельзя, мы разные, — нежным голосом сказала Рая, качая головой.

Закачались, зашелестели жемчужные подвески, закачались жемчужные вязи под кокошником, и Рая отошла. Митя увидел, что она не такая, как он. Она — светлая и сильная, он — темный и слабый; он словно заключен в труп, она — вся живая, и вся переливается огнями и светами, и красота ее несказанная смиряет несмолкаемую боль в его бедной голове.

— Останься со мною, не уходи, Рая! — шептал Митя.

— Не бойся, — нежно отвечала Рая, — я буду с тобою, я приду, когда настанет время. И тогда иди за мною.

— Страшно!

— Не бойся, — утешала Рая. — Подумай, — ничего этого не будет. Как легко! И новое небо откроется.

— А Дуня? А мама? — робко спрашивал Митя.

Рая радостно смеялась и озарялась, и жемчуга ее тускло блестели и шелестели. Глубокий взор ее говорил Мите, что надо верить и не бояться, и ждать, что будет, и послушно идти за нею по этой длинной лестнице.

Лестница белая и широкая. Ступени покрыты багряным ковром, на площадках зеркала и пальмы. Рая идет, все выше, и не оглядывается. Белые башмаки ее неторопливо касаются красных ступеней. Вот окно, и за ним светлая дорога, огни, звезды. У Мити крылья, он летит, и тонет в воздухе, и погружается в сладостное забвение.

Вдруг раздался грубый материн голос.

— Дрыхни, сокровище! — кричит она, — дрыхни больше: нагулялся за день.

Толчки, пробуждение, испуг и тоска. Желтые стены, тусклый свет от лампы, ситцевая занавеска, сундуки, самовар. Митино сердце отяжелело.

XVII

Печально ясный длился день. Митя вернулся из училища. Мать молчала и угрюмо возилась у печки. Дарья с таинственным и злым видом ушла зачем-то. Скоро она вернулась. За нею в кухню вдвинулся угрюмый дворник Дементий, рыжий, с неподвижными глазами и широкими сросшимися бровями. Он стал у входной двери, точно прирос. Барыня прошла к нему из коридора мимо Митиной каморки, не взглянув на Митю. Дементий поклонился.

— Здравствуй, голубчик Дементий, — сказала барыня томным голосом. — А где Димитрий? — спросила она, обращаясь к Аксинье и Дарье, которые стояли рядом, словно ожидая чего-то. — Позовите Димитрия! — приказала барыня.

Митя сам вышел из-за перегородки. Все посмотрели на него враждебно, и от этого ему стало страшно.

— Вот, голубчик Дементий, — сказала барыня, показывая на Митю, — возьми ты этого негодяя…

— Слушаю, — с готовностью сказал Дементий и двинулся к Мите.

— Отведи ты его в дворницкую, — продолжала барыня.

— Слушаю, сударыня, — повторил Дементий.

— И накажи его там розгами, да хорошенько. Здесь, при мне, я не могу слышать, у меня нервы, ты сам понимаешь, я — барыня.

Барыня обнаружила признаки волнения и раздражения.

— Слушаю, сударыня, не извольте беспокоиться, — почтительно говорил Дементий.

— Я тебе дам на чай, — сказала барыня и вздохнула.

— Покорнейше благодарю! — радостно воскликнул Дементий, — не извольте беспокоиться, то есть в лучшем виде.

Он взял Митю за локоть. Митя стоял бледный, дрожал и не ясно понимал, что делается. Ужас вдруг охватил его, — словно готовилось что-то невозможное.

— Ну, пойдем, молодчик, — сказал Дементий.

Митя бросился к барыне.

— Барыня, голубушка, миленькая, ради Христа, не надо, — лепетал он, сгибаясь и подымая к барыне полные слезами глаза.

— Иди, иди! — отмахиваясь от него, сказала барыня, — я не могу, у меня нервы. Я барыня, о тебе забочусь, а ты что? Нельзя, иди!

Аксинья стояла, пригорюнившись, вздыхала часто и шумно, и в ее глазах было такое выражение, как у человека, навеки лишенного счастья и надежды. Дарья искоса посматривала на Митю и слегка улыбалась, лукаво и радостно. Митя порывисто стал на колени, кланялся барыне в ноги, целовал ее башмаки, от которых, как и от всей барыни, пахло нежно и сладко, и повторял отчаянные, несвязные слова.

— Возьмите его, я не могу! — воскликнула барыня, не уходя, однако, из кухни и не отымая своих ног.

Она не помнила, чтобы ей так поклонялись; хоть это был только жалкий мальчишка, а все же ей было приятно.

Аксинья и Дементий с ожесточением бросились оттаскивать Митю от барыни. Митя, рыдая и умоляя барыню, упирался и хватался за подоконник, за двери, но Дементий быстро вытолкнул его на лестницу.

Митя почувствовал, что стыдно плакать и сопротивляться: увидят, услышат чужие. Он сказал Дементию:

— Ты хоть не говори, Дементий, никому.

— Ладно, чего мне говорить, — с усмешкой отвечал Дементий. — Ты только не барахтайся, — сам знаешь, надо, — так у меня чтоб без скандала, благородным манером.

Митя старался удержать слезы и принять равнодушный вид. Дементий придерживал его за локоть.

— Голубчик Дементий, — шептал Митя, — иди отдельно хоть сзади, я сам приду.

— Убежишь? — спросил Дементий.

— Куда бежать-то? В воду, что ли? — с досадой сказал Митя.

Дементий участливо посмотрел на него и покачал головой.

— Эх ты, малый, — сказал он, — раньше надо было думать.

Он немного отстал, однако не спускал с Мити глаз. Когда Митя шел по двору, Аксинья и Дарья смотрели на него из кухни в окно. Митя поднял глаза и встретил их неподвижные, враждебные взоры. Он пошел поскорее. «Хорошо, что близко», — смутно думал он; от угловой лестницы надо было пройти несколько шагов вдоль переднего флигеля, по плитяной дорожке, и под ворота…

Вход в дворницкую был из-под ворот. Перед узкою лестницею вниз, в дворницкую, на Митю напал внезапный ужас. Там, за этою дверью, — неужели он сам пойдет туда?

Он метнулся назад, но тотчас попался Дементию.

— Куда? — крикнул Дементий.

Его глаза чаровали Митю, — неподвижные, из-под рыжих, сросшихся, прямых бровей. Дементий захватил Митю в охапку, да так и снес по нескольким ступенькам в дворницкую.

Там охватил Митю кислый запах от овчины и от щей из громадной русской печки. Было тесно и грязно. Большая гармоника красовалась на видном месте. Молодой, недавно нанятый из деревни дворник Василий стоял у окна и снимал кафтан. Его красная рубаха, дюжие руки, румяные щеки, широкие скулы, глупые глаза — все казалось Мите страшным, как у палача. Баба, Дементьева жена, уныло возилась у печки, держа на руках крохотного ребенка, смирного и желтого, как восковая кукла, с неподвижными, как у отца, синими глазами. Дементий поставил Митю на пол. Митя дышал тяжело и боязливо озирался. Подвал с низким потолком, кирпичным полом, небольшими окнами, громадною печью и грубыми запахами казался Мите норою, где живут домовые. Баба невесело поглядела на мужа.

— Барыня из пятого номера мальчонку велела выдрать, — сказал Дементий.

Василий словно обрадовался и оскалил белые, крепкие зубы.

— Что ты? Вот этого? Носастого? — спросил он.

— Этого, — подтвердил Дементий.

— Ай нашкодил? — крикнула любопытная баба. Она сделалась веселою и зарумянилась. Глаза у нее заблестели. Вплотную подошла она к Мите и весело спросила, обдавая его жарким дыханием:

— Да за что это тебя, парень, а?

Митя молчал. Жалость к себе ужалила его.

— Надо быть, недаром, — угрюмо ответил за него Дементий.

— Что ж, разуважим парнишку, — со смехом говорил Василий.

— Посиди пока, паренек, на лавочке, — сказал Дементий Мите, — подожди.

Митя растерянно сел на лавку. Стало невыносимо стыдно. Что-то говорили, двигали какие-то метлы, — прутья шелестели. Дворничиха присела рядом и посмеивалась, заглядывая Мите в лицо. Митя низко наклонял голову и перебирал дрожащими пальцами пуговки у своей блузы. Он чувствовал, что лицо у него красное, и от этого жжет в глазах, красный туман застилает глаза и не дает ничего видеть, и жилы на шее мучительно бьются.

Дементий подошел к Мите…

XVIII

Дома Аксинья встретила Митю грубым смехом и бранью.

— Имею честь поздравить, — злобно сказала она, — с новой баней, с легким паром. Ах ты, скотина долгоносая! Весь-то ты в отца твоего в пьяного. Мало я с одним маялась, другое мне на шею сокровище навязалося.

Злое лицо было у нее и страшное. Пришла и Дарья, смеяться и дразнить.

— Поздравляю вашу милость. Удостоились, нечего сказать. Дурачок, чего ты стоишь? Ай боишься голову на полу потерять, — матери-то чего ж не кланяешься, говорю?

У Мити опять заболела голова, в глазах темнело и кружило.

— Кланяйся, идол, — неистово закричала Аксинья, наскакивая на сына с кулаками.

Митя поспешно поклонился матери в ноги и, припав лбом к полу, тихонько завыл от боли.

Потом повели Митю к барыне. Она сидела в гостиной на диване и раскладывала пасьянс. Заставили кланяться в ноги и ей, но она сказала, что не надо, и сделала ему длинный выговор.

Прибежали барчата, веселые и румяные. Они знали, что сделали с Митей. Барышня думала, что Мите нипочем. Но, увидя, что он плачет и что вообще он жалкий, словно затравленный, она перестала улыбаться и поглядывала на него сострадательно, — ей стало жаль его.

— Так ему и надо, — строго сказал Отя, — хамчик простеганный!..

Лидия рассердилась.

— Ты — злой дурак! — сказала она брату. Он показал ей сразу два кулака и принялся шептать, дразня Митю:

— Насекомый! Березайка! Дрань! Сечка!

Так как барышня пожалела Митю, то Аксинья заставила его и барышне целовать ручки. Барышня была довольна и чувствовала себя очень доброю: вот, мол, я какая, — даже скверного кухаркина сына пожалела!..

«Проклятые, проклятые! — повторял Митя про себя. — Никогда не буду с вами, ничего не сделаю по-вашему».

XIX

Вечерело. Митя сидел на своем обычном месте у окна, глядел в раскрытый учебник и не видел его. Голова страшно болела и кружилась. Предметы, как призраки, то являлись, то снова потухали. Чудилось, что все шатается, все неустойчиво, — и когда красная ситцевая занавеска перед материною кроватью колыхалась, то Митя ждал, что вот сейчас все обрушится и погибнет. Безликие чудища носились над Митею, издевались, и голоса их гудели. Митя заливался горькими слезами.

Вдруг услышал он тихий зов:

— Митя!

Он поднял глаза, — Рая стояла перед ним, белая, светлая и торжественная. Алмазы в ее венце сверкали дивными огнями, багряница была длинная, смарагды и лалы горели на бармах. Яркий луч сиял в Раиной руке. Бледное лицо было торжественно-спокойно и светло. Нежное Раино дыхание колыхало воздух сладостною отрадою. Близко стояла Рая, едва не касаясь Митиных колен. Удивительные слова нежно звучали на ее бледных губах. Она говорила о новых небесах, — там за этими, истлевающими, страшными.

Митя встал и коснулся губами ее лба, — над глазами, повыше бровей.

Рая отошла. Митя сделал было шаг за нею, но наткнулся на сундук и ушиб ногу.

Как здесь тесно! Какая бедная жизнь!.. И понял Митя, что Раи с ним нет, — и никогда не будет…

XX

На другой день был праздник. Митя пел. Толкались певчие, ходил угрюмый дьякон, синий дым от горящего ладана плыл. Рая проходила по солее и глаза ее горели. Образа глядели строго. Утренний свет из широких и высоких окон лился томительно ярко. О каменные плиты на церковном полу стучали каблуки, шаркали подошвы.

Рая вся пламенела тлеющим белым пламенем. Вечерним светом озаряла она предметы, и нездешним, — грубые солнечные лучи не смели спорить с ее кротким сиянием. За ее пламенеющими ризами исчезали предметы.

Головная боль усиливалась и томила Митю.

Раины ризы развевались, колеблемые неземными веяниями. Легкие, прозрачные крылья трепетали за ее плечами. Она была вся ясная, как заря на закате. Ее волосы, сложенные на голове, светлы и пламенны. Нежно говорила она:

— Теперь уже скоро.

Она распростерла крылья и тихо приближалась к Мите. Митя ждал ее, — и вот, она приникла и вошла в него. Сердце его горело…

Церковные песни звали из ненужного, и тесного, и страшного мира. Митя пел, и как чужой звучал ему его голос. Звуки уносились к церковным сводам и там откликались и звали.

Как призраки, двигались люди по каменным плитам. Барыня стояла близ клироса. Она пришла в церковь поздно, — нарочно пришла в эту церковь, последить, чтобы Митя не прогуливал после обедни. Она стояла важная и гордая тем, что так великодушно заботится об этом мальчике, — и все время не спускала с Мити строгих и тупых глаз. Митя подумал, что вот и сегодня опять нельзя идти к Дуне. Ему стало страшно: может быть, в это время Дуню прогонят с чердака, или вовсе погубят, и он никогда ее не увидит.

«Какая злая барыня! — думал он. — Все злые!»

Все предметы хмурились и грозили…

От алтаря, как горний вестник, приближалась Рая, трепеща и сияя дивными крыльями, — яркие, горели ее взоры, — и снова почудилось Мите, что она приникла и вошла в него, — и пламенело его сердце.

Бряцала кадильная цепь, и дым подымался, пахучий и синий…

XXI

На большой перемене Митя грустно стоял в зале у дверей. На солнце набегали тучи, день хмурился. Все утро Митю томила головная боль. От многолюдства и толкотни она грозно возрастала.

Краснощекий Карганов подошел к Мите и хлопнул его по плечу, как большой, хотя сам не дорос до Мити на полголовы.

— Что, брат, невесел, голову повесил? — спросил он, улыбаясь, причем углы у его губ некрасиво оттягивались вниз, и зубы жадно обнаружились, — выстегали, небось? Не беда, заживет до свадьбы! Мне тоже на днях славную баню отец задал, да мне нипочем.

Митя внимательно посмотрел на Карганова: казалось, что на его красных щеках еще слабо синеют полоски, следы от отцовых пощечин. Эти красные щеки, угловатые, полные губы и дерзкие, но беспокойные, словно запуганные, глаза наводили почему-то Митю на мысли о том, как должен был вопить и рыдать Карганов, когда отец его бил. Мите жаль стало Карганова и захотелось утешить.

— Что я тебе расскажу, — ты не разболтаешь? — тихонько спросил Митя.

Карганов так и воткнул в него жадные взоры и принялся уверять:

— Вот, чего мне болтать! Не бойся, рассказывай.

Они сели рядом на скамье. Митя шепотом рассказал, как его наказывали. Карганов слушал с участием.

— Ишь ведь как, в дворницкой, — важно… — сказал он потом и засмеялся.

Он отошел, и Мите вдруг досадно стало на себя: зачем проговорился? Он вспомнил, что Карганов не может не рассказать по всему училищу, и догадывался, что станут дразнить.

Так и случилось. Карганов подходил то к одному, то к другому и с радостным хохотом сообщал:

— Дармостука-то третьего дня в дворницкой пороли.

— Что ты? — с веселым оживлением спрашивали его.

— Ей-Богу, он сам рассказал, — подтверждал Карганов.

Мальчишки радовались, лица у всех оживились, — и маленькие, и большие говорили тем, кто еще не знал:

— Слышал, Дармостука в дворницкой пороли!

Новость разнеслась быстро между школьниками. Мальчишки бодро оправляли пояса и кричали:

— Пойдем дразнить Дармостука!

Они бежали к Мите радостные, оживленные, с торжеством и гамом, и толпились вокруг него. Беленький Душицын засматривал снизу в Митины глаза ласковыми серыми глазками, упираясь руками в колени, кротко улыбался и нежным голосом говорил грубые и неприличные слова, все разные, словно он знал неистощимое множество непристойных речений, относящихся к розгам.

Румяные лица, оживленные искренним весельем, теснились к Мите, а беспощадные глаза жадно всматривались в него. Иные из школьников плясали от радости; иные схватывались по двое руками, бегали вокруг толпы, окружившей Митю, и кричали:

— В дворницкой! Потеха!

Митя порывисто кидался то в одну сторону, то в другую, молча, опустив глаза и виновато улыбаясь. Но маленькие негодяи плотно сгрудились. Увидев, что из этого тесного кольца не выбраться, Митя перестал метаться и стоял бледный и растерявшийся, с потупленными глазами; он казался преступником, отданным на поругание черни. Наконец уже восторг дошел до такого напряжения, что кто-то крикнул:

— Дармостук, ура!

И все мальчишки, звонкими и громкими голосами, закричали:

— Ура! ура! ура! — а-а-а!

По всему училищному дому и на улицу понеслись отголоски звонкого детского веселья.

Из учительской выскочил на шум Конопатин. Навстречу ему побежали несколько школьников и радостно докладывали наперебой:

— Дармостука в дворницкой пороли. Там его дразнят, а он стоит, как филин, глазами хлопает.

Жирное учителево лицо засияло блаженством, широкая улыбка расползлась на его чувственных губах.

— Духи малиновые! — воскликнул он смеющимся голосом, — где же он, покажите, покажите мне его.

Школьники повели Конопатина к толпе, которая расступилась перед ним. Блаженно улыбаясь, Конопатин взял Митю за плечо и повел в учительскую. Мальчишки толпою бежали сзади. Они уже не смели кричать так громко и дразнили Митю вполголоса, — веселые, румяные.

Учителя обрадовались почти так же, как и школьники, — и тоже издевались…

XXII

На другой день Митя ушел с книгами в обычное время и весь день бродил по улицам, медленно и вяло. Все казалось ему тусклым и страшным.

В тягостное самозабвение погружала его все возраставшая головная боль.

Позже обыкновенного, незадолго до заката, пришел он к Власовым. Только взобравшись наверх и перелезая через высокую балку, заметил он, как ноют от усталости ноги и как томительно хочется поскорее сесть.

Власовы радостно суетились, сбирая свои жалкие пожитки: старуха нашла наконец место. От радости руки у обеих дрожали, и улыбки были робкие, словно они еще не совсем смели верить своему счастью.

Митино сердце похолодело от испуга. Они что-то говорили Мите, но он никак не мог связать и понять их слова. Ему казалось, что их гонят с чердака. Отчего же они улыбаются, как безумные, если надо идти на улицу, на жесткие камни?

Дуне жаль было чердака. Она тихо сказала:

— Все лето здесь прожили, все одни. Хоть и впроголодь, зато одни. А как-то теперь Бог приведет жить в людях!

Такая острая жалость пронизала Митино сердце, что он заплакал. Дуня утешала:

— Полно, милый, — даст Бог, увидимся. Приходи к нам, коли пустят. О чем плакать, глупый мальчик?

Она записала карандашом на бумажке свой адрес и дала его Мите. Митя взял бумажку и вертел ее в руках. Так сильно болела голова, что он ничего не мог сообразить. Дуня сказала с ласковой усмешкой:

— Да ты бы в карман положил, — неравно потеряешь.

Митя сунул адрес в карман и тотчас же забыл о нем…

Поздно вернулся он домой. Мать сидела среди кухни на табурете, суровая и печальная, и плакала, вытирая глаза передником. Мите она показалась уродливою и страшною. Она принялась бранить его и бить, и Митя не понимал, за что. Он упорно молчал.

Маленькая лампа тускло светила. Пахло чадом и керосином. Барыня пришла кричать да издеваться. От ее крика звенело в ушах, и точно тяжелые молоты били в голову. Барчата выглядывали из-за двери, Отя гримасничал и дразнился. Дарья протяжно выговаривала укоризненные слова. Тени шмыгали по стенам, — стены, казалось Мите, колебались, потолок нависал и казался близким. Все было как в бреду.

«Как же и зачем же стоять миру, — думал Митя, — если и Дуня погибает!»

XXIII

Утром мать отвела Митю в училище. Дорогой она и плакала, и ругалась, и порой колотила Митю по затылку. От этого Митя наклонялся и спотыкался. Он почти не замечал предметов, погруженный в тупые ощущения невыносимой головной боли. Проблески сознания были мучительны, и тянуло тогда вниз, головой к этим жестким камням, чтобы разбить жестокую боль.

В училище Митя тупо принимал издевки товарищей и учителей. Он был мрачен, как этот день, пасмурный и дождливый. Беду предчувствовал он. Дуня порою печально вспоминалась ему. Уже забыл он, что она оставила чердак, и боялся, что она там умрет с холода и голода.

За час до конца уроков, с большой перемены Митя незаметно убежал из училища, бросив там свои книги. Едва ли сознаваемое им желание укрыться от преследований и поисков влекло его на далекие от училища улицы. Там он долго блуждал, не уставая, не отдыхая. Он заходил во дворы, в сады, в церковь забрел, когда служили вечерню, бежал за шарманщиком, смотрел на марширующих солдат, разговаривал с дворниками, с городовыми, — и все тотчас же забывал.

По временам шел дождь, мелкий, словно просеянный. С деревьев летели мокрые желтые листья.

Уже бред распространился на всю природу, — и все стало сказочным и мгновенным, — вдруг возникали предметы, и вдруг умирали. Яркий Раин взор загорался и потухал…

Наконец Митя пришел туда, где жили Власовы. У чердака внезапный ужас охватил его: чердак был под замком. Митя остановился на последней ступеньке и с отчаянием смотрел на замок. Потом принялся стучать в дверь кулаками. В это время из верхней квартиры вышел дворник, чернобородый угрюмый мужик с ленивыми движениями.

— Чего тебе тут? — спросил он Митю, подозрительно глядя на него. — Чего по чужим лестницам шаришь?

— Тут Власовы жили, — робко сказал Митя, — я к Власовым пришел.

— Никто тут не жил, — ответил дворник, — тут нельзя жить, — тут чердак.

Митя стал спускаться, неловко хватаясь руками за тонкую железную решетку. Дворник внимательно осматривал его, стоя на площадке, и ворчал. Мите было тягостно чувствовать на своем лице и потом на спине его пристальный черный взгляд.

Митя не мог поверить, что Власовых здесь нет. Куда же им деться? — думал он. — Конечно, они погибли на чердаке. Домовые замучили их, этот черный повесил замок и стережет их.

Когда Митя опять шел по улицам, чердак представился ему, — отчетливо, как бы въявь, — и какое-то слабое хрипение послышалось ему. И они представились ему, — на тех же местах, где и раньше сидели. Митя видел, как Дуня умирала, изголодавшаяся, холодная, — мать сидела против нее, закинув кверху цепенеющее, незрячее лицо и протянувши вперед сжатые руки, — обе они умирали и холодели…

И вот они умерли. Неподвижные, холодные, сидят они одна против другой. Ветер из слухового окна струится у желтого старухина лба и колеблет седые, тонкие волоски, выбившиеся из-под платка.

Митя заплакал, — медленные и холодные были слезы. Голод приступами начинал томить его.

XXIV

Митя стоял на берегу над узкой и мутною речкой, опирался локтями о деревянную изгородь и глядел перед собой равнодушными глазами. Вдруг знакомое что-то приковало его внимание. Он увидел вдали, по ту сторону, мать. Она появилась из переулка и шла к мосту, — сейчас будет переходить сюда, где Митя. Она не дождалась сына, испугалась, побежала в училище. Там сказали, что его нет, что он убежал до конца уроков. Тогда она принялась обходить своих знакомых, — не зашел ли к кому.

Митя перебежал через дорогу и укрылся от матери в отворенную калитку, за деревянными воротами. Он прильнул к щели в воротах и тупо ждал. Мать прошла мимо. На ней серый большой платок, старенькая куцавейка. Ее морщинистое лицо, полусклоненное к земле, неподвижно и скорбно…

Жалость к матери томила Митю. Но что же он мог делать, как не таиться?

Она шла быстро, угрюмая и скорбная, и неподвижно смотрела перед собою. Митя высунулся из калитки, смотрел за матерью и глупо улыбался. Не оборачивалась она и уходила в туманную от мелкого дождя даль. Когда она скрылась в далекой влажной мгле, Митя перестал думать о ней и забыл ее. Только жгучая боль от жалости горела в его сердце.

И опять печальные мечтания овладели им. Там, где было так мирно и тихо, где теперь и темно и холодно, они сидят мертвые одна против другой. Дуня держит руки на коленях и смотрит белыми, незрячими глазами, — тонкие веки не замкнули глаз, так она исхудала. Она мертвая. Лампада перед образом погасла. Тишина, холод, мрак на чердаке…

XXV

Всю ночь Митя провел на улицах. Было безлюдно. Кое-где у ворот спал дворник, да изредка извозчик дремал на козлах. Сперва горели фонари. Потом пришел фонарщик и потушил их. Темно и страшно стало. И не найти было ни одного убежища — от жизни, от дождя, от холода, от великой усталости. В сторону от сквозных улиц отходили безнадежные тупики, и трудно было выбираться из них. Митя подходил ко всем воротам и дверям и осторожно пытался открыть их. Напрасно, — люди везде все позаперли. В городе, где не таились ни тигры, ни змеи, люди боялись спать, не оградившись от людей.

Шел дождь, иногда мелкий моросил, иногда польется проливень. Тогда Митя укрывался где-нибудь под навесом, у подъезда. Изредка люди спрашивали Митю, дивясь, что он блуждает в эту пору, и он отвечал почти бессознательно, но подходящими словами. Ему верили, потому что он лгал.

Перед подъездом, где стоял Митя, остановились дрожки. Барин и барыня вышли, позвонили, швейцар их впустил. Он был молодой и любопытный. Зевая, он спросил:

— Чего ты стоишь, мальчик?

— Дождь пережидаю, — ответил Митя, не глядя на него.

— Да куда идешь-то?

— За бабкой послали.

— За бабкой послали, так беги, дура-голова, — озабоченно сказал швейцар, — такое дело не ждет.

— Да я уж назад иду, — спокойно сказал Митя.

— Ну, а бабка? — с удивлением спросил швейцар.

— На извозчике поехала.

— А тебя не взяла?

— Нет, не взяла.

— Тоже, и бабка дура, — решил швейцар. — Ну, уж и бабка!

— Сама села, — рассказывал Митя, — а мне говорит: ты, говорит, и так добежишь.

— Ишь ты, тесно ей, что ли?

— Видно, что тесно.

— Спать, поди, хочешь, мальчик? — участливо спросил швейцар и сладко зевнул.

— Да вот скоро лягу, — сказал Митя, улыбаясь.

Митя побежал по дождю, перепрыгивая через лужи. Он дрожал от холода и от усталости…

XXVI

К рассвету рассеялись тучи. Медленно восходило солнце из-за далекого синего леса за Сновом. Было тихо. Над рекою колыхался туман. Слободы за рекой, нежные и молчаливые, почивали в золотисто-лиловых грезах.

Усталый, бледный Митя стоял на набережной, опершись руками об ее решетку, и радовался тому, что ночь минула, что солнце встало, что над рекою свежесть и туман. И ночь, и все, что было с нею, — ничего не помнил усталый мальчик, радовался и улыбался, и любил каких-то добрых людей, которые там, за рекою, в золотисто-лиловых грезах. Холодно и томно было ему, а в теле разливалась свежая бодрость, — от этой воды, и солнца, и светлого неба, и всей широты поднебесной…

Где-то далеко задребезжали колеса по камням. Эти звуки разбудили все темное в сознании и страшную головную боль. Злые воспоминания заклубились томительным туманом на холодных и влажных камнях. Митя задрожал.

«Надо же найти ворота, — подумал он, — лестницу, окно, где была Рая. И отчего нет Раи? И я один на этих жестких камнях!»

С отчаянным и бледным лицом побежал он по улицам, — и они умирали за ним. Крупный пот струился по его холодному лицу, и сердце горело и стучало от быстрого бега, и это мучительно отдавалось в голове. Гулкие плиты жестко звучали под ногами.

Наконец, изнемогая, он остановился и оперся плечом о фонарный столб. Не сразу признал он местность, — а когда узнал, то обрадовался.

Вот это — тот самый проходной двор. Заспанный молодой дворник, гремя ключами, отворил калитку, вышел на мостовую и стоял спиной к дому, громко зевая и щурясь на солнце. Митя осторожно пробрался на двор.

И вот, наконец, Раина лестница, — и Рая стоит на ней, и ждет Митю. Охваченный мгновенною радостью, Митя вошел на лестницу. Полусвет на черной лестнице озарялся сверху, отблесками от Раиных светлых риз. Рая тихо шла перед Митею. Белые ризы цвели алыми розами, и косы ее рассыпались, как легчайшие пламенные струйки. Она не оборачивалась, шла впереди, и на лестничных поворотах Митя видел ее склоненное лицо. От ее прекрасного лица изливался в полусумрак таинственный и нежный свет, и глаза ее в этом свете сияли, как два вечереющие светила. Розы падали с ее риз и пламенели, и Митя благоговейно ступал между ними. И розы пламенели вокруг его головы, и неугасаемое пламя сожигало его мозг…

…Бледный, усталый мальчик, боязливо озираясь, словно крадучись, подымался по черной лестнице, мимо запертых дверей. На лице его изображались отчаяние и смертельная истома, взор его блуждал и, казалось, не различал предметов, и грудь вздымалась тяжело и неровно. Он покачивался, спотыкался иногда и беспомощно и неловко хватался рукою за скользкие от сырости стены. Но в помраченном сознании его вырастали из его томления дивные грезы…

…Страшный шум подымался за Митей, и топот, и хохот чудились ему снизу лестницы, как от многих бегущих людей: то разъяренные учителя и школьники гнались за Митей. Все они страшно кричали, кривлялись, высовывали острые языки и протягивали красные, уродливые руки. Митя в ужасе бросился бежать от них. Ноги его тяжелели. Уже когда настигали его и Митя чувствовал за собою злое людское дыхание, Рая остановилась, повернулась к Мите, вся занялась пламенем и сказала:

— Не бойся!

Грозный для мира, голос ее был словно гром, рожденный со страшною болью и великим восторгом как бы в самой Митиной голове. Рая взяла Митю за руку и через тесную дверь вывела его на светлую дорогу, где пламенели дивные розы…

…Бледный мальчик с усилием взлез на подоконник в четвертом этаже. Окно было открыто. Цепляясь руками за верхнюю перекладинку в раме, он повернулся лицом к лестнице и спиною наружу начал вылезать из окна. Ноги его скользнули по узкой железной полоске и сорвались. Мгновенный, последний ужас охватил его, и он сделал бесполезное усилие удержаться руками за раму. Начиная падать, уже он почувствовал облегчение. Сладкая жуткость под сердцем, быстро возрастая, погасила сознание прежде, чем он коснулся камней. Падая, он крикнул:

— Мама!

Но горло захватило, крик прозвучал коротко, слабо и резко, — и вслед за ним на пустом и безмолвном дворе тихо, но явственно раздался треск от разбитых о камни Митиных костей.